Тихо покачивались кипарисы, сдержанно переговаривались широкой листвой пятнистые платаны. На острых темно-зеленых листьях олеандров застыла утренняя роса. Солнце уже взошло, но оно еще было где-то за горами, с трех сторон окружающих дом отдыха. А внизу, под высокими гранитными утесами, беззаботно шуршало береговой галькой спокойное море. Оно меняло свои краски ежеминутно — то желтовато-оранжевое, с прозрачной прозеленью под берегом, то розовое, то бирюзовое. Оно, отражая лучи солнца, освещало сейчас и белый дом, окруженный кипарисами и платанами, и гранитные скалы, и вырубленные между ними лестницы на пляж. И хотя солнце взойдет над горами через час, горы почти не бросали тени на белый дом.
А для моря оно взошло раньше. Краски на море менялись, менялись... Сейчас уже там, где светилась прозрачная бирюза, вода стала розовой, а бирюза разлилась тоненькими прожилками между ярким метилоранжем, как на хорошо отполированном мраморе. Однако краски лучшего мрамора и даже малахита, лазурита, яшмы кажутся мертвыми по сравнению с этими беспокойными, меняющимися цветами утреннего моря. И все вокруг в необычном освещении, идущем от моря, было почти сказочным, придуманным этим гениальным художником, который, прячет свою огненного голову за гребнями гор, а морем пользуется, как огромной палитрой для своей лучистой кисти.
Большинство отдыхающих не придерживалось ни распорядка, утвержденного директором, ни правил, предписанных врачами. Они вскакивали с мест, наскоро надевали пижамы, бросали на плечи полотенца и бежали к морю. Вода была такая прозрачная, что стоящему на веранде дома отдыха, казалось — бронзовые тела плавают не в морской воде, а в безоблачном небе, что каким-то чудом перекинулось вниз своим голубым куполом. Видно было не только темноволосые, белокурые, золотистые головки женщин, а каждую мускулистую, сильную округлость молодого загорелого тела. Движения плавные, как на замедленной кинопленке...
А огнистый художник протягивал свою лучезарную кисть-волшебницу над их головами — и море меняло и меняло цвета, показывая людям удивительную красоту своего необозримого поля. На бронзовые тела наплывали то золотистые, то оранжевые, то бирюзовые краски. Тело не покрывалось ими — оно медленно проплывало в них, как плавает ласточка над морем. Только слегка обволакивал бронзу прозрачный разноцветный туман, и тогда подвижная бронза сияла розовыми и бирюзовыми отсветами.
Симпатичный, всегда улыбающийся директор дома отдыха Прокоп Кондратьевич смотрел сквозь пальцы на такое нарушение режима.
— А может, им от этого будет больше пользы, чем от сна? — Говорил он медицинской сестре, которая пришла к нему жаловаться на «беспорядки».
Не было человека более мягкого, щедрого, доброго, чем этот Прокоп Кондратьевич. И хотя его лицо не относилось к тем, которые сразу запоминаются, однако оно имело некоторые характерные черты — приятную, обворожительно улыбку и большие роговые очки, которые никак нельзя представить отдельно от этого круглого лица, без единого волоска на черепе и на подбородке. Никто никогда не видел Прокопа Кондратовича без очков. О нем ходила добродушная, беззлобная шутка, что он, мол, и родился в очках. Сотрудники дома отдыха относились к нему с уважением, говорили о нем тепло — «наш Прокоп Кондратьевич».
Вот он идет по двору между клумбами и кустами густой, приземистой лавровишни. Какой-то новичок из отдыхающих высунулся из двери и, увидев директора, сразу же спрятался. Прокоп Кондратьевич отступил за дерево — пусть себе бежит на пляж.
Кабинет у Прокопа Кондратовича был «монументальный», как выражались некоторые работники. Двойные двери надежно обиты дерматином и войлоком. Постучать к директору нельзя: сколько ни стучи в дверь — звука никакого. И если бы даже удалось добыть звук из первых дверей, вторые бы его не пропустили. Поэтому никто к нему и не стучал — входили без предупреждения и садились в кресло, не дожидаясь приглашения. Иногда Прокоп Кондратьевич закрывался в своем кабинете и сидел часами. Тогда о нем говорили:
— Повышает идейный уровень.
А другие подозревали, что Прокоп Кондратьевич любил, грешным делом, полежать на своем роскошном диване. Звуконепроницаемые двери в кабинете нужны для того, чтобы не нарушать покой дома отдыха густым, басовитым храпом.
Иногда к Прокопу Кондратовичу заходили старые фронтовые друзья. Тогда в кабинет приносили обед на две персоны и бутылку муската. Друзья не имели привычки засиживаться допоздна — они навещали директора только тогда, когда отдыхали в соседних санаториях, а там режим был значительно суровее, чем у Прокопа Кондратьевича. Исключение составлял лишь один товарищ, приехавший сегодня ночью. Они, наверное, давно не виделись: Прокоп Кондратьевич был взволнован до слез, сжимал своего высокого, сильного друга в коротких, толстых руках и говорил:
— Сколько лет, сколько зим, дорогой Иван Николаевич! Забываете вы старых друзей, забываете...
Иван Николаевич, видимо, отоспался в поезде или на пароходе. Проснулся он очень рано и сейчас ходил по плоской крыше, осматривая местность. Ходил и думал. О чем можно думать, когда вокруг такая необыкновенная красота?..
Прокоп Кондратьевич поднялся на крышу.
— Ну, как вам у нас, Иван Николаевич?
Солод улыбнулся.
— Устроились вы неплохо. Позавидовать можно. Не то, что у меня.
Где-то далеко, на самом горизонте, появились синеватые, полупрозрачные контуры крейсера. Он был так далеко, что, казалось, совсем не двигался.
— Стерегут, — сказал Солод.
— Конечно, — ответил Прокоп Кондратьевич. — Ну, пойдемте ко мне. Поговорим. Не надо мозолить глаза людям. Вы сейчас в отпуске?..
— Нет, — улыбнулся Иван Николаевич. — В командировке. Не здесь, конечно... В Мариуполе.
Они спустились на второй этаж, зашли в кабинет директора. Прокоп Кондратьевич повернул ключик в первых и вторых дверях.
— Садитесь, — обратился он к Солоду. — Здесь мы сможем обо всем поговорить.
Солод сел в кресло напротив Прокопа Кондратьевича, достал сигарету.
— Курить можно?
— Можно курить, можно рассказывать анекдоты, вспоминать молодость... Хотя ты, Загреба, нисколько не постарел за эти годы. Ничто тебя не берет.
— Я уже совсем отвык от этой фамилии, — улыбнулся Солод. — Вот вы назвали, а для меня она звучит, как чужая.
Прокоп Кондратьевич благодушно посмотрел на Солода.
— Мускат хочешь?.. Завтракать, правда, еще рано...
— Мускат позже, — ответил Солод.
Он заметил, как постепенно меняется лицо Прокопа Кондратьевича. Благодушная улыбка давно исчезла, глаза, всегда широкие, сузились и смотрели на него пристально, будто из-под очков на гостя были нацелены стальные наконечники невидимых стрел. О, Солод хорошо знал, какая жестокая, неумолимая сила скрывается за этой благодушной улыбкой. Он давно убедился, что этот человек способен жертвовать близкими друзьями, убирать их с дороги спокойно, рассудительно, если на них падал луч прожектора и их деятельность подвергалась обстрелу.
Он знал, что стоит ему только оступиться, бросить подозрение на этого человека, — и его самого не обойдет такая же участь. Не поможет даже многолетняя дружба.
Что связывало их теперь, когда надежды на изменение политического строя в стране оказались эфемерными, как лепет одного сумасшедшего, что взбирался на гору, поднимал над головой окровавленные руки и, ободранный, худой, изможденный, обращался к небу:
— Боже, когда же ты услышишь мои молитвы?.. Я умоляю тебя разрушить эти горы, потому что они крадут солнце.
Об этом безумном рассказывали, что он прожил двадцать лет в темной пещере и умер, привалив себя камнями. Позже Новоафонский монастырь объявил его святым, а пещеру назвал пещерой святого Иннокентия. В пещеру приходили тысячи паломников, и монахи имели хорошую прибыль.
Не похожи ли и они на того сумасшедшего? Солод часто вспоминал слова Колобродова — «скалу не шилом ломают». Что же, это были трезвые слова. Но скала выстояла не только против шила. Верить в то, что она упадет, это все равно, что просить бога разрушить эти горы, потому что они крадут солнце у того, кто сам себя превратил в мокрицу, замуровал в сырой пещере, обрек на постоянное одиночество. А тысячи людей вокруг живут, радуются, любят эти горы сыновней любовью и готовы отдать за них жизнь. Любят потому, что они, незыблемые гранитные вершины, украшенные душистым цветом вечной весны, помогают им подниматься ближе к солнцу. Для людей открываются с этих вершин необъятные просторы, прекрасные владения утренней зари...
И хотя Солод живет среди людей, но душа, мысли и все его существо пребывают в темной, сырой пещере, куда он не впустит ни единого человека, кроме своего старого друга, ставшего за последние годы почти ненавистным ему.
В пещеру Иннокентия приходили паломники. А кто придет к нему, когда он умрет, завалив себя камнями, которые ему удалось выковырять из скалы за двадцать долгих лет? Камней так мало, что хватит только для его могилы. А скала будет стоять вечно, и люди даже не заметят, что какой-то сумасшедший пытался под нее подкопаться.
Страшно, холодно в пещере Солода. И все же до конца жизни не выйдет он из нее... Он не выходит из нее даже тогда, когда приветливо улыбается комсомольцам, что приходят к нему за красным полотном для ленинских уголков. И разве это Солод спас Круглова, когда тому грозила опасность? Нет, это не он. Это тень. Та тень, что видима человеческому глазу. Ее предназначение — скрыть Солода, отвлечь человеческие взоры от него самого.
Все надоело, — вино, женщины, даже нажива. С женщинами он тоже — тень... Даже с Верой, которая ему больше нравится, чем Лида.
Почему стал ему ненавистным Прокоп Кондратьевич? Не потому ли, что в нем он видит некоторые собственные черты? Так не похож ли он в этом случае на проститутку, разбивающую зеркало, чтобы не видеть свой провалившийся нос?.. Потом эта же проститутка, закрыв лицо шелковистыми кудрями, выйдет снова под уличные фонари. От своей профессии она уже не откажется, пока не сгниет окончательно... Не так ли живет и он, Солод-Загреба?..
Все это промелькнуло в голове Солода, пока он смотрел в холодные глаза Колобродова. Прокоп Кондратьевич словно угадал его мысли. Тяжело вздохнув, он сказал:
— Хорошо тебе, Загреба... Ты — молодой. А мне — шесть десятков. Не доживу. — Он сделал паузу, раскачиваясь в кресле, как игрушечный мулла на витрине часовой мастерской. Солод понял, до чего не доживет Колобродов. А Прокоп Кондратьевич уточнил: — В будущей войне, Иван, главное — выжить... Ты, возможно, переживешь. А я... Жаль, что тогда вернулся сюда. Не надо было... Тем не менее все, что там нужно, оставалось здесь. Пришлось бы попрошайничать...
— Вы еще верите в возможность войны? — Мрачно спросил Солод.
— Там же верят, — показал Колобродов большим пальцем правой руки за затылок. Жест был неуверенный, безвольный. Видно, что Колобродов и жил, и верил по инерции...
Вдруг он вскочил с кресла, глаза у него стали красными, руки задрожали, потянулись к ящику письменного стола. Колобродов достал продолговатую металлическую баночку, открыл ее, вынул шприц и жалобно посмотрел на Солода. Солод понял — ему надо выйти...
Иван Николаевич поднялся на крышу дома отдыха. Синеватые контуры крейсера растаяли на горизонте. От моря доносился смех, плеск, шорох гальки. Десятки юношей и девушек в плавках и купальниках бегали между лежаками. Пестрели разноцветные зонтики, сверкали солеными морскими каплями загорелые тела.
«Весело им! — С тупой злобой подумал Солод. — А этот старый дурак нашпиговывает себя морфием... Однако, что ему остается делать?.. Может быть, и я этим закончу?»
В кабинет Прокопа Кондратовича Солод вернулся спустя час, — раньше возвращаться не было смысла. В течение часа Колобродову мерещились заоблачные замки, которые он построит тогда, когда можно будет, не боясь разоблачения, реализовать награбленное... Возможно, именно этот бред и приучил его к морфию?
В кресле напротив Колобродова сидел заведующий базой курортного управления Синюхин. Он поднялся, протянул руку Солоду. Ивану Николаевичу показалось, что от Синюхина пахнет ржавой селедкой. Сам он тоже был похож на сельдь, — тонкий, узкоплечий, с длинными ногами, которые он протянул поперек кабинета, от кресла к креслу.
— Вот Дмитрий Платонович интересуется, когда будет вагон, — сказал Колобродов, пытаясь спрятать от Солода кровянистые глаза. — Не подведет ваш приятель?
— Раньше не подводил, — неохотно ответил Солод. — А что там у вас?
— Всякая всячина, — прошамкал Синюхин. — Но самое ценное — цитрусовые и тонна лаврового листа. Симпатичный товар. Вы не беспокойтесь, все будет оформлено так, что комар носа не подточит... Наш человек будет обеспечен соответствующими документами. Мол, он является уполномоченным тридцати колхозных дворов и все такое. — Синюхин тыкал указательным пальцем перед носом Солода, будто ставил точки после своего «все такое». — Это даст ему право сдать продукцию просто в Челябинский горторг. Ясно?.. Там у меня обо всем договорено. И деньги наличными... Хе! Неплохо?
— Вагон я обеспечу... Но имейте в виду — это недешево.
Солод подошел к окну, посмотрел на море. В бирюзовых волнах плавали десятки брюнеток, блондинок, золотистых головок. Он яростно подумал: «Я никогда не отдыхал так весело, беззаботно, как они... Всегда в голове какая-то гадость, фальшивые отчеты, бухгалтерское крючкотворство Сороки, нимфы над диваном, кусок стены за нимфами... Для кого это все? Для чего?»
Когда-то ему казалось, что самое страшное в жизни человека — голод и жажда, самое ценное — власть и золото. С детства он жил с этим убеждением... И вот, когда разменял почти пять десятков, он понял, что голод — не самое страшное, а золото — не самое ценное... Были ли у него когда-нибудь друзья? Никогда! На той дорожке, которую он себе выбрал, друзей не бывает.
Обернулся, безразлично посмотрел на Колобродова.
— Нам надо рассчитаться между собой. Я пришлю Сороку. За вами долг... За два вагона. Я расплачивался своими. Кроме того, вагон мыла... Помните? — Он повернулся к Синюхину. — Вы его реализовали?
— Конечно, — довольно улыбнулся Синюхин. — Пропустил через курортторг. Плановое немного придержали. Пусть полежит... Мыло — товар симпатичный. Не портится. Присылайте еще... На курортах на него всегда есть спрос. А у вас там, наверное, такого добра полно... Правда?
— Хватит, — нетерпеливо воскликнул Солод. — Достаточно... Давайте завтракать. И коньяка, пожалуйста. Больше коньяка. С лимоном.
Опять перед ним встал тот жестокий, неотступный вопрос, что не давал ему покоя в течение последних лет, — для чего жить?.. Для чего сновать паутину — чтобы запутаться в ней самому? А запутаться несложно. И когда его не будет на свете, какой-то курносый каменщик или штукатур найдет его тайник в стене и подумает: «Ты смотри!.. Это, наверное, хапуга-купчина еще до революции замуровал».
Затем Иван Николаевич вспомнил, что дом, в котором он живет, построен в годы первой пятилетки. Сам себе улыбнулся: «Назовите проще — вором...»
И все же стоит жить. В конце концов, для чего нужны деньги?.. Для того, чтобы заставлять других прислуживать тебе, чтобы жить так, как хочется. А разве для этого надо «выворачивать кожух», как говорил когда-то Колобродов? Разве советская власть отменила деньги?.. Нет, до этого пока не дошло и, видно, не скоро дойдет. Значит, надо превратить этот кожух в теплое и уютное гнездышко для себя. Возможно, в вывернутом виде он оказался бы не таким теплым и не таким уютным...
Он взглянул на Синюхина, развалившегося в кресле, на Колобродова, вспотевшего и истощенного бредом. С такими слизняками свела его судьба!
Коньяк выпит. У Колобродова — совиные глаза, дрожащие руки с синими ногтями, как у мертвеца. Прокоп Кондратьевич снова нетерпеливо поглядывал то на гостей, то на ящик стола... И этого человека он считал своим учителем! Этого человека он боялся!..
Нет, не боится его Солод. Зря Прокоп Кондратьевич пытается сохранить за собой репутацию паука, а его, Солода, считает мухой, которая способна вырваться из паутины. Колобродов давно уже не паук, а мокрица...
— Не забудьте о вагоне, — сонно напомнил Колобродов.
Солод яростно ударил кулаком по столу. Прокоп Кондратьевич вытаращил испуганные глаза, а Синюхин запутался в собственных ногах, — он пытался встать, но длинные ноги лежали поперек кабинета и не хотели возвращаться в вертикальное положение.
— Никаких вагонов, — крикнул Солод. — Кто вы?.. Чего вы хотите от меня? Вы — мертвецы, которые хватают за ноги живых. На что вы рассчитываете?.. На войну? Дураки! Война раздавит вас... Да, вас, а не большевиков. Нам, изнутри, это виднее, чем оттуда, из-за океана... — Лицо Солода побагровело, глаза налились кровью. Он стоял у двери, обитой дерматином, и бросал слова, тяжелые, как камни, в лицо своих недавних союзников. — Тебе, старый дурак, все равно. Ты отжил свое. Тебя может ублажить бред морфиниста. А я еще хочу жить!.. Я еще не жил по-настоящему.
Солод повернул ключ в двери, быстро сбежал по лестнице, пошел по асфальту, что под каменной крутизной горы выводил к морю. Вот она, жизнь!..
Эти горы, это море, эти женщины, что плещутся в воде, еще смогут принести Солоду много счастья, отплатить ему за многолетнее духовное одиночество неподдельным наслаждением. Разве он не умеет быть веселым?.. И разве не это наслаждение — самое существенное, ради чего стоит жить?..
Криничный — дурак, но он умный инстинктом эгоиста, — жить надо сегодня. Недаром говорится: умри ты сегодня, а я — завтра... К черту идиотские надежды на смену власти! Даже в слитке стали есть поры и щели, невидимые человеческому глазу. Солоду этого достаточно. Он сможет использовать их для себя. На его жизнь хватит... А после него — хоть потоп!..
Кем он стал по сути?.. Мещанин, не больше. Мещанином его сделала бесперспективность надежд. Но какая ему от того беда? Солода не пугает и не унижает это слово. Разве его отец, старый Саливон, не мечтал стать знатным мещанином? Если в устах тех, кто убил отца, слово это — клеймо, то в сознании Солода — оно почетно. Да разве дело в словах?.. Важно другое — пусть они верят, что с мещанством покончено еще в тридцатых годах. Было бы чудесно, если бы они в это поверили!..