Солод сидел в кабинете полковника государственной безопасности и, мрачно улыбаясь, отвечал на вопросы:

— Вам не понять меня. Я мечтал о жизни, а не о прозябании, которое вы привыкли называть жизнью... Думал я о таком конце? Конечно, думал. И знал, что рано или поздно он должен прийти. Но каждый человек знает о том, что он когда-то умрет, но это нисколько не омрачает его жизненных наслаждений... Бесспорно, все мои сокровища можно найти без меня. Это не так трудно. Но мне они уже не нужны, и я покажу их сам, если вы пообещаете удовлетворить мое последнее желание.

— А именно? — Спросил полковник.

— Я хочу попрощаться с сестрой. А что дальше будет — мне все равно. — Потом добавил спокойным деловым тоном: — Ничего от вас скрывать не собираюсь. Моя игра закончилась, и проигрыш надо оплатить честно.

Полковник осмотрел Солода со сдержанным недоверием. Окончательно ли он разоружается или только меняет средства маскировки?

— И вы укажете нам сообщников?

Солод разочарованно вздохнул и сказал почти с упреком:

— Поймите наконец, что я никого и никогда так не ненавидел, как своих сообщников. Вы мне просто безразличны. А их — ненавижу...

— Это нелогично. Объясните.

— Потому что в каждом из них я угадываю себя, Солода в прошлом или в будущем... Такие, как я, не любят ни зеркал, ни двойников.

Тихий вечер. Село еще не спит. Вертлявый военный газик петляет между заборами, выхватывая фарами из мглы то чей-то подпертый бревнами сарай, то роскошную яблоню, празднично увешанную зрелыми плодами, то одинокую корову, сонно жующую под домом, освободившую вымя от приобретенного за день бремени.

Сладко и томно запахло кизяковым дымом — кто-то возле дома на кирпичах варит ужин.

Иван Николаевич сидит рядом с шофером, а за спиной двое молодых лейтенантов. Их руки лежат на расстегнутых кобурах. Зря. Солод не собирается бежать. Какая разница? Ну, уйдешь. Ну, еще год, еще два... Паутина все равно порвалась, латать ее бессмысленно. Это ветер порвал. Новый, незнакомый ветер, неизвестно откуда взявшийся. Это он открыл темные ворота перед Козловым, дунул ему в лицо волей.

Все привычное вдруг стало необычным, и трудно понять, что происходит вокруг. Другие люди, другой мир, и Солод чувствует себя в нем, как сом в аквариуме. Все прозрачно, а куда сунешься — стена...

Где-то глубоко внизу блеснет широкий рукав Днепра под луной, и снова скроется за темными силуэтами домов. От игрушечных стожков, виднеющихся за заборами, пахнет чем-то терпким, осенним. И тишина... Но тишина только для привычного уха. А необычное ухо услышит и крик поросенка, которого придавила неуклюжая, вислоухая мать, и далекое ржание лошадей, и шепот влюбленных в саду под вишней.

У Солода слух обостренный, хотя все это он слышит не впервые. Не в первый раз, но в последний раз...

Он бывал здесь часто. Его здесь знают и любят. Единственное место на земле, где он был человеком. Ничего не жалко. Смертельная усталость наполнила тело. Предсмертная отчужденность. В душе опадают тихие, невидимые листья. Пусть опадают...

Жаль только одного человека во всем мире. Даже уже не человека — четверть человека. Слепой обрубок с родной душой, что так непохожа на душу Солода. Ни пятна на ней, ни темной точки.

Он не только позаботился о крыше над ее головой. Этого для нее мало. Надо, чтобы теплым духом на нее со всех сторон веяло. Надо, чтобы люди согревали ее добрыми, душевными взглядами. Чтобы и о брате вспоминали беззлобным словом. И все это только для нее...

Достиг ли он этого? Кажется, достиг. В этом уголке земли люди ему благодарны. Никто в селе не знает, кто он, откуда. Какой-то городской начальник. А лейтенанты за его спиной молчаливые и неподвижные, как и положено часовым. В селе никто и никогда не узнает, откуда он взялся и куда делся. Полковник ему обещал. Ради сестры. Это уже общечеловеческое и стоит вне кодексов. У полковника тоже немцы брата повесили...

Двери у Акулины никогда не закрываются на засов, — может, кто-то из соседей зайдет навестить.

В сенях один из лейтенантов предостерегающе подпер Ивана Николаевича дулом пистолета, второй у порога нащупал выключатель. В доме зажегся свет.

Толстые стулья и скамьи, а на стенах — вышитые полотенца. В обрамлении полотенец — большая фотография Ивана Николаевича.

Что-то зашевелилось под одеялом. Показалась голая рука — белая, нежная, как у царевны. Рука отбросила с лица белый платок. Глаза закрыты, словно красавица спит.

Голова поднимается, губы улыбаются. Оба лейтенанта молча переглядываются между собой. Какая очаровательная улыбка! А глаза закрыты...

— Это ты, Ваня?

Подошел, сел на кровать. Кажется, прямо на ноги. Страшно самому. Положил руку на лоб, провел по лицу.

— Я...

— Что же ты так долго не приезжал?.. Я так соскучилась. Ты своей машиной? Мне показалось, что это чужая. Мотор гудит иначе...

Солод исподлобья смотрит на лейтенантов.

— Заводской, Акулина. У моей что-то неисправно.

— А кто это у дверей стоит? Их, кажется, двое... Садитесь на скамейку.

— По дороге подхватил. Прохожие. Из соседнего села. Сделаю крюк, отвезу...

— Почему же они не садятся?

Солод умоляюще смотрит на лейтенантов. Офицеры переминаются с ноги на ногу. Видно, где-то в их душах происходит борьба между требованиями устава и требованиями человеческого сердца. Затем молча и как бы виновато садятся.

— Но твои знакомые — офицеры? — Не унимается Акулина.

Иван Николаевич растерянно оглядывается, шепчет:

— Нет. Они — рыбаки...

Акулина впилась пальцами в его руку. По лицу пробежала дрожь страха.

— Иван!.. Ты говоришь неправду. Когда они садились, я слышала — заскрипели портупеи... Кто вы, люди добрые? Скажите.

Лейтенанты молчат. Думают... Она обращалась к людям. Она имела право на это, и ей должны откликнуться люди.

Один из них — старший и, видно, фронтовик, — ответил:

— Это у меня рюкзак за плечами. Мы обычные рыбаки... Дачники, так сказать.

— А-а, — успокоилась женщина. — Так оставайтесь ночевать. У меня не тесно... А я, Ваня, сегодня аж на тот берег ездила. Меня луговой сторож на лодке возил. Как там хорошо! Дубы, как палатки. И под ними следы диких кабанов. Вот так изрыто, изрыто... — Она показала пальцами, как изрыто под дубами. — И небо чистое-чистое. Ни облачка. Я тучи всегда вижу. Они солнце заслоняют. А я люблю солнце... Ты приедешь на охоту? Я покажу тебе следы диких кабанов. Сейчас туда машиной можно проехать.

Она провела рукой по лицу брата.

— Вот еще морщина. И глубокая!.. А на прошлой неделе не было. Что случилось, брат?

— Устал. Ты же знаешь, какая у меня проклятая работа. Тысячи людей.

Ее улыбка расцветает, словно на лицо сыплется яблоневый цвет.

— Я людей люблю... Я их всех обнимаю. Они меня носят, а я их обнимаю... они все такие хорошие!

И лейтенант «с рюкзаком» не выдержал. Что-то влажное появилось на его глазах. Словно дым в глаза зашел. Он закашлялся и тихо сказал:

— Не все, Акулина Николаевна.

— Я — Саливоновна, — весело поправила его женщина.

— Простите, — Саливоновна...

Солод сидел, опустив голову. В его душе не было ни жалости к себе, ни раскаяния. Сквозное дупло. А в дупле теплился маленький уголек. Он освещал обугленную полость с сестринской щедростью, а сама не видела, что дерево скоро упадет. Должно упасть, и ей не следует этого видеть...

Держа ее за руку, Солод вкрадчиво заговорил:

— Я приехал проститься, Акулина. Ты у меня умница, все поймешь. Посылают далеко, в Сибирь. Там что-то строится. Это так неожиданно... Сегодня ночью еду.

Она молчит. Долго молчит. Затем вздыхает:

— Что ж... Если надо... Это я уже ни на что не способна. А ты — сильный и умный. Ты все можешь... Не стеречь же тебе всю жизнь сестру-калеку. Я не пропаду. Не волнуйся. И напоят, и накормят...

Он падает головой ей на грудь и несколько минут так лежит. Плечи у него неподвижны, а глаза сухие. Только уголек тлеет, тлеет. Будто ветром на него повеяло. Он — родной, он не жжет. Он только светит. Светит ему в последний раз...

И в этом свете он вдруг увидел себя. Всю свою жизнь. Так, как никогда не видел от пьяной вспышки ножа в далекой-далекой тьме до неизбежной, желаемой пули. А что было между тем?.. Разорванная ветром паутина. Он сам ее сплетал. Даже не он — какие-то темные инстинкты у него внутри. Инстинкты того живучего, потустороннего мира, в котором экономии, лавочники, батраки...

Возьми в руки и разломи надвое кусок стали. Излом будет неровный. Острые острия одного куска зайдут между острыми остриями другого, как пальцы левой руки между пальцами правой.

Так в семнадцатом разломился мир. И Солод оказался на одном острие противоположного мира, и далеко — почти на четыре десятилетия, — вклинился в чужое и враждебное ему окружение.

Акулина будто где-то рядом, но она по ту сторону перелома. К ней не дойти...

Сейчас же Солод рухнул в трещину между двумя мирами, которые налегают друг на друга с космической силой, трутся острыми гранями, перемалывая все живое и мертвое, что попадает между ними. Никто ему не подаст руки ни с той, ни с другой стороны. Конец. Хоть бы скорее!

А могло быть и иначе. А могло ли?

Он встал, поцеловал безгрешную руку сестры.

— Прощай, Акулина. Не поминай лихом.

Она тихо, покорно:

— Будешь писать, Ваня?.. Родной мой, хороший... Пиши. А то умру.

Белая рука тянется к его волосам. Но он уже не склонился. Пора...

— Буду писать. Может, не часто. Но ты не волнуйся. Значит, работа.

Затем повернулся к лейтенантам, угрюмо наблюдавшим, как где-то глубоко в его обугленном нутре, сгорбленные в три погибели, как головастый зародыш в банке с препаратом, мучились остатки человека.

Голос его звучал обреченно, глухо:

— Пора...

А когда садился в машину, подумал:

«Если останется мне хоть несколько часов, напишу десяток писем Акулине. На пять лет вперед, с разными датами. Буду праздновать в письмах каждый новый год, каждый май. Отдам их вот этому лейтенанту, что сказал о рюкзаке. Упаду перед ним на колени... Нет, попрошу именем всех тех, кто стал таким, как она... И если у него есть сердце, пусть посылает раз в полгода. А ко мне писать нельзя, — она ​​поверит... Пусть живет в тихом сиянии своей чистой, неомраченный души. Зачем ей знать, как жил и как кончил жизнь тот, кого она называла братом?»

Оглянулся. В освещенном окне — лицо Акулины. Припала ухом к стеклу, слушает. Каким чудом она спустилась с кровати, переползла комнату, поднялась на скамью? На животе, на груди? На собственном сердце?..

Боже, она же может упасть!

Он крикнул:

— Скорее!..

А она ухом, заменяющем ей глаза, уловила этот возглас и подумала:

«Спешит, как всегда. Его ждут люди. Тысячи людей...»

И улыбнулась горделивой улыбкой.

Где-то ржали лошади, где-то девушки пели. Кто-то подбрасывал в костер брикеты перегноя, — появился над селом сладковатый дым полузабытой юности.

Но это уже было далеко за той чертой, от которой начиналась дорога в небытие.

Газик запыхкал и выехал со двора.