В чем природа, причина и механизмы психических заболеваний, в чем тайна их происхождения и протекания? Традиционная клиническая психиатрия и психоанализ отвечают на этот вопрос по-разному. С точки зрения клинической психиатрии психические заболевания передаются по наследству. С точки зрения психоанализа они чаще всего формируются в раннем детстве. Ответ клинической психиатрии вообще не является ответом. Допустим, шизофрения передалась от отца к сыну, а у отца появилась благодаря его отцу и так далее ad infi nitum. Эта точка зрения ведет к бесконечному регрессу. Должен был существовать какой-то первопредок, который первый раз заболел шизофренией или у которого некоторое патологическое количество приобретенных злокачественных наследственных навыков должно было перейти в качество – в новую болезнь. Никто ничего не знает об этом первопредке, и никого этот вопрос не интересует за исключением английского психиатра Тимоти Кроу, который вообще считает, что шизофрения есть болезнь homo sapiens в целом. Нам эта гипотеза близка, потому что на вопрос о причине заболевания рода человеческого шизофренией Кроу отвечает, что в этом повинен человеческий язык. Но есть много психических заболеваний разной степени тяжести и разного протекания, не сводимых к шизофрении. И их природу тоже надо как-то объяснить. В целом я согласен с Кроу – причину надо искать в языковых – шире – семиотических искривлениях сознания. Но я не согласен с ним в том, что касается наследственного фактора. Здесь мне ближе психоаналитическая точка зрения, трактующая причину и природу семиотических искажений (хотя за исключениям Лакана никто из психоаналитиков прямо не говорит о семиотических искажениях, а Лакан говорит крайне неясно и запутанно) как заложенных в раннем детстве, заложенных в контакте несформировавшегося детского сознания со сформировавшимся и чаще всего в той или иной степени патологическим взрослым сознанием. Здесь мне близка точка зрения антипсихиатров – прежде всего, Грегори Бейтсона и Томаса Саса. Однако никто из них, хотя каждый подходил к этому по-своему, не сформировал ответа на вопрос со всей прямотой и парадоксальностью – природа психических заболеваний кроется в искажении семиотических структур сознания, то есть языковых, отсюда психическая болезнь – болезнь языка, порча языка.

Также очень близко подошла к этому взгляду Мелани Кляйн в своем учении о шизоидно-параноидной и депрессивной позициях. У младенца еще нет языка – языку его обучают родители. Шизоидно-параноидная позиция – это такая позиция, если я правильно понимаю Мелани Кляйн, находясь в которой, ребенок погружен в бредовую реальность, из которой нет выхода. Контакт с материнской грудью приводит к идее преследования и тезису об отсутствии единства хороших и плохих объектов: одна и та же материнская грудь мыслится как две груди – одна хорошая, которая кормит, и другая плохая, которая вредит; не кормит, например, когда мать уходит куда-то. Шизоидно-параноидная позиция – прообраз будущей шизофрении – это ясно. Но также ясно, хотя и менее очевидно, что бредовая реальность, если следовать идеям Мелани Кляйн, – это гораздо более фундаментальная реальность, чем та, которая разделяется взрослыми здоровыми людьми, так называемая согласованная реальность. Бред первичен, отсутствие бреда вторично. При этом при бреде нет языка в том понимании, в котором он есть у взрослых людей. Что значит – нет языка? Это значит, нет разграничения того, что вот это слово или предложение, а вот это то, что слово или предложение обозначают – то есть внешняя реальность. Вначале слова-предложения и реальность перепутаны между собой тесной магической связью. Так происходит, когда совсем маленьким детям рассказывают сказки, выдавая их за подлинные истории, потому что выдуманная реальность детям ближе, чем обыденная «подлинная» реальность взрослых. В сущности, в этом плане родители прививают ребенку психотическое мышление (впервые на это обратила внимание Анна Фрейд, когда в книге «Эго и механизмы защиты» писала, что взрослые прививают ребенку психоз, отрицание реальности, говоря, например: «Ты совсем большой, совсем как папа»). След этого чтения сказок остается на всю жизнь – взрослые люди больше любят читать вымышленную, так называемую «художественную» литературу, чем, например, подлинные истории (хотя подлинные истории, например мемуары, – просто утонченная разновидность вымышленных историй). Подобно тому как бред является первичным по отношению к реальности, так и вымышленное (воображаемое, если воспользоваться терминологией Лакана), является более фундаментальным, чем рассказ об истинных событиях, имевших место в прошлом.

После шизоидно-параноидной позиции, если младенец ее более или менее миновал, наступает депрессивная позиция (на четвертом месяце жизни согласно реконструкциям Мелани Кляйн), на которой ребенок уже начинает разделять слова-предложения и реальность – а также начинает понимать, что материнская грудь и сама мать есть целостный объект во всех своих противоречивых качествах, что хорошее и плохое начала могут совмещаться в одном объекте. Здесь-то ребенок и начинает говорить (около года). И здесь возникают многие другие опасности, ведущие к психическому заболеванию, связанному с неправильным использованием языка в диалоге с родителями. (Согласно кляйнианской точки зрения шизофренией ребенок, если он благополучно миновал шизоидно-параноидную позицию, уже заболеть не сможет, что ставит под сомнение тезис Кроу о языковой подоплеке шизофрении – ведь на шизоидно-параноидной позиции еще нет никакого языка – это досемиотическая стадия развития сознания, так же как шизофрения, если рассматривать ее во взрослой динамике, есть постсемиотическая стадия развития сознания.)

Сравним в этом плане шизофрению и депрессию. Если, как ни парадоксально, языковая природа шизофрении не вызывает сомнения – шизофреник покидает почву языка, запутавшись в логических типах и шизофреногенных двойных посланиях (Грегори Бейтсон) и выдает постсемиотический механизм защиты – экстраекцию (термин введен мной применительно к феноменологии галлюцинаций), то есть, собственно говоря, галлюцинацию, то депрессивный человек умеет пользоваться нормальным человеческим языком, хотя и склонен мало говорить. Наоборот шизофреник может быть склонен говорить много, рассказывая о своем бредовом мире, но это уже не язык, его невозможно понять – он фантастичен по своей природе. В чем языковая природа депрессий? В чем механизм порчи языка при депрессии? Этот механизм проявляет себя в том, что при депрессии исчезает самая важная сфера языка, сфера его смыслов. При депрессии все становится бессмысленным, в том числе бессмысленным становится разговор о чем бы то ни было. Ничто не интересно. Депрессивный прекрасно понимает разницу между кошкой и собакой, но ни кошка, ни собака ему не интересны. Шизофреник может потерять различие между кошкой и собакой, но они одинаково могут быть ему интересны как чистые смыслы – шизофрения в том и противоположна депрессии, что это сфера чистых смыслов, – как какие-то бредовые животные-страшилища. В поисках смысла депрессивный человек погружается в сон – поэтому депрессивные склонны долго спать – потому что во сне они приобретают тот дефицитный смысл, которого им не хватает наяву. Во сне кошка может превратиться в собаку или в волшебное животное, но при этом и то и другое интересно. Сновидный мир становится для депрессивного человека последним прибежищем смысла. В этом плане шизофренику вообще не нужно видеть сны, так как он (в остром, конечно, состоянии, мы вообще говорим сейчас об острых состояниях) и так находится в сновидной реальности, где все преисполнено многозначным смыслом, но отсутствуют сами значения, денотаты этих смыслов. Что тяжелее – отсутствие денотатов или отсутствие смыслов? Это равносильно тому, чтобы спросить, какая болезнь тяжелее – шизофрения или депрессия. И мы знаем точно, что шизофрения, конечно, тяжелее, что она, как правило, не излечима. В то время как депрессия, если это не шизофреническая, а чистая депрессия, как правило, излечима. Значит, оказывается, что придать денотатам смыслы легче, чем придать смыслам исчезнувшие денотаты. Почему это так? Чистый денотат без смысла это вообще фикция. В лучшем случае абстракция. «Это кошка, это стол». Если при этом не возникает никаких ассоциаций, то и знаковость редуцируется. Если стол ни зачем не нужен, то мы вообще не будем говорить о столе; если стол зачем-то нужен, то нам становится интересно. А там где появляется интерес, появляются и смыслы. Нам интересно, какой это стол: большой или маленький, письменный или обеденный; что на этом столе стоит; круглый он или овальный; старинный или новый; кто за этим столом сидит и что делает. Вещь проявляется только тогда, когда она полна смысла. В этом плане терапия депрессии – это наполнение вещей смыслами. Научить читать смысл у стола требуется для того, чтобы возбудить интерес к жизни. Поэтому терапия депрессии может начинаться с простых вопросов относительно смыслов простых вещей. Можно требовать от депрессивных людей, чтобы они тренировались в выдавании ассоциаций, которые у них вызывают те или иные вещи. Постепенно пространство вещей все больше и больше заполнится смыслом. Шизофрению так лечить нельзя. Как показать шизофренику, что кошка это просто кошка, а собака просто собака? Он утратил не смыслы, он может в ответ сказать «мяу» или «гав-гав», но он утратил знаковую стабильность вещи. Он поэтому в остром периоде не может сказать членораздельно: «Кошка мяукает, а собака лает – в этом их различие». Депрессивный это может сказать, если у него спросят, чем отличается кошка от собаки. Но ему не интересны ни кошка, ни собака. Они не вызывают у него никаких ассоциаций. Какая-то кошка, какая-то собака – они мяукают, лают – и это совершенно никому не нужно. Не так у шизофреникка – кошка и собака это какие-то загадочные существа, которые громко лают, мяукают и вполне возможно, что они могут этим мяуканьем или лаем что-то тайно сообщать ему. Все эти говорящие коты и собаки – могут присутствовать только в шизофреническом дискурсе, в депрессивном им нет места. В этом смысле сказка шизофренична, а простой рассказ о прошлом депрессивен. Вспомним физиологический очерк и реализм – это депрессивное искусство, которое апеллирует к чистым денотатам, и им нет дела ни до каких смыслов, смыслы здесь редуцируются. Итак, при депрессивном расстройстве болезнь захватывает не саму языковую ткань, а ее верхний слой – семантику. При шизофрении болезнь захватывает самое язык – его фонетику, морфологию, синтаксис – остается голая доязыковая или пост-языковая семантика, которой пользоваться нельзя, не одев ее в языковую одежду. Но в этом не только различие, но и глубокая родственность шизофрении и депрессии, так как язык в них поражается тотально в отличие от других, в частности, невротических заболеваний, где семантика и форма языкового выражения претерпевают некие более или менее значительные искажения, но не исчезают вовсе.

Теперь можно задаться вопросом, в чем принципиальное различие между природой психоза и природой невроза. Психотик, как уже ясно из предшествующего изложения, находится за пределами языка; если он говорит, а он, как правило, говорит в бредовом регистре, то речь его либо вообще непонятна, либо – и это принципиально важно – он говорит не с реальным, а с бредовым собеседником. В этом смысле можно говорить о специфической бредовой прагматике или – в терминах Лакана – о специфическом бредовом Другом. Однако не случайно, что психотики являются авторами большого корпуса художественных дискурсов, особенностью которого как раз является отсутствие денотата и смещенная прагматика, в то время как при депрессии художественная речь представляется семантически и прагматически бедной или практически вовсе не маркированной. Речь невротика или психопата является речью в полном смысле этого слова, так как сколь бы различные не были психопат или невротик, все они находятся по эту сторону языка, по эту сторону семиотического. Их отличие от нормальной речи состоит только в том, что какой-то сектор представляется искаженным. Как это происходит и какова природа этого искажения в психодинамическом смысле? В этом психодинамическом смысле мы знаем, что психические конфликты, вызывающие различные неврозы, формируются уже достаточно поздно, на стадии Эдипова комплекса, когда речь ребенка в целом представляется уже сформированной. В зависимости от того, на какой стадии психосексуального развития происходит невротическая фиксация, и происходят искажения речевой деятельности. Например, на анальной стадии, как известно, формируется обсессивно-компульсивная личность, психологической особенностью которой является педантизм и навязчивое повторение. Эти две особенности и отражаются в речи ананкастов. Эта речь является чрезвычайно точной педантичной и обычно навязчиво вращается вокруг одних и тех же тем. Но, сделав подобное наблюдение, мы еще не доказали, что искажение языка является не следствием конфликта и соответствующего невроза, в данном случае обсессии, а является его природой и его причиной. Как происходит формирование анально-садистического невроза или характера (психопатии)? Считается, что это происходит при неумеренном отдании важности приучения к туалету. Причем же здесь язык? Говоря о языке, мы говорим о нем в широком смысле как о семиотическом начале в принципе, – как говорят о языке балета, языке жестов, языке брачных танцев и т. п. Очень важным является язык норм и запретов, язык Суперэго. Именно запреты формируют анальную фиксацию. «Нельзя испражнятся, где попало и когда попало, это нужно делать в определенном месте и в определенное время, и не следует делать в других местах и в другое время». Все это языковые высказывания, направленные на субъекта. Это речь императива, нормативного, деонтического предписания, языка как действия (Джон Остин). То есть особенности речевого поведения будущего ананкаста формируются деонтическим, несущим норму и запрет дискурсом: «Делай так-то, регулярно повторяя свои действия. В остальном ты можешь быть свободным». Но это последнее добавление становится уже лишним и не достигающим своей цели, так как фиксация диктует генерализованно все поведение будущего невротика в целом. Он теперь будет распространять нормативное предписание своего Суперэго на любое действие и любую речь. И эти особенности будут сочетать в себе педантическую нормативность и навязчивое повторение одного и того же.

По-другому строится речь истерика, прямо противоположного ананкасту. Истерик формируется не под влиянием запретов (запреты на него не действуют, так как будущий истерик это тот, кому в детстве слишком много попустительствовали), а под влиянием другой модальности, модальности ценности. Если речь ананкаста будет вращаться в кругу оппозиции «должно – нельзя», то речь истерика вращается в кругу оппозиции «хорошо – плохо, приятно – не приятно, приносит удовольствие – не приносит удовольствия». В речи истерика эта последняя особенность будет проявляться в повышенной эмоциональности и образности, отсутствии педантизма, замкнутых конструкций, отсутствии аналитичности. (Противопоставление речи истерика и компульсивного прекрасно показал в классической книге «Невротические стили» Майкл Шапиро.) И тем не менее и случай истерии и случай обсессии родственны в том смысле, что оба эти невроза имеют отчетливый образ Другого, по отношению к которому они выстраивает свой дискурс. Говоря в общем смысле, компульсивный Другой будет носить следы Суперэго, а истерический Другой будет носить следы Ид. Но в том и в другом случае Другой обязательно будет присутствовать – это универсальная особенность всех неврозов, которая позволяет работать с ними психоаналитически, так как наличие Другого способствует образованию переноса. В то время как при отсутствии реального Другого при психозе перенос образуется, как известно, с большим трудом.

Итак, шизофрения связана с кормящей и фрустрирующей грудью, депрессия – с образом кормящей, но покинувшей матери, обсессия – с испражнением, истерия – с уринированием. В соответствии с этим шизофрения досемиотична или постсемиотична, депрессия асемиотична, а истерия и обсессия семиотичны. Как это понимать? Как уже говорилось, на шизоидно-параноидной позиции ребенок воспринимает не грудь в целом, а «хорошую» и «плохую» грудь, то есть, в сущности, фантазматические досемиотические объекты. Что такое «хорошая» и «плохая» грудь – таких объектов не бывает во взрослой здоровой реальности? Это некий псевдоообъект, то приносящий удовлетворение, то преследующий. Преследование со стороны груди относится к области образования бреда. Шизофренический бред взрослого начинается с развала семиотики. Паранойяльный систематизированный бред существует на границе с семиотикой и не-семиотикой. Например, в бреде ревности все события и объекты реальности толкуются в свете воображаемой измены супруга, но сами эти события и объекты существуют в реальности, галлюцинаций пока нет.

При депрессии мать воспринимается как целостный объект и возникает возможность языка, человеческого денотата. Образ матери не утрачивает своей важности на протяжении всей жизни человека. Но то, что мать – это потерянная, утраченная мать, окрашивает депрессию в асемиотические краски. Зачем жить и чем-то интересоваться, различать смыслы, если главный смысл жизни – любовь матери – утерян. Потом, во взрослой жизни, депрессивный человек будет относиться так ко всякой потере, то есть интроецировать ее, проглатывать смыслы внутрь. Итак, шизофрения и депрессия – две стороны одной медали: до(пост)семиотическая и асемиотическая. Но депрессия лучше, чем шизофрения. Из отсутствия денотатов, находясь в кругу таких фантазматических смыслов, как «хорошая» и «плохая» грудь, почти невозможно вырваться. Как же младенец выкарабкивается из шизоидно-параноидной позиции, если взрослая шизофрения неизлечима? По-видимому, можно сказать, что он выкарабкивается из нее при помощи обучению языку, которому его обучает мать. Итак, язык можно выучить, находясь только в таком положении, когда объект представляется во всей целостности своих черт и свойств. «Хороший» и «плохой» становятся из фантазматических псевдоденотатов свойствами одного денотата – материнской груди. Почему же так нельзя вылечить взрослого шизофреника? Почему его нельзя вновь обучить нормальному человеческому языку? Ну, считается, что вывести человека из столь глубокой регрессии, как регрессия к первой стадии, чрезвычайно трудно. Но, тем не менее, он и выводится частично из нее сам. Шизофреник ведь не всегда живет в остром состоянии. Однако стигматы параноидного состояния навсегда остаются. Язык шизофреников, переживших шуб, всегда маркирован – это вычурный, неестественный, фантастический язык, полный богатых и непонятных образов, как поэзия Хлебникова, Введенского или Мандельштама. Обратим, кстати, внимание на то, сколь богата шизофреническая литература и сколь бедна депрессивная литература. Вновь обретенный шизофреником человеческий язык становится для него огромной ценностью, но он на этом получеловеческой языке способен, прежде всего, отражать свой психотический опыт, он занят построением своего психотического дискурса. Тому свидетельства такие тексты, как, например «Мемуары» Шребера, в которых на естественном языке (так как обострение прошло) рассказывается о фантастических вещах. Шизофреническая литература, особенно поэзия, тем и интересна, что она существует почти за пределами языка, там чистые смыслы превалируют над денотативными значениями, которые редуцируются. Еще более интересна шизотипическая литература, то есть дискурс малопрогредиентного шизофреника, страдающего не психозом, а пограничной неврозо – или психопатоподобной формой шизофрении. Эта литература полна цитат и реминисценций, осколков различных дискурсов, так как статус шизотипической личности складывается из полиморфно-полифункционального психического заболевания: здесь может быть и сама шизофрения (только без ее прогредиентных свойств – бреда и галлюцинаций), здесь может быть и депрессия, и обсессия, и истерия. Но нас сейчас шизотипическое расстройство интересует в меньшей степени, поскольку его языковой статус очевиден – поэтому оно нам сейчас не так интересно, как чистые формы психических расстройств.

В чем же состоит семиотичность классических структурных неврозов – истерии и обсессии. Прежде всего, необходимо отметить, что в противоположность как шизофрении, так и депрессии (как психозу) невротик существует в режиме двух объектов – матери и отца, а не только и почти исключительно матери, как шизофреник или психотический депрессивный, то есть всякий психотик. Что это значит для семиотики? Это значит, что образуется нечто вроде треугольника Фреге. На один объект перекладывается смысл, а на другой – денотат, на один – любовь, на другой – ненависть. В этом семиотическая суть Эдипова комплекса, для которого обязательно нужны два объекта, то есть нужны развитые объектные отношения. При наличии одной матери никакой Эдипов комплекс не может развиться. Но причем же здесь испражнение и уринирование, как они связанны с языковой природой неврозов? Можно сказать, что истерия – это невроз любви, а обсессия – невроз ненависти. Истерик легко отдает (мочу), обсессивный из последних сил удерживает в себе (кал). И та и другая субстанции носят семиотический характер. Кал, как известно, это подарок. Моча это орудие для того, чтобы помечать свое пространство, как у животных. При этом не забудем, что здесь конфликт переносится сверху вниз, изо рта в материально-телесный низ. В этом смысле рот психотичен, а пенис и анус невротичны. Почему так происходит? Рот поглощает знаки, делает из знака-пищи постзнаковую субстанцию, асемиотическую по своей природе. Низ же из этой постсемиотической субстанции вновь создает семиотические первообъекты – кал и мочу, которые могут ассоциироваться с множеством различных объектов, особенно кал, который ассоциируется, прежде всего, с пенисом и ребенком (Фрейд).

Возраст ребенка, при котором происходит истерическая фиксация, характеризуется зрелыми объектными отношениями, то есть, говоря точнее, переходом от диадных отношений «ребенок – мать» к триадным «ребенок – мать – отец». Только при триадных отношениях возможен активный невротический Эдипов комплекс. Предшествующие диадные отношения не являются полноценными и, если ребенок фиксируется на них, это может привести позднее к психотическим взрывам. Почему так происходит? Когда ребенок находится только в диалоге с матерью, весь мир для него сосредоточен на одном объекте (отец, братья и сестры могут играть или не играть какую-то роль), а также бабушки и дедушки, но на этом этапе развития ребенку достаточно одной матери, его фундаментальная реальность ограничивается только ею, потому что именно она постоянно кормит, ласкает его и защищает от внешнего мира, но она, как правило, не дает ему никаких жестких норм поведения, потому что он еще слишком мал.

Один объект – это значит, что у ребенка нет выбора, с кем общаться, с кем выстраивать объектные отношения. Если мама ушла, ее некому заменить, – это уже катастрофа. То есть маму может на время заменить бабушка, но на первом году жизни бабушка или старшая сестра это еще не объекты, ребенок еще не знает, как выстраивать отношения помимо материнских, это просто какие-то временные суррогаты матери. Итак, для того, чтобы объектные отношения были зрелыми, нужно минимум два объекта с определенными полярными отношениями у них. То есть нужен отец. Когда появляется отец, тогда появляется выбор – на одного можно опереться, от другого можно отталкиваться. Ведь реальность состоит из бинарных оппозиций, так называемых модальностей: хороший – плохой, можно – нельзя. Первая пара называется аксиологической модальностью, и она является наиболее фундаментальной в раннем младенчестве. Чувство плохого и хорошего появляется самым первым: хорошее это сытость и тепло, плохое это голод и холод. Значение обоих членов этой первоначальной аксиологической оппозиции ложится на мать.

В самом раннем младенчестве, когда ребенок еще не сформировал Собственного Я и понятия объекта, мать является частью его самого, и хорошесть и плохость попадают на одну мать, расщепляя ее. Это очень тяжелые переживания, они грозят перерасти в шизофренические, если младенец на них зафиксировался, или если его развитие сразу пошло по аутическому руслу, что обычно бывает у заброшенных матерями детей. Это психотическая реальность. Ранний аутизм даже страшнее шизофрении, так как при аутизме вообще нет ничего хорошего, остается только плохость. При шизофрении хорошим может быть отколовшаяся часть матери, что-то, на что шизофреник опирается, благодаря чему он вообще живет. На оральной депрессивной позиции ребенок уже сформировал образ Собственного Я и образ матери как целостного объекта, и получается так, что члены оппозиции «плохо – хорошо» распределены таким образом, что мать оказывается хорошей, а ребенок, его Я, оказывается плохим (при депрессии Собственное Я всегда мыслится как плохое, которое в силу своей плохости этой депрессией и наказывается), вследствие чего, как думает ребенок, мать по временам и уходит от него. А больше никого нет, больше опереться не на кого, поэтому это тоже грозит психозом – маниакально-депрессивным.

Человеческим поступками правят две фундаментальные модальности – долга и желания, то есть деонтические и аксиологические. Человеком управляет закон желания – «Я хочу». Но человеком также управляет закон долга «Я должен». Аксиологическая модальность связана с принципом удовольствия, и поэтому она более фундаментальна, чем деонтическая модальность, связанная с принципом реальности. Желание это Оно. Это Оно во мне хочет. Долг это Супероэго. Это мое Суперэго мне повелевает, что я должен. Между прочим, желание еще более фундаментально в том смысле, что оно направлено на одушевленный объект: «Я хочу его любить», а долженствование может быть направлено на уничтожение объекта. Нельзя сказать «Я должен его любить», но можно сказать «Я должен его убить». Кроме того, долженствование направлено на неодушевленность. «Я должен закончить начатую работу». Желание это всегда желание чего-то органического: «Я хочу жить», «Я хочу есть», «Я хочу женщину». Но если человек говорит: «Я должен жить ради того, чтобы выжили мои дети», это означает, что в глубине души он ненавидит своих детей. Эта псевдогероическая деонтическая максима, носящая компульсивный характер принуждения, скрывает за собой отсутствие желания. «Я не хочу жить и не хочу, чтобы жили мои дети». Компульсия покрывает и оправдывает желание смерти себе и своим детям. Желание истерично. Долг компульсивен. Желание есть, в конечном счете, всегда инцестуозное желание своей матери. Даже если человек говорит «Я хочу спать», это означает желание вернуться в материнское чрево, то есть опосредованно пережить совокупление с матерью. Депрессивное отрицание желания – это одновременно и отрицание долженствования. «Я ничего не хочу. Поэтому я никому ничего не должен». Но одновременно отрицание желания, подавляет скрытое инцестуозное желание матери. Невинное желание депрессивного человека спать и его долгий сон со сновидениями – это желание вновь проникнуть в утробу матери. Что такое депрессия? Это отрицание желаний и долга. В то время как истерия это отрицание долга во имя желания, а обсессия это отрицание желания во имя долга. В этом, как и в любом другом смысле, депрессия являет собой более архаичное состояние. Состояние без модальностей – это безжизненное состояние. Бог умер. И этот Бог – утраченная мать. Состояние без модальностей – это мертвое состояние. Депрессия есть временная смерть. Но депрессивный человек все-таки формально жив, хотя он может лежать неподвижно и не справлять неделю большой нужды. Но все-таки малую нужду он должен справлять. Это истерическое начало в депрессивном – возможность справлять малую нужду – это начаток желания. Он не может этого не делать, иначе он погибнет. Он не может не дышать. Хочет ли он дышать? Он не может не дышать. Но раз в неделю, даже если он почти ничего не ест, он должен будет сходить по-большому. Это актуализирует анальную сферу и тем самым сферу долженствования. Когда депрессивный разрешает сделать себе клизму или принять слабительное, он делает послабление своей деонтической сфере. Ему говорят «Ты должен». Он отвечает «Но я не хочу». Но его желание не имеет здесь никакого значения. Обсессия может играть весьма конструктивную роль в депрессии средней тяжести. Например, как только человек просыпается, в его голове начинает звучать навязчивая музыка. Она якобы мешает ему в его и без того тяжкой жизни. Но на самом деле она не мешает, а помогает – это музыка долга, а не желания. Когда у него в голове поет хор «Вставай, страна огромная!» или «Взвейтесь кострами синие ночи», то это означает «Ты должен жить». К желанию это не имеет никакого отношения. Не надо думать, что мир депрессивного это сплошная дезорганизация, сплошное отрицание и деструкция. Дайте депрессивному человеку его Желание, и он станет счастливейшим из смертных. Дайте ему его Долг, и он станет самым усердным ананкастом. Итак, депрессия это фрустрирование, депривация фундаментальных модальных свойств человеческой жизни – Желания и Долга. Мир свершения каждодневных потребностей – жалкие осколки этих модальностей. Если депрессивный заставляет себя чистить зубы – это уже большое достижение в плане деонтики. Но было бы не точно говорить, что в модальном или, скорее, амодальном мире депрессивного вообще отсутствует аксиологическая модальность. Она присутствует, но не целиком, есть только оператор «плохо» и «безразлично», но нет оператора «хорошо», ценно». Весь мир окрашен в серые тона, в мире все плохо. Но и это не будет совсем точно. Хорошее есть in potentia. Хорошее – это утраченный объект желания. Он может быть утраченным реально, в виде умершей матери или жены, или же виртуально, когда нечто утрачено, но не осознается как таковое; может быть, это утрачены радости творчества, профессиональные навыки. В общем, некий утраченный объект признается хорошим. Чего нет, так это невротической игры хорошего и плохого, что и формирует структуру желания – модальная диалектика. Например, при истерии, в которой актуализирована аксиологическая шкала, диалектика желания присутствует в очень сильно выраженной форме. Это диалектика «хочу» и «не хочу». Истерик хочет то одного, то другого. То одно ему хорошо, а как доходит до дела, так и плохо. Вот основной принцип неврозов отношения – их нарративность. Они похожи на роман с острым сюжетом. Возьмем, например, «Случай Доры» – это настоящий любовный роман, даже с элементами криминального детективного жанра, где в качестве Шерлока Холмса выступает аналитик, а в качестве улик фигурируют сновидения пациентки. И вот, как мы уже давно показали в своей книге «Морфология реальности» (1996), в центре любого типа нарративности, ее зерном, является смена модальных операторов, qui pro quo, «одно вместо другого». Дора скрывает от себя свою любовь к господину К. Любовь притворяется ненавистью. Но за любовью к господину К., даже когда она осознается, лежит еще более глубинная Эдипова любовь к отцу. Вообще там, где Эдипов комплекс, там всегда роман или новелла – и аналитику приходится разобраться, кто кого любит и кто кого ненавидит. Нарративный характер носит также невротический перенос – пациенту кажется, что он любит аналитика, но на самом деле он поставил его на место отца. И так далее. Модальный сюжет характерен в принципе для неврозов переноса, в том числе и для обсессии, хотя не в такой яркой форме, как для истерии. Но здесь все равно имеет место яркое проявление принципа qui pro quo. Например, компульсивная чистоплотность скрывает за собой инфантильную анальность. Компульсивное почитание отца скрывает за собой инфантильную Эдипову ненависть к отцу и желание его убить. Здесь активно действуют механизмы защиты, которые и передвигают модальные операторы. В случае компульсии это реактивное образование. В случае истерии это, прежде всего, вытеснение. Вот всей этой динамичной диалектической картины при депрессии нет, нет смены модальных операторов, нет сюжета qui pro quo. Все монотонно и неинтересно. Это, конечно, определяется доэдиповой психодинамикой депрессивного невроза. Он созрел на инфантильной стадии, когда ребенок только-только осознал целостность личности матери и зафиксировал свою идентичность по отношению к ней (Мелани Кляйн).

Итак, в целом можно сказать, что одного объекта мало для построения объектных отношений и одной оппозиции мало для построения образа реальности. Почему? Число один это еще не число, потому что если есть только что-то одно, то это значит, что его не с чем сравнивать; два – это тоже не число, потому что это просто два раза по одному. Первое число – это три, потому что здесь возникает фундаментальное понятия неравенства: два больше, чем один. Вот почему появление третьего персонажа – отца, формирует зрелые объектные отношения и прибавляет к аксиологическому модальному оператору еще один важнейший – деонтический: должно – можно – нельзя. Почему же отношение неравенства может формировать зрелые объектные отношения? Потому что есть из чего выбрать: можно оставаться верным матери и противопоставлять себя отцу, можно примкнуть к отцу и составить с ним коалицию против матери. По моему мнению, в этом и состоит сущность, важность и универсальность Эдипова комплекса – в испытании объектных отношений, с которыми ребенку, когда он вырастет, придется сталкиваться ежедневно. Ведь у взрослого человека накапливается много таких объектных треугольников, например, у него может быть мать и жена, и он обычно выстраивает союз с женой против матери или наоборот. У него есть начальник, подчиненные и сослуживцы, и опять-таки он должен и имеет возможность выбрать, к кому примкнуть и против кого, кого любить, а кого ненавидеть, кому приказывать, а кому подчиняться. Именно это важно в Эдиповом комплексе в свете объектных отношений, а не то, что мальчик вожделеет к матери и хочет убить отца.

И вот истерическое возникает на фоне достаточно зрелых объектных отношений. Да, отношения зрелые, это так, но пользуется будущий истерик ими незрело. Как именно? Он не устанавливает какой-то определенности в отношениях с матерью и отцом, он примыкает то к матери против отца, то к отцу против матери. На это можно возразить, почему обязательно нужно вступать в конфликт с кем-то, почему нельзя всем троим жить дружно? По-видимому, это универсальный социально-психологический закон. Например, в политике, для того чтобы возможна была демократия, необходимо минимум две партии, которые вступают в конфликт между собой, в борьбу за избирателя и за власть – потому что конфликт это развитие. Между республиканцами и демократами может не быть большой разницы, но жизненное пространство утроено так, что они должен конфликтовать в борьбе за избирателя. И вот две партии – это аналог отца и матери, а избиратель – аналог нашего маленького субъекта. Он все время голосует, и ему нужно сделать выбор, потому что жизнь так утроена. Избиратель не может голосовать одновременно за демократов и за республиканцев. Точно так же ребенок не может одинаково любить отца и мать, он должен сделать выбор. Это и есть то наименьшее зло, которое дает эта демократия объектных отношений. Но если партия только одна – это ведет к тоталитаризму, аналогом чего служат диадные объектные отношения. Когда выбирать не из кого, никакой демократии не получится. Таким образом, тоталитарный режим – аналог психоза (недаром почти все тоталитарные лидеры были психотиками или околопсихотиками), а демократический режим аналог невроза: здесь все не гладко, но все-таки жить можно. И вот будущий истерический невротик не знает, за кого ему голосовать, он примыкает то к одной партии, то к другой. Другими словами, он при зрелых объектных отношениях пользуется незрелой плавающей идентичностью: он не знает определенно, чей он сын (или дочь) мамин или папин (Поэтому неслучаен стандартный вопрос, который обычно задают ребенку Эдипова возраста: «Ты кого больше любишь, маму или папу?». За этим как будто бы внешне бессмысленным вопросом стоит огромная психологическая проблематика.) Почему это происходит? Потому что истерия формируется в период фаллической стадии, когда временно архаическая аксиологическая модальность вновь (после деонтических норм анального периода) занимает первое место – любование своим фаллосом – аналог позднейшей истерической инфантильной позы, демонстративности, как говорят характерологи. Истерик перескакивает через анальную фазу, он как-то ее незаметно проходит и из аксиологической оральности сразу попадает в фаллическую аксиологию. Что же касается анальной фазы, то здесь как раз наибольшую актуальность приобретают деонтические нормы «должно – нельзя» – здесь властвует отец. Если ребенок зафиксируется на этой стадии, он станет обсессивной личностью и последующая фаллическая стадии пройдет для него незамеченной. Это будет человек нормы. И это перегиб в другую сторону, как если бы избиратель всю жизнь голосовал только за республиканцев, не вдаваясь в суть дела, просто потому что так поступали в его семье. Это негибкая, вязкая позиция обсессивного невротика противопоставлена сверхгибкой безответственной позиции истерического субъекта. Истерик голосует за того, кто больше его любит. То есть предпочтения обсессивного – это предпочтения, диктуемые моралью; он так делает, потому что так надо, а истерик поступает определенным образом, потому что ему так хочется. В результате и то и другое является ненормальным перегибом – мы знаем, как страдают истерики и как страдают ананкасты. Но что же можно предложить взамен? Что означает зрелую позицию? Что такое нормальный человек, в конце концов? Нормальный человек – это такой человек, у которого деонтические нормы не перевешивают аксилогические удовольствия, другими словами, это такой человек, у которого Суперэго (совпадающее со сферой норм) и Ид (совпадающее со сферой удовольствий) живут в согласии и гармонии. Конечно, такое положение вещей – идеал. Всегда в каждом человеке есть либо истерический перегиб, либо обсессивный, либо и того и другого понемножку. Но если того или другого самую малость – это и есть не идеализированная, а реальная зрелая личность – у нее есть и нормы, и аксиологические радости. Такие люди проходят испытание в детстве Эдиповым комплексом, разрешают, избывают его и уходят дальше в своем развитии, не зафиксированные ни на том, ни на другом, ни на третьем. Или, что чаще, зафиксированные, но только слегка, на всем понемножку.

Итак, в противоположность депрессии и шизофрении истерия и обсессия располагает как смыслом, так и денотатом, то есть истерики и ананкасты достаточно свободно могут перемещаться в среде вещей и событий. Но они относятся к вещам и событиям принципиально по-разному. В целом можно сказать, вспоминая Лакана, что у невротиков означающее преобладает над означаемым, то есть смысла в речи обоих типов невротиков всегда больше, чем денотата. Но что это за смыслы? Истерик существует в среде осуществленных и неосуществленных (неосуществимых) желаний, обсессивно-компульсивный существует в среде выполненных и не выполненных предписаний. То есть речь истериков и ананкастов организуют принципиально разные, даже, можно сказать, противоположные модальности. «Я хочу это» или «Я не хочу этого» – вот типичное высказывание истерика. «Я должен сделать это» и «Я не должен делать этого» – вот типичное высказывание ананкаста. В чем различие семиотики желания (или в более общем смысле, ценности) и семиотики нормы, деонтики? И та и другая направлены на объект, управляются мнением Другого. Но если истерик все время недостижимо желает этого Другого, то ананкст все время подчиняется этому Другому. В обоих случаях сфера смысла превалирует над сферой денотата, но по-разному. Истерики, как известно, склонны к вранью. Вот здесь и происходит подмена денотатов и раздувание смыслов – огромный арбуз в монологе Хлестакова. Этот арбуз чисто фантазматический, но не иллюзорно-шизофренический, не галлюцинаторный. Возможно, Хлестаков действительно видел где-то такой арбуз, а потом экстраполировал его на себя. Таким образом, в семантике истерика господствует преувеличение, что исходит из психодинамического уринального соперничества – кто дальше помочится. Ананкаст, наоборот, склонен все преуменьшать. Ему надо сделать выбор, выполнять норму или не нарушать запрет. Или вообще ничего не делать. И он выбирает вообще ничего не делать, ибо так спокойнее, так, ничего не делая, меньше риска нарушить норму. Так, ананкаст Акакий Акакиевич Башмачкин в гоголевской «Шинели», который всю жизнь переписывал бумаги, когда ему предложили должность повыше, сказал, что он будет лучше, как и прежде, переписывать.

Противоположными являются у истериков и ананкаств механизмы защиты, соответственно, вытеснение и изоляция. Механизмы защиты – суть семиотические образования. При вытеснении просто нечто семиотическое забывается, а потом вылезает как иконический псевдосоматический знак: например, вытесняется полученная когда-то пощечина и вылезает невралгия тройничного нерва (пример Абрахама Брилла). При изоляции человек говорит то, чего не чувствует. Ананкаст вообще плохо выражает и чувствует аффекты. Так он, по сути, находится вне любовного дискурса, боится секса и открыто выражает к нему презрение и ненависть, так как секс связывается у него с чем-то грязным, анальным. Истерик очень сильно привязан к сексу, он помешан на сексе, но в последний момент увиливает, ему важно просто продемонстрировать свои телесные иконические знаки, соблазнить, а потом в последний момент уйти на попятный. Таким образом, вот еще одно различие между знаковостью истерической и знаковостью обсессивной. Истерический знак – это иконический знак. Он расположен на теле истерика, и его надо уметь читать – это знак недостижимого желания. Обсессивно-компульсный знак – это индексальный знак – метонимия, он носит, как правило, запретительный, во всяком случае, всегда нормативный характер, как система уличной сигнализации. «Кирпич» – «ехать нельзя» – вот наиболее типичный знак-индекс ананкаста.

Итак, при шизофрении больной регрессирует к той стадии развития, когда язык еще не сформировался – и он соответственно теряет его либо почти полностью, либо остаются какие-то бредовые безденотативные остатки, как во сне. При депрессии больной регрессирует к той стадии своего развития, когда язык уже сформировался, но из-за работы скорби утрачивается сфера смыслов и полученная после шизоидной позиции сфера денотатов становится временно ему не нужна – депрессивный склонен вообще не пользоваться языком, хотя потенциально это уже возможно. При неврозах переноса мы имеем уже хорошо сформированный язык, и здесь мы можем говорить лишь о некоторых искажениях, о преобладания сферы смысла над сферой денотата, то есть невротикам переноса важнее не то, о чем они говорят, а как они об этом говорят.

Но до сих пор мы исходили из предпосылки, что язык создан и функционирует для того, чтобы адекватно передавать информацию между субъектом и объектом. Но язык это скорее игра, где есть победитель и побежденный. Языковая игра во многом похожа на игру в теннис. Говорящий старается своей речью-ударом сделать так, чтобы партнер не смог ему ответить тем же, чтобы мяч ударился об землю на территории игрока-противника. Говорение – это состязание двух или более языковых субъектов. И это касается практически всех языковых игр. Когда общение становится полностью понятным, когда утрачивается агональная функция обмена репликами, говорить становится неинтересно – это депрессивная языковая позиция. Когда двое людей говорят, напротив, на языках, которые им совершенно непонятны, то им тоже становится неинтересно – это шизофреническая позиция; тогда они начинают находить общий язык, построенный на других, более универсальных основаниях. Например, язык жестов. Витгенштейн писал в «Трактате»: «Речь маскирует мысль. И так, что по внешней форме этой маскировки нельзя заключить о форме замаскированной мысли; поскольку внешняя форма маскировки вовсе не имеет целью выявить форму тела». Человек говорит. Но зачем он говорит? Можно заключить, что человек говорит не для того, чтобы передать адекватную информацию о мире, это был бы слишком тривиальный и никому не нужный язык. Человек говорит, прежде всего, чтобы удовлетворить свое желание, чтобы прорваться к Другому. Даже в самом коротком и примитивном обмене репликами мы можем усмотреть это невысказанное, но подразумеваемое желание.

– Какая сегодня погода?

– Сейчас 17 градусов тепла.

Было бы слишком наивно думать, что говорящие обмениваются репликами о погоде, чтобы узнать погоду. Разговор о погоде, один из примеров «пустой речи», по Лакану, нужен для того, чтобы заполнить пространство коммуникативной неловкости. О погоде люди говорят, когда больше нечего говорить. Или когда хотят заговорить в принципе, потому что речь о погоде это принципиальная речь ни о чем. «Определенно хорошая сегодня погода». Так сказал некий субъект булгаковской Маргарите, сидящей на скамейке в Александровском саду, полной предчувствиями о неизвестной судьбе своего Мастера. И Маргарита совершенно справедливо понимает, что эта реплика о погоде является первым этапом соблазнения. Второй этап «Давайте поужинаем вместе». Это означает «Я не прочь с вами вступить в интимную связь». Третий этап – «Давайте я вас провожу до дома». Четвертый: «Можно мне подняться и выпить у вас чашечку кофе?» Все время речь идет не о том; денотативная сфера присутствует здесь лишь формально. И только шизофреники говорят о том, о чем они действительно хотят сказать. Так герой фильма «Beautiful mind», гениальный ученый-шизофреник, прямо говорил девушке: «Я хочу с вами переспать». Это образец полной речи, но ненормальной именно потому, что она прямо нацелена на истину, потому что она не маскирует мысль. Здоровый человек живет в пространстве маскировки своих мыслей. Зачем это нужно? Это указывает на адекватное понимание им социальной ситуации и требований Суперэго. Говорят не то, что думают. Представим себе, что человек вышел на кафедру, но вместо того чтобы прочесть блестящий доклад, он говорит слушателям: «Вы все здесь полные придурки, я вас глубоко презираю, вы ничего не поймете в том, что я мог бы рассказать вам». Это была бы речь, нацеленная на истину, но так говорить не принято. Психическое здоровье, таким образом, это речь, нацеленная на то, чтобы избегать истины, которая состоит в том, что субъект полон неконтролируемых установок. Очень редко, почти никогда человек не говорит того, что думает. Это было бы антисоциально. Почти каждый человек склонен думать про себя: «Я лучше всех. Я никогда не умру» Но он даже себе боится в этом признаться. И поэтому человек постоянно врет даже самому себе. Депрессивные люди в этом смысле ближе к истине. Потому что ближе к истине вообще ничего не говорить. Кто молчит, тот говорит правду. Именно потому, что депрессивному ничего не интересно, он и не врет. Врет тот, кто заинтересован в объектах. Поэтому депрессивный никогда не позовет девушку поужинать, ему не нужны сексуальные контакты. А если он скажет «Давайте вместе поужинаем», то это будет просто другая ложь, и девушка его может понять неправильно, потому что он будет иметь в виду «Я одинок, побудьте со мной хоть немного». Возможно, он даже знает о здоровом смысле этой фразы «Давайте поужинаем вместе», но она ему неинтересна, ему все равно. Если бы он был шизофреником, он бы сказал «Я ужасно одинок сегодня, и мне совершенно все равно, кто будет со мной ужинать, но вы первая, кто мне попался под руку, поэтому давайте поужинаем вместе». В ответ на такую реплику никто поужинать не пойдет. Разве только если второй собеседник тоже окажется шизофреником.

Мы упираемся в парадоксальный феномен – что нормальная коммуникация подвергается еще большим искажениям, чем патологическая. Что язык употребляется не для того, чтобы передать какую-либо непосредственную информацию, но либо для того, чтобы наоборот ее скрыть, либо исказить, либо представить посредством этой исходной информации метафорически совсем другую информацию. «Давайте поужинаем вместе» означает «Я хочу с вами иметь интимные отношения». В случае же патологического развития мышления наоборот язык используется непосредственно. Отчего так происходит? Отчасти, как мы уже подчеркнули выше, из-за самой особенности языка, которая заключается в том, что он призван не раскрывать, а маскировать мысли. Отчасти из-за другой особенности патологического мышления, которая состоит в том, что безумцы не умеют врать, шутить и использовать язык метафорически, то есть адекватно его способностям. В этом смысле безумец ближе к истине, чем нормальный человек. Нормальный человек склонен скрывать истину, свой скелет в шкафу, в то время как шизофреник наоборот склонен говорить о себе правду. Правдивость шизофреников давно известна. Депрессивные тоже довольно правдивы, им трудно скрывать истину о своем заболевании, потому что им вообще трудно говорить о чем-либо. Чем ближе к нормальному дискурсу, тем язык становится адекватнее. Обсессивный человек лишь неадекватно точен. Если вы будете с ним договариваться о встрече, он назовет точное количество часов и минут и пунктуально опишет пространство, где должна будет произойти встреча. Это искажение никак не повлияет на общую информативность его высказывания, оно исказит его в сторону большей точности – в этом и будет состоять патология его высказывания. Нормальный человек скажет «Ну, встретимся где-нибудь около семи возле метро Октябрьская». И этого будет вполне достаточно. Потому что если он опоздает, он сможет сослаться на неточность договоренности, или он будет стоять слишком далеко от метро или наоборот внутри метро. Обсессивно-компульсивный так не сможет, ибо любая неопределенность вызовет у него приступ тревоги или даже паники. Истерический человек наоборот будет вопиюще неточен, он может забыть или вытеснить назначенное время, прийти на полчаса раньше или наоборот опоздать на полчаса или вообще не прийти.

Но все это у нас получается парадоксально. Получается, чем больше искажений в языке, тем адекватнее он используется, а чем больше в нем точности, тем менее он адекватен. Как это понять? Почему язык маскирует мысли? Какой в этом смысл? Здесь мы должны были бы углубиться в историю языка, вернее даже в историю создания и становления языка, но это не входит в нашу задачу. Мы можем сказать только, что первоначально язык был совершенно иначе устроен, чем язык современных нормальных людей. Первобытный человек, который начал пользоваться языком, не отличал реальности от собственного Я. Он жил в мифологическом мире, где все отождествлялось со всем и все соответствовало всему. В таком языке предложения-высказывания одновременно были и частью языка, и частью реальности. Язык был магическим средством влияния на реальность. Поэтому сказать «Я убью тебя» было равносильно тому, чтобы действительно убить собеседника. То есть первобытные люди были сходны с современными шизофрениками, и их язык был сугубо бредовым. Они сами не понимали, что говорили. Конечно же, они не умели скрывать своих мыслей, а говорили всю правду, но в чем заключается правда, они не понимали. Для них правдой были всякие духи, добрые и злые, на которые можно было влиять различными заговорами (заговор – эквивалент обсессии), крики и рыдания были частью ритуальных действ (что дает истерическую картину мира). Пожалуй, депрессивный человек появился позднее всех (обсессия и истерия были инкорпорированы в общую шизофреническую картину мира подобно тому, как они инкорпорированы в обычную шизофрению). Как маленькие дети не страдают депрессией, так и первобытные люди не страдали депрессией. То есть, возможно, у них были тоска и меланхолия, но это были не тоска и меланхолия в современном смысле как следствие потери любимого объекта и чувства вины из-за этой потери. Это были скорее демоны тоски или демоны меланхолии, которые овладевали человеком извне, то есть опять-таки налицо было отсутствие тестирования реальности, разграничения внешней реальности и собственного Я. Современный язык появился тогда, когда мифологическое мышление начало распадаться, и из шизофренического синкретического высказывания-действия вычленились, например, истерия и обсессия, когда человек пережил и преодолел депрессивную позицию. Тогда он смог больше не пугаться фразы «Я убью тебя». Это были теперь уже только слова.

И как не было нормального языка, так и не было нормальной психики в нашем смысле, психика была насквозь патологичной, и при этом не было тех многих болезней, которые есть сейчас; болезнь была примерно одна, та, которую мы сейчас называем параноидной шизофренией. Почему мы так уверены в этом?

Именно при шизофрении у человека мощно актуализируется мифологические архаичные пласты сознания, и он лишается чувства тестирования реальности, противопоставления внешнего и внутреннего, он опять может убивать и быть убитым словом. И он теряет способность выражать свои мысли при помощи связных предложений, мысли и предложения вновь переплетаются у него друг с другом. Главное отличие первобытной ситуации от современной заключалось в том, что тогда не было разграничения на психически больных и психически здоровых, так как все одинаково были больными и здоровыми. Просто все люди, очевидно, оставались, говоря достаточно метафорически, на шизоидно-параноидной позиции. Теперь только один процент населения Земли болеет шизофренией. Ну а как остальные 99 процентов? Среди них есть практически абсолютно здоровые, есть невротики, есть психопаты. Но что такое абсолютно психически здоровый человек? Это, очевидно, человек, успешно прошедший все стадии психосексуального развития, удачно разрешивший Эдипов комплекс, не подвергшийся психической «инфекции» в латентный и подростковый период и сформировавший взрослую идентичность, способный, как писал Людвиг Бинсвангер, «безмятежно пребывать среди вещей». Среди вещей и знаков, добавим мы. Что-то в этой картине нарисованной нами нас самих не убеждает. Во-первых, преодолеть все опасные точки фиксации чрезвычайно трудно, и поэтому невротиков все-таки среди людей очень много. Во-вторых, в современном психоанализе, например у Кернберга, не делается различий между невротической и здоровой личностью. Почему? Потому что невротики – обсессивно-компульсивные, истерики и другие – формируют достаточно зрелую идентичность, они могут нормально функционировать среди других здоровых людей, нормально адаптироваться к ним и делать свое социальное дело.

В-третъих, у каждого человека есть характер, через призму которого он смотрит на реальность. Характер определяется через психопатические, во всяком случае, через потенциально психопатические черты. Например, мы говорим об истерическом характере или об обсессивно-компульсивном характере. Нет такого характера, который был бы не связан в своем названии с каким-то психическим заболеванием. Эпилептоид связан с эпилепсией, шизоид – с шизофренией, циклоид – с маниакально-депрессивным психозом, истерик – с истерией. Есть ли такой характер, который ни с какой психопатологией не связан. Таких характеров не существует. А раз так, что же такое психическая норма? Можно было бы сказать, что психическая норма это фаза спокойного состояния у циклоида, которая именуется синтонной. Он принимает жизнь во всех ее проявлениях, определенно именно он «безмятежно пребывает среди вещей», смеется, когда смешно, и грустит, когда грустно. Таких людей довольно много. Но если представить, что человечество определялось бы именно такими людьми, то трудно было бы представить себе развитие фундаментальной культуры, которую сформировали психопаты и безумцы. Можно, конечно, сказать, что культура не имеет никакой ценности, но мы говорим сейчас не о ценностях, а о феноменологии. Только вид homo sapiens создал культуру, то есть наследственно не передающиеся духовные ценности. И синтонные люди сыграли здесь весьма скромную роль. Культура есть всегда борьба с нормой, в том числе и с психической нормой. Чем тяжелее отклонения от нормы, тем новее культурное открытие. Вот тут возникает опять парадокс: если рассматривать человечество просто как очередное стадо, как просто биологический вид среди прочих биологических видов, то тогда можно выделить здоровых и больных и больных отбраковать. Но тогда придется отбраковать, прежде всего, всех великих людей, которые, как правило, не давали нормального потомства или не давали вообще никакого потомства, а занимались тем, что создавали культурные ценности. Если же рассматривать человечество как совершенно особый биологический вид, уникальный, каким он, как ни сопротивляйся этому, и является, то следует скорее отбраковывать нормальных, которые не создают, а часто и не потребляют фундаментальную культуру.

Но мы не будем никого отбраковывать, потому что, повторяем, мы говорим не о ценностях, а о феноменологии. И эта феноменология нам показывает, что не бывает суперхарактеров, что есть определенное множество характеров и внутри этих характеров есть люди почти здоровые и практически больные и что граница между ними чрезвычайно условно и подвижна – сегодня здоровый, а завтра, глядишь, заболел. Конечно, различные характеры в различной степени страдают риском психопатологии и разной степени тяжести этой психопатологии. Ближе всего к психически больным шизоиды и шизотипические личности, то есть малопрогредиентные шизофреники, те, которые обладают мозаическим характером, дальше всего от тяжелой психопатологии истерики и обсесивные – это неврозо-характеры.

Но что же это рассуждение дает для понимания языковой природы психических заболеваний?

Что первично: характер (невроз, психоз) или язык? На этот вопрос, по-видимому, нет ответа, так же как на вопрос, что первично – материя или сознание. Язык и характер, скорее всего, формировались одновременно. Первоначальный язык, был, по всей вероятности, шизофреническим, то есть в нем не было строгого отделение предиката от субъекта и субъекта от объекта. Наиболее архаичный язык такого типа это так называемый инкорпорированный строй, сохранившийся у некоторых народов Севера. Семантические основы в таком языке нанизываются механически одна за другой без всякого грамматического оформления. Например, фраза «Охотник убил оленя» на таком или подобном языке звучала бы как «Охотник-олене-убивание» (пример А. Ф. Лосева). В таком языке нет противопоставления между предложением и реальностью, его выражающей. Он в наибольшей степени подходит для первобытного шизофренического мышления. Что же такое в таком случае нормальный язык, язык нормального современного человека. Это аккузативно-номинативный строй. То есть высказывание «Охотник убил оленя». Это язык, тестирующий реальность.

Но подобно тому, как нет «никакого» характера: это абстракция – «просто» человек, «просто личность», так и нет «никакого» языка. Есть язык истериков, язык обсессивно-компульсивных, язык параноиков, язык шизоидов и т. д. Языки невротических характеров-психопатий практически не отличаются от идеального языка номинативно-аккузативного строя. И истерик, и ананкаст могут сказать «Охотник убил оленя». Но каждый из них может привнести в это высказывание что-то свое – истерик свою импульсивность и экспрессию, ананкаст свою компульсивность и педантизм. Это не изменит общего зрелого синтаксического оформления этого высказывания, но добавит в первом случае к нему экспрессии, а во втором – пунктуальности. Так истерическая фраза будет звучать примерно как «Бесстрашный охотник из свого великолепного ружья убил огромного медведя». Компульсивный вариант этой фразы будет звучать как «В десять ноль-ноль часов пополудни охотник по имени Джон Смит убил медведя, весившего 567 фунтов».

Конечно, эти примеры достаточно абстрактны и приблизительны, так как они не затрагивают прагматику высказывания. Дело не только в том, что истерик будет нанизывать в своем высказывании красочные эпитеты, а ананкаст уснащать его педантическими уточнениями. Дело еще и в том, что у истерика и ананкаста разные речевые стратегии. Истерик будет этой фразой выражать себя, демонстрировать себя, ананкаст будет показывать свое точное понимание сути дела. Для истерика охотник, убивший огромного медведя, это будет он сам – самый бесстрашный и удивительный человек. Для ананкаста важно будет, например, отождествление медведя с отцом и жажда смерти этому отцу, что характерно для обсессивно-компульсивных, как нам говорят психоаналитики.

Итак, наш первоначальный тезис о том, что психическое заболевание есть искажение или порча языка, следует скорректировать. По-видимому, психическое заболевание и язык связаны координативной связью. И скорее язык не из здорового превратился в процессе исторической эволюции сознания в больной, а наоборот из крайне несовершенного и нездорового эволюционировал к тому языку, каким говорим мы, невротики современного мира. Об искажениях и порче имеет смысл говорить в синхронном аспекте, когда отдельный человек заболевает психически, его язык портится. Например, при шизофрении человек (в остром, конечно, периоде не может употреблять конструкции «Охотник убил оленя», он будет регрессировать к более ранним, архаичным формам языка, возможно, даже к наиболее архаическому «Охотнико-олене-убивание» с отсутствием тестирования реальности. Ведь шизофрения – это потеря реальности и потеря собственного Я. При такой психической архаике человек перестает сознавать, что он что-то говорит и что это говорит его Я. За него могут говорить и этим говорением совершать определенные враждебные или наоборот привлекательные действия его персекутивные враги, он может вновь заставить зазвучать голос архаической галлюцинаторной шизоидно-параноидной матери, или архаическое разрушительное, кастрирующее Суперэго отца.

Важно при этом помнить, что так называемая реальность тоже сформирована языком. То есть для первобытного сознания (и вряд ли его вообще можно назвать сознанием в современном смысле) не было разграничения языка и реальности, а был некий континуум. Потом человек стал различать вещи и действия: охотник, олень, убивать – но решающую роль в этом сыграло развитие языка. Если бы не было языка, то не было бы реальности с охотником, оленем и действием убивания. Поясним эту мысль подробнее.

Реальность – есть реальность вещей и знаков. Одни вещи без знаков не существуют для нашего сознания. Поэтому реальность формируется вместе с языком. И язык в каком-то важном смысле определяет, какова будет реальность (гипотеза Сепира – Уорфа), а не наоборот. Реальность может состоять из многих языков, по-разному описывающих реальность. И это всегда будет не одна и та же реальность, а разные реальности. Реальность годовалого ребенка, только что прошедшего шизоидно-параноидную позицию, будет другой по отношению к реальности четырехлетнего мальчика, например, фрейдовского «маленького Ганса», активно проходящего Эдипов комплекс. Реальность развивается вместе с человеком и вместе с языком. Люди, долго прожившие вместе, например, муж и жена, во многом очень близко воспринимают жизнь, но все равно нельзя сказать, что у них одна и та же реальность на двоих, – можно сказать, что их реальности очень близко пересекаются. Нам могут возразить, что мы говорим, не о реальностях, а о картинах мира. Мол, реальность-то на всех одна, а картины мира разные. Я же утверждаю, что разными являются реальности, а какая-то одна реальность это просто миф, это фикция, которую придумали люди, пользующиеся более или менее похожим языком для того, чтобы им было удобнее манипулировать с вещами-знаками. Конечно, чем ближе люди в социально-психологическом плане, тем ближе их реальности. Люди, живущие в одной деревне, имеют более близкие реальности, чем люди, живущие в другой деревне, находящейся по ту сторону реки. Но все-таки создается некоторая, в общем, позитивная иллюзия, что люди, живущие в одной деревне и даже в одном большом городе, в целом понимают друг друга; они пользуются одной языковой системой и поэтому у них и возникает иллюзия, что они разделяют одну и ту же реальность. И тогда люди говорят, что, например, мы, французы, смотрим на вещи по-своему, совершенно по-другому, чем немцы или русские. И действительно, есть понятие родного языка, которое подразумевает некую родную реальность. В чем же тогда специфика психических заболеваний, которые имеют свои очень сильно различающиеся между собой языки? Разница, прежде всего, в том, что у естественных языков выявлена и построена их грамматика, в то время как грамматика языков психопатологических не выявлена и не построена. И подразумевается, что нормальные естественные языки можно выучить и переводить с одного на другой, но никому не приходит в голову переводить с языка шизофреника на язык истерика. Между тем проблема обучению языку сумасшедших и проблема обучения сумасшедшими языку нормальных это вполне реальная культурная проблема. На этом построен такой, например, феномен, как симуляция и диссимуляция (когда безумный притворяется нормальным). Когда в «Золотом теленке» бухгалтера Берлагу посадили в сумасшедший дом, он симулировал бред величия, и ему сказали, что существует хотя бы одно грамматическое правило: если уж ты назвался вице-королем Индии, то держись этой версии. Это, конечно, не так, – у парафреников бывает множество экстраективных идентификаций, которые они могут менять, как перчатки, но важно осознание, что у сумасшедшего существует определенная грамматика, и она действительно существует. Если взять, например, тех же парафреников, страдающих бредом величия, то одним из важных условий функционирования их языка будет отсутствие в их речи пропозициональных установок. То есть они не могут уже пользоваться придаточными предложениями, а только главными, как это удалось нам выяснить на примерах, которые приводят ранний Юнг, Блейлер и Ясперс, изучавшие речь своих больных. Напротив, речь параноидных шизофреников, страдающих бредом преследования, будет наполнена различными придаточными предложениями, образующими сложный нарратив. Но только они будут соединяться между собой нелепо и несвязанно. Последние наблюдения позволили нам высказать гипотезу, в соответствии с которой речь параноидного шизофреника больше походит на нарративное повествование, на бульварный роман, в котором действительно всегда бывает много преследований, а речь парафреника больше походит на лирическую торжественную поэзию (оду) в которой парафреник воспевает себя самого.

Наши знания о языке развиваются. Когда-то в 1978 году вышел сборник записей русской разговорной речи, и люди осознали, что их устная разговорная речь совершенно не похожа на письменную, что ее отличают совершенно иные грамматические правила, они были в шоке, они утверждали, что они так не говорят. Точно так же можно составить сборники речи шизофреников, обсессивно-компульсивных, истеричных, паранойяльных и других психически больных. И тогда будет видно, что это речь, построенная по своим законам, совершенно непохожим на законы построения речи нормальных людей. Точно так же можно сказать, что дети на разной стадии психосексуального развития и разной половой принадлежности говорят на разных языках и разделяют различные реальности. У младенцев вообще нет речи и нет понятия о реальности, у годовалых на депрессивной позиции реальность совсем другая, чем у четырехлетних детей, проходящих Эдипов комплекс.

У детей до года «реальность» ограничивается материнской грудью, которая является довербальным объектом, с которым младенец, согласно Мелани Кляйн, вступает в очень сложные досемиотические отношения. Это еще не собственно объектные отношения, так как в этот период господствует недифференцированность Я, объекта и реальности. В соответствии с этим «реальность младенца» больше похожа на страшное кошмарное сновидение, где все инкорпорируется во все, где отрываются головы, где умирают и воскресают, где кричишь и крика твоего не слышно. Грудь то внедряется в тело младенца и жжет его дотла, то кормит его, принося божественное удовлетворение; и даже нельзя сказать, как это делала Мелани Кляйн, что он разделяет единую материнскую грудь (собственно, на самом деле их две) на кормящую «хорошую» и фрустрирующую «плохую». Сами понятия «плохой» и «хороший» еще не могут быть выражены в детском сознании. Скорее, это что-то вроде «хорошая-грудь-вечное-блаженство» и «плохая-грудь-незаслуженные-преследования». Нельзя сказать, что на этой стадии формируются механизмы защиты, такие как интроекция и проекция, так как это тоже семиотические образования. Все механизмы защиты предполагают хотя бы примитивное разграничение Я и объекта; чтобы говорить о проекции, надо чтобы был проецирующий субъект и тот объект, на который проецируются психические содержания. Ничего этого у младенца нет, пока не сформируются первые начатки языка, отличного от реальности, и пока не появится идея отдельного первообъекта – целостной материнской груди, что происходит на депрессивной позиции. На депрессивной позиции ребенок становится умнее и как бы расплачивается за свой гнев и ярость предыдущей позиции. Он теперь понимает задним числом, что заблуждался, приписывая материнской «плохой» груди злонамеренные действия, и теперь он чувствует жгучий стыд и вину за свой младенческий каннибализм (стремление проглотить плохую грудь) предшествующей стадии. Он теперь может говорить слово «мама», и он преисполнен печали оттого, что мама не всегда с ним, что она уходит; другие объекты – погремушки, собачки, все игрушки, окружающие его, начинают обретать постепенно смысл только после преодоления депрессивной позиции, когда появляется еще один значимый объект – отец, и с тех пор можно говорить о более или менее развитых объектных отношениях. Здесь начинают появляться психические инстанции, формируется структура психики будущего взрослого человека; от Ид постепенно отделяется Эго, а из Эго и родительских запретов постепенно вычленяется Суперэго. Важнейшим завоеванием этого периода жизни (речь идет об анальной фазе, то есть возраст 2–3 лет), является овладение примитивной системой модальностей, то есть не только первоначальное «хорошее» и «плохое», которое закрепилось на оральной стадии, а теперь, с появлением Суперэго, у ребенка появляется и актуализируется деонтическая модальность – «можно» и «нельзя». Он начинает понимать, что нельзя делать по-большому, где попало и когда попало, что можно играть в игрушки, нельзя кричать и высказывать иные виды агрессии. В сущности, две модальности, аксиологическая и деонтическая, это уже система. То есть ребенок на анальной стадии это уже в каком-то смысле – будущий здоровый человек. Все, что ему грозит, это истерия и особенно обсессия. Но это уже зависит и от родителей. Объектная сфера ребенка постепенно расширяется – появляются сиблинги (братья и сестры), появляются чужие люди, на которых он раньше не реагировал, и постепенно появляется третья модальность, эпистемическая – «известное» и «неизвестное». Эта модальность больше всего актуализируется на третьей, фаллической стадии развития, когда начинаются вопросы в поисках половой идентичности, почему у папы пенис больше, чем у меня, почему у мамы его нет и так далее. Формируется комплекс кастрации – одно из самых неприятных завоеваний человека, который развил вербальный язык. Ему говорят, что если он будет трогать свой пенис, то ему его отрежут. А девочка видит, что у нее этого нет, а у папы и братика есть, и начинает завидовать. Все это потом переходит во взрослые объектные отношение, которые могут быть либо анально окрашены – «у кого больше денег»; или фаллически окрашены – «у кого автомобиль больше или жена красивее». Следующая модальность – алетическая: возможное и невозможное – формируется в период активного Эдипова комплекса. До этого согласно гипотезам почти всех психоаналитиков, начиная с Ференци, для младенца в принципе не было ничего невозможного, он испытывал иллюзию всемогущества, то есть второй член модального алетического двучлена для него был не актуален. Теперь он понимает, что есть вещи в принципе невозможные: невозможно убить отца и невозможно вступить в половую связь с матерью, иначе это угрожает кастрацией. То есть ребенок теперь понимает, что он чего-то не может – он становится гораздо более реалистичным. За это он может расплатиться детскими неврозами, например фобией (тревожной истерией), как маленький Ганс из знаменитой работы Фрейда. Но взамен этого, пройдя Эдипов комплекс, он начинает сублимировать свои похотливые детские желания, и его модальный мир расширяется. Теперь он понимает, что можно обратиться к другим объектам – детишкам во дворе, девочкам, которые любят, когда их дергают за косички, и так далее. То есть актуализируются две последних модальности – пространства и времени: ребенок осознает, что вокруг большой, даже невообразимо огромный мир, о котором он узнает благодаря развитию языка из книжек и телевизора, и еще он впервые понимает, что он – маленький и зависим от родителей, которые больше не нужны ему для отправления фантазматических сексуальных нужд, и вообще эти нужды приглушаются, сублимируется – это так называемый латентный период, в котором реальность и язык 8 – 10-летнего человека почти не отличаются от реальности и языка взрослых.

В подростково-юношеский период, когда сексуальность уже взрослого типа начинает бурлить в молодом человеке, его подстерегают те фиксации, которые были гипотетически осуществлены в раннем возрасте, и юноша или девушка именно в возрасте от 14 до 18 лет могут вторично приобрести острые психопатологические черты, претерпевая временно черты инволюции. Развитие может пойти как бы в обратном порядке. Вначале могут появиться признаки истерии или обсессии, или и того, и другого вместе. До этого гармонично развивавшийся подросток вдруг начинает претерпевать личностные искажения, которые, прежде всего, сказываются в модальных искажениях. Взрослая модальная система, система взрослого человека, описывающая реальность и состоящая из шести модальностей – аксиологии, деонтики, эпистемики, алетики, пространства и времени – может вновь сужаться за счет разбухания одной или нескольких модальностей за счет других. Прежде всего, может заметно редуцироваться эпистемическая сфера – юноша или девушка престают обращать внимание на учебу, она им надоедает. В случае истерического развития начинает преобладать аксиологическая сфера, пробуждаться желание и вместе с ним языковые истерические черты. Подросток может начать выражаться высокопарно, цветисто, выбирая причудливые, вычитанные ранее из книг слова и языковые обороты, описывающие, как правило, сферу чувств. Он может начать врать, придумывать сложные фантазийные истории о себе и своих сексуальных подвигах, то есть у него может появиться комплекс Хлестакова или барона Мюнхаузена. Его речь становится более ювенильной, он с большим, чем в латентный период, трудом выражает свои эмоции отчасти потому, что эмоции стали сложнее; он проявляет делинквентное поведение – стремится к наркотикам, ранней половой жизни (которая его, однако, не удовлетворяет), отворачивается от родителей – в общем, с ним происходит все то, что обычно происходит в семьях «неблагополучных подростков». Родители могут описывать его теперь как надменного, мрачного, одинокого, опустошенного, то есть всеми теми словами, которыми описывается патологический нарциссизм.

В случае обсессивного развития подросток становится крайне замкнутым в себе, критичным по отношению к другим, сексуальную жизнь отвергает как нечто грязное и разговоры о ней с другими подростками не поддерживает, он может заняться коллекционированием или математикой – всеми теми сферами, в которых нужна точность; его речь становится педантичной и не выражает никаких чувств; он внешне корректен с родителями, но его отношения с ними приобретают несвойственные ранее черты, например, он может настаивать на том, чтобы ему выдавали больше карманных денег и, если этого добивается, может начать их копить неизвестно на что. Его поведение может прибрести ряд реактивных черт – повышенную чистоплотность, пресловутое бесконечное мытье рук, требование от родителей, чтобы они чаще убирали квартиру. Он (или реже она: обсессия – традиционно мужской невроз, так же как истерия – традиционно женский) становится несносным педантом, занудой, с которым невозможно разговаривать, который во всем видит неуважения к проявляемому им гипертрофированному чувству долга. Его ведущей модальностью становится деонтика – можно и нельзя, которое все более склоняется к «нельзя». Он становится «человеком в футляре». В то же время обостряются черты алетического всемогущества, характерные для компульсивных, он может начать предсказывать события, видеть во всем тайные связи, обращать внимание на приметы.

Третий путь психопатологического развития – это депрессия. Здесь система модальностей еще больше сужается – подросток становится безразличным и к ценностям, и к долгу; он забрасывает эпистемическую сферу – учебу, интересы прежних лет, алетическое его тоже не волнует. Даже пространство и время сужаются. Он может молчаливо лежать часами на диване, то есть проявлять все признаки взрослой депрессии. С родителями он может быть либо холоден, если депрессия идет по нарциссическому типу, или, наоборот чувствовать вторичную зависимость от матери, если депрессия идет по анаклитическому типу. Дело может закончиться маникально-депрессивным психозом.

Шизофрению недаром называли dementia praecox – ранее слабоумие, поскольку очень часто она начинается именно в подростковом возрасте. Это может быть простая шизофрения с чувством опустошенности и тоски, это может быть гебефрения, когда подросток начинает кривляться и коверкать язык. Это может быть кататония, когда он или она вообще отказываются от речи и движения. Это может быть параноидная форма, когда наступает бредово-галлюцинаторный комплекс, бред преследования, реже – величия, и вся система семиотических модальностей рушится: подросток не имеет более ни ценностей, ни норм, ни знаний, ни невозможности (он теперь живет в бредовой сфере, где все возможно, как во сне), ни пространства, ни времени. Он регрессирует почти полностью на доязыковую, досемиотическую, додефференцированную стадию своего развития.