Нет, Валентина не была спокойной, как это казалось со стороны. В ней происходила большая внутренняя борьба, борьба между умом и сердцем. Ум ей говорил, что Сотник — подлый человек, если мог так легкомысленно растоптать ее лучшие чувства, если не нашел в себе мужества приехать к ней и сказать ей в глаза, что больше ее не любит, или хотя бы написать ей об этом, если полностью сознательно заставил считать себя мертвым и поклоняться его памяти. Зачем ему был нужен этот жестокий, непревзойденный по подлости обман? Десять лет носить в себе святыню, греться ее теплом, обращаться к ней в самые тяжелые минуты жизни, и вдруг узнать, что эта святыня была лицемерной...

Что же может заполнить пустоту, которую почувствовала в своей жизни Валентина? Федор? Но Федор не мог заменить того Виктора, которого она носила в сердце в течение десяти лет. Он мог жить только рядом с ним, как его друг, как часть его самого. А когда исчез Виктор, исчез в том виде, каким она его представляла, в ее душе образовалась глухая пустота, и Федор, хоть бы как она этого ни хотела, не способен был ее заполнить.

И все-таки бывший Виктор не исчез из ее души. Он исчез только из ее сознания. Она понимала, что его нет, что он оказался совсем другим и поэтому недостоин занимать место, которое ему было отведено, но с тем, бывшим Виктором, она все еще не могла попрощаться, выгнать его из своего воображения. Он еще жил в ней. Жил наперекор реальности и сознанию. Жил любимый, желанный, как живет в человеке мечта, давно уже ставшая нереальной... Валентина знала, что ничего хорошего выйти не может, но это было именно так.

Лида как-то в лаборатории спросила у нее:

— Почему ты не хочешь посоветоваться с Виктором?.. Возможно, то, что он знает, мы не знаем, а то, что мы нашли — ему не известно.

— Нет-нет. Видеть его не хочу. Тем более не хочу принимать от него помощь... Пусть другие члены комиссии. Правда, у них не такой профиль. По стали — он...

— А может, ты ему тоже поможешь? – Не успокаивалась Лида.

Валентина подняла на нее затуманенные голубые глаза.

— Но я не могу его видеть. Ты понимаешь?..

— Боюсь я за тебя, — серьезно сказала Лида. — Боюсь, что за твоей обидой кроется другое чувство. Ну, признайся — ты его действительно так ненавидишь? И чем — только умом, а может, и сердцем?..

Валентина склонилась Лиде на грудь, и теперь ее глаза были не только затуманенными — туман превратился в горячую соленую росу и покатился по ее щекам слезами.

— Лидочка! — Сдавленным голосом произнесла она. — Мы росли с тобой вместе. Мы ничего не скрывали друг от друга... Люблю. Ненавижу и... люблю. Увидела его — и все пробудилось с новой силой. Чувствую: если бы он взял меня за руку — пошла бы за ним. И ненавижу себя за это. Простить себе этого не могу. Ведь я не имею права его любить. Он так недостойно поступил себя со мной. А Федор стал отцом моего сына. Я пообещала, что он усыновит Олега, как только уедет Виктор. Может, это и неправильно, но... Не могу спокойно слышать даже этой фамилии.

Лида обласкала подругу. На ее глазах тоже появились слезы.

— Валя! Успокойся, Валя. Он действительно недостоин твоей любви. Тебе надо преодолеть себя.

— Ты счастливее меня, — сказала Валентина, немного успокоившись. — У вас с Солодом все иначе. Но почему же вы откладываете?

— Ты думаешь, нам безразлично, что происходит с тобой?.. Успеем. Мы не такие уж наивные молодые... Пусть уедет, тогда.

Валентина благодарно посмотрела на подругу, а потом неодобрительно покачала головой:

— А может, и мне возле вашего счастья теплее стало бы?..

В воскресенье, проснувшись по привычке рано, Федор застал Валентину за вышиванием. Она склонилась над тем днепровским пейзажем, который уже с неделю лежал в ящике ее туалетного столика. Федор понимал, что увлечение Валентины вышивкой и домашней работой не случайно, что оно имеет свои причины, но говорить с нею об этом не хотел.

У Валентины был неплохой художественный вкус. Она по-своему переработала размеченную на бумаге крестиками картинку. Пейзаж у нее получался не спокойный, безоблачный, а тревожный, бурный. С севера наплывала тяжелая, темная туча, прямо в днепровскую волну ударила молния, а дубы на берегу тянулись зелеными ветвями к воде, будто им не хватало влаги, потому что молния подожгла один дуб, и он окутывал их горячими языками своего пламени. Спасение только там, в воде...

Откуда это и что это значит? Эта загадочная символика напугала Федора. Он вспомнил, как бежала Валентина к заливу в тот день, когда увидела фото Виктора в журнале, как он загородил ей дорогу уже у самой воды.

Он подошел к Валентине, обнял ее, прижал к груди. Она не вырывалась, но и не обнаружила ничем своей радости, не ответила искрящейся улыбкой на его ласку, как это бывало раньше. Словно он обнимал не Валентину, а какое-то подвижное, но неживое ее подобие. Видимо, Валентине в этот момент было неприятно чье-либо прикосновение. Однако и сейчас Федор не обнаружил ничем ни своей тревоги, ни своего раздражения. С деланной, хотя и естественной на первый взгляд, нежностью в голосе сказал:

— Валя!.. Как хорошо у тебя получается!

— Правда? — Подняла к нему невеселые глаза Валентина.

— Очень хорошо. Я даже не знал, что ты так можешь. Ты же когда-то неплохо рисовала. Но это было давно...

— Давно, — со вздохом эхом откликнулась Валентина.

Принесли газету. Пока Валентина сидела в гостиной на диване за своей вышивкой, Федор, решив, что с нее не следует спускать глаз, пошел в кабинет с намерением просмотреть газету. Но, сев в кресло за столом, он отложил газету и углубился в размышления.

Какой выход из положения, что теперь складывалось?.. Ну, он еще два-три дня может не встречаться с Виктором, а потом? Что даст им эта встреча? Как Федор посмотрит ему в глаза?..

Он снова вспоминал слова Солода: «Век идеальных отношений еще не пришел. За свое счастье надо бороться...» Возможно, Солод говорит правду, и ему в таком случае не стоит угнетать себя сомнениями?

А сколько Солод проявил отзывчивости, заботы о нем! Может, это все-таки хорошо, что Иван Николаевич оказался тогда рядом, что судьба послала ему умного, энергичного советчика?.. Он всегда умеет найти такие слова, что падают, как дождь на потрескавшуюся от засухи землю.

Правда, земля после такого дождя, высыхая, еще больше трескается, рвет всякие живые корешки в себе, но хоть в ту минуту, когда падает этот дождь, ей кажется, что она станет снова плодородной... Как все это тяжело и сложно!

Федор снова взял в руки газету, с удовольствием посмотрел на портрет Гордого. Знает Георгий Кузьмич, почему к нему приходит в последнее время такое везение? Видимо, догадывается, но молчит... А что же здесь плохого?..

Вдруг Федоров взгляд упал на заголовок фельетон — «Хулиган в министерской командировке». Лихорадочно пробежал глазами первые строки. Да, это о Сотнике. Фельетон написан резко, крикливо и не очень остроумно. Автором его был И. Сумной. Так вот каким образом Солод совершил свой злой замысел!.. Какая подлость!

Федор сложил вчетверо газету. Валентина, конечно, узнает о фельетоне, но не надо, чтобы она увидела его сейчас. Надо собраться с мыслями. Надо подумать, что делать.

Пойти к редактору и доказать ему, что это — провокация, скандал этот инспирирован Солодом? Но как он это может доказать? А когда расскажет всю правду, что будет потом с ним самим? Ведь он тоже молчаливый участник этой провокации. Нет, это не годится. Тотчас же к Доронину. Федор ему расскажет не все. Он только скажет о том, что Виктор не виноват, что на него напали, что Федор это видел, но не решился вмешиваться. Или просто опоздал. Да, опоздал... Пока он подбежал, Виктора повели в милицию. Но где же это было? Надо же это обязательно знать. Ничего. Попробует. Никто не будет входить в детали, проводить расследование. Ему поверят...

Когда Федор пришел к Доронину, Макара Сидоровича не было дома. В гостиной Катя разговаривала с черноволосой белолицей женщиной, глухо картавящей. «Это, наверное, и есть жена Криничного», подумал Федор.

— Федор Павлович, — сказала Катя. — Подождите здесь. А мы, извините, тем временем закончим разговор.

И Катя открыла перед ним дверь в другую комнату — в домашний кабинет Доронина.

В кресле у стола сидел отец Доронина — белобородый старик. Руки старика лежали на коленях. Сухие, сморщенные, черные от постоянного ковыряния в земле, они напоминали дубовую кору. Старик хмурился, недовольно поглядывая на дверь, что остались чуть приоткрытой.

В кабинете было хорошо слышно, о чем говорила Катя с женой Криничного.

— Екатерина Ивановна, — говорила женщина. — Вы можете повлиять. Помочь ему уже нельзя. Особенно после... Ну знаете, после чего. Откуда я могла знать, что он спекулировал лесом? И что наживался на ворованном... Я этого не знала, его будут судить. Потому что он вор. А разве мы с Пусей виноваты? Помогите. Чтобы хоть имущество не конфисковали...

— Чем же я могу помочь?.. Макар Сидорович меня не послушает, — раздраженно ответила Катя. — Мужа из партии исключили?

— Исключили. Но вы можете. Он вас слушает. Пусть поговорит, где следует.

— Не буду я с ним говорить, — встала Катя, давая понять, что ей уже надоела эта беседа. — Не могу. Говорите сами.

— Я вас умоляю, — всхлипнула женщина. — Мой бедный Пуся! Разве он виноват? Нас выселят из дома. Дадут какую-то комнатку. Как же мы с ним будем жить в одной комнате?

И тогда отец Доронина, белобородый старик с руками, черными от земли, что въелась в кожу, яростно поднялся, рванул дверь и стал между двумя комнатами, плечом опираясь о косяк.

— Тебе с сыном мало одной комнаты? — задергался старик от негодования. — Мало?

— Папа, — ласково обратилась к нему Катя. — Не надо волноваться. Она пришла в наш дом не для того, чтобы мы на нее кричали.

— Нет, дочка. Подожди. Я все скажу, — не сдавался старик. — Людей тебе не жалко? Только себя жалко. Ложью мир пройдешь, да назад не вернешься. Вот что я тебе скажу... Вы, как тот червь. Как черви. Под корни подкапываетесь. — Он отошел от косяка, шагнул вперед. — Не плачь!.. Врешь, что ты ничего не знала. Все знала. Только молчала. — Старик показал землистый кулак. — Я сыну этой рукой зубы пересчитаю, если он пойдет за тебя хлопотать. Не посмотрю, что он большой начальник. Не так я его растил. В любви к людям растил. Даром, что сам неграмотный.

— Кому это вы собираетесь зубы пересчитать, папа? — Засмеялся Доронин, стоя в дверях, ведущих на веранду. — Мне?..

— Это, сынок, к слову пришлось, — ответил старик, немного успокоившись. — Я здесь за тебя ответ даю.

— Нехорошо, не годится так с гостями разговаривать. Да еще с женщиной. Чего вы хотите? — Обратился он к женщине.

— Ничего, — ответила она, бледная, растерянная. — Ничего. Я к Кате зашла. Извините. До свидания.

И ее как ветром вынесло из комнаты.

— Строго вы, отец, с ней поговорили. Но справедливо. А, Федор Павлович! — Заметил он в кабинете Голубенко. — Такие дела, как видите. Почти сорок лет при Советской власти прожили, а еще водятся у нас людишки... И у нас на заводе, пожалуй, они есть. Горе нам, если не увидим своевременно. — Макар Сидорович тяжело опустился в кресло. — Ну, что нового у вас? Читали уже фельетон?.. Вот так Сумной. Написано не очень хорошо, но зато смело и задиристо. Не ожидал от нашей газеты такой смелости. Все же представитель министерства...

— Макар Сидорович, — удрученно заговорил Голубенко. — Я по поводу фельетона. Сотника обвиняют в нем безосновательно. Это какая-то провокация. Кому-то он здесь мешает.

— Вот как! — Удивленно посмотрел на него Доронин.

— Вы же знаете, в каких я отношениях с ним. И может, я сам был бы рад, если бы он уехал отсюда. Вы меня понимаете. Но не таким образом...

— А откуда вы знаете, что Сотник не виноват? Там же ссылаются на протокол милиции.

— Я видел, как за ним следили двое неизвестных. А потом, — после некоторых колебаний сказал Федор, — эти неизвестные на него напали. Сотник только защищался. — Федор нервно закурил и снова заговорил. — Я очень прошу позвонить председателю комиссии. От имени дирекции и партийного комитета. Сотника надо реабилитировать. Сейчас же. Немедленно.

— Так вы же сами можете поговорить с председателем комиссии, — улыбнулся Доронин, собирая мелкие складки на лбу.

— Нет, мне неудобно. Я очень прошу, Макар Сидорович, позвоните. Еще рано. Они, видимо, в гостинице...

Доронин поднялся с кресла, прошелся по кабинету, подумал. Он видел волнение Федора и понял, что ему нелегко говорить о Викторе Сотнике. Еще бы!.. Кому, как не Голубенко, должна быть понятна вся низость поступка Сотника по отношению Валентине.

— Ну, хорошо. Что же с вами делать?.. Позвоню.

Подошел к телефонному аппарату, набрал номер отеля.

— Дмитрий Афанасьевич?.. Это говорит Доронин. Парторг завода. Вот тут у меня сидит свидетель, который доказывает, что Сотник не виноват. На него напали, а он только отбивался. Свидетель убежден, что это какая-то провокация.

Телефонная трубка отвечала достаточно громко, и Федору было слышно все, что говорил председатель комиссии.

— Но Сотник сам признает свою вину. Он и не собирается оправдываться. Он сейчас заказывает билет на Москву, его отзывает министр. Такие вещи безнаказанно не проходят.

— Дмитрий Афанасьевич, — сказал Доронин. — Вот Голубенко утверждает, что видел, как на него напали двое неизвестных. Сотник, возможно, сам не помнит, как оно было. У меня нет оснований не верить Голубенко.

— Товарищ Голубенко? — Переспросил председатель. — Это серьезно. Надо разобраться. Если за него просит завод... Позвоню в министерство.

Когда Доронин положил трубку, из груди Федора вырвалось глубокий вздох, будто он сейчас пробежал десятикилометровую дистанцию. Пальцы у него дрожали, лицо побледнело. Он собрал все силы, чтобы хоть немного успокоиться.

Доронин давно замечал мрачную нервозность Голубенко, но приписывал это характеру, натуре. Его беспокоила некоторая нелюдимость Федора, нетвердость в принятии решений. Но Макар Сидорович терпеливо относился к людям, боялся делать преждевременные выводы. Так было и с Голубенко, в котором он видел молодого, неопытного руководителя. Несколько удивляло Доронина то, что Голубенко до сих пор не решил для себя вопрос о партийности. Как-то Макар Сидорович осторожно заговорил с ним об этом. Федор сник, потом нерешительно, вкрадчиво ответил:

— Я об этом часто думаю. Но пока... Готовлюсь, Макар Сидорович. Для меня это очень серьезное дело.

После этого разговора Доронин подумал, что у Федора есть какая-то невысказанная, глубоко скрытая тяжесть на душе. Он еще делал попытки заговорить с ним, вызвать его на откровенность, но Федор каждый раз пытался перевести разговор на другое.

Сейчас же, глядя на Федора, Доронин спросил:

— А не лучше ли было бы не допускать Сотника к работе над интенсификатором? — Глаза Макара Сидоровича невольно улыбнулись. — Мне кажется, вы тоже такого мнения. Может, вам неудобно это высказать? Моральный облик этого человека меня отнюдь не удовлетворяет. Не может ли он навредить Валентине? Ну, из зависти, например... У него есть основания ей завидовать.

Федор поднялся, твердо ответил:

— Нет, Макар Сидорович. Я уверен, что Сотник сделает все возможное, чтобы помочь. Он умный и... честный.

— Смотрите. Вы за это отвечаете не меньше, чем я.

Уходя от Доронина, Федор заметил на веранде невысокий сапожный столик. На столике лежали незаконченные юфтевые сапоги. «Неужели до сих пор сапожничает?» — подумал он. На душе у него стало легче: хоть от одной неприятности он спас своего жестоко обворованного друга.

— Ну, сынок, когда ты сапоги мои закончишь? — Недовольно спросил старик, как только Голубенко вышел из дома.

— Закончу, отец, закончу... Разве вам у нас надоело? Или дочь вам милее сына? — Лукаво спросил Макар Сидорович. — Или в селе легче дышится в старости?

— Конечно, — устало ответил старик. — Особенно сейчас. Недавно народ наш председателя колхоза выгнал. Такой был пьяница, что готов отца родного пропить. А когда мало выпьет — еще хуже. Натравливает мужей на жен. К твоей жене тот и тот ходил... Муж с горя идет с ним пить, пропивает все, что есть в карманах. А приходит домой — на жену с кулаками бросается. Как-то две бабы сговорились, подстерегли его пьяного, накрыли кожухом среди бела дня. Прямо на улице у правления... — Дедушка засмеялся мелким, довольным смехом. — Да граблями, граблями. А мужчины попрятались за воротами, хохочут. Неделю он с синяками и шишками ходил. — После паузы старик спросил: — Ну, так ты сядешь сегодня за сапоги? Если в воскресенье не закончишь, то когда же?..

— Сяду, отец...

Но едва старик вышел из кабинета и прилег на диване, Доронину принесли письмо. С радостным волнением он разрезал конверт, начал читать.

«Дорогой Макар! Друг мой!

Давненько я не видел света божьего. Может, не так и давно, но эти дни были слишком уж длинными. Лежу, лежу. Врачи и сестры заставляют меня глотать резиновые шланги, и я так овладел этой техникой, что, приехав на завод, приму участие в заводской самодеятельности. Искусством индийских факиров я овладел не целиком, глотать шпаги не сумею. Да и где их теперь взять?.. А вот железные трубы толщиной с руку всегда найдутся на заводе. Думаю, что мне теперь под силу.

Прошу принести книгу, что-нибудь веселое. Подают Щедрина. Открываю и на первой странице читаю первые строки: «Есть множество средств сделать человеческое существование постылым, но едва ли не самое верное из всех — это заставить посвятить себя культу самосохранения». Дальше не цитирую — очень весело!..

Первые дни все время шумело в голове, словно я из тишины клинической палаты был перенесен в шум нашей заводской жизни. А случилось как раз наоборот. Почему это, Макар?.. Заводской шум мне казался тишиной, а тишина, полная тишина, вдруг заскрежетала в моих ушах, будто где-то рядом грузили на платформы стальные слябы. Не так ли чувствует себя рыба, выброшенная на берег?.. В воде ей воздуха вполне хватает, а на поверхности — его для нее совсем нет.

Макар! Видно, мы с тобой уже старая гвардия. А сколько нам было, когда начиналась революция?.. Еще воробьев под крышами гоняли. Правда, в гражданскую мы уже были, как говорится, на коне. Семнадцатилетние мальчишки, мы и себе и другим казались взрослыми. И таки мы были взрослыми! Жизнь дала нам преждевременную зрелость, и мы уже где-то после гражданской отгуливали свое мальчишеское, совершали полудетские глупости, будто наверстывали то, что должно было быть значительно раньше.

Макар, Макар, какие мы с тобой счастливые, что жили, творили в это время, разбивали себе лбы на трудностях, убеждались, что лбы наши от этого становились только крепче, и снова ломились вперед, и пробивались, и понимали свои ошибки, и выходили победителями!..

Я присматриваюсь к новому поколению, что идет нам на смену. Замечательное поколение. Есть среди них много таких, как Коля Круглов. В нем все еще кипит и бродит. Он кажется мне то преждевременно зрелым, то наивным мальчишкой. Это молодость. Он замешан на хороших дрожжах. Он еще не раз разобьет себе лоб, как мы разбивали, но после этого пойдет по земле твердо, а не шатаясь.

А вот Голубенко я не совсем понимаю. Он мне кажется разумным и трудолюбивым инженером. Он вкладывает в работу все свои способности. А способности у него немалые. Достаточно обратить внимание на то, что он никому не напоминал о своей учебе в институте, не просил меньше его загружать. И все же окончил институт с отличием. Упрямый человек. Войну прошел. Но я сомневался оставлять на него завод. Есть в нем что-то неустойчивое, что-то зыбкое. Я даже не знаю, откуда у меня возникло такое впечатление. Но ему не хватает духовной твердости. Возможно, я ошибаюсь. Духовный рахит страшнее всех других болезней. Читаю газеты, радуюсь вашим успехам. Молодцы! Поздравь, Макар, от моего имени Георгия Кузьмича. Как только меня выпишут — хотя бы скорее! — приду сам к нему, обниму, поцелую. Пусть все тянутся за ним. Но ты помнишь, как начальник мартеновского цеха однажды хотел поставить его в исключительные условия?.. Я думаю, что никто у вас не ждет завалки по полтора, по два часа, как это я видел на одном заводе, где все бросались обслуживать печь рекордсмена, где все только о нем и думали...

Как твои Макаровичи поживают?.. Хорошие мальчишки. Жаль, что у меня нет детей. Особенно это ощутимо в наши годы. Приехал твой старик?.. Пошил ты ему сапоги?.. Ей-богу, приеду на завод и тоже пару хромовых закажу. Не бойся, не бойся. А то напишешь врачам, чтобы вообще меня не выписывали. Как твоя Катюша?.. Ты знаешь, что я в нее немного влюблен? Передай ей привет. Надеюсь, что у нее на очереди новый Макарович, ты уже доволен количественными показателями?.. Прости, так мне здесь скучно, что хочется хоть в письме отвести душу.

Обнимаю, целую тебя, Макар.

Твой Гордей».

Макар Сидорович склонил голову на руку, смотрел на быстрые, размашистые строки письма своего ближайшего друга, директора завода, но видел перед собой не фиолетовые буквы — видел перед собой его вечно улыбающиеся глаза, улыбающиеся даже тогда, когда он кого-то отчитывал с нарочитой суровостью в голосе. Такой уж характер у Гордея Горового, что настоящая злоба в нем могла закипеть только к врагу... Макар Сидорович видел улыбающееся лицо, шершавую седину, большие руки, напоминающие руки грузчика, широкие плечи, приземистую квадратную фигуру в кожаном реглане, и так ему захотелось потянуться к нему, обнять или по-медвежьи неуклюже померяться с ним силой, как они это делали второго мая вон там за окнами, в саду!.. Гордей, Гордей! Казалось, что вылепленный ты из того материала, что не разрушается полтораста лет. Что же с тобой?.. А как тебя сейчас не хватает, чтобы посоветоваться, поговорить! С тобой думать вслух можно...

Макар Сидорович не раз на протяжении этих нескольких дней собирался поговорить с Голубенко о рекордах Гордого. Нет, преуменьшать их значение нельзя. Если бы такие условия были созданы не Гордому, а менее опытному сталевару, то ничего бы этого не было. Была бы семичасовая плавка, что, правда, по сравнению с нормой тоже немалый успех. Мастерство и опыт Гордого имели решающее значение. Но почему же тогда Коля Круглов в последнее время начал варить сталь значительно более медленными темпами? Да и не только Коля.

Для Доронина причины были вполне понятны. Кажется, все просто — пригласить главного инженера и начальника мартеновского, поговорить с ними, а не поможет — вызвать на заседание партийного комитета. Хотя Голубенко и беспартийный, но он не посмеет не подчиниться воле парткома. Начальник мартеновского говорил Доронину, что на этот раз инициатива индивидуальных рекордов принадлежит не ему. Было бы нелепостью обвинять Голубенко в семейной заинтересованности. Он, конечно, целил не туда. Наверное, фигура Круглова ему показалась не вполне солидной для этой цели. Но он не подумал о том, что общественность может именно так истолковать его указание. И наконец, не только в этом дело. Гордый имеет свой собственный большой авторитет, и этот авторитет может пошатнуться... Как же решить этот вопрос? Если бы это был не Голубенко, а Горовой, Доронин бы долго не раздумывал. Пошел бы он ругаться к нему в кабинет, или пригласил к себе, поставил бы об этом вопрос на заседании парткома или даже горкома — в любом случае он достиг бы одинаково правильного результата, и от того, каким образом он к этому шел, ничего бы не изменилось. Не раз они «резались» и лицом к лицу, и на заседаниях парткома. По дороге домой молчали, а может, даже на прощание не подавали друг другу руки. Но назавтра сходились и, прося друг у друга прощения, разговаривали, словно между ними ничего не произошло. Если и вспоминали об инциденте, то только через месяц, когда уже все утрясалось, чувство обиды теряло остроту, развеивалось свежим ветерком заводских будней. Нет, Доронин не боялся, что Голубенко на него обидится. Пусть обижается!.. Он боялся именно другого — что этого не произойдет... Голубенко, несмотря на то что исполнял обязанности директора, достаточно нетвердо чувствовал себя в директорском кабинете. Себя он считал здесь временным человеком, а Доронина видел на его посту — ветераном и относился к нему как к старшему, как к непосредственному и постоянному начальнику, хотя никаким административным начальником он и не был. Если бы Доронин поговорил с ним, выразил свое недовольство, он бы это воспринял как директиву. Один-другой такой разговор, одно-второе такое замечание, и Голубенко в каждом отдельном случае начнет оглядываться на Доронина — а что думает он?.. Доронин все время давал Голубенко понять, что он — единоначальник, что он имеет право принимать самостоятельные решения, что он должен их принимать. Доронин боялся сковывать своими вмешательствами инициативу Голубенко, боялся, что в таком случае парторг скоро стал бы подменять собой директора, как это часто случается с плохими директорами и с плохими парторгами. А хорошие директора вырастают не сразу — они вырастают в течение нескольких лет...

Особенно большое значение имеет чувство самостоятельности при первых шагах на руководящей работе. Доронину надо было убедиться, что Голубенко твердо стоит на ногах, что он может спорить с парторгом, отстаивать собственное мнение, обижаться, даже жаловаться... Чрезмерная вспыльчивость — меньшая беда, и от нее легче избавиться. А выработать в человеке чувство самостоятельности в решениях, чувство ответственности значительно труднее. Излишне горячего молодого директора есть кому поправить, есть кому предостеречь, приучить уважать мнение других. Но безынициативного, забитого, издерганного никто не подгонит, если бы даже ему прислали на помощь сотню уполномоченных. Они его только больше затуркают и задергают. Тогда уж, как говорится, пиши пропало.

Голубенко вроде бы неплохо справлялся с обязанностями главного инженера. Неплохо он взялся и за выполнение обязанностей директора. Но как-то он к этому отнесся более спокойно и рассудительно, чем это бывает с молодыми людьми, которые впервые получают в свои руки такую ​​власть. Будто эта власть его не радовала, была для него привычной... А где же молодое самолюбие, где желание показать свои способности? Или оно сказалось в рекордах Гордого?.. Если это даже неправильное решение, оно меньше беспокоило Доронина, чем холодновато-благоразумное отношение к делу, по которому не чувствуется заинтересованности ни в личной славе, ни в славе коллектива. К этому надо присмотреться, это надо изучить. Рубить с плеча нельзя, потому что можно натворить еще большей беды. Конечно, Гордей слишком резко сказал о Голубенко. «Духовный рахит»... Нет, это очень резко. Молодых специалистов надо воспитывать. А может, Гордей Карпович не ошибается?.. Время покажет. Жаль, если окажется, что Гордей прав.

Все эти размышления удерживали Доронина от откровенной беседы с Голубенко. Он пока присматривался и выжидал. А если принимать меры, то надо организовать дело так, чтобы Федор сам столкнулся с жизнью, сам почувствовал неудовлетворение коллектива. Это его больше научит, чем проработка в кабинете.