Философия языка и семиотика безумия. Избранные работы

Руднев Вадим Петрович

ФИЛОСОФИЯ ШИЗОФРЕНИИ

 

 

Посвящается Александру Гарбузу

 

1. ВВЕДЕНИЕ

Шизофрения, как никакое другое психическое заболевание, является, прежде всего, расстройством языка (ср. гипотезу Т. Кроу о языковом генезисе шизофрении как наследственного фактора homo sapiens [Crow, 1997], которая нами подробно осуждается в работе [Руднев, 2007]; труды Лакана о структуре психоза [Лакан, 1997, 2001]). В то же время, шизофрения – это единственное психическое расстройство, при котором теряется и Собственное Я, и реальность [Freud, 1981; Фенихель, 2004; Тэхкэ, 2001], и человек регрессирует к додефференцированности [Тэхкэ, 2001], то есть к младенческой, а стало быть, доязыковой «шизоидно-параноидной позиции», в терминах Мелани Кляйн [Кляйн и др., 2001]. Перефразируя Лакана, можно сказать: «Шизофреник говорит, но что он говорит?» Это говорит его бессознательное, вывернутое наружу, по выражению Отто Фенихеля [Фенихель, 2004] (см. также главу «Бессознательное психотика» нашей книги [Руднев, 2005]). Со времен публикации мемуаров Шребера и «Случая Шребера» Фрейда [Freud, 1981a] (см. также [Лакан, 1997]) известен термин «базовый язык», который означает непонятый, полный неологизмов язык шизофреника.

В главе «О сущности безумия» книги [Руднев, 2005] мы выдвинули тезис, в соответствии с которым шизофрения в ее острой параноидной бредово-галлюцинаторной форме находится за пределами семиотики. Что означает данный тезис? Под ним мы понимали тот факт, что шизофреническое расстройство вследствие утраты Собственного Я и объектных отношений, а также тестирования реальности, лишается семиотической опоры в вещной стороне знаков, в плане выражения (в терминах Ельмслева), или в означающем (в терминах де Соссюра). (О важности вещей для образования знаков писал в глубокой статье 1974 года «О теоретических предпосылках семиотики» А. М. Пятигорский; статья перепечатана в сборнике его трудов [Пятигорский, 1996]). Таким образом, возможность «психосемиотики» (термин, введенный мной по устному предложению Александра Гарбуза в книге [Руднев, 2007d], а также в статьях [Руднев, 2007, 2007b]) ставится под вопрос. Именно эту проблему мы и собираемся обсудить в настоящем исследовании.

При обсуждении этой работы на круглом столе в Институте культурологии 18 декабря 2006 года мне были высказаны замечания в связи с моим утверждением, что во сне и при острой параноидной форме шизофрении происходит семиотическая трансгрессия и психика выходит за пределы семиотического языка, теряет денотаты. Наиболее интересную мысль высказал Вадим Лурье: он сказал, что квантовый мир тогда тоже придется считать безденотативным, потому что (как говорил Эрнст Мах, добавлю я от себя, когда ему говорили об электронах, он спрашивал: «А вы их видели?») элементарные частицы никто не видит, тем не менее, они существуют, подчиняясь соотношению неопределенности Гейзенберга – экспериментатор самим своим наблюдением воздействует на их поведение. Они существуют, не имея массы покоя и не имея направления времени.

Согласно гипотезе Г. Рейхенбаха, опирающегося на эксперименты и выводы Э. К. Г. Штюкельберга и Р. П. Фейнмана, положительное направление времени в макромире есть следствие асимметрии положительно и отрицательно заряженных частиц. Физическое время движется в сторону увеличения энтропии потому, что электронов в целом больше, чем позитронов. К такому выводу физики и философы приходят потому что при наблюдении за поведением этих частиц возникает эффект их аннигиляции, то есть возникновение из ничего и превращение в ничто. В соответствии с «бритвой Оккама» путь электрона, который превращается в свою противоположность – позитрон, корректней описать как движение того же электрона, но в противоположном направлении времени [Рейхенбах, 1962: 356].

Я не утверждал, что при галлюцинациях нет никакого семиозиса, я лишь утверждаю, что феноменологически при галлюцинациях и сновидениях нет семиозиса, но, конечно, в мозгу происходят какие-то информационные процессы, какой-то внутренний семиозис. Но внутренняя семиотика особая. В частности, она описана в классической книге Карла Прибрама «Языки мозга» эпиграфом первой части которой недаром являются слова: «Язык, с помощью которого передается информация в мозге, <…> не соответствует и не должен соответствовать тому языку, которым люди пользуются в общении друг с другом» [Прибрам, 1975: 15].

Но все это говорит о том, что квантовый мир, порожденный сознанием XX века, в каком-то плане есть шизофренический мир (где, в частности, также отсутствует направление времени). В конце концов, гениальные физики – Ньютон, Эйнштейн, Ландау – страдали шизофренией в той или иной форме: Ньютон – в острой шубообразной, Эйнштейн и Ландау – в качестве «здоровых шизофреников» (термин М. И. Бурно [Бурно, 2005]).

Другое возражение было связано с тем, что тогда получается, что в художественных контекстах fi ction тоже не существует денотатов. Это ставилось Вадимом Лурье в связь с проблемами семантики возможных миров. Действительно, Сол Крипке еще в 1969 году написал, что «Шерлок Холмс не существовал, но он мог существовать при других обстоятельствах». Но это не меняет дела. В своей книге «Прочь от реальности» [Руднев, 2000] я построил теорию, в соответствии с которой (я опирался на семиотику Фреге) денотатом художественного высказывания становится его смысл (как и денотатом любого косвенного контекста, по Фреге [Фреге, 1878]). То есть когда Толстой пишет «Все смешалось в доме Облонских», то не существует, конечно, никаких Облонских, но есть предложения, написанные по этому поводу. Денотативной сферой fi ction является сама речевая деятельность, закрепленная в печатных знаках. В сновидениях и галлюцинациях, если они не засвидетельствованы, ничего подобного нет.

 

2. СИМВОЛ И БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Прежде всего, необходимо различать сам бред, саму галлюцинацию, само сновидение, с одной стороны, и свидетельство (ср. начало главы «Феноменология события») субъекта о бредовом содержании его идей, о его галлюцинаторном опыте и его сновидениях. Первые, по нашему мнению, лишены знаков, вторые – знаковы. Это наше утверждение противоречит более чем вековой практике употребления слова «символ» применительно к мифу и бессознательному, а символ в семиотическом смысле, согласно классификации Ч. Пирса и Ч. Морриса – это конвенциональный, то есть, по Соссюру арбитрарный знак, где означающее не связано с означаемым в противоположность икону и индексу, где связь между означаемым и означающим присутствует (см. на этот счет замечательную статью Р. О. Якобсона «В поисках сущности языка» [Якобсон, 1983]). Но совершенно по-другому употребляет слово «символ» Фрейд в своем «Толковании сновидения». Он говорит о «символике сновидения», приводя, в частности, знаменитый список символов, означающих фаллос. Вслед за ним о символике сновидения говорят и Юнг, и Ференци, и Фромм [Юнг, 1997; Ференци, 2000; Fromm, 1956; «Человек и его символы», 2006]. Книга Фромма о сновидениях прямо так и называется «Забытый язык». Более осторожно и остроумно названа книга материалов конференции о сновидениях, проведенной в Москве в марте 1993 года – «Сон – семиотическое окно».

Ученик Витгенштейна Норман Малкольм в книге «Состояние сна», написанной в духе аналитической философии (то есть лингвистически ориентированной философии), говорит о том, что само сновидение не может быть объектом никакого анализа, он критикует психоаналитиков – толкователей сновидений – и говорит, что объектом анализа может быть только свидетельство о сновидении и формулирует остроумную максиму: «Если бы люди не рассказывали друг другу снов, понятие сновидения вообще не сформировалось бы» [Малкольм, 1993].

В этом же (подобном психоаналитическому) смысле о символическом мышлении первобытных людей писали и Э. Кассирер, и А. Ф. Лосев, и С. С. Аверинцев. (Однако современный психиатр и теоретик психотерапии М. Е. Бурно, говоря об «аутистическом символе» шизоида, употребляет этот термин семиотически более корректно, подразумевая семиотически выраженную продукцию, прежде всего, художников-шизоидов; применительно к шизофрении, «полифоническому характеру», М. Е. Бурно говорит об «эмблеме» [Бурно, 2005, 2005а]).

Что же это означает? То ли, что надо просто развести семиотическое и психоаналитическое употребление концепта «символ»? По нашему мнению, дело обстоит сложнее. Мелани Кляйн в статье «Значение формирования символа в развитии Эго» употребляет слово «символ» в психоаналитическом контексте; однако посмотрим, говорит ли она о символах бессознательного. В этой статье она анализирует случай ранней шизофрении четырехлетнего мальчика Дика, который был сильно задержан в своем развитии, он едва умел говорить: «В основном он просто издавал бессмысленные звуки, то и дело что-то выкрикивая. Когда он говорил, он обычно неверно использовал свой небогатый словарный запас, <…> иногда он повторял слова верно, но повторял их непрерывно, как заведенный, до тех пор, пока всем вокруг не становилось от этого худо» [Кляйн, 2001а: 75]. Далее Мелани Кляйн пишет:

Из анализа Дика я поняла, что причиной необычного торможения развития было неудачное прохождение тех первых стадий, о которых я говорила в начале статьи. У Дика была полная и, по-видимому, конституциональная неспособность Эго переносить тревогу. Гениталии начали играть роль очень рано; это вызвало преждевременную и чрезмерную идентификацию с объектом нападения и способствовало появлению столь же преждевременной защиты от садизма. Эго перестало развивать фантазийную жизнь и устанавливать отношения с реальностью. Едва начавшись, формирование символа у этого ребенка застопорилось [Там же: 77].

Но что понимает Мелани Кляйн под символом? Она далее пишет:

Двери и замки символизировали вход и выход из ее (матери. – В. Р. ) тела, тогда как дверные ручки символизировали отцовский и собственный пенис. Таким образом, страх перед тем, что с ним будет сделано (в частности, отцовским пенисом) после того, как он проникнет в материнское тело, остановил формирование символа. <…> Необычайная трудность, которую мне пришлось преодолеть в анализе, заключалась не в нарушении речевой способности. В игровой технике, которая занимается символическими репрезентациями ребенка и дает доступ к его тревоге и чувству вины, мы в основном можем обходиться без вербальных ассоциаций. <…> Поскольку в его психике отсутствовало эмоциональное или символическое отношение к ним (объектам. – В. Р .), то все его случайные действия с объектами не были окрашены фантазией и потому их нельзя рассматривать как символические. Отсутствие у него интереса к окружению и трудности в установлении контакта с его психикой являлись исключительно результатом отсутствия символического отношения к вещам [Там же: 77–78].

О какого рода символике говорит Мелани Кляйн? Что представляет ее игровая техника? Например, маленький мальчик в игровой комнате играет на полу, а аналитик за ним наблюдает. Мальчик возит по полу игрушечный корабль, потом подвозит к нему маленькую лодку. Тогда аналитик говорит ему: «Это твоя мама входит в тело твоего папы» и т. п. Таким образом, речь идет о вполне семиотически определенной сфере символического. В дальнейшем Мелани Кляйн вывела этого мальчика из его состояния, он стал нормально говорить, и, как она пишет, символическая сфера его стала богаче. Мы видим, таким образом, что и в психоанализе возможно корректное семиотическое употребление слов «символ» и «символическое».

Говоря о символическом, нельзя пропустить Лакана с его топикой Символического, Воображаемого и Реального. Символическое для Лакана это то, что структурировано языком. «Символический порядок», «символическая кастрация» – все это феномены, связанные с языком. Правда, справедливости ради надо вспомнить знаменитую лакановскую максиму «Бессознательное структурировано, как язык». Но я понимаю это высказывание так, что бессознательное структурировано подобно языку, а не в качестве языка, чему, однако, противоречит другое не менее известное высказывание Лакана «Бессознательное это дискурс Другого». Дискурс – семиотическое понятие. Лакан понимал бессознательное семиотически. По-моему, это непоследовательная позиция.

Существует такая замечательная книга по философии, которая называется «Символ и сознание», которую написали М. К. Мамардашвили и А. М. Пятигорский. Как символ определяется там? Авторы пишут:

Символ – это вещь, обладающая способностью имплицировать состояния сознания, через которые психика индивида включается в определенные содержания (структуры) сознания. Или так: при аккумуляции психикой индивида определенных состояний сознания символ обнаруживает способность введения психики в определенные структуры сознания (в оригинале вся фраза дана разрядкой. – В. Р. ) [Мамардашвили, Пятигорский, 1997:151].

В нашу задачу не входит анализ чрезвычайно глубокого и трудного концептуального языка этой книги, но одно ясно: символ, с точки зрения ее авторов, это некая «вещь», то есть понятие вполне материальное. А ведь в этой книге речь идет о сознании и анализируется психоанализ Фрейда.

Здесь можно сделать предварительный вывод, сформулировать предварительный ответ на вопрос: «Возможна ли психосемиотика шизофрении?» Поскольку шизофрения как психическое расстройство, ее феноменология, находится за пределами семиотики – бред и галлюцинации, также как и сновидения, суть не знаки и не символы, а некие чистые смыслы, лишенные денотатов, то в этом аспекте семиотика шизофрении невозможна и не нужна. Но есть свидетельства больных об их бредовом и галлюцинаторном опыте, которые являются более или менее семиотическими. Почему более или менее? Потому что больной шизофренией в остром состоянии либо вообще может говорить на непонятном языке: что-то выкрикивать, жестикулировать, либо обильно вкраплять в свою речь элементы «базового языка», по выражению сенатора Даниэля Шребера, автора «Мемуаров нервнобольного», где он описывает свою психотическую систему. Базовый язык – это язык, состоящий из слов, которые не относятся к конкретному языку (в случае Шребера немецкому), они внушены ему его бредовыми преследующими персонажами, с которыми он вступал в галлюцинаторный диалог; будучи формально словами, которые наделяются больным определенными значениями (но не всегда), эти семантические элементы могут считаться семиотическими, и, стало быть, их изучение возможно.

Могут быть целые фрагменты текстов, выполненных на базовом языке, например, это относится к поэзии Хлебникова (цит. по статье [Гарбуз, Зарецкий, 2001]; о поэзии Хлебникова как шизофренической см. [Гарбуз, 2003]).

Зарошь

дебошь

варошь

студошь

сухошь

мокошь

темошь.

Здесь встает еще ряд интереснейших вопросов, для ответа на которые нужно выбрать достаточно репрезентативный шизофренический текст и проанализировать его семиотику. Наши научные интересы не ограничиваются областью патографии, то есть отражением в тексте психопатологических явлений, например, скопления чисел как маркера обсессивного дискурса или императивов и «агрессивной» лексики (злобный, грозный и т. п.) как особенности эпилептоидного дискурса. Наша цель – исследование семиозиса шизофрении как расстройства личности, что возможно только посредством анализа свидетельств шизофренических пациентов или произведений, часто гениальных, художников слова и философов, про которых известно, что они были шизофрениками. Мы выбрали в качестве первого текста «Розу мира» Даниила Андреева.

 

3. «РОЗА МИРА» ДАНИИЛА АНДРЕЕВА

Сразу оговоримся, что мы относимся с глубоким почтением к этому чрезвычайно чистому и сохранному человеку, и его предполагаемый шизофренический «диагноз» нисколько не умаляет философско-мистической значимости его интереснейшего, хотя, конечно, достаточно странного («экстравагантного» в смысле Людвига Бинсвангера [Бинсвангер, 1999b], то есть «стоящего над») произведения. Так же как признание Иисуса Христа-человека параноиком в статье Я. В. Минца «Иисус Христос – как тип душевнобольного» [Минц, 1927] (см. также [Шувалов, 2004]) не может умалить значимости Его миссии, или тот факт, что пророк Мухаммед страдал эпилепсией (которую в древнем Риме называли священной болезнью; ею, как известно, страдал Юлий Цезарь) не меняет ничего в его роли основателя Ислама. Так же тот факт, что Даниил Андреев страдал шизофреническим расстройством, не меняет дела. Да что Даниил Андреев! А Ньютон? Юнг? Сведенборг; Стриндберг, Ван-Гог, Гельдерлин (мы перечислили четырех персонажей известной книги Яcперса [Ясперс, 2001]; ср. также [Бурно, 2005а]), Шуман, Шопенгауэр, Фредерик Перлз, Лакан, вероятно, страдавший психопатоподобным шизотипическим расстройством (в этом можно убедиться – достаточно прочитать несколько страниц его трудов с запутанным языком и стремлением придумывать странные термины, например, знаменитый «синтом»).

Вот что пишет о Данииле Андрееве автор книги по характерологии и основам психических заболеваний П. В. Волков:

Случается и так, что больной переносит психотические приступы шизофрении и выходит из них иным человеком, но без грубого дефекта личности, вынося из бездны психоза стремление исследовать неведомые ему до того глубины. Возможно, приступы болезни по-своему помогли творчеству Леонида и Даниила Андреевых [Волков, 2000: 443] (ср. также свод патографических свидетельств о Данииле Андрееве в «Патографической энциклопедии» А. В. Шувалова [Шувалов, 2004: 67–68]).

Особенностью Даниила Андреева был «транссемиотический» дар духовидца. Еще в отрочестве, когда ему было 15 лет, он увидел «Небесный Кремль». Но особенно в тюрьме, в состоянии сенсорной депривации, когда галлюцинации могут начаться и у здоровых людей, то есть таких людей, психоз которых носит реактивный характер (ср., например, трактат Боэция «Утешение Философией»: философ сидел в тюрьме в ожидании смертного приговора, и ему привиделась дама Философия, которая утешила его перед смертью (подробнее см. главу «Феноменология галлюцинаций»). Потом эти «видения», собственно, это были не видения, во всяком случае, не только видения, а скорее вербальные псевдогаллюцинации (в терминологии российского психиатра xix века Виктора Кандинского, автора знаменитой книги «О псевдогаллюцинациях» [Кандинский, 2001]) участились и стали носить систематический характер. Из совокупности этих «видений» и «слышаний», парадоксальным образом сочлененных с глубокими и в высшей степени связными и оригинальными суждениями и целыми фрагментами, посвященными русской и мировой истории и литературе, и состоит это уникальное произведение. Здесь действует, конечно, механизм «двойной бухгалтерии», как это образно определил Эуген Блейлер [Блейлер, 1993], или двойной ориентировки, которая в «Розе Мира» видится совершенно отчетливо: в книге глубокие и в высшей степени здравые рассуждения о Пушкине, Лермонтове или Достоевском, правда, с фантастическими вкраплениями метаисторических, или, «трансфизических» терминов и понятий, относящихся к «базовому языку» (мы коснемся их ниже), соседствуют с совершенно фантастическими описаниями метаисторических коллизий, которые носят явные черты шизофренического мировосприятия. Таких мест в «Розе Мира» очень много. Особенно впечатляют те места, которые касаются смерти Второго уицраора Жругра (демона российской великодержавности) и воцарения его сына (жругрита) Жругра Третьего (речь идет о «петербургском периоде» российской истории, начиная с царствования Николая Первого и кончая Первой мировой войной, Октябрьской революцией и убийством последнего русского императора в Екатеринбурге в 1918 году):

Но чем старше уицраор, тем чаще отпочковываются от него его детища. В восьмидесятых годах, игвы («высокоинтеллектуальные демонические существа, обитатели изнанки мира – шрастров» – из «Краткого словаря» лексем «базового языка», приложенного самим автором к своей книге. – В. Р.) впервые увидели, как в отсутствии старого Жругра в Друккарг (Друккарг, – поясняет автор, – это шрастр Российской метакультуры) тихо вползает и бесшумно захватывает питательную росу новое создание: темно-багрового цвета, с головой на необыкновенно длинной шее и с невероятным количеством присосок. Оно еще не отваживалось нападать на отца; оно предпочитало маскироваться и прятаться, пока не войдет в силу. Вскоре появилось и третье: бледное, очень тощее, но с огромной пастью. К чему была предназначена пасть у существа, питавшегося с помощью присосок, а для речи которому было бы достаточно трубчатого рта, как у всех Жругров? Очевидно, пасть у этого чудовища появилась заблаговременно для удовлетворения каких-то потребностей будущего (уицраоры поедали своих отцов, как это обычно и бывает в мифологиях, например, в древнегреческой. – В. Р.) . Пока же он был способен только тихо скулить, как бы жалуясь на отца, и методически трезво доказывать Великим игвам, что он гораздо успешнее, чем старик, мог бы справиться с задачами [Андреев, 2006: 584].

Перед этой картиной меркнут чудовища, которых рождает «сон разума», в гравюрах гениального психотика Франсиско Гойи и картинах Иеронима Босха. Но буквально в следующем абзаце автор пишет:

Я вполне понимаю, как оскорбительно для поколений, воспитанных на идеалах революционной борьбы, <…> принять мысль, что за этой величественной эпопеей скрывается грызня отвратительных чудовищ метаистории между собой, столь отвратительных, что санкция демиурга не могла осенить ни одного из них своим блеском (постепенно в «реалистическую» речь вкрапливается шизофренический дискурс. – В. Р. ) , но самый факт существования уицраоров и их борьба нисколько не умаляет ни духовной красоты революционного героизма, ни оправданности тех субъективных мотивов, которыми были движимы наиболее идейные и чистые борцы за народное освобождение, ни, наконец, гнусной жестокости их палачей. Но пора уяснить себе, что за историческими событиями, масштаб которых нас ослепляет и заставляет их поэтизировать стоит все-таки именно борьба метаисторических чудовищ: именно поэтому так кровавы эти исторические эпопеи и так сомнителен их конкретный положительный результат [Там же: 584–585].

Предоставим слово психиатру – вот что пишет Антон Кемпинский в своей известной книге «Психология шизофрении» об особенности шизофренического мировосприятия. Справедливость требует начать со следующей цитаты:

У лиц, которые благодаря своему художественному таланту, до болезни были способны легко погружаться в мир фантазии, шизофрения обычно протекает несколько отличным образом не только в силу большего богатства их внутреннего мира и большей легкости их экспрессии, но также вследствие меньшего расхождения между фантазией и реальностью. Такие лица более привычны к одновременному движению в сфере реальности и благодаря этому как бы легче адаптируются к психотическому миру по сравнению с теми, у кого фантазия оказалась подавленной действительностью [Кемпинский, 1998: 174].

Все это как нельзя более подходит к светлой и чрезвычайно талантливой личности Даниила Андреева, который принимал свои озарения и духовидения совершенно спокойно и мирно как озарения свыше. Такими, видимо, были Иммануил Сведенборг (см. о нем в книге Карла Ясперса «Стриндберг и Ван Гог [Ясперс, 2001]) и Якоб Беме, таким, несомненно, был Карл Густав Юнг, который принимал свои видения и сновидения, которым придавал большое значение, с ясностью и радостью и который так же спокойно верил в их значимость и высшую истинность, как Даниил Андреев верил в значимость и истинность своих трансфизических озарений (см. книгу Юнга «Воспоминания. Размышления. Сновидения» [Юнг, 1994]). Далее Кемпинский пишет:

Благодаря бредовым построениям действительность вновь становится ясной, и страх перед неизвестным уменьшается. Чувство озарения, которое обычно сопутствует кристаллизации бреда, является чувством облегчения, и новый образ действительности вызывает восхищение [Кемпинский: 106].

Все это очень подходит к случаю автора «Розы Мира» за тем лишь исключением, что он, похоже, вообще не знал страха перед своими инобытийными озарениями, во всяком случае, ни в «Розе Мира», ни в биографических материалах это не отраженно. Зато чувство восхищения перед природой, перед любовью, перед всем миром, радостное приятие мира во всех его противоречиях, своеобразная шизофреническая синтонность была, несомненно, присуща Даниилу Андрееву и присутствует практически во всех светлых страницах «Розы Мира».

Далее Кемпинский пишет:

…тогда целью больного становится стремление изменить мир к лучшему, осчастливить человечество [Кемпинский: 111].

Утопические идеалы были чрезвычайно свойственны автору «Розы Мира», вся последняя Книга xii («Возможности») посвящена проблеме воспитания нового человек и нового светлого устройства общества.

Но вот Кемпинский пишет уже о менее светлых вещах:

<…> в шизофрении <…> метафизические проблемы выдвигаются на первый план. Это является одной из черт, которые позволяют отличать шизофренический бред от иных видов бреда. <…> Метафизическую тематику шизофренического мира можно разделить на три направления: онтологическое, эсхатологическое и харизматическое. Онтологическое направление касается сущности бытия, концепции человека и вселенной. <…> Эсхатологическое направление охватывает конец света, цель человека и т. п. Харизматическое направление включает в себя существенный смысл человеческой жизни, ее истинную цель и предназначение (charisma – любовь). <…> Главной чертой шизофренической космологии является фантастика и магия. Правда, современная физика (в «Розе Мира» Андреев пишет о физике микрочастиц, квантовой. – В. Р. ) предлагает не менее фантастическую картину мира, но она поддается проверке и понятна только специалистам. <…> Шизофренический же мир наполняют таинственные энергии, лучи, силы добрые и злые, волны, проникающие в человеческие мысли и управляющие человеческим поведением. В восприятии больного шизофренией все наполнено божеской или дьявольской субстанцией. Материя превращается в дух. Из человека эманируют флюиды. Мир становится полем битвы дьявола с Богом. <…> Люди являются дубликатами существ, живущих на других планетах. <…> Этот мир является полем битвы противоположных сил, обычно морального характера – добра и зла, красоты и безобразия, мудрости и глупости. За обычной картиной мира скрывается иной мир [Там же: 134–136] [7] .

Тот, кто хоть немного знаком с «Розой Мира», увидит, что этот фрагмент как будто бы специально написан про нее. Мир в метаисторической концепции Даниила Андреева делится на поверхностный, видимый; на историю и обыденность, с одной стороны (appearance в терминологии «абсолютного идеализма», направления английской философии конца XIX века (см., например, книгу главного представителя этого направления Френсиса Брэдли, которая так и называется «Appearance and Reality» [Breadly, 1893])) и, с другой, скрытую сторону бытия, метаисторию и трансфизику, где основной ареной борьбы является борьба между светлыми силами (демиургом Яросветом в русской метаистории) и уицраорами (демонами российской великодержавности династии Жругров). В «Розе Мира» каждая единица физической поверхностной реальности имеет аналог в подлинной трансфизической Реальности: Кремль соответствует Небесному Кремлю, Петербург – Небесному Петербургу и т. д.

Кемпинский пишет далее:

Ему (шизофренику. – В. Р.) являются Бог, святые, герои прошлого, великие предки, души умерших родителей и близких, которые дают ему поручения, разъяснят его великую миссию. Он разговаривает с ними, ждет от них условного знака, приказания, является слепым орудием в их руках [Там же: 139].

Автору «Розы Мира» действительно являлись души умерших и демонические существа, но в отличие от того, что пишет Кемпинский, Даниил Андреев вовсе не был слепым орудием в их руках, скорее, он был тем, кого он сам называл «вестниками».

Кемпинский пишет:

Больные шизофренией имеют в себе что-то от «райских птиц». Не заботятся о хлебе насущном, о социальной позиции, профессиональных амбициях. <…> Для них важнее всего смысл жизни, страдания людей, живущих в отдаленных странах, судьба человечества и т. д. [Там же: 145].

И вновь сказано как будто специально об авторе «Розы Мира».

Далее Кемпинский пишет, что «создается впечатление, что больные шизофренией кажутся более здоровыми, чем обычные члены общества». Эта мысль, которая особенно близка антипсихиатрическому направлению в психиатрии, прежде всего, Рональду Лэйнгу [Лейнг, 1994], также очень подходит к облику Даниила Андреева, который так же, как и Юнг, кажется очень здоровым и нравственно чистым человеком.

Далее польский психиатр пишет, что «в тематике шизофренического мира выражено выступает стремление к правде. Больной шизофренией не может примириться с поверхностной стороной жизни». Это тоже очень подходит к личности и философской позиции Даниила Андреева, который посвятил проблеме истины Главу 3 «Отношения к религиям» Книги i – «Роза Мира и ее место в истории».

Нам могут возразить: «Да, но все это пока лишь имеет патографический смысл. Какое это имеет отношение к проблеме психосемиотики шизофрении?» Об этом мы сейчас и поговорим. Прежде всего, речь пойдет о проблеме мифологического именования и, в первую очередь, об именах собственных (тот факт, что мифологическое = шизофреническое поле исследований, например, Юнга не вызывает никаких сомнений (см. например [Юнг, Кереньи, 1996]; ср. [Мелетинский, 1976]). Особенность обычного не мифологического семиозиса имен собственных, как показал Рассел, состоит в том, что у имени собственного нет значения, а есть только смысл (в терминологии статьи Фреге «Смысл и денотат [Фреге, 1977]). То есть смыслы собственных имен не образуют классов. Как писал Рассел, а вслед за ним Р. О. Якобсон в известной работе [Якобсон, 1972], есть имя собаки Фидо, но нет такого свойства «фидоизм» [Рассел, 1996, 2001]. Как считали Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский в известной статье 1973 года «Миф – имя – культура», мифологический язык и текст (хотя само по себе употребление этих терминов, по нашему мнению, применительно к мифу некорректно – там, где есть миф, нет текста; там, где есть текст, уже нет мифа; и сам Лотман это, конечно, прекрасно понимал (ср. [Лотман, Минц, 1982]). Тем не менее, идея, в соответствии с которой мифологическое (а стало быть, и шизофреническое) сознание тяготеет к именам собственным, представляется правильной (см. [Лотман, Успенский, 1992]). Далее Лотман и Успенский пишут, что в мифологическом сознании называние вещей равносильно акту творения [Там же: 61]. Интересны наблюдения основоположников российской семиотики о мифологическом символе, хотя они специально оговаривают, что слово «символ» они употребляют не в пирсовском смысле, а, стало быть, так, как его употребляли психоаналитики. (Хотя Лотман резко отрицательно относился к психоанализу (см. его специальную статью о «фрейдизме» [Лотман, 1974]). Но самый интересный фрагмент этой статьи Лотмана иУспенского для нас следующий. Они пишут:

Мифологический пласт естественного языка не сводится непосредственно к собственным именам, однако собственные имена составляют его ядро. Как показывает ряд специальных лингвистических исследований, < …> в языке вычленяется вообще особый лексический слой, характеризующийся экстранормальной фонетикой, а также специальными грамматическими признаками, кажущимися на фоне данного языка аномальными [Лотман, Успенский, 1992: 62].

По сути, авторы здесь говорят о шизофреническом базовом языке. Итак, что дает нам текст «Розы Мира» в плане специфического мифологически-шизофренического семиозиса номинации. Прежде всего, необходимо подчеркнуть, что сам Даниил Андреев сознавал мифологический, а не логический смысл своей работы. «Метаистория, – писал он, – всегда мифологична» [Андреев, 2006: 76]. Однако, понимая это в духе двойной ориентации, он сам находился внутри этого мифологизирования. Так, тексты Даниила Андреева всякого, кто был знаком с ними, поражают огромным количеством странных нелепых слов с «экстранормальной фонетикой». Самые значительные из этих имен (не всегда собственных) автор поместил в конце книге в кратком словаре. Это такие термины, как брамфатура, Воглеа, Гаттунгр, Гаввах, Друккарг, Гашшава, затомис, Звента-Свентана, Олирна, Рарруги, скривнус, стихиали, уицраоры, Шаданакар, Эйцехоры, хохха, Энроф (нам сейчас не так важны значения этих слов базового языка) и множество-множество других еще более странных, невозможных на русском языке по чисто фонетическим причинам слов, например слово «Ырл».

Проиллюстрируем для примера состояние «хохха», которое было, с точки зрения Даниила Андреева, характерно для Сталина:

Есть специальный термин: хохха . Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. <…> У Сталина наиболее частыми были такие хохха, когда он общался с великим игвой Друккарга и Жругром; иногда его удостаивает непосредственной инспирацией и сам Урпарп. <…> В состоянии хохха Сталин многократно входил в Гашшарву, в Друккарг, где был виден не только великим игвам, но и некоторым другим. Издалека ему показывали Дигм. Он осторожно был проведен, как бы инкогнито, через некоторые участки Мудгабра и Юнукамна, созерцал чистилище и слои магм. Издали, извне и очень смутно он видел даже затомис России и однажды явился свидетелем, как туда спустился, приняв просветленное тело, Иисус Христос. Но эта встреча не вызвала в темном духовидце ничего, кроме усиления смертельной ненависти, и именно поэтому она была допущена Урпарпом [Андреев: 622, 656–657].

Сам автор «Розы Мира» так комментирует особенности этих странных слов:

Многие слова их, особенно новые для меня названия различных слоев Шаданакара и иерархий, я повторял перед ними, стараясь наиболее близко передать их звуками физической речи и спрашивал: правильно ли? Некоторые из названий и имен приходилось уточнять по нескольку раз; есть и такие, более или менее точного отображения которых в наших звуках найти не удалось. Многие из этих нездешних слов, произнесенных великими братьями, сопровождались явлениями световыми, но это не был физический свет <…>. Иногда это были уже совсем не слова в нашем смысле, а как бы целые аккорды фонетических созвучий и значений. Такие слова перевести на наш язык было нельзя совсем [Андреев: 89].

Далее Даниил Андреев пишет:

Хочу предварительно сделать замечание еще вот по какому поводу. Думаю, что у многих читающих эту книгу возникает недоумение: почему все новые слова и имена, которыми обозначаются страны трансфизического мира и слои Шаданакара, даже названия почти всех иерархий – не русские? А это потому, что русская метакультура – одна из самых молодых: когда стал возникать ее Синклит, все уже было названо другими. Чаще всего можно встретить в этих словах звучание, напоминающее санскрит, латынь, греческий, еврейский и арабский языки, а иногда – языки еще более древние, которые не знает пока не один филолог. Само собой разумеется, не знаю их и я; только по этим отдельным словам я сужу об их странной фонетической физиономии [Андреев: 146].

Чрезвычайно интересным и даже удивительным для человека такого высокого интеллекта (конечно с нашей научной не мистической точки зрения) является тот факт, что Даниил Андреев не различал реальных исторических и культурных деятелей, например, писателей, многим из которых, особенно Лермонтову, Достоевскому и Толстому, посвящены чрезвычайно глубокие фрагменты (я уже не говорю об удивительной главе, посвященной метаисторической судьбе императора Александра Первого), и их выдуманных персонажей. Например, на полном серьезе он говорит о посмертной судьбе Свидригайлова, Ставрогина, Петра Верховенского, Андрея Болконского. Вот, например, о последнем:

Возможно, что в следующем эоне, когда преображенное человечество приступит к спасению сорвавшихся в Магмы и Ядро Шаданакара, тот, кто нам известен как Андрей Болконский и ныне находящийся в Магирне, обретет свое воплощение в Энрофе и примет участие в великом творческом труде вместе со всеми нами [Андреев: 528].

Далее на той же странице и том же семантическом ряду следуют Данте, Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Сервантес, Шиллер, Моцарт, Бетховен, Лермонтов и другие.

Эта особенность мифологического сознания автора, мне кажется, не имеет аналогов в культуре. Отчасти, как это ни парадоксально, она соотносится с отечественной традицией литературной критики xix века, идущей от Белинского, Добролюбова и особенно Писарева – говорить о литературных персонажах: Базарове, Лопухове, Кирсанове, Бельтове и других, – как о реальных людях. Даже Ю. М. Лотман в своем комментарии к «Евгению Онегину» писал о доме в Петербурге, где жил Онегин, что вызвало возмущение молодого тогда Андрея Немзера, который сказал по этому поводу: «Я привык думать, что Онегин нигде никогда не жил». Итак, шизофреническое сознание смыкается с позитивистским научным. Вообще это проблема философская – статус художественного персонажа и его имени (см. [Кастанеда, 1999; Льюис, 1999; Миллер, 1999; Серль, 1999; Woods, 1974]. Например, Барри Миллер рассуждал так: «Если фраза «Шерлок Холмс жил на Бейкер-стрит» бессмысленна, то тогда равно бессмысленной должна быть и фраза «Шерлок Холмс жил на Парк-лейн». Но это не так. В художественном мире рассказов Конан-Дойля первая фраза является скорее истинной, а вторая – безусловно, ложной».

Но художественный дискурс, не имея, с нашей точки зрения, денотативной сферы [Руднев, 1996, 2000], обладает хотя бы планом выражения – это слова, имена собственные, пусть с нулевым экстенсионалом. Но мифологические персонажи, мифологические, если понимать мифологию только так, как ее можно понимать – как некое состояние сознания (как она понимается в замечательной статье А. М. Пятигорского «Некоторые замечания о мифологии с точки зрения психолога» [Пятигорский, 1965]) это не то, что вымышленные персонажи беллетристки – у них совершенно иной семиотический статус. Поэтому положение в один ряд «реальных» мифологических персонажей, например, уицроаров династии Жругров, реальных исторических деятелей таких как Павел Первый, Иван Грозный, Лермонтов, Толстой, с одной стороны, и Свидригайлов и Андрей Болконский, с другой, возможно только в шизофреническом сознании, поскольку именно в шизофреническом сознании не имеет значения отсутствие денотативной сферы.

 

4. СМЫСЛ И ДЕНОТАТ: МОДАЛЬНОСТИ

Начнем теперь с азов семиотики. Поговорим о треугольнике Фреге из его статьи 1878 года «Смысл и денотат» [Фреге, 1977, 1997 <разные переводы его статьи>].

Треугольник Фреге это соотношение знака, денотата и значения.

Главная ценность статьи Фреге заключалась в разграничении смысла и денотата в косвенных контекстах. Так, денотатом любого предложения в изъявительном наклонении («Он пришел») является его истинностное значение, то есть тот факт, что предложение либо истинно, либо ложно. Смыслом предложения является высказанное в нем суждение, то есть тот факт, что некто пришел. Но если мы имеем предложение с косвенным контекстом, или «пропозициональной установкой» (термин Рассела [Rusell, 1982]) «А. сказал, что он пришел», то истинностным значением теперь будет обладать только все предложение в целом, денотатом же пропозициональной установки, или косвенного контекста («…что он пришел»), которая не является ни истинной, ни ложной, является его смысл, то есть высказанное в нем суждение. Какое это отношение имеет к психосемиотике и тем более к психосемиотической теории шизофрении, если таковая возможна? В наших предшествующих работах, особенно в обобщающей статье [Руднев, 2007], указано, что денотация характерна для депрессивного мышления, которое лишается смысла как ценностной установки, шизофреническое же мышление лишается денотативной установки (предметной сферы). Зато Собственное Я, которое может быть потерянным при шизофрении, затопляется различными безденотативными бредовыми смыслами (ср. главы о шизофрении в психоаналитических книгах [Фенихель, 2004; Тэхкэ, 2003]). Треугольник Фреге при психопатологическом семиозисе распадается. Как мы неоднократно указывали, ссылаясь на многочисленные примеры из ранней книги Юнга «Психология dementia praecox» 1908 года [Юнг, 2000], в терминальной стадии шизофрении, особенно, при бреде величия, больной не может пользоваться пропозициональными установками (см. статью [Руднев, 2001] и ее расширенный вариант [Руднев, 2001а], перепечатанную в книге [Руднев, 2002]). Это была знаменитая портниха-парафреничка, которая отождествляла себя с Девой Марией, Христом и со всеми, с кем только можно. Но что нам эти отождествления, когда мы утверждаем, что при шизофрении нет денотативной сферы? Когда юнговская портниха говорит «Я – Дева Мария», это, в сущности, не является предложением. Это предложение-действие, скорее, речевой акт в смысле Остина и Серля [Остин, 1999; Searle, 1970], в том смысле, в каком речевым актом является предложение «Я объявляю заседание открытым» – классический пример остиновского перформатива. Это скорее «лосевское» архаическое инкорпорированное предложение-действие – не «Охотник убил медведя», а «Охотнико-медведе-убивание» [Лосев, 1980]. Почему же больная говорит формально на обычном (немецком) языке? Потому что перед тем, как заболеть, она пользовалась обычным языком. Да и теперь она не всегда теряет пресловутое «тестирование реальности»; как отметил Александр Сосланд в устном и частном обсуждении моей статьи [Руднев, 2007], «у шизофреника есть способность к тестированию реальности, которому его много лет обучала культура». Получается, даже в бреду шизофреник как-то тестирует реальность. Но как же он ее тестирует? Разумеется, на свой бредовой лад, – это реальность чистых смыслов.

Как соотносится семиотика смысла и денотата с теорией нарративных модальностей, впервые предложенной чешским филологом Любомиром Долежелом [Doležel, 1979] и дополненной нами в книгах [Руднев, 1996, 2000]? Первоначальными фундаментальными модальностями маленького ребенка являются аксиологическая (ее логическую теорию разработал советский логик А. А. Ивин [Ивин, 1976]) и деонтическая модальности нормы (логико-философскую теорию норм разработал Георг фон Вригт [Вригт, 1986]). Примитивная аксиология реализуется на оральной позиции, потом она сменяется мужской отцовской деонтикой на анальной стадии (на которой фиксируется обсессия) и вновь сменяется более зрелой аксиологией на фаллической стадии (на которой фиксируется истерия – подробно см. [Руднев, 2007]). По остроумному и глубокому замечанию А. И. Сосланда, высказанному в той же устной беседе, сфера аксиологии соотносится со сферой смыслов, а сфера деонтики, норм, – со сферой денотатов. Как это понимать? Желание, гедонизм, разделение всего на хорошее и плохое – представляется более фантазийным и менее опирающимся на предметно-денотативную область, а нормы – то, что должно, разрешено и запрещено, – опирается прямо на денотативную сферу. Получается, что обсессивные более склонны к денотативной сфере, более заземлены, а так оно и есть на самое деле; истерики же более склонны к фантазии, к сфере чистого смысла, что тоже соответствует даже обыденному представлению об истерике как о фантазере и вруне (барон Мюнхгаузен, Хлестаков). А что происходит при шизофрении? Мы не знаем этого. Мы можем, повторяем, говорить только о репрезентативной семиотической сфере, а не о самой шизофрении. Все в той же беседе Александр Сосланд критиковал меня за то, что я, говоря о «природе психической патологии», говорю на самом деле о репрезентации. Потому что семиотическо-вербальное – это только поверхность, а природа – это природа аффекта. Тогда же он сказал, что в основе шизофрении, по его мнению, лежит не потеря денотативной сферы, а всеобъемлющий страх, бинсвангеровский Ужас ужасного [Бинсвангер, 1999a] (подробнее см. ниже). Мой критик находился по отношению ко мне в той же диалогической позиции, в которой находился Дарвин в его полемике с Уильямом Джеймсом. Напомним вкратце, в чем там было дело.

Дарвин (в работе «О выражении эмоций у обезьяны и человека») считал, что эмоция первична, а язык вторичен. Уильям Джеймс считал, что язык (там шла речь о языке тела, о жестах и мимике, но это все равно невербальная семиотика) первичен, а эмоция, аффект является реакцией на языковой раздражитель. В отличие от Дарвина Джеймс исходил из диалогической модели языка. По Дарвину ситуация такая: «Я испытываю боль и потом уже кричу: «Ай, как больно!» Или вижу что-то приятное, и у меня появляется счастливый смех или слова «Ах, как хорошо!». Джеймс считал – и я с ним согласен, – что ситуацию надо рассматривать более широко. Сначала я испытываю какой-то семиотический стимул, потом появляется эмоциональная реакция. Мне говорят: «Ты больше ни на что не способен». Мне делается душевно больно. Что здесь первично? Здесь первичен языковой стимул, слова о том, что «я – плохой». Я реагирую депрессивно на слова. Но это могут быть и не слова. Это может быть не вербальный, но все равно семиотический стимул. Я увидел раздавленную кошку, и мне сделалось тоскливо. «Раздавленная кошка» – это языковой стимул. Мне сама реальность сказала: «Ты видишь раздавленную кошку». Или просто светит солнышко, и я улыбаюсь. Я получаю сообщение от реальности: «Какая хорошая погода» – в ответ изменяется моя эмоция. Это соответствует гипотезе лингвистической относительности Э. Сэпира, Б. Л. Уорфа: не реальность строит язык, но язык строит реальность. Язык первичен. Но он первичен в прагматическом смысле. В онтологическом смысле между языком и реальностью, между речью и эмоцией существует «принципиальная координация» (выражение Эрнста Маха, роль которого в формировании современного мышления мы во многом недооцениваем).

Но предположим, что наш оппонент прав, и главное в шизофрении – не утрата денотативной сферы, а страх, тревога, вообще аффект. С целью выяснить это мы выбрали три концепции шизофрении (обзор психотерапевтических подходов к шизофрении см. в статье [Холмогорова, 1998]): концепцию Людвига Бинсвангера, основателя daseins-анализа, и двух психоаналитиков – Отто Фенихеля (главу о шизофрении из его классической книги 1940-х годов «Психоаналитическая теория неврозов») и современного финского психоаналитика Вейкко Тэхкэ (главу о шизофрении из книги «Психика и ее лечение»).

 

5. ЭУГЕН БЛЕЙЛЕР

Эуген Блейлер, который ввел в культуру XX века сам термин «шизофрения», был директором знаменитой клиники для психически больных Бургхельцли в Цюрихе. Во многом благодаря тому, что под его началом работал молодой Юнг, между психиатрическим Цюрихом и психоаналитической Веной завязались тесные контакты (см. подробнее [Эткинд, 1994]), и Блейлер испытал на себе определенное влияние психоанализа (например, он, так же как и Фрейд, считал, что галлюцинации и бред суть исполнения желаний); однако этот замечательный психиатр во многом сохранил свою уникальную позицию в учении о шизофрении, некоторые аспекты которой мы изложим по его «Руководству по психиатрии», впервые изданному в 1921 году и выдержавшему 15 переизданий, из которых пять вышло на русском языке; последний репринт 1993 года, на который мы и будем ссылаться. Для Блейлера шизофрения это, прежде всего, расстройство ассоциаций – характерно, что с самого начала главы о шизофрении Блейлер начинает говорить о языке, точнее, о речи шизофреников.

Нормальные сочетания идей теряют свою прочность, их место занимают всякие другие. Следующие друг за другом звенья могут, таким образом, не иметь никакого отношения одно к другому. <…>

«Желуди // и это называется по-французски Au Maltraitage / – табак (я тебя так хорошо видел.) // Если на каждой линии что-нибудь написано, тогда хорошо! «Теперь ischt albi elfi grad. Другой [8] Hü. Hü. Hüst umme nö hä! – // Союз каторжных: Burghölzli (пациент называет больницу, где он, очевидно, содержится «союзом каторжных», то есть тюрьмой. – В. Р.) — // Isch nänig à pres le Manger (первая половина фразы немецкая, вторая французская – В. Р.).

В этом примере знак // обозначает места, где ход мыслей совершенно прерывается; может быть, это происходит и в других местах. Он поэтому в целом становится нелогичным и непонятным. Однако и формальная связь нарушена. Французский и немецкий диалект и итальянско-немецкий язык перемешиваются без видимых оснований. Больной слишком хорошо знает французский язык, так что нельзя считать ошибки во французском правописании описками; они соответствуют крушению всего мышления [Блейлер, 1993: 305].

Далее Блейлер пишет:

Относительно последовательного хода мышления <…> «Брут был итальянец», где вместо древнего периода все отнесено к новому; или: испытываете ли вы огорчение?: – «Нет» – Тяжело вам? – «Да, железо тяжело». Слово «тяжело» вдруг употреблено в физическом смысле, истинное соотношение не принято во внимание. Таким образом, мышление и способ выражения приобретают чудаковатый характер (Verschroben – шизофреническая чудаковатость. – В. Р.) [Блейлер: 306].

Далее Блейлер пишет о шизофреническом символе (М. Е. Бурно сказал бы – «эмблема» [Бурно 2005, 2006]), употребляя этот термин в психоаналитическом смысле:

Частый случай замещений (словечко из фрейдовского «Толкования сновидений» [Фрейд, 1991] – В. Р.) представляет символ, играющий большую роль в dementia praecox: больной, сам того не замечая, ставит его на место первоначального понятия; он видит огонь, его жгут. И эти вещи, которые для здорового представляют символ любовных мыслей, он галлюцинирует, как реальность. <…> Вследствие отсутствия цели мышление с такой легкостью сбивается на побочную ассоциацию, что иногда руководящими моментами становятся одни звукоподражания. <…> Из-за всех этих расстройств мышление становится нелогичным, неясным, и даже разлаженым, бессвязным. <…> Когда идеи, между собой несвязанные, образуют всевозможные сочетания, результаты всегда получаются неверные [9] . [Блейлер: 307–308].

А вот об аффекте! (То, в чем нас упрекал А. И. Сосланд, – что мы не придаем должного значении аффекту):

В более тяжелых формах шизофрении наиболее резким симптомом является « аффективное отупение ». В больницах можно постоянно видеть больных, которые десятками лет не обнаруживают никакого аффекта, что бы ни случилось ни с ними, ни с окружающими. <…> Даже там, где мы видим живые аффекты, все поведение носит на себе отпечаток равнодушия [10] . <…> Вообще одним из наиболее надежных признаков болезни является недостаток аффективных модуляций, аффективная неподвижность : если аффекты существуют, они долго не держатся. В острых стадиях случается по каким-то внутренним побуждениям, что больные плачут, стонут радуются и бранятся, одно за другим, и неизвестно почему. <… > Радость шизофреника <…> не увлекает, выражение его страдания оставляет холодным [11] [Блейлер: 309–310].

Вслед за Фрейдом Блейлер говорит о шизофренической амбивалетности (мы в этих случаях употребляем слово «схизис», то есть «расщепление», от чего, собственно и пошло слово «шизофрения», которое и по-русски звучало ранее как «схизофрения»).

«Odi et amo», написал Катулл, который был не шизофреником, а эпилептоидом. По-видимому, Блейлер не мог еще осознать того, что он живет в принципе в шизофренической культуре (об этом см. заключительный раздел данного исследования) и что он сам является частью этого культурного шизофренического проекта. Амвивалентность – за этим словом стоит множество культурных контекстов, в первую очередь, тартуский структурализм Лотмана и «инверсия двоичных противопоставлений» в теории карнавала М. М. Бахтина.

 

6. «МЕЛКИЙ БЕС» ФЕДОРА СОЛОГУБА: ОТ ПАРАНОЙИ К ШИЗОФРЕНИИ

Роман Сологуба является энциклопедией шизофренического сознания на всех его стадиях. Уже в самом начале повествования Передонов характеризуется всеми негативными признаками шизофренического расстройства: он подавлен, угрюм, на лице его выражение тупости и скуки, которое сменяется механическим мертвенным выражением в конце романа, говорит он со злобой, его охватывает страх и ужас, для него характерны тоска, тупость, равнодушие, отрывистый инфернальный хохот, неожиданно и немотивированно сменяющий тупое настроение. «Лицо у Передонова оставалось тупым и не выражало ничего. Механически, как на неживом, прыгали на его носу золотые очки и короткие волосы на его голове» [Сологуб, 1988: 47]. Он одновременно обессивен и паранойялен, что нередко бывает при зарождении бреда преследования (превращение обсессии в паранойю, навязчивых представлений – в сверхценные, описано Л. Бинсвангером в работе «Случай Лолы Фосс» [Бинсвангер, 1999]).

Передонов обсессивен, анален, все время подчеркивается его грязность, и все вокруг его окружающее грязно, улицы, женщины. Он ненавидит чистеньких гимназистов, питая к ним некое угрюмое садистическое вожделение. Он нарциссичен – равнодушен ко всему, что не относится к его личности («он не принимал никакого участия в чужих делах, – не любил людей, не думал о них иначе, как только в связи со своими выгодами и удовольствиями» [Сологуб: 30–31]. Передонов – эротоман, думает, что все женщины в него влюблены и хотят выйти за него замуж. Он садист – любит, чтобы пороли гимназистов. Постепенно от бреда отношения он переходит к бреду отравления и преследования, далее к галлюцинациям: мелким визуальным (недотыкомка), характерным для алкогольного делирия (он все время напивается), слуховыми и обонятельными. Для Передонова характерна нарциссическая грандиозность и мегаломания: он думает, что, когда он станет инспектором, благодаря покровительству княгини, все будут его уважать и восхищаться им.

У Передонова все вызывает страх и отвращение («гадость», пакость» – его любимые слова). «У него не было любимых предметов, как не было любимых людей». Это отсутствие приятных эмоций и хороших объектов финский психоаналитик Вейкко Тэхкэ (см. о его взглядах на шизофрению в разделе 14) считает признаком шизофрении («общей чертой для всех психотических состояний является экспериментальная утрата хорошего (либидинального) внешнего объекта» [Тэхкэ 2001: 296]).

Проследим развитие болезни Передонова последовательно по тексту.

В романе подчеркивается грязная атмосфера, окружающая самого Передонова и его «близких». Они с Варварой и Володиным обливают стены квартиры кофе и топчут их каблуками, чтобы сделать «пакость» хозяйке. Передонов чрезвычайно скуп, и в романе все время говорится о деньгах.

– Да еще плати ей месяц, за такую-то гадость.

Передонов захохотал от радости, что выедет и за квартиру не заплатит (с. 32).

Передонов и сам знал, что два рубля, но ему приятнее было бы заплатить только рубль (с. 146).

Передонов продолжал ставить свои условия:

– Другие из скупости покупают тонкие обручальные кольца, серебряные вызолоченные, а я так не хочу, а чтоб были настоящие золотые. Я даже хочу вместо обручальных колец заказать обручальные браслеты – это и дороже и важнее (с. 209).

Смесь обсессии (золото в психоанализе приравнивается к испражнениям) и бреда (обручальные браслеты).

Поцелуй мой кукиш, дам денег, не поцелуешь – не дам (с. 213). (Передонов носит палку с набалдашником-кукишем.)

Недотыкомка бегала под стульями и по углам и повизгивала. Она была грязная, вонючая, противная, страшная (с. 233). (Галлюцинация сочетается с обессивным началом – восприятие галлюцинаторного объекта как грязного.)

Давайте пачкать и в зале (с. 47).

Он боялся сквозняка, – простудиться можно. Поэтому в квартире было душно и смрадно (с. 63).

Чисто вымытых гимназистов он презирал (презрение – нарциссический аффект – см. [Кохут, 2003]; см. также нашу статью «Апология нарциссизма» в одноименной книге [Руднев, 2007d]) и преследовал. Он называл их ласкомойками. Неряхи были для него понятнее (с. 37).

– Чистые какие, – думал он, – даже в ушах ни грязинки… Пожалуй, – думал Передонов, – их никогда не секут (с. 107). (Здесь сочетаются обсессия и садизм.)

Передонов боится черной книги, боится ходить по определенной стороне улицы, он перевешивает в сортир то портрет Пушкина, то портрет Мицкевича.

Наряжаться, чиститься, мыться. На все это нужно время и труд; а мысль о труде наводила на Передонова тоску и страх. Хорошо бы ничего не делать, есть, пить, спать да и только! (с. 249)

Только сравнить, – безумный, грубый, грязный Передонов – и веселая, светлая, нарядная благоуханная Людмилочка (с. 285).

В сущности, Передонов окончательно сходит с ума оттого, что влюбляется в слишком чистого телом и душой Сашу Пыльникова, которого он хочет уличить в том, что тот девочка, и высечь. Садизм это ведь вид извращения, а значит вид извращенного сексуального наслаждения. Передонов совершает обссесивные обряды заговора, граничащие с бредом, он «чурается»:

Передонов закружился на месте, плевал во все стороны и бормотал:

– Чур-чурашки, чурки-болвашки, буки-букашки, веди-таракашки. Чур меня. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перчур-расчур.

На лице его изображалось строгое внимание, как при совершении важного обряда. И после этого необходимого действия он почувствовал себя в безопасности от рутиловского наваждения (с. 60).

Обсессия сменяется у Передонова бредом отношения, отравления и преследования, причем эти бредовые идеи идут у него вперемежку, в разрез с традиционными представлениями о развитии шизофренического психоза – вначале бред отношения, затем бред преследования, затем бред величия (см., например [Ясперс, 1997; Рыбальский, 1991]).

Передонов так же внезапно перестал смеяться, и угрюмо сказал [14] , тихо почти шепотом:

– Донесет, мерзавка.

– Ничего не донесет, нечего доносить, – убеждал Рутилов.

– Или отравит, – боязливо шептал Передонов (с. 27).

Передонов угрюмо взглянул на нее, и сказал сердито:

– Нюхаю, не подсыпано ли яду.

– Да что ты, Ардальон Борисыч! – испуганно сказала Варвара. – Господь с тобой. С чего ты это выдумал?

– Омегу набуровила! – ворчал он.

– Что мне за корысть травить тебя, – убеждала Варвара, – полно тебе петрушку валять.

Передонов еще долго нюхал, наконец успокоился и сказал:

– Уж если яд, так тяжелый запах непременно услышишь, только поближе нюхнуть, в самый пар (с. 36).

«Еще подсыплет чего-нибудь», – подумал он (с. 40).

Мурин громко крикнул:

– Пли!

И прицелился в Передонова кием. Передонов крикнул от страха, и присел. В его голове мелькнула глупая мысль, что Мурин хочет его застрелить (с. 53).

А еще на кухне подсыплют ему яду, – Варя со злости подкупит кухарку (с. 59).

Верига подвинул Передонову ящик с сигарами. Передонов побоялся взять и отказался (с. 103).

Тоскливо было на душе у Передонова. Володин все не пристроен – смотри за ним в оба, не снюхался бы с Варварою. <…> У нее есть родня в Петербурге: напишет, и, пожалуй навредит (с. 153).

Таких цветов, вспомнил Передонов, много в их саду. И какое у них страшное название. Может быть, они ядовиты. Вот, возьмет их Варвара, нарвет целый пук, заварит вместо чаю и отравит его, – потом уж когда бумага придет, – отравит, чтоб подменить его Володиным. Может быть, они уже условились. Недаром же он знает, как называется этот цветок (с. 153).

«Еще отравят, – подумал он. – Отравить-то всегда легче, – сам выпьешь, и не заметишь, яд сладкий бывает, а домой приедешь, и ноги протянешь» (с. 182).

Передонову кажется, что все над ним смеются: «Надо мной смеетесь?» – спросил он (с. 34). Ему кажется, что сама природа за ним наблюдает: «А вокруг спустилась ночь, тихая шуршащая зловещими подходами и пошептами. <…>

В глубине двора подозрительно шептались о чем-то деревья рутиловского сада. Передонов уже начал бояться что, пока он тут стоит, на него нападут и ограбят, а то так и убьют. Он прижался к самой стене, в тень, чтобы его не видели, и робко ждал» (с. 57). «Все предметы за тьмою странно и неожиданно таились, словно в них просыпалась иная, ночная жизнь, непонятная для человека, и враждебная ему. Передонов тихо шел по улицам, и бормотал:

– Ничего не выследишь. Не на худое иду. Я, брат, о пользе службы забочусь. Так-то (с. 177).

Во рву на улице, в траве под забором, может быть кто-нибудь прячется, вдруг выскочат и укокошат. И тоскливо стало Передонову (с. 60).

Передонов болезненно боится полицейских – городовых и жандармов, так как ему кажется, что на него донесут из-за того, что он у себя в доме держит Писарева (не забудем, что этот безумный монстр – учитель русского языка и литературы!):

– А Наташка-то наша, – сообщила Варвара, – от нас прямо к жандармскому поступила.

Передонов вздрогнул, и лицо его выразило ужас (с. 65).

На углу двух улиц он встретил жандармского штаб-офицера. Неприятная встреча! (с. 74)

В воротах, распахнутых настежь, попался Передонову городовой, – встреча, наводившая в последние дни на него уныние. <…> Грязно было на дворе (с. 112).

Передонов не выносил, когда на него пристально смотрели:

– Чего вы на меня глазеете? – грубо спросил он. – На мне узоров нет. Или вы сглазить меня хотите? (с. 80)

В классе Крамаренко смотрел на Передонова в упор, и улыбался, и это еще более страшило Передонова (с. 190).

Передонов бредово мнителен, он может себе вообразить, что у него вместо носа вскочит свиной пятачок:

– Ардальон Борисыч, а у тебя есть пятачок?

– Есть да тебе не дам, – злобно ответил Передонов.

Рутилов захохотал.

– Коли у тебя есть пятачок, так как же ты не свинья! – крикнул он радостно.

Передонов в ужасе хватился за нос.

– Врешь, какой у меня пятачок, у меня человечья харя, – бормотал он (с. 62).

У Передонова начинается мегаломания:

– Господин инспектор второго ранга Рубанской губернии, – бормотал он себе под нос, – его высокородие статский советник Передонов. Вот как! Знай наших! Его превосходительство директор народных училищ Рубанской губернии, действительный статский советник Передонов. Шапки долой! В отставку подавайте! Я вас подтяну!

Лицо у Передонова сделалось надменным: он получал уже в своем скудном воображении долю власти (с. 186).

Паранойяльный бред занимает промежуточное положение между большим психозом типа шизофрении и классическим неврозом вроде обсессии. С одной стороны, паранойяльный бред – это настоящий бред, то есть такое положение вещей в сознании, когда картина мира, которую это сознание продуцирует, фундаментально не соответствует картине мира того социума, в котором он находится (говоря на более категоричном языке традиционной психиатрии – это «неправильное, ложное мышление»). С другой стороны, главной чертой паранойяльного бреда, отделяющего его практически от всех остальных видов бреда, заключается в том, что бредовой (неправильной, ложной) в нем является только основная идея, посылка. Остальное содержание бреда, выводящееся из этой посылки, обычно в этом случае бывает вполне логичным и даже подчеркнуто логичным (поэтому паранойяльный бред называют систематизированным и интерпретативным) или, как говорят психиатры, «психологически понятным».

Так, например, при паранойяльном бреде ревности ложной является главная посылка больного, что жена ему постоянно и систематически изменяет чуть ли не со всеми подряд. Все остальное в поведении больного – слежка за женой, проверка ее вещей, белья, гениталий, устраивание допросов и даже пыток с тем, чтобы она призналась (подробно см. [Терентьев, 1991]), – все это логически вытекает из посылки. То есть поведение параноика хотя и странно, но оно логически не чуждо здоровому мышлению в отличие, скажем, от поведения шизофреника, который может утверждать, что он является одновременно папой римским и графом Монте-Кристо, что его преследуют инопланетяне, которые при помощи лучей неведомой природы вкладывают ему свои мысли в мозг. Говоря языком двух наших предыдущих исследований [Руднев, 2001, 2001б], можно сказать короче. Паранойяльный бред тем отличается от шизофренического, что в нем нет экстраекции и экстраективной идентификации, то есть у бредящего параноика не бывает галлюцинаций и он не отождествляет себя с другим людьми. Если же это начинает происходить, то это означает, что перед нами была паранойяльная стадия шизофренического психоза, и теперь она переходит в параноидную стадию, для которой характерна экстраекция.

Но нас в данном случае интересует именно такой бред, при котором нет экстраекции. Этот феномен интересен тем, что он очерчивает границы, отделяющие психоз от не психоза и подчеркивающие сущность психоза. Основное отличие бредящего параноика от шизофреника заключается в том, что параноик разделяет одну и ту же фундаментальную картину мира со здоровыми людьми, не сходясь с ними только в одном пункте, который составляет главную мысль бреда, например, измена жены, или тот факт, что евреи добиваются мирового господства. Но, сохраняя фундаментально общую картину мира со здоровыми людьми, параноик заостряет, акцентуирует ее черты, что позволяет нам тем самым попытаться обнаружить, в чем именно эти черты состоят.

Главное различие между картиной мира нормального человека (нормального невротика) и картиной мира психотика заключается в том, что в последнем случае означающее, символический аспект, не просто превышает означаемое, «реальность», но полностью ее подменяет [Лакан, 1998]. То есть психотическое сознание оперирует знаками, не обеспеченными денотатами. Этих денотатов просто не существует. И в этом сущность экстраекции. При этом важно не только то, что психотик все придумывает, но что источник его выдумок – галлюцинации, которые находятся по ту сторону семиотики, поскольку у знака должно быть две стороны: означаемое и означающее, план содержания и план выражения (или денотат) – у галлюцинаций нет плана выражения, нет денотата. В каком-то смысле их странность как раз состоит в этой семиотической неопределенности. Но при этом экстраективное сознание не нуждается в семиотическом подтверждении. Ему вполне достаточно ссылок на собственный опыт, который носит транссемиотический характер. Ему все это нашептали голоса – а что это за голоса, какова их семиотическая природа, их статус, не только не известно, но и не важно в принципе. Достоверность экстраективного опыта гарантируется самим наличием этого опыта. В этом суть шизофренического бреда – он сметает треугольник Фреге – при шизофрении знак, денотат, значение – все смешивается. Слово и вещь перестают различаться. С точки зрения наблюдающего за шизофреническим бредом здорового сознания никаких денотатов там вообще нет – у галлюцинаций нет денотатов, во всяком случае, для другого. А если нет денотатов, то нет и знаков. То есть для шизофреника знак и предмет, как для первобытного человека, это, по всей видимости, одно и то же. Поэтому мы говорим, что шизофреник живет по ту сторону семиотики.

И вот паранойяльное сознание интересно как раз тем, что оно предельно заостряет, карикатуризирует семиотичность мира здоровых людей. По нашему мнению, специфическая гротескная семиотичность является главной отличительной чертой паранойи. Ср.:

Параноидный человек по-своему интерпретирует картину мира, но он очень точен в деталях. Свои предубеждения и интерпретации он накладывает на факты. Его интересует не видимый мир, а то, что за ним скрыто, и в видимом мире он ищет к этому ключи. Его интересуют скрытые мотивы, тайные цели, особое значение и т. п. Он не спорит с обычными людьми о фактах; он спорит о значении фактов [Шапиро, 2000: 58].

Практически во всех проявлениях окружающей жизни параноик видит знаки того, что имеет отношение к его бреду (или сверхценной идее). В случае бреда отношения все или подавляющее большинство элементов действительности вокруг больного воспринимаются как знаки того, что все думают о нем и все свидетельствуют о нем. При бреде ревности практически все в поведении жены (или мужа) являются знаками того, что она (он) изменяет. При эротомании напротив все в поведении объекта является знаковыми свидетельствами того, что он влюблен в субъекта (отсюда такие характерные для параноиков выражения, как красноречивый взгляд, многозначительная улыбка, прозрачный жест, не оставляющий ни какого сомнения кивок головой, слишком понятное замешательство и т. п.).

Приведем известные клинические примеры, свидетельствующие о повышенно-знаковом восприятии мира при паранойяльном бреде.

Первый пример из Блейлера – бред отношения:

В начале болезни пациентки пастор сказал в проповеди: «Со дня Нового года у меня не выходит из головы: паши новь, не сей между терниями». Вскоре после этого по улицам носили в виде масленичной шутки изображение прыгающей свиньи с надписью: «Выступление знаменитой наездницы мадам Дорн (Dorn – по-немецки – терний). Тогда пациентке стало ясно, что люди поняли намеки пастора. Свинья – намек на то, что больная была «непорядочной».

Надзиратель отделения входит, насвистывая, в канцелярию. Бредовая идея: директор больницы хочет отстранить ее от работы; люди знают об этом и уже радуются этому.

Какой-то неизвестный человек идет по направлению к дому и зевает. Он хотел дать ей понять, что она лентяйничает и должна быть отстранена от работы.

Когда она была еще у себя дома, она прочла в одной газете, что в Базеле какая-то девушка упала с лестницы. Бредовая идея: журналист хочет дать ей понять, что, находясь на прежней службе, она недостаточно хорошо вытирала пыль с лестницы [Блейлер, 2001: 103].

Следующий клинический пример (бреда ревности) – из современной монографии:

…стоит жене сходить в магазин, как он обвиняет ее в том, что она имела за столь короткое время сношения с несколькими мужчинами. Дома замечает признаки посещения жены мужчинами (не так лежат спички, сигареты). Следит за ней, прячась возле проходной предприятия, где она работает; проверяет ее белье, осматривает тело, половые органы, когда жена моется, обвиняет ее в том, что она «замывает следы». Не выпускает жену ни на шаг из квартиры, ревнует ее буквально ко всем мужчинам. <….>

«Вспоминал», что жена была беременна от другого парня, с которым встречалась до замужества, находил уши у детей такими же, как у того парня [Терентьев, 1991: 162].

В своем поведении параноик, особенно патологический ревнивец, уподобляется детективу – он следит за женой, устраивает ей допросы, ведет протокол следствия [Там же], то есть играет в языковую игру повышенной степени семиотичности. Фактически мир для этого человека представляет собой послание, адресованное ему одному. Причем смысл этого послания уже заранее ему известен. Все свидетельствует об одном и том же.

В этом основное отличие параноического восприятия мира от обсессивного, которое тоже семиотично, но в отличие от паранойяльного, где все знаки имеют одно значение, в обсессивном мышлении этих значений два – плохое и хорошее, благоприятное и не благоприятное. Если встречается баба с пустым ведром, то это неблагоприятный знак, если с полным – благоприятный. Если сложить цифры на номерном знаке проезжающей машины и получится четное число, это благоприятный знак, а если нечетное то неблагоприятный и так далее. Получается, что у обсессивного человека все же есть надежда на благоприятный исход, у параноика ее практически нет, потому что если все имеет значение, причем одно и то же, то это почти равносильно тому, что все вскоре значение потеряет, то есть значение престанет быть значением и станет реальностью. Это действительно происходит, когда паранойяльный бред переходит в параноидный.

Когда параноик читает газету или слушает радио и вычитывает и выслушивает там что-то о себе и когда шизофреник делает то же самое, разница в том, что параноик читает реальные знаки, но прочитывает все в своем духе. Для параноидного шизофреника реальный источник информации это только повод, «пенетративный» канал связи [Сосланд, 2005]. Он может быть и реальным, и галлюцинаторным. Ср. следующее свидетельство шизо френички:

На следующий день по телевидению передавали концерт «С песней по жизни». И мне вдруг показалось, что все песни исполнялись специально для меня, для моей мамы, для моего мужа и для Игоря. Игорь – это парень, которого я любила очень давно, лет 8–9 назад. И вот, когда я слушала песни, мне показалось, что артисты поют о той моей первой любви к Игорю. Да и в самих артистах, мне казалось, я узнаю, его, Игоря, мужа Родиона и себя.

В тот день я слушала все передачи по радио и стала их конспектировать. Мне казалось, что передача «Шахматная школа» идет по радио специально для меня. Я стала воображать себя уже разведчиком, а передача «Шахматная школа» как бы была для меня зашифрованным сообщением из «центра». Итак, сначала я артистка, затем разведчик, наконец, космонавт [Рыбальский, 1986: 193].

Начало как будто паранойяльное – бред отношения, потом мы видим, что это параноид – в момент галлюцинирования, экстраекции; здесь даже присутствует элемент экстраективной идентификации – больная отождествляет себя с социально-престижными ролями. При параноидном бреде уже нет нужды в реальных знаконосителях – если бы не было телевизора и радио, пациентка услышала бы «голоса». То есть при шизофреническом психозе, происходит полное отчуждение сферы символического – шизофреническая «семиотика», семиотика Даниила Андреева, президента Шребера, экстраективная семиотика строится на мнимых знаконосителях галлюцинаторного характера.

Паранойяльный бред интересен тем, что здесь, может быть, в последний раз, больной еще пытается говорить на языке, общем для него и мира. С параноиком уже нельзя спорить о том, действительно ли значит что-либо данный ему знак или нет, но во всяком случае понятным является, на какой элемент реальности он указывает: на улыбки, пятна на белье, многозначительные взгляды – формально-феноменологически они действительно существуют в реальности для другого лица.

Паранойяльный бред у Передонова постепенно преходящий в экстраективный шизофренический бред преследования с галлюцинациями построен на идее, что его сожительница Варвара хочет подменить его Володиным:

Передонов не любил размышлять. В первую минуту он всегда верил тому, что ему скажут. Так поверил он и влюбленности Володина в Варвару. Он думал: вот окрутят с Варварой, а там как поедут на инспекторское место, отравят его в дороге ерлами (ерлы – кушанье, которое предложил ему Володин, род кутьи. – В. Р. ) , и подменят Володиным: его похоронят как Володина, а Володин будет инспектором. Ловко придумали! [Сологуб: 43].

Передонов верит всему, что ему говорят, потому что логика у него изначально дефектная, шизофреническая. Ср. характерный эпизод, кода Рутилов уговаривает его жениться на одной из своих сестер:

– Ты только постой у ворот, – убедительно говорил Рутилов, – я тебе любую выведу, которую хошь. Ну, послушай, я сейчас тебе докажу. Ведь дважды два четыре, так или нет?

– Так, – отвечал Передонов.

– Ну вот, дважды два четыре, что тебе следует жениться на моей сестре.

Передонов был поражен.

«А ведь и правда, – подумал он, – конечно, дважды два четыре». И он с уважением посмотрел на Рутилова. «Придется венчаться!» (с. 54)

Для параноика, как мы уже говорили, важное значение имеет повышенная гротескная семиотичность. Последнее у Передонова выражается в том, что он любит знаки отличия: ордена, погоны, кокарды:

Надел мало употребляемый им фрак. <…> Досадовал, что нет ордена. <…> Ну, да вот при новой форме будет видно. Хорошо, что там погоны будут по чину, а не по классу должности. Это важно будет, – погоны, как у генерала. И одна большая звездочка. Сразу всякий увидит, что идет по улице статский советник (с. 88).

Передонов вынул из коробки шапку с кокардою. Он решил, что отныне будет носить только ее (с. 111).

Он бормотал несвязные слова и, сидя в кресле, старался держать шапку так, чтобы исправник видел кокарду (с. 113).

Стали выходить из церкви. Заметили что у Передонова не шляпа, как всегда прежде, а фуражка с кокардою (с. 121).

Передонов не сомневался, что раскрытие в одном из гимназистов девочки обратит внимание начальства и что, кроме повышения, ему дадут орден (с. 137).

Но постепенно Передонов начинает терять тестирование реальности, он переходит из паранойяльной стадии в параноидную:

…чувства его служили ему еще хуже. И мало-помалу вся действительность заволакивалась перед ним дымкой противных и злых иллюзий (с. 120).

Начинается галлюцинирование:

Одно странное обстоятельство смутило его. Откуда-то прибежала удивительная тварь неопределенных очертаний, – маленькая, серая, юркая недотыкомка. Она посмеивалась, и дрожала, и вертелась вокруг Передонова. Когда же он протягивал к ней руку, она быстро ускользала, убегала под дверь или под шкап, а через минуту появлялась снова, и дрожала, и дразнилась, – серая, безликая, юркая (с. 126).

Он взял распечатанную колоду, которая только однажды была в употреблении, и принялся перебирать карты, словно отыскивая в них что-то. Лица у фигур ему не понравились: глазастые такие.

В последнее время за игрою, ему все казалось, что карты ухмыляются. Как Варвара. Даже какая-нибудь шестерка являла нахальный вид, и непристойно вихлялась.

Передонов собрал все карты, какие были, и остриями ножниц проколол глаза фигурам, чтобы они не подсматривали (с. 192).

Все хохотали, а Передонов оставался угрюм и молчалив. Ему казалось, что ослепленные фигуры кривляются, ухмыляются и подмигивают ему зияющими дырками в своих глазах. <…> Пиковая дама даже зубами скрипела, очевидно, злобясь на то, что ее ослепили (с. 194).

Визуальные галлюцинации начинают идти вперемежку со слуховыми:

Смех – тихий смешок, хихиканье да шептанье девиц Рутиловых звучали в ушах Передонова, разрастаясь порою до пределов необычайных, – точно прямо в лицо ему смеялись лукавые девы, чтобы рассмешить – погубить его. <…>

Порою, меж клубами ладанного дыма, являлась недотыкомка, дымная, синеватая, глазки блестели огоньками, она с легким звяканьем носилась иногда по воздуху, но недолго, а все больше каталась в ногах у прихожан, издевалась над Передоновым и навязчиво мучила (с. 204).

Почему так боится Передонов смеха, почему рассмешить это значит погубить? Ему все время кажется, что над ним смеются («собаки хохотали над ним, люди облаивали его» (с. 223), и в романе почти на каждой странице раздается смех, хихиканье, хохот. Отрывисто хохочет часто и сам Передонов. Потому что смеется дьявол (как известно Иисус никогда не смеялся). Это дьявол издевается над мелким бесом Передоновым, он – оборотень, как оборотнем кажется ему Саша Пыльников (ему кажется, что это девочка, переодетая в мальчика), собственный кот («Кот уже стал ему страшен, и чихание его показалось ему злою хитростью», он тут же называет кота чертом (с. 214); в фольклоре кот действительно инфернальное животное, особенно черный – вспомним «Мастера и Маргариту») и его приятель Володин, который на глазах Передонова превращается в барана, и Передонов в конце-концов в приступе безумия, подобно тому, как Каин убивает своего брата Авеля, режет Володина ножом по горлу, как жертвенного барана. Даже гимназисты кажутся ему в бреду оборотнями, картами-восьмерками (с. 234).

Экстраективная действительность вконец побеждает Передонова, вся реальность это уже бредово-галлюцинаторная псевдореальность психотика:

Уже Передонов был весь во власти диких представлений. Призраки заслонили от него мир. Глаза его, безумные, тупые, блуждали, не останавливаясь на предметах, словно ему всегда хотелось заглянуть дальше их, по ту сторону предметного мира… (с. 250)

Ветка на дереве зашевелилась, съежилась, почернела, закаркала и полетела вдаль. Передонов дрогнул, дико крикнул и побежал домой (с. 206).

Дверь в переднюю казалась Передонову особенно подозрительною. Она не затворялась плотно. Щель между ее половинами намекала на что-то, таящееся вне. Не валет ли там подсматривает? Чей-то глаз сверкал, злой и острый (с. 232).

Кот следил повсюду за Передоновым широко-зелеными глазами. Иногда он подмигивал, иногда страшно мяукал. Видно было сразу, что он хочет подловить в чем-то Передонова, да только не может и потому злится. Передонов отплевывался от него, но кот не отставал (с. 233).

Передонов ворчал: «Напустили темени, а к чему?» (с. 212)

Характерен неопределенно-личный оборот. Когда хотят сказать, что какие-то одушевленные силы действуют тайно и в злонамеренных целях, употребляют неопределенно-личные конструкции. «Ну вот, опять по телевизору ничего хорошего не показывают». «Ну, теперь опять будут душить свободу!» То есть Передонов воспринимает естественные природные явления – наступление темноты просто из-за вечера – как вражеские козни какой-то одушевленной дьявольской силы, от которой он уже не может «зачураться», поскольку психотическое в его сознании победило.

Ср. еще один такой же пример:

Когда Передоновы возвращались из-под венца, солнце заходило, а небо все было в огне и золоте. Но не нравилось это Передонову. Он бормотал:

– Наляпали золота кусками, аж отваливается. Где это видано, чтобы столько тратить! (с. 218–219)

Несмотря на то что «Мелкий бес» это действительно энциклопедия паранойяльно-параноидного сознания, в чем читатель мог убедиться, сама структура сологубовского романа не шизофренична, а скоре шизотипична (подробно об этом понятии см. нашу статью «Шизотипический дискурс» в книге [Руднев, 2004]), то есть наполнена цитатами и реминисценциями. Уже самые первые фразы «Предисловия ко второму изданию», где автор говорит о том, что в Передонове он изобразил все отвратительное в современном человеке, является несомненной реминисценцией к «Предисловию» «Героя нашего времени», где Лермонтов говорит о том, что Печорин портрет не автора, а портрет пороков самого времени. Точно так же последняя фраза романа, где Передонов после убийства Володина сидит с бессмысленным выражением лица, отсылает к соответствующей сцене «Идиота» Достоевского, когда в таком же примерно положении находят Мышкина после проведенной ночи с Рогожиным у трупа Настасьи Филипповны. В романе «Мелкий бес» так же обсуждают литературный прототип Передонова – чеховского «Человека в футляре», как в «Бедных людях» Достоевского обсуждают литературный прототип Девушкина – гоголевского Башмачкина. Но мы не будет углубляться в эти аллюзии, потому что они очень хорошо изучены литературоведами, начиная со знаменитой статьи Зары Григорьевны Минц «О некоторых «неомифологических текстах в творчестве русских символистов» [Минц, 1979].

 

7. КЛАССИЧЕСКИЙ ПСИХОАНАЛИЗ ШИЗОФРЕНИИ: OTTO ФЕНИХЕЛЬ

В отличие от Блейлера Отто Фенихель мало места уделяет речи шизофреников, несмотря на то, что, как писал Лакан, «единственное, с чем психоанализ имеет дело – это речь пациента» [Лакан, 1995]. Но Фенихель не читал и не мог читать Лакана. Книга «Психоаналитическая теория неврозов» была написана в 1943 году.

Среди общих особенностей шизофрении Фенихель отмечает «отчужденность и причудливое поведение, абсурдность и непредсказуемость аффектов и мыслей, а также явную несоразмерность мысли и аффектов» [Фенихель, 2004: 539]. В общем, он повторяет Блейлера. Но далее идет уже чисто психоаналитическая теория о регрессе шизофреника к нарциссической стадии развития, то есть к первичному нарциссизму; шизофреник утрачивает объектные отношения; его эго разрушается [Там же: 540–541]. На ранних стадиях шизофрении часто встречаются фантазии о приближении конца света, но, когда бред кристаллизуется, появляются противоположные фантазии о восстановлении мира, носящие, как подчеркивает Фенихель, «реституциональный» характер.

Пожалуй, самым интересным в трактовке Фенихелем шизофрении (впрочем, это нельзя даже назвать его трактовкой, ведь эта книга носит обобщающий характер и по-хорошему компилятивна) является описание необычных телесных ощущений и деперсонализации у шизофреников: «регрессия к нарциссизму приводит к увеличению «либидного тонуса» тела.

<…> Фрейд утверждал, что первоначальное эго – это телесное эго. «Образ тела» составляет ядро эго. <…> Индивид воспринимает определенные органы, словно ему не принадлежащие, во всяком случае, не вполне обычно» [Там же: 543].

Изъятие объектного катексиса интенсифицирует органный катексис, что вначале вызывает ипохондрические ощущения. Эго, однако, успешно отвергает эти ощущения посредством контркатексиса, в результате возникает феномен отчуждения [Там же: 544].

У читателя может возникнуть вопрос – какое все эти психоаналитические премудрости имеют отношения к психосемиотике шизофрении? Ответ содержится в разделе 15этой статьи, где приводится анализ психотического мира романа Андрея Платонова, в котором необычные телесные ощущения играют чрезвычайно важную роль. Приведем хотя бы такой пример. На с. 545 Фенихель пишет о том, что шизофреники стремятся «возобновлять «океаническое единение» с внешним миром: обеспечив удовлетворение, объективный интерес у них снова исчезает, как у насытившегося младенца при засыпании». На с. 564 он пишет, что шизофреники «нуждаются не в любви, а доказательстве связей с объективным миром. Такие индивиды цепляются ко всем и ко всему. Они «липнут» к своим объектам из страха их утратить». В «Чевенгуре» чрезвычайно характерным является мотив «слияния» двух человеческих тел (подробный анализ и примеры см. в разделе 15настоящей статьи), что соответствует идее океанического соединения, восходящей к теории травмы рождения и стремлению вернуться в материнское лоно Отто Ранка 1929 года [Ранк, 2004] (см. также работу Фрейда «Торможение, симптом и страх» 1924 года [Freud, 1881b], в которой он ссылается на Ранка, несмотря на разногласия между ними).

Интересна идея Фенихеля о том, что у шизофреников «бессознательное становится сознательным», то есть как бы выворачивается наизнанку. Далее Фенихель пишет, что «после разрыва с реальностью эго пытается создать новую реальность, которая была бы более приемлема». Вновь аллюзии с «Чевенгуром». Первый этап революции – «Весь мир насилья мы разрушим» (фантазия о крушении мира) и второй ее этап – «Мы наш, мы новый мир построим» (реституционная фантазия о восстановления новой реальности). Это «Интернационал» – бредовый гимн коммунистической России. Очень интересна мысль, принадлежащая Фрейду (Фенихель ссылается на работу «О нарциссизме» 1913 года [Фрейд, 1989]) о том, что «большинство «голосов», которые слышат пациенты, соответствуют слуховому происхождению суперэго» [Фенихель: 553].

Сугубо психоаналитические рассуждения о гомосексуальности как основе бреда преследования, начатые Фрейдом в его работе о Шребере 1911 года [Freud, 1981], также имеют непосредственное отношение к «Чевенгуру» Платонова, где отношения между героями, особенно между Копенкиным и Двановым носят латентно гомосексуальный характер (женщин в городе Чевенгуре совсем нет; их потом, уже в конце романа, пригоняют из других земель. Приведем такую цитату из «Чевенгура»: «Копенкин настиг Дванова сзади; он загляделся на Сашу с жадностью своей дружбы к нему и забыл слезть с коня» [Платонов, 1991: 315] (ср. выражение «гомосексуалист-кентавр» [Плуцер, Сарно, 1998]).

Далее Фенихель пишет о «более ранней фиксации, чем при депрессии, у шизофреников», но при этом ссылается не на Мелани Кляйн, которая к тому времени написала большинство своих работ, а на ее учителя Карла Абрахама. (Справедливости ради отметим, что ранние работы Мелани Кляйн (последняя датирована 1938 годом) все же присутствуют в огромной полуторатысячной библиографии книги Фенихеля.) А между тем речь ведь идет ни о чем ином, как о «шизоидно-параноидной позиции», выделенной Мелани Кляйн еще до публикации книги Фенихеля, в работах конца тридцатых годов (см. [Кляйн и др., 2001]).

В целом нельзя не отметить, что классическая психоаналитическая теория шизофрении малоинтересна, что не удивительно, так как ранние психоаналитики почти не работали с психотиками в отличие от современного психоанализа (см., например [Кернберг, 1998, 2000], а также раздел 14 настоящей статьи, посвященный книге «Психика и ее лечение: Психоаналитический подход» финского исследователя Вейкко Тэхкэ [Тэхкэ, 2001]).

 

8. ШИЗОФРЕНОГЕННАЯ МАТЬ: «ПСИХОЗ» АЛЬФРЕДА ХИЧХОКА

Мать – первый объект в жизни ребенка и, по-видимому, первое слово, которое произносит в своей жизни человек. (Согласно исследованиям Р. О. Якобсона, звук м по чисто физиологическим причинам произносится первым и последним забывается при афазии [Якобсон, 1985]). Таким образом, мать – это не только первый, но и последний объект в жизни человека. Ср. частую в нарративном искусстве фигуру солдата, умирающего на поле боя со словом «мама» на устах.

В сущности, в самом начале психосексуального развития младенца для него существует не сама мать целиком, а материнская грудь как источник первичного наслаждения пищей, ассоциирующаяся также в невротическом сознании с фаллосом (молоко = сперма) [Фенихель, 2004]. Позднее ребенок осуществляет фантазматическое представление, наделяющее мать фаллосом, находящимся, якобы, у нее внутри тела [Лакан, 1997].

Так уж случилось, что роль матери в психоанализе была осознана позже роли отца, что объясняется тем, что стадии психосексуального развития младенца, на которые регрессирует больной шизофренией и маниакально-депрессивным психозом, стали вовлекаться в психоанализ позднее. Согласно воззрениям Мелани Кляйн, с самого начала не только мать как первичный объект, но и материнская грудь наделена амбивалентностью – грудь может быть как хорошей, так и плохой. «Хорошая грудь» – та, которая дает молоко, «плохая грудь» – та, которая запаздывает или вовсе не дает молока. В соответствии с этим на «шизоидно-параноидной позиции» мать и материнская грудь расщепляются на хорошую, целебную и плохую части, и последняя играет фундаментальную роль в ранних младенческих идеях преследования. Лишь позднее в возрасте около года на позиции, которую Мелани Кляйн назвала депрессивной, ребенок становится в состоянии формировать целостные объекты и таким первым целостным объектом становится мать, и ее хорошая и плохая части объединяются уже в достаточно сложный диалектический образ, наделенный как положительными, так и отрицательными чертами. Эта амбивалентная диалектика образа матери, в сущности, сохраняется у человека на всю жизнь [Кляйн и др., 2001].

Фигура матери, конечно, имеет важнейшее значение для развития ребенка. От того, какой была мать ребенка – заботливой, ласковой, теплой, защищающей или наоборот раздражительной, фрустрирующей, суровой и т. д., – зависит, будет ли развитие ребенка нормальным или у него сформируется в будущем невроз или скорее даже психоз, потому что психоз формируется на более ранних стадиях развития ребенка именно тогда, когда мать играет в его жизни гораздо более важную роль, чем отец. Впрочем, и в формировании неврозов мать может играть решающую роль, если роль отца на этом этапе не становится определяющей. Например, мать, а не отец может осуществлять функцию приучения к туалету с присущими этому мероприятию фрустрациями, ведущими к анальной фиксации и затем к обсессивно-компульсивному неврозу или соответствующему характеру [Фрейд, 1991а].

Тем не менее, именно при формировании психозов, как считается в психоаналитической традиции и не только в ней, мать играет решающую роль (если придерживаться воззрения на формирование психоза именно в раннем детстве, а не генетически, как считает традиционная психиатрия). В этом плане следует вспомнить концепцию шизофреногенной матери, дающей ребенку двойное послание, как она сформулирована в трудах Грегори Бейтсона. Двойное послание – это фрагмент коммуникации между матерью и сыном или дочерью, которое имеет противоречивое значение и поэтому, по мнению автора этой концепции, формирует или подстегивает психотическую реакцию. Приведем знаменитый фрагмент классической работы Бейтсона, где приводится пример двойного послания, идущего от шизофреногенной матери:

Молодого человека, состояние которого заметно улучшилось после острого психотического приступа, навестила в больнице его мать. Обрадованный встречей, он импульсивно обнял ее, и в то же мгновение она напряглась и как бы окаменела. Он сразу убрал руку. «Разве ты меня больше не любишь?» – тут же спросила мать. Услышав это, молодой человек покраснел, а она заметила: «Дорогой, ты не должен так легко смущаться и бояться своих чувств». После этих слов пациент был не в состоянии оставаться с матерью более нескольких минут, а когда она ушла, он набросился на санитара и его пришлось фиксировать [Бейтсон, 2000: 243].

О шизофреногенной матери также весьма выразительно писал Рональд Лэйнг в книге «Расколотое Я» [Лэйнг, 1995].

Фигура матери как нечто инцестуозно-устрашающее, как vagina dentata может сохраняться у человека, особенно у психотика, на всю жизнь. Вот что пишет о Жаке Лакане его биограф Элизабет Рудинеско:

В этом семейном романе доминация матерей всегда представала как причина уничтожения или ослабления функции отца. Что касается женской сексуальности, то Лакан после своих встреч с Батаем и чтением Мадам Эдварды рассматривал ее теоретически как нечто отвратительное, как черную дыру, как предмет, оснащенный крайней оральностью, как непознаваемую субстанцию: реальное, но устроенное иначе. В марте 1955 года в ошеломляющей лекции, посвященной знаменитому сну Фрейда об Ирме, рассказ Фрейда он интерпретировал соответствующим образом, отождествляя раскрытый рот Ирмы с зиянием промежности, откуда появлялась страшная голова Медузы. И потом, уже в 1970 году, желая сжать в одной фразе весь ужас, который внушали ему матери, и все отвращение, которое он испытывал перед животной природой метафоры орального таинства, он заявил: “Огромный крокодил, в пасти у которого вы находитесь – это и есть мать. И никто не знает, что может взбрести ему в голову в ближайшую минуту: он может просто взять и захлопнуть пасть. В этом и состоит величайшее желание матери” [Roudinesco, 1992].

В «Психозе» Хичхока у Норманна Бейтса отец умер, когда ему было пять лет, и его болезнь явно происходила от шизофреногенной матери. Как же все произошло? Обратимся к сюжету фильма.

Вначале мать появляется в виде фигуры в окне. Бейтс уверяет, что она не в своем уме и не может ни с кем разговаривать. Затем Мэрион, девушка, которая украла 40 000 долларов и остановилась в отеле у Норманна Бейтса, слышит отвратительный голос его матери, который говорит: «Нет, я не хочу, чтобы ты приглашал на ужин девушек. Она не насытит грязных желаний с моим сыном». Итак, сексуальные желания – грязные, что подключает тему обсессии, которая исходит, не из голоса отца, а из голоса матери, что странно, поскольку обсессия с точки зрении традиционного психоанализа – это отцовское наследие. Во всяком случае, секс – это грязь, и это обсессивная максима! Грязь для обсессивно-компульсивных теснейшим образом связана с сексуальностью. Пациент российского психотерапевта Вячеслава Цапкина, по его устному сообщению, отождествлял грязь, которая находится на полу, по метонимическому соотнесению с «половой грязью». Молодая девушка 23 лет, обсессивно-компульсивная, студентка философского факультета, пригласила в дом своих родителей пожить на несколько дней своего друга, в которого она, по ее словам, была влюблена. Однако, по ее представлениям, они с другом должны были спать в разных комнатах. Родители пациентки, так как это им было по бытовым причинам неудобно, купили для гостя раскладушку и сообщили об этом дочери. Она была крайне недовольна. Когда же отец, озабоченный тем, что его взрослая уже дочь «засиделась в девках», полушутливо сказал жене, что, дескать, теперь они хотя бы «потрахаются вволю», жена ему ответила, что имела на этот счет разговор с дочерью, которая заявила, что «этот путь не для них», что секс – это грязное дело и к любви не имеет никакого отношения. По ее словам, ее друг, такой же обсессивно-компульсивный «ботаник», тоже студент-философ, разделял ее мнение.

Почему же компульсивные относятся к сексу с таким отвращением? Потому что секс связан для них с анальной сферой, например с анальной мастурбацией, к которой часто прибегают маленькие дети на соответствующей стадии психосексуального развития, отчего у них действительно становятся грязные и дурно пахнущие руки (о связи компульсивности с дурным запахом см. замечательную статью Виктора фон Гебсаттеля «Мир компульсивного» [Гебсаттель, 2001]). Отто Фенихель также пишет по этому поводу:

Физиологическая разрядка сексуальной активности пациентов не является адекватной разрядкой сексуального напряжения, которое реально выражается в их представлении о жестокости и грязи. <…>

Некоторые компульсивные невротики воспринимают сексуальность только в анальных понятиях, будто она сводится к туалету [Фенихель, 2004: 357, 361].

Фрейд в статье «Характер и анальная эротика» пишет, что «акт дефекации доставляет им удовольствие» [Фрейд, 1991а: 185]. Удовольствие от дефекации, наслаждение от дефекации и формирует анально-компульсивный характер и невроз навязчивых состояний. В дальнейшем благодаря реактивному образованию весь этот анально-сексуально-садистический комплекс начинает вызывать у взрослого компульсивного человека отвращение. Отсюда отвращение к сексу.

К анальности закономерно примешивается садизм. Возможно, что здесь также играет роль садистское истолкование ребенком «первосцены»: когда он наблюдает за половыми сношениями родителей, ему кажется, что отец совершает садистское насилие над матерью – скопофилия характерна для Норманна: он наблюдает за тем, как Мэрион раздевается в «вагинальную» дыру (см. ниже) (эдипальная проблематика благодаря регрессии при компульсивном неврозе истолковывается в анально-садистических понятиях).

Итак, не случайными оказываются деньги (обсессивно-компульсивный объект, отождествляющийся с испражнениями), на которых замешана вся фабульная основа фильма: 40 000 долларов, которые крадет Мэрион; числа, которые играют большую роль в осбессивном дискурсе [Руднев, 2000а]: номер 1 и номер 10 – всего 12 номеров в мотеле; 700 долларов за машину и 10 долларов за № 10 в мотеле. Норманн Бейтс провляет также скупость, он говорит, что чучела птиц, которые он изготовляет так же, как 10 лет назад изготовил чучело своей мамаши, это «дешево, иголка, нитка, труха» (скупость согласно основополагающей статье Фрейда «Характер и анальная эротика» – одна из фундаментальных черт обсесивно-компульсивного невротика [Фрейд, 1991а]).

Однако анальная аранжировка оказывается в Норманне слишком поверхностной (или режиссер не слишком разбирался в психоанализе). Во всяком случае, деньги (сорок тысяч) он выбрасывает в анально-вагинальную, впрочем, трясину вместе с убитыми телами Мэрион и инспектора Арбагаста и их машинами.

Даже неизвестно, страдал ли Норманн Бейтс шизофренией. Он был множественной личностью. Он убил свою мать и ее любовника из ревности за 10 лет до начала фильма, и с тех пор голос матери стал диссоциированной субличностью в его сознании, причем субличностью-хозяином.

Многие диссоциативные люди психотического уровня находятся в тюрьмах, а не больницах для душевнобольных. Части их личности, которые насильничают и убивают, нередко под влиянием иллюзорного состояния сознания, рождаются в результате травматического абъюза (насилия. – В. Р. ) , который и создает расщепление [МакВильямс, 1998: 418].

Материнская часть личности Норманна не дает ему спать с девушками и ему, вернее, его мертвой матери, приходится их убивать. «Мать – лучший друг для парня», – говорит Норман Бейтс. Видимо, мамаша сильно мучила парня, так что к тому времени, когда она завела себе любовника, он был весь в ее Эдиповой власти. (Не забудем, что отец Норманна умер, когда мальчику было пять лет – классический Эдипов возраст.)

В фильме все время показывается лестница – символ полового акта, если следовать «Толкованию сновидений» Фрейда. По лестнице поднимается Норманн, чтобы перенести мать в подвал. Славой Жижек в фильме Софи Файнс «Путеводитель киноперверта» построил остроумную теорию этой сцены. Дом Норманна делится на три этажа, которые, по мнению Жижека, олицетворяют три инстанции его бессознательного: первый этаж – это его Эго, второй этаж, где обычно сидит чучело матери, это Суперэго, а подвал, естественно, – Ид. Когда он переносит мать по лестнице со второго этажа в подвал, говорит Жижек, он хочет вытеснить ее из своего Суперэго в свое Ид. (Подробно об этом фильме см. [Руднев, 2006b]. Но при всем остроумии данной интерпретации, мне кажется, что смысл этой сцены иной – Норманн, чтобы загладить вину за предполагаемый секс с Мэрион, совершает символический половой акт с матерью; спускается с ней по лестнице, держа ее на руках (ср. о сцене полового акта на могиле матери в «Чевенгуре» Платонова в разделе 15 настоящей работы).

Норманн Бейтс и любит свою мертвую мать и ненавидит ее, хочет и не может от нее освободиться. Все-таки характер его фиксации так глубок, что здесь имеет смысл говорить о шизофрении, порожденной «шизоидно-параноидной позицией» (Мелани Кляйн). Но где же в этом фильме утрата семиотического начала и шизофреническая трансгрессия за пределы семиотики? Норманн позаботился о том, чтобы мать всегда была с ним не в виде галлюцинаций, а в виде семиотически вполне определенной вещи – мумии. Иллюзией является тот факт, что мать жива и находится этот факт за пределами семиотики. Когда Норманн Бейтс говорит, что его мать жива, он врет, чтобы запутать людей, с которыми он общается. Или он верит в то, что говорит? Похоже, второе, а раз он в это верит, то это постсемиотическая бредовая реальность – и это все же шизофрения, которая, согласно Ненси МакВильямс, частый коморбидный спутник диссоциативных расстройств [МакВильямс, 1998: 440]. Хотя Норманн и врет тоже. Его слова, которые он говорит Мэрион: «Сын – плохая замена любовнику» и особенно «Я ненавижу то, чем она стала, я ненавижу ее болезнь», – это скорее ложь, а не бред. Но это не истерическая pseuodologia phantastica на публику, это шизофреническая ложь, чтобы сбить врага со следа (у шизофреника таким врагом часто бывает врач – см. раздел 11 о Рональде Лэйнге).

В фильме очень интересен символический образ вагины – это дыра в ванне, куда стекает сначала вода, когда Мэрион принимает душ, а потом ее кровь, и раздается возглас второй субличности Норманна: «Мама! Кровь! Кровь!» То есть он совершил символическую дефлорацию и спешит смыть кровь, спустить ее в вагину, отверстие в ванной или в унитазе, или в грязной трясине (анальная аранжировка) утопить автомобиль и тело Мэрион.

Когда Бейтс отрицает убийства, которые совершила его материнская субличность (он как бы говорит: «Это не я убил, это сделала моя мать»), то он поступает в соответствии с теорией Лакана, который рассказывал на семинаре «Психоз и Другой» историю о мальчике, побившем другого мальчика и сказавшем: «Это не я его побил, это другой». И он прав, говорит Лакан, конечно, это и был Другой в нем [Лакан, 2001]. Но в мальчике это был не диссоциированный Другой, а в Норманне диссоциированный, за поступки которого он не отвечает. Впрочем, не отвечает ли? В конце фильма, когда материнская субличность полностью побеждает и Норманн превращается в свою мать (что с клинической точки зрения довольно сомнительно), важно, что это выгодно ему – если он диссоциированный психотик, его не посадят в тюрьму или даже на электрический стул за совершение нескольких убийств, поэтому притворяться мамочкой, которая и мухи не обидит, очень даже неплохая тактика.

 

9. ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ АНАЛИЗ ШИЗОФРЕНИИ: ЛЮДВИГ БИНСВАНГЕР

В книге «Введение в Schizophrenie» Бинсвангер определяет следующие узловые моменты:

Основным понятием, используемым при объяснении того, что называется шизофренически экзистенциальным паттерном, оказывается понятие нарушения согласованности естественного опыта, его несогласованность. Несогласованность подразумевает именно эту неспособность «позволить вещам быть» при непосредственной встрече с ними, другими словами, безмятежно пребывать среди вещей. <…> Элен Вест деспотически распоряжается «вещами» вокруг себя, словно диктуя им, какими они должны быть [18] . <…> Расщепление согласованности опыта на альтернативы, на жесткое или или (курсив автора. – В. Р. ) <…> Dasein <…> отдает себя в руки экзистенциально чуждых ему сил. <…> Мы вынуждены сказать о таком человеке, что он жертва, игрушка или пленник в руках чуждых сил [Бинсвангер, 1999: 219–225].

Остановимся пока на этих фрагментах. Заметим, что Бинсвангер говорит здесь о вещах (то есть денотативной сфере), которые, с точки зрения А. М. Пятигорского, являются онтологическим основанием семиотической теории:

Это свойство я полагаю « свойством вещей », свойством, которым вещи обладают имманентно и независимо от психологических особенностей субъектов, использующих знаки <…> Иначе говоря, я думаю, что живые существа могут использовать вещи в виде знаков именно потому, что какие-то заложенные в вещах <…> свойства объективно дают возможность такого использования. Это своего рода – онтологическая предпосылка семиотической теории [Пятигорский, 1996: 30].

Таким образом, в Daseins-анализе, как мы видим, имеет место фактически семиотический подход к шизофрении. Ни о каком страхе в этом предисловии пока нет. Рассуждения о страхе, Ужасе и Жутком – Uncheimliche (в английской традиции uncanny) Фрейда (см. статью Фрейда «Жуткое» в сборнике его избранных трудов [Фрейд, 1995]) будут представлены Бинсвангером в главе «История болезни Лолы Фосс». Но и анализ случая Лолы начинается с семиотического, в сущности, описания того, как Лола обращалась с вещами, вещами в прямом бытовом смысле этого слова:

Все, что было связано с ее матерью, она считала «заколдованным», и все что исходило от ее матери, должно было быть уничтожено. <…> Она даже отказывалась носить одежду, которую приносили из прачечной вместе с бельем матери [20] . Она выбросила ручку и чернила, которыми пользовалась ее мать; она даже не стала писать письмо за тем же столом, за которым сидела ее мать. [Бинсвангер, 232, 282].

Итак, у Бинсвангера пока речь идет о том, что и у нас: об обретении чистых безвещных (то есть безденотативных) смыслов при шизофреническом расстройстве. Так что же страх? Вначале своей болезни у Лолы Фосс был обсессивный психоз, то есть ее мышление было повышенно семиотичным, она загадывала на «языковом» оракуле (подробно см. текст Бинсвангера [Там же: 234]), то есть занималась обсессивно-компульсивным загадыванием на конкретные события: выходить ли ей из дома или оставаться. Если гадание было благоприятным, она выходила, если нет, оставалась дома. Такой двоичный семиозис чрезвычайно характерен для обсессивно-компульсивных расстройств (подробно см. главу «О сущности безумия» книги [Руднев, 2005], а также статью «Педантизм и магия при обсессивно-компульсивынх расстройствах» [Руднев, 2006c]. В дальнейшем обсессивный психоз через паранойяльный бред отношения, который также имеет заостренно семиотический характер (например, при бреде ревности все предметы означают для больного, в сущности, один смысл – измену жены; подробно см. главу «Язык паранойи» книги [Руднев, 2002]) перешел бред в параноидный преследования (о трех стадиях шизофренического бреда см книгу М. И. Рыбальского «Бред» [Рыбальский, 1991]; ср. также нашу статью «Бред величия» [Руднев, 2001, 2001а, 2002]. < …> Наступил черед Страха, Ужаса и Ужасного, «Dasein отдало себя в руки чуждых ему сил»:

В случае Лолы мы могли наблюдать в крайней степени феномен того, что можно назвать омирением [Verweltlihung], процесс, в котором Dasein отказывается от самого себя с своей актуальной, свободной потенциальности, возможности быть-самим-собой и передает себя особому проекту мира. <…> Существование спасается от тревоги в бездействии душевной смерти. <…> В случае Лолы существование дезертировало от самого себя. <…> Существование в данном случае полностью капитулировало перед Жутким и Ужасным, оно больше не может осознавать тот факт, что Ужасное появляется из него самого, из самого его собственного основания. Следовательно, от такого страха не убежать; человек пристально вглядывается, пораженный страхом, в неизбежное, и все его счастье и боль зависят единственно от возможности умолить Ужасное. Его одно-единственное желание – как можно лучше познакомиться с Ужасным, Страшным, Жутким и освоиться с ними [Там же: 244 – 246, 250–251].

Здесь как будто бы действительно сознание больного транссемиотизируется: Страшное, Жуткое, Ужасное – это уже не знаки. Но вот что пишет Бинсвангер уже после того, как он описал Ужасное и Страшное в шизофреническом проекте мира Лолы Фосс:

Мы должны понять, что для Лолы «вещи» означают воспоминания , т. к. «воспоминания проникают в вещи» (своеобразный транзитивизм, характерный для шизофрении феномен, когда в тело больного проникают другие тела [21] . <…> Следовательно «ужасающее», «страшное» чувство «никогда не кончается, пока вещь где-то рядом». Вещи, следовательно, – не только носители воспоминаний, они и есть воспоминания [Там же: 261].

Итак, вещи неким особым образом остаются, но это уже постсемиотические квазивещи-символы (в психоаналитическом понимании термина «символ», критику которого см. в разделе 2 этого исследования). В бреде преследования, когда семиотизированный мир разрушается и тем самым десемиотизируется, человек может противостоять Жути Ужасного, если он «имеет ключ к системе знаков и уделяет ей должное внимание».

Жуткий «мир» превратился в мир тайных преступлений, в котором все имеет свои жуткие знамения [Vorbedeutungen], – в мир тайных значений. Таким образом, сцена жизни стала местом развертывании драмы, даже трагедии [Там же: 265].

Мы видим, что и здесь отдается предпочтение чистым смыслам («знамения», тайные значения»). Сопоставление шизофренического мира с драмой и трагедией еще больше подчеркивает его призрачную квазисемиотичность. Далее Бинсвангер пишет:

Вещи больше не функционирует в соответствии с их собственным «объективным» смыслом, но функционируют исключительно для того, чтобы выразить «высший смысл», смысл, переполненный судьбой [Там же: 282].

Примерно это мы и имеем в виду, когда говорим, что при шизофрении мир исполнен смыслов, но лишен денотатов (собственно вещей). Анализ Бинсвангера показывает это со всей очевидностью. Что касается Страха, Ужасного, Жуткого и т. д., то они, по нашему мнению (в духе джеймсовской концепции выражения эмоции; см. выше о полемике Дарвина с Уильямом Джеймсом), возникают именно вследствие потери денотативной сферы. То есть человек начинает чего-то пугаться, страшиться или чему-то ужасаться, когда этому предшествуют какие-то семиотические стимулы. Например, при «иллюзиях», явлениях психопатологии, когда, например пальто и шляпа в темной прихожей принимаются за преследующего врага. Это вроде бы противоречит «эндогенной» концепции шизофрении, согласно которой страх, или тревога, в общем, то, что называется на английском языке anxiety, возникают сами по себе, что они первичны, но это теория в духе Дарвина.

 

10. «ХАЗАРСКИЙ СЛОВАРЬ» МИЛОРАДА ПАВИЧА

Это произведение, с одной стороны, является образцом шизотипического дискурса, с другой – шизофренического. Важнейшим риторическим приемом шизотипического искусства XX века является такое построение дискурса, при котором он делится на несколько частей (инстанций, текстовых «субличностей»), каждая из которых излагает свою версию тех событий, которые произошли в текстовой реальности.

Наиболее известные тексты этой традиции – рассказ «В чаще» Акутагавы (и фильм Куросавы «Росемон», сделанный по нему) и роман Фолкнера «Шум и ярость». В современной литературе самый яркий текст такого рода, конечно, «Хазарский словарь» Павича. Во всех этих случаях текст делится на несколько частей, и в каждой излагается версия событий, противоречащая соседней. На чьей стороне правда, так и остается неизвестным. В шизотипическом расколотом мозаическом сознании происходит примерно то же самое. Есть правда шизоида, есть правда ананкаста, есть правда истерика, но нет одной-единственной истины, на которую можно было бы опереться. Огромную роль в актуализации шизотитипического начала сыграл феномен постмодернизма, провозгласивший в качестве одной из своих антидогм принципиальное отсутствие истины и лишь возможность бесконечных интерпертаций. (Аналогом постмодернизма в психотерапии было движение антипсихиатрии, объявившее шизофреническое сознание не болезненным, а другим и даже лучшим, по сравнению с сознанием homo normalis, – см. раздел 11 о Рональде Лэйнге [Лэйнг, 1995]). Вопрос об исторических корнях шизотипического дискурса, который мы традиционно ставим в такого рода исследованиях (в основе обсессивного дискурса лежит традиция заговоров и заклинаний; в основе истерического – свадебные и погребальные плачи, шире, вообще обряды перехода; эпилептоидного – героический эпос [Руднев, 2002]), не вызывает особых трудностей. Источником шизотипического сознания является, конечно, мифологическое сознание, как оно было реконструировано в XX веке, прежде всего К. Леви-Стросом с его учением о мифологическом бриколаже – осколочном перебрасывании и переливании мифологических мотивов. Такое понимание мифа, которое предлагает Леви-Строс, безусловно, шизотипическое. Вот что пишет он, например, по поводу мифа об Эдипе:

Наш метод избавляет нас от поисков первоначального или подлинного варианта, что служило до сих пор одной из основных трудностей при изучении мифологии. Мы, напротив, предлагаем определять миф как совокупность всех его вариантов. Говоря иначе, миф остается мифом, пока он воспринимается как миф. Мы проиллюстрировали это нашим толкованием мифа об Эдипе, которое можно соотнести и с фрейдистской его формулировкой, которое вполне может быть приложено и к этой последней. Конечно, проблема, для которой Фрейд избрал «Эдипову» терминологию, не есть проблема альтернативы между автохтонностью и двуполым воспроизведением (по Леви-Стросу, это основная проблема архаического мифа об Эдипе. – В. Р. ), но его проблема приводит к вопросу: как двое могут породить одного? Почему у нас не один родитель, а мать и еще и отец? Итак, мы можем отнести гипотезу Фрейда заодно с текстом Софокла к числу версий мифа об Эдипе. Их версии заслуживают не меньшего доверия, чем более древние и на первый взгляд более «подлинные» [Леви-Строс, 1985: 194].

Нет нужды говорить, что подобно тому, как в шизотипическом сознании могут сочетаться шизоидное, обсессивно-компульсивное, истерическое и эпилептоидное начала, миф может в себя инкорпорировать заговоры и заклинания, обряды перехода и героический эпос.

Основой сюжета «Хазарского словаря» (XC) является рассказ о так называемой «хазарской полемике». Хазарский каган решил принять новую веру и вызвал на дискуссию трех мудрецов: православного, исламского и иудейского. В XC три части – православная, исламская и иудейская. В каждой из них утверждается и подробно обосновывается тот факт, что каган принял соответственно православие, ислам и иудаизм. Таков постмодернистский шизотипический схизис. Вспоминается рассказ Акутагавы «В чаще», где излагаются три версии убийства самурая, каждая из которых не более и не менее истинна, чем другие (подробно о шизотипической основе этого рассказа см статью «В чаще» в нашем «Словаре безумия» [Руднев, 2005]).

Однако XC это не просто повторение гениальных шизотипических новелл Борхеса вроде «Трех версий предательства Иуды», хотя, вероятно, именно Борхес больше всего повлиял на создателя XC. Здесь огромную роль играет построенный на балканской мифологии и иудейской талмудической традиции шизоидный и шизофренический колорит, который и составляет непревзойденную прелесть этого текста. Это знаменитые невозможные шизофренические высказывания, описывающие невозможные с точки зрения здравого смысла действия и положения вещей; шизофренические представления о времени и смерти, сновидении и языке. Этим мы в данной последовательности и займемся.

Первый род шизофренических высказываний в XC представляют собой действия или положения вещей, которые в принципе невозможны с точки зрения нормальной логики:

Каждая книга, так же как и каждая девушка, может превратиться в ведьму, тогда ее дух выходит на свободу и губит и морит всех, находящихся рядом [Павич, 2003: 16].

Этот Аверкие носит один глаз постным, а другой скоромным, а все морщины его лица связаны в узел над переносицей (с. 34).

Пустой плащ подошел к нему и окликнул его голосом Калины (с. 43) [24] .

У него только одна ноздря в носу, и мочится он хвостом, как положено Сатане (с. 51).

Тут Бранковича прошиб пот, и две струи его завязались у него на шее узлом (с. 56).

Где бы он ни сел, после него оставался отпечаток двух лиц, а вместо хвоста у него был нос (с. 72).

Выплакал все краски из глаз в монастырскую ступку для красок и со своим помощником Феоктистом ушел из монастыря Св. Николая, оставляя за собой след пятого копыта (с. 77 ).

Буквы, которые выписывали ловцы снов, становились все больше и больше, им с трудом удавалось повиснуть на их концах, вычерчивая их, в книги такие знаки уже не помещались, и пришлось писать их на склонах холмов (с. 120).

Он принял ислам, разулся, помолился Аллаху и велел сжечь свое хазарское имя (с. 165).

Этот взгляд написал в воздухе имя Коэна, зажег его фитиль и осветил ей дорогу до самого дома (с. 182).

Коэн однажды на глазах всего Страдуна съел левым глазом птицу, прямо на лету (с. 185).

Можно возразить, что это не шизофрения, а просто мифология, но что такое мифология, как не шизофрения, конечно, не та мифология, которая пересказана в книге Куна «Мифы и легенды древней Греции», а та, о которой писал А. Ф. Лосев в замечательной статье «О пропозициональных функциях древнейших лексических структур» [Лосев, 1982], где он говорит о мифологическом мышлении как не различающем высказывание о реальности от самой реальности и о всеобщем оборотничестве.

Можно также подвести первые итоги. В текст хс нечто духовное или чисто семиотическое – буквы языка, душа, морщины – ведут себя как материальные предметы.

Другого рода пассажи в XC представляют собой в логическом смысле возможные, но крайне маловероятные и странные вещи и поступки – их можно условно назвать «фершробен» (чудаковатое шизофреническое поведение).

Хазарские женщины в случае гибели на войне своих мужей получали по одной подушке для того, чтобы хранить в ней слезы, проливаемые по погибшему ратнику (с. 12).

Она просила, чтобы он огрыз ей ухо и съел его (с. 40).

Мать профессора Исайло Сука говорит с ним, как будто это не ее сын, и все время рассказывает ему о научных достижениях профессора Сука так, как будто это кто-то другой (с. 84-87).

Современники говорят, что в Мустай-беке Сабляке еда не держалась, и он, как горлица, и ел, и гадил одновременно (с. 158).

Он набивал ружье типографскими литерами и шел охотиться (с. 179).

Дело в том, что книги он держал на полу, читал их, стоя босиком и перелистывая страницы пальцами босой ноги (с. 184).

Мокадаса похоронили в могиле, имеющей форму козы (с. 213).

Наиболее интересным в XC является проблема времени, тесно переплетенная с проблемой сновидения. Потому, прежде чем преступить к анализу этих проблем в XC, необходимо обратиться к концепции многомерного времени у Джона Уильяма Данна, который написал в 1920 году книгу «Эксперимент со временем», сильно повлиявшую на Борхеса и через Борхеса на Павича. (Подробно о теории времен Дж. У Данна читайте в первой главе этой книги.)

Прошлое, настоящее и будущее перепутаны в мире XC (нечто подобное наблюдаем мире шизофреников (см. раздел 12 о «Школе для дураков»).

Время в хс так же как и прочие ментальные сущности, наделено материальностью:

С тех пор мальчик занемог от ужаса, у него начали выпадать волосы, и с каждым выпавшим волосом <… > он терял год жизни. Клоки волос, запакованные в юту, пересылали Бранковичу Он приклеивал их к мягкому зеркалу, и таким образом знал, насколько лет меньше осталось жить его сыну (с. 37 ).

Позже этот сон полностью овладел его жизнью, и во сне он становился в два раза моложе, чем наяву (с. 45).

Это послание Никон для себя самого, когда через триста лет он вернется в мир живых (с. 73).

На ней (на иконе. – В. Р.) он изобразил, как архангелы Гавриил и Михаил передают друг другу из одного дня в другой через ночь душу грешницы. При этом Михаил стоял во вторнике, а Гавриил в среде (с. 75).

Принцесса Атех могла войти в сон любого человека, который моложе ее на тысячу лет, любую вещь она могла послать тому, кто видел ее во сне (с. 118).

И время начало течь слишком медленно. Они старели за год так же, как раньше за семь лет (с. 120).

Глядя на них, он думал, что для каждого мгновения его и их времени в качестве материала использованы потертые мгновения прошедших веков, прошлое встроено в настоящее и настоящее состоит из прошлого, потому что другого материала нет. Эти бесчисленные мгновения прошлого по нескольку раз на протяжении веков использовались как камни на разных постройках (с. 153).

Вначале, как говорит хазарское предание, все, что было сотворено – прошлое и будущее, все события и вещи – плавало растопленное в пламенной реке времени, все существа, бывшие и будущие, были перемешаны, как мыло с водой. <…> Он (хазарский бог. – В. Р.) разделил прошлое и будущее, поставил свой престол в настоящем, но при этом посещает будущее и парит над прошлым, озирая его (с. 167-168).

Сновидение наделено сюжетообразующей функцией в хс. Абрам Бранкович все время видит во сне юношу Коэна (который видит во сне Бранковича) и их будущую встречу при которой ловец снов Масуди должен будет войти в сон умирающего Бранковича и наблюдать за его тремя смертями.

Сны разных людей в хс связаны между собой, то есть сновидение и реальность связаны в один сложный мир с различными субреальностями внутри него.

Самое страшное было – неожиданно заснуть посреди улицы или в другом неподходящем месте, будто этот сон не сон, а отклик на чье-то пробуждение в тот момент (с. 46).

Если он видит во сне вас так же, как вы видите его, если он во сне создает вашу явь так же, как и его явь создана вашим сном, то вы никогда не сможете посмотреть другу другу в глаза, потому что вы не можете одновременно бдеть (с. 54).

Они умели читать чужие сны, жить в них, как в собственном доме и, проносясь сквозь них, отлавливать в них ту добычу, которая им заказана (с. 65).

Если соединить во сне все сны человечества, получится один огромный человек, существо размером с континент (с. 131).

Такой же креативной силой обладает в хс язык, данный человеку Богом, причем не всегда понятно каким, хазарским, православным, исламским Аллахом или иудейским Яхве.

Только тот, кто сумеет в правильном порядке прочесть все части книги («Хазарского словаря». – В. Р.), сможет заново воссоздать мир (с. 20).

В человеческих снах хазары видели буквы, они пытались найти в них прачеловека, предвечного Адама Кадмона. <…> Они считали, что каждому человеку принадлежит по одной букве азбуки, и что каждая из букв представляет собой частицу тела Адама Кадмона на Земле. В человеческих же снах эти буквы комбинируются и оживают в теле Адама. <…> Авраам принимал во внимание глаголы, а не имена, которые Господь использовал при сотворении мира. <…> А имена возникли только после того, как были созданы твари этого мира, всего лишь для того, чтобы как-то их обозначить (с. 195).

Это противоречит гностической традиции и платоновскому учению, да и гипотезе лингвистической относительности Сэпира-Уорфа, согласно которым язык первичен, а реальность под него подстраивается.

Язык, на котором написан Хазарский словарь, чрезвычайно опасен, так как издатель изготовил отравленный экземпляр и «кто бы ни отрыл книгу становится наколотым на свое сердце, как на булавку» (с. 15).

Язык в XC представляется очень странным шизофреническим образованием, в нем особое расположение глаголов и имен, гласных и согласных:

В «Отче наш» вставляли свои варварские мужские и женские имена, так что молитва разрасталась, как тесто на дрожжах, при этом одновременно исчезая, так что каждые три дня ее нужно было пропалывать, потому что иначе она была не видна и не слышна из-за диких слов, которые ее проглатывали (с. 64).

Глаголы в речи приобретали более важную роль, чем существительные, которые при малейшей возможности вообще выбрасывались (с. 136).

Буквы, которые составляют глаголы, происходят от Элохима, они нам не известны, и они суть не человеческие, но Божьи, и только те буквы, которые составляют имена, те, что происходят из геенны и от дьявола, только они составляют мой словарь и только эти буквы доступны мне (с. 199).

Чтение, по его мнению, представляет собой попытку попасть камнем в другой камень, подброшенный тобою за миг до этого, так что согласные в таком случае – это камни, а их скорость – гласные (с. 206).

В этом языке семь родов, то есть кроме мужского, женского и среднего есть еще род для евнухов, для бесполых женщин (у которых род украл арабский шайтан), для тех, кто меняет пол, будь то мужчины, предпочитающие считаться женщинами или же наоборот, а также для прокаженных, которые вместе со своей болезнью приобретают и новую особенность речи, которая каждому, кто вступает с ним в разговор, сразу же открывает их болезнь (с. 224).

Таким образом, мир хс это как бы шизофрения наоборот, потому что весь мир полон тайных знаков, нераскрытых смыслов и бродячих сновидений. Нормы в этом мире, от которой можно было бы оттолкнуться, вообще не существует.

 

11. АНТИПСИХИАТРИЯ РОНАЛЬДА ЛЭЙНГА: «РАСКОЛОТОЕ Я»

Антипсихиатрией принято называть направление в психотерапии 1950 – 1970-х годов, выдвинувших в первую очередь таких фигур, как Томас Сас, Грегори Бейтсон и Рональд Лэйнг. Антипсихиатрия была тесно связана с проектом экзистенциально-феноменологической психиатрии, но не в том варианте, который возглавляли Людвиг Бинсвангер и Медард Босс, связанные своей идеологией преимущественно с «Бытием и временем» Хайдеггера, но в том, который был, скорее, связан с «Бытием и ничто» Сартра. Антипсихиатры считали, что шизофреники – гораздо более здоровые люди, чем психиатры, и что лечить скорее надо последних. Наиболее радикальный Томас Сас объявил психическое заболевание мифом [Zsasz, 1974].

Бóльшая часть шизофрении, – писал Лэйнг, – просто бессмыслица, отвлекающие маневры, <… > чтобы сбить опасных людей со следа. <… > Шизофреник часто делает дурака из самого себя и из врача. Он играет в сумасшедшего, чтобы любой ценой избежать возможной ответственности хотя бы за одну понятную мысль или намерение [Лэйнг, 1995: 174].

Лэйнг откровенно издевается над психиатрами старой школы. В книге «Расколотое Я» есть два знаменитых примера, в которых автор высмеивает знаменитого немецкого психиатра Эмиля Крепелина, автора много раз переиздававшегося руководства по психиатрии, в частности, введшего в научный обиход разграничение между маниакально-депрессивным психозом и dementia praecox (будущей «шизофренией» Блейлера).

Вот пример Рональда Лэйнга, который любил по-своему интерпретировать клинические описания Крепелина. Сначала идет отчет Крепелина о сумасшедшей:

Господа, случаи которые я предлагаю вам, весьма любопытный. Первой вы увидите служанку двадцати четырех лет, облик которой выдает сильное истощение. Несмотря ни на что, пациентка постоянно находится в движении, делая по несколько шагов то вперед, то назад; она заплетает косы, распущенные за минуту до этого. При попытке остановить ее , мы сталкиваемся с неожиданно сильным сопротивлением: если я встаю перед ней, выставив руки , чтобы остановить ее, и если она не может меня обойти, она внезапно нагибается и проскакивает у меня под рукой, чтобы продолжить свой путь. Если ее крепко держать , то обычно грубые, невыразительные черты ее лица искажаются, и она начинает плакать до тех пор, пока ее не отпускают. Мы также заметили, что она держит кусок хлеба в левой руке так, что его совершенно невозможно у нее отнять. <…> Если вы колете ее иголкой в лоб, она не моргает и не отворачивается и оставляет иголку торчать изо лба, что не мешает ей неустанно ходить взад-вперед.

Теперь комментарий Лэйнга:

Вот мужчина и девушка. Если мы смотрим на ситуацию с точки зрения Крепелина, все – на месте. Он – здоров, она – больна; он – рационален, она – иррациональна. Из этого следует взгляд на действия пациентки вне контекста ситуации, какой она ее переживает. Но если мы возьмем действия Крепелина (выделенные в цитате) – он пытается ее остановить, стоит перед ней, выставив вперед руки, пытается вырвать у нее из руки кусок хлеба, втыкает ей в лоб иголку и т. п. – вне контекста ситуации, переживаемой и определяемой им, то насколько необычными они являются!» [Лэйнг: 291–292].

Пациент и психиатр меняются местами. Еще более выразительным является случай (тоже с Крепелином, взятый из его учебника), который Лэйнг приводит в начале своей книги. Пациента, которого демонстрирует публике Крепелин, приходится, по его словам, «почти что вносить в помещение, настолько невменяем» (кататония). Далее следует монолог пациента, по мнению Крепелина, совершенно безумный. Вот фрагмент монолога-диалога этого больного с самим собой и, как можно догадаться, с Другим:

Когда его спросили, где он находится, он ответил: «Вы это тоже хотите узнать? Я расскажу вам, кто измеряется, измерен и будет измеряться. Я все это знаю и мог бы рассказать, но не хочу». Когда его спросили, как его зовут, он закричал: «Как тебя зовут? Что он закрывает? Он закрывает глаза. Что он слышит? Он не понимает! Он ничего не понимает! Как? Кто? Где? Когда? Что он имеет в виду? Когда я велю ему смотреть, он смотрит не надлежащим образом. Просто посмотри. Что это такое? В чем дело? Обрати внимание. Он не обращает внимания. Я говорю тогда, что это такое? Почему ты мне не отвечаешь. Ты опять дерзишь? Как ты можешь быть столь дерзок? Я тебе покажу! Не распутничай ради меня. И ты не должен острить. Ты дерзкий и паршивый парень» и т. д. [Лэйнг: 21–22].

Этот человек на самом деле не бредит, как считает Лэйнг, в нем просто два Я, две субличности, одна из которых соответствует его безумной ипостаси, другая – профессору Крепелину, который инкорпорировался в него и с которым он ведет диалог. Он просто не желает, что бы его считали больным, он не хочет, как говорит Лэйнг, «чтобы его измеряли и проверяли». Это психотический Другой, о котором так много писал Лакан. (Наиболее яркая публикация на русском языке – семинар, который так и называется «Психоз и Другой» [Лакан, 2001]). В психотике, во всяком случае, как его понимает Лэйнг, который сам написал книгу «Я и Другой» [Лэйнг, 2002], несколько Я, несколько субличностей (об этом понятии применительно к разным психотерапевтическим подходам см. книгу [Rowan, 1991]).

Еще большее впечатление производит знаменитый монолог «Я родилась под черным солнцем» пациентки самого Лэйнга, шизофренички Джулии, где пересекаются уже как минимум четыре диссоциированных голоса: «Джулия хорошая», «Джулия плохая» (безумная) с точки зрения ее матери, мать Джулии и сам психотерапевт – Рональд Лейнг:

Я родилась под черным солнцем ( это говорит «безумная Джулия»; здесь и далее в скобках курсивом наш текст. – В. Р. ) . Я не родилась. Меня выдавили. Это не из тех вещей, к которым привыкаешь. Мне не дали жизнь, мне не давали жить. Она не была матерью. Прекрати это. Прекрати это ( голос матери ). Она меня убивает. Она вырезает мне язык ( здесь вообще непонятно, кто говорит, потому что и мать и дочь взаимно обвиняли друг друга в стремлении другу друга убить ). <…> Я – испорченная и прогнившая. Я – безнравственная. Я зря теряю время ( это Джулия говорит с точки зрения своей матери ). <…> Этот ребенок плохой, этот ребенок испорчен. < …> Этот ребенок не хочет сюда приходить, вы это осознаете? (Джулия говорит от третьего лица о себе с точки зрения матери, но при этом обращается к психотерапевту. Она – моя младшая сестра ( никакой сестры у Джулии не было, это еще одна отколовшаяся субличность ). Этот ребенок ничего не знает о том, о чем не следует знать ( это, пожалуй, одновременно голоса психотерапевта (с точки зрения Джулии ) и матери – то есть взрослых, сурового Суперэго ). <…> Разум у этого ребенка дал трещину. Разум у этого ребенка закрыт. Вы пытаетесь открыть разум этого ребенка. Я никогда не прощу вам попыток открыть разум этого ребенка ( это Джулия обращается к Лэйнгу, говоря о себе, об одной из своих диссоциированых субличностей как о некоем ребенке ). Этот ребенок мертв и не мертв ( классический схизис ). <…> Вам должен быть нужен этот ребенок ( кому – матери или психотерапевту? ). Вы должны его радушно принять… вы должны позаботиться об этой девочке ( это однозначно к Лэйнгу ). Я – хорошая девочка ( это говорит «хорошая девочка» с точки зрения матери ). Она – моя младшая сестра. Вы должны водить ее в туалет. Он ничего не знает об этом ( вообще загадочная фраза ). Она не является невыносимым ребенком ( кто говорит, которая из Джулий, не вполне понятно ) [Лэйнг: 217–219].

Как ставит Лэйнг вопрос, который больше всего интересует нас, вопрос о природе семиозиса, языкового начала в психозе? Можно ли считать приведенный «монолог» Джулии семиотически определенным? Формально здесь написаны слова. Но без комментариев автора этих строк, который (не раз и не два) прочитал книгу Лэйнга, читатель ничего не понял бы в нем, потому что разум острой шизофренички асемиотичен.

Лэйнг дает такое определение психотерапии (в оригинале этот текст набран разрядкой): «психотерапия должна оставаться постоянной попыткой двух людей восстановить полноту человеческого бытия путем взаимоотношений между ними» [Лэйнг: 250]. Психиатр и пациент – «партнеры по бытию» (формулировка Людвига Бинсвангера).

Лэйнг, – пишет автор предисловия к другой его книге «Я» и Другие» [Лэйнг, 2002], – не предлагал уничтожить психиатров как класс, тем более что он сам считал себя психиатром, однако он предпринял попытку создания радикально иной системы помощи душевнобольным. В 1965 году в сотрудничестве с Аароном Эстерсоном и Дэвидом Купером он создает Кингсли-холл – экспериментальную общину для шизофреников. В основе идеи создания знаменитого «антигоспиталя» лежал опыт «шумной комнаты» Лэйнга, сообщества шизофреников и терапевтов «Вилла 21» Купера и кибуца для шизофреников в Израиле, который изучал Эстерсон. В Кингсли-Холл жили врачи и больные, впрочем в их отношениях не должно было быть никакой иерархии, а потому никаких «врачей» и «больных». Здесь шизофреникам предоставлялась возможность «пройти» через свой психоз без подавления его лекарствами, шоковой терапией и т. п. средствами, при дружеской поддержке и опеке всей общины [Загородная, 2002: 9–10].

Здесь же автор предисловия пишет о дальнейших экспериментах с психоделическими веществами, где главным проводником идей был знаменитый Тимоти Лири, – история, смыкающаяся с психоделическими опытами Станислава Грофа, которая непосредственно касается нашей темы: погружение человека в транс при помощи ЛСД или холотропного дыхания приводила, как известно, к переживанию перинатального и трансперсонального опыта – люди «путешествовали» по прошлому своего народа, участвовали в войнах и страдали от геноцидов [Гроф, 1992]. Конечно, психоделические переживания также носят сугубо семантический, асемиотический характер и при этом они психотичны по своей феноменологии.

Но вернемся к Лэйнгу На с. 147 он дает развернутое определение из четырех пунктов, что он понимает под шизофренией:

1) оно (внутреннее Я) становится «сфантазированным» или «улетучившимся», и, следовательно, теряет какую-либо твердо закрепленную индивидуальность;

2) оно становится нереальным;

3) оно становится обедненным, пустым, мертвым и расколотым;

4) оно становится все больше наполнено ненавистью, страхом и завистью.

Что значит, по Лэйнгу, «внутреннее Я»? Это то, что противоположно внешнему «ложному Я» (здесь Лэйнг тесно перекликается с Г. И. Гурджиевым и его учеником П. Д. Успенским) [26] . «Ложное Я» – это такое «я», которое возникает у ребенка на анальной стадии (во всяком случае, с психоаналитической точки зрения, и управляется прежде всего отцовским Суперэго; шире – это вообще нормативное, деонтическое «я» («символический порядок», как называл его Лакан – см. раздел 13 о фильме Линча «Малхолланд драйв») глубоко семиотично и фальшиво. Внутреннее «я» интроективно, асемиотично и глубоко истинно. И вот это внутреннее «я», самость, как сказал бы Юнг, или selfness, как написал бы Кохут, у шизофреника, по Лэйнгу, «улетучивается» и парадоксальным образом остается внешнее ложное семиотическое «я». Мы видели это в «монологе» Джулии. Она все время пытается подавить свое подлинное внутренне «я» и выпятить ложное. Почему она так поступает? Из страха, что ее подлинное «я» обнаружат и уничтожат. Итак, обнаружение в шизофреническом расколотом «я» мертвых знаков, которые ничего не значат, – вот вклад Лэйнга в психосемиотику шизофрении. Оказывается, что при шизофрении бывает не просто асемиотика, но и знаки, лишенные значения, живого теплого смысла.

Тезис о том, что «я» нереально, кажется повторением фрейдовской теории об отрицании реальности при психозе [Freud, 1981a]. Но это не совсем так. Лэйнг, по-моему, имеет в виду, что «я» становится нереальным в том смысле, что оно делается мертвым, «выскобленным». Мне кажется, именно в этом новизна тезиса экзистенциальной феноменологии Лэйнга по сравнению с классическим психоанализом.

Следующий тезис дает так называемую негативную симптоматику шизофрении: опустошенность, обедненность – это одновременно бедность смыслами, как при депрессии. Это соответствует классической психоаналитической точке зрения о том, что шизофрения это регрессия к первичному нарциссизму (см. выше раздел 9 об Отто Фенихеле) и противоречит точке зрения самого Лэйнга, который не раз в книге «Расколотое Я» пишет о том, что шизофрения и нарциссизм не имеют ничего общего. Концепт «пустота, пустой, опустошенность» играет большую роль в платоновском «Чевенгуре» (см. раздел 15 данной статьи). Пустота, «шуньята», вызывает ассоциации с «загородными прогулками» и семиотическими и мистическими экспериментами Андрея Монастырского (см. [Загородные прогулки, 1998; Руднев, 2001]). «Дао пусто, ибо оно наполнено» (все философии схизоподобны – это, конечно, Лао-цзы). Все эти концепты суть внесемиотические категории – пустота, обедненность смыслами, мертвенность (мертвый человек – постсемиотический человек: у него уже нет никаких имен и дескрипций).

Четвертый пункт о страхе, ненависти и зависти соотносится с точкой зрения Вейкко Техкэ (см. раздел 14 о его взглядах на шизофрению), согласно которой при шизофрении не остается ни одного приятного аффекта. Также лэйнговское понятие «экзистеницальной смерти» примерно соответствует понятию и психической смерти, которым пользуется Вэйкко Техкэ.

 

12. «ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ» САШИ СОКОЛОВА

История о мальчике, страдающем тем, что в обиходном языке называется раздвоением личности, имеет для нас несколько проблем, относящихся к идее возможности психосемиотики шизофрении. Это проблема самого раздвоения личности; проблема имени и его отсутствия; проблема шизофренического времени; проблема соотношения выдуманного (истерического) и галлюцинаторного (шизофренического); проблема базового шизофренического языка и тесно связанная с ней в «Школе для дураков» проблема шизофренического и «взрослого» секса (которая, впрочем, пересекает, как мы увидим, практически все проблемы этого романа, которые будут затронуты нами); проблема «взрослой» субличности расколотого Я; проблема «ложного Я» в терминологии Лэйнга, чью концепцию шизофрении мы только что проанализировали, и, наконец, проблема отцовского и материнского психозов.

Итак, какой же болезнью страдает мальчик? В посвящении романа Саша Соколов написал «Слабоумному мальчику Вите Пляскину». Имеется ли в виду «раннее слабоумие» (dementia praecox)? Да вроде бы для шизофрении рановато. Хотя Мелани Кляйн убедила нас, что шизофрения возможна и в раннем детстве (см. анализированную нами в начале этого исследования работу Мелани Кляйн о символе [Кляйн, 2001]). Может быть, это ранний аутизм? Но для него мальчик слишком развитый, владеет множеством слов, в том числе и выдуманных (ср., например, монографию о раннем аутизме Бруно Беттельхейма, где разобрано подробно несколько случаев – там дети почти вообще не говорят [Беттельхейм, 2004]). Будем считать, что это шизофрения с диссоциацией. Но это не совсем диссоциация – при классической диссоциации, как она описана, например, в руководстве Ненси МакВильямс [МакВильямс, 1998], расщепленные субличности внутри одной личности не знают друг о друге. Здесь же мы имеем напряженный диалог между двумя, конечно, диссоциированными, но в широком смысле, субличностями героя. Возможно, речь о так называемом диссоциативном континууме, понятии, введенном еще Пьером Жане. Вот что написал нам по Интернету наш коллега и друг Вадим Лурье (читатели-непсихологи могут этот фрагмент пропустить):

Диссоциативный континуум – это гипотеза, выдвинутая Энрестом Хильгардом в его Divided Consciousness (1977). Согласно этой концепции, все диссоциативные симптомы имеют внутреннее сродство и составляют континуум, отличаясь друг от друга более количественно, нежели качественно. На одном полюсе диссоциативного континуума находятся явления диссоциации, свойственные здоровому человеку. Это, например, обыкновенное забывание (не обусловленное психическим расстройством). На противоположном полюсе – самое тяжелое диссоциативное расстройство, did (Dissociative Identity Disorder). В промежутке находится вся остальная диссоциативная симптоматика.

Это, главным образом, три вида расстройств (перечисляю в порядке dsm–iv; за пределами этой классификации остается еще ряд диссоциативных расстройств более сложной и, следовательно, более дискуссионной природы: сомнамбулизм, гипноидные состояния и др.).

Во-первых, психогенная амнезия (т. е. имеющая патологическую природу: например, очень часто встречающаяся посттравматическая ретроградная амнезия – когда пациент, испытавший какую-либо травму, забывает те события, которые непосредственно ей предшествовали, хотя вполне нормально помнит все остальные; нельзя путать с амнезией под воздействием психоактивных веществ или органических поражений мозга; характерный признак психогенного характера амнезии – ее распространение на личностную информацию при сохранности воспоминаний общего свойства).

Во-вторых, психогенная фуга («бегство»: человек по непонятной ему самому причине перемещается куда-то далеко от дома, совершенно забывая, кто он такой, и как он попал в то место, где его нашли; следует отличать такую фугу от аналогичного явления, вызванного органическими нарушениями мозга).

В-третьих, состояния деперсонализации (когда человек ощущает то, что происходит с ним, так, как будто это происходит с кем-то другим; возможно, он даже смотрит на свое тело со стороны – откуда-нибудь сверху, например; при этом он может видеть свое тело совсем не таким, каково оно есть, либо, наоборот, видеть правильно, но не узнавать). Подобные состояния нередко возникают при травмах и т. п., например, многие люди, бывшие на грани смерти, рассказывают о таких состояниях, нередко думая, будто это их душа отделилась от тела и смотрела на него со стороны; иногда такие «околосмертные» и предсмертные переживания выделяют в особый синдром, но в dsm и Международной классификации болезней это не предусмотрено.

Все эти состояния в каких-то случаях возможны, в общем и целом, у здорового человека, но когда они появляются систематически, то это диагноз. Например, ретроградная амнезия после физической травмы не является основанием для постановки психиатрического диагноза, хотя такая амнезия является психогенной. Но вот если человек и без всякой травмы замечает за собой провалы в памяти, то это уже признак какого-то диссоциативного расстройства. Это выглядит так: человек замечает, что, судя по часам, прошло довольно много времени (несколько часов, например), но он не понимает, куда это время делось, и не может вспомнить, что делал все это время. Такие провалы во времени – достаточно тревожный симптом, на который необходимо обратить внимание.

Амнезия, фуга, деперсонализация могут быть самостоятельными диагнозами, если они не осложнены чем-то другим. А они могут быть осложнены такой симптоматикой, которая внешне весьма сходна с симптоматикой психотических и пограничных расстройств. Упомянутые выше симптомы вполне возможны и на фоне шизофрении или пограничного расстройства (bpd – Borderline Personality Disorder). В таком случае диагнозом будет либо соответствующий психоз, либо тяжелое личностное расстройство (то есть пограничное личностное расстройство, bpd). Если, однако, психотические и пограничные диагнозы удается исключить, то остаются еще два диагноза (так согласно обеим международным классификациям психических заболеваний, DSM–IV и МКБ-10) – DDNOS (Dissociative disorder no otherwise specifi ed; по-русски это называется «неуточненное диссоциативное расстройство») и DID (в мкб-10 другие названия, но суть та же).

Для постановки диагноза DID считается обязательным прямой контакт терапевта хотя бы с одной из альтер-личностей. Пока этого не произошло, обычно ставится диагноз DDNOS. Последний диагноз, разумеется, нужен не только для тех случаев, пока еще не удалось убедиться в наличии DID, но, честно говоря, мне трудно представить себе этот диагноз при полностью исключенном DID. Например, для постановки DDNOS необходимо, чтобы при симптоматике, похожей на DID, ни одно из состояний деперсонализации не принимало на себя полного контроля над телом. Но тут никогда не знаешь, то ли оно на самом деле «ведет себя в рамках», то ли прикидывается. Кроме того, на практике едва ли не всегда DDNOS можно интерпретировать как пограничное расстройство – диагноз, намного более знакомый врачам. Причина этого в том, что подобный диагноз оказывается в пограничной области между DID и BPD.

Само наличие такой области не вполне очевидно из тех теорий, из которых выросли концепции DID и bpd. Эти теории представляли собой две ветви динамической психиатрии, которые, несмотря на общие корни в динамической психиатрии XIX века, до недавнего времени считались несовместимыми. Это, соответственно, теория диссоциации Жане (из которой впоследствии выросла гипотеза диссоциативного континуума) и психоанализ Фрейда (классический психоанализ не мог объяснить или хотя бы определить область пограничных расстройств, но это удалось сделать в психоанализе Мелании Кляйн: именно в кляйнианском психоанализе стала возможна концепция синдрома диффузной идентичности, которым и определяется пограничное расстройство). Именно по причине господства психоанализа чуть ли не во всей послевоенной психиатрии XX века диагноз did на несколько десятилетий оказался под негласным запретом, и до сих пор многие психиатры не верят в его реальность (хотя наличие его в международных классификациях заболеваний указывает на его признание международным психиатрическим сообществом). <…>

Теоретическая проблема заключается в том, что ни Жане, ни последующие теоретики диссоциативного континуума не оперировали понятием Self, введенным лишь в психоанализе Мелании Кляйн. Но фактически в настоящее время, после многих лет удачного использования опыта динамической психиатрии психоаналитического типа (то есть основанной на явлениях переноса и контрпереноса) для лечения пациентов с did, дело обстоит так, как будто did представляет собой альтернативный способ интеграции Self.

У младенца до 3 лет (согласно Кернбергу; Кляйн и Винникотт считали, что и вовсе до 1 года) еще нет интегрированного Self. Вместо этого у него имеются расщепленные субъект-объектные репрезентации. Если интеграции Self так и не произойдет, или она окажется очень непрочной (то есть подвергнется регрессии), то возникнет синдром диффузной идентичности (пограничное расстройство). «Пограничники» – это такие люди, которые, будучи взрослыми, ощущают свою субъектность лишь в такой степени, в какой это доступно младенцам до 3 лет.

Но, оказывается, возможен особый путь интеграции Self, когда вместо одного интегрированного Self получаются несколько. Это и есть did. Обычно при этом имеется несколько личностей разного возраста, начиная с самых маленьких (еще не владеющих речью и не обладающих поэтому поддающимися вербализации воспоминаниями; они могут только «показывать» картинки) и кончая вполне взрослыми. Обычно у всех этих личностей более-менее нормальные (соответственно их возрасту) состояния Self, Ego и так называемой (в психоанализе) трехчастной структуры. «Более-менее» тут означает то, что среди этих альтер-личностей могут найтись и такие, которые, не будь они «виртуальными», должны были бы классифицироваться как невротические.

Итак, можно сказать, что диссоциация и расщепление отличаются друг от друга, главным образом, количественно: они образуют континуум между did и bpd, то есть между разделением Self на несколько частей, каждая из которых сама является достаточно полноценным Self (альтер-личности), и разделением Self на мелкие фрагменты (субъект-объектные репрезентации). Между этими двумя полюсами находятся так называемые личностные фрагменты, которые могут мельчать до такой степени, что лишь от индивидуальных пристрастий диагноста будет зависеть, говорить ли тут об альтер-личностях с пограничной симптоматикой или же просто о пограничном расстройстве с особенно ярко выраженной симптоматикой диссоциативной.

Диссоциативный континуум, который мы, вопреки его первоначальным теоретикам, сейчас довели до расщепления Self при BPD, противостоит психотической симптоматике, которая связана с размыванием границ Я (Ego).

Так называемая продуктивная психотическая симптоматика также основана на синдроме диффузной идентичности, то есть на патологии Self, но представляет собой механизм психической защиты, прямо противоположный диссоциации. Различия между подлинно психотической симптоматикой и «псевдопсихотической» симптоматикой диссоциативных расстройств давно уже описаны, но для решительных утверждений о противоположности между психотической симптоматикой (то есть нарушением тестирования реальности) и диссоциативной дело не доходило, поскольку имелись экспериментальные данные об усилении диссоциативной симптоматики при шизофрении и других психотических расстройствах. Однако <…> было показано, хотя пока что на очень малой группе (менее 30 человек), что в возрасте, близком к дебюту шизофрении (18–27 лет), диссоциативная симптоматика намного ниже, чем при диссоциативных и пограничных расстройствах и едва ли не ниже, чем для контрольной группы (здоровых). Существенные значения диссоциативной симптоматики при психотических расстройствах, о которых говорилось в прежних исследованиях, авторы связывают с возрастом выборок психотиков (от 40 лет и выше). Для такого возраста шизофрения (и другие психозы) имеют характер хронических заболеваний, вызывающих, в свою очередь, другие расстройства, к числу которых авторы отнесли также и диссоциативные.

Психотическая симптоматика также образует континуум с пограничными расстройствами, но этот континуум ортогонален континууму диссоциативному. Впрочем, в обоих случаях речь идет о преодолении расщепления Self при невозможности его нормальной интеграции. Путь диссоциативного расстройства – все-таки интеграция Self, но ненормальная. Путь психоза – отказ от интеграции Self посредством частичного отказа от Self, то есть от собственной субъектности (что соответствует регрессии на наиболее раннюю стадию младенческой психологии; впрочем, такая же психология считается нормальной для примитивных народов, которые также не различают между своей внутренней реальностью и реальностью внешней, считая всякую реальность реальной одинаково). Отказ от Self при психозе происходит через механизм проективной идентификации, основанный на расщеплении Self.

В процессе развития психики младенца расщепленный прообраз будущего интегрированного Self развивается по мере того, как младенец научается различать между Я и не-Я, то есть между субъектом и объектами. Так появляются субъект-объектные репрезентации, сначала расщепленные, но впоследствии интегрирующиеся в Self. Пока этой интеграции не произошло, младенец умеет различать между субъектом и объектом, но еще не научается понимать, кто из них кто, то есть кто из них «он сам». Умение различать между Я и не-Я появляется существенно раньше, чем младенец запомнит, что Я – это именно он. Механизм проективной идентификации позволяет ощущать различие между собой и внешним миром, но еще не позволяет твердо понимать, по какую сторону от этой границы находится индивидуум. Дальше возможны два пути: либо нормальное (или ненормальное, но «диссоциативное») взросление, при котором человек твердо осознает себя в качестве субъекта (при «диссоциативной» интеграции – группы субъектов), либо регрессия к более раннему возрасту, когда граница между внутренней и внешней реальностью исчезает (либо систематически, либо навсегда; повторим, что одноразовые случаи не являются основанием для психиатрического диагноза, так как возможны вообще у всех людей).

Нарушение тестирования реальности у пациентов с did либо отсутствует вообще, либо встречается на уровне микропсихотических эпизодов, как это имеет место и при bpd. «Голоса», столь характерные для did, равно как и всякие «картинки», отнюдь не являются проявлениями синдрома Кандинского – Клерамбо (псевдогаллюцинациями: то есть такими галлюцинациями, при которых сохраняется понимание, что все это происходит у тебя в голове, а не снаружи; это особенно характерный симптом при параноидной шизофрении). При did все подобные явления принадлежат не каким-то несуществующим субъектам, а реальным альтер-личностям, которые не были бы реальными, если бы не умели говорить, вспоминать «картинками» и т. п. даже и в то время, когда общий контроль над телом принадлежит другой альтер-личности.

Поэтому та симптоматика, которая почти во всем мире ведет к едва ли не автоматической диагностике параноидной шизофрении, при did вовсе не является психотической (и, что особенно важно, не поддается лечению нейролептиками или электросудорожной терапией; подобные методы, в лучшем случае, не помогут пациентам с did, но очень часто способны ухудшить их состояние: ведь это то же самое, что воздействовать таким же образом на здорового!). Кроме того, при did совсем не встречаются кататония и гебефрения. <…>

Из всего этого, между прочим, следует один интересный вывод. Синдром диффузной идентичности является, похоже, наиболее дезадаптивным состоянием, и человек стремится всеми силами его избежать. На это направлены все дезадаптивные (но все-таки менее дезадаптивные) механизмы психической защиты: усиление диссоциации, отказ от тестирования реальности, а также нарциссизм в смысле Кернберга (имеются в виду, позволю себе вмешаться, прежде всего, книги [Керберг, 1998, 2000] – В. Р.) (это способ, не уходя от синдрома диффузной идентичности, кое-как функционировать поверх него – посредством создания псевдо-личности, грандиозного Я). Итого – три способа (помимо нормального развития) преодолеть синдром диффузной идентичности: отказ от личности (субъектности) вообще, множество личностей вместо одной и одна личность, но не настоящая (симуляция личности – «личина», которой является грандиозное Я при нарциссизме).

Нет, я ничего не скажу тебе (он обращается к своему второму «я». – В. Р .), ты не имеешь права расспрашивать меня о моих личных делах, тебе не должно быть до той женщины никакого дела, не приставай, ты дурак, ты больной человек, я не хочу тебя знать, я позвоню доктору Заузе, пусть он отвезет тебя снова туда [Соколов, 1990: 55].

(Мы вкратце – хотя это имеет большее отношение к проблеме имени – коснемся проблемы дейксиса, расселовских «эгоцентрических слов» [Рассел, 2001], как замены табуированных неприятных имен: «туда » это, понятно, в дурдом, где, видимо, не раз бывал герой. Еще в диалоге с героем старик академик Акатов говорит: «они, там, в заснеженных» – имеются в виду северные лагеря ГУЛага. Это табуирование неприятного чрезвычайно напоминает то, как это делал Даниил Андреев в «Розе Мира». Например, ему так было ненавистно имя Сталина, что он называл его – «это существо»).

На с. 170 мальчик говорит о другом Я как о Другом явно в том значении, которое придавал этому понятию Лакан, в частности, в семинаре «Психоз и Другой», где он рассказывает историю о том, как мальчик побил другого мальчика и стал говорить: «нет, это не я его побил – это другой меня побил». «Конечно, это был Другой», – говорит Лакан. Это диссоциированный Большой Другой в мальчике (вряд ли стоит даже напоминать, что «бессознательное это дискурс Другого») побил себя самого [Лакан, 2001].

Психоз героя «Школы для дураков» начался тогда, когда он сорвал лилию Нимфея Альба и превратился в нее. После этого с ним происходит ряд значительных и катастрофических событий. Во-первых, он, как он сам говорит, частично исчезает в эту лилию и отчасти становится ею. Во всяком случае, он принимает ее латинское название в качестве своего имени (теперь он так себя называет – Нимфея). Во-вторых, он сходит с ума, начиная страдать «раздвоением личности», и его на время помещают в клинику. Но это лишь наиболее поверхностные следствия акта срывания цветка. По сути же этот акт имеет глубочайшее сугубо символическое значение. Срывая цветок, мальчик вступает в контакт с миром природы и миром вещей. Это вмешательство в природу приводит к катастрофическим последствиям (вспомним сказку «Аленький цветочек», где происходит примерно то же самое). Источник этой катастрофы в том, что символически срывание цветка, этот грубый, агрессивный контакт с природой, есть не что иное, как сексуальный акт, при чем не просто сексуальный акт, а нарушение девственности мира природы. Не забудем, что дословно срывание цветка девственности – defloracio virginitates – есть не что иное, как акт дефлорации. Суть же катастрофы состоит в том, что герой получает имя в безымянном мире и становится чем-то вроде поэта-шамана. У него открывается повышенный слух.

Я слышал, как на газонах росла нестриженная трава, как во дворах скрипели детские коляски. <…> Я слышал, как где-то далеко, может быть, в другом конце города, слепой человек в черных очках <…> просил идущих мимо перевести его через улицу. <…> Я слышал тишину пустых квартир, чьи владельцы ушли на работу. <…> Я слышал поцелуи и шепот, и душное дыхание незнакомых мне мужчин и женщин [Соколов, 128].

У него появляются способности к воображению, то есть с ним происходит нечто вроде того, что произошло с пушкинским пророком – обряд инициации, ритуал посвящения в избранные, в поэты-пророки:

Моих ушей коснулся он, И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье.

Однако обратной стороной этого процесса, то есть сердцевиной катастрофы, связанной с поруганием природы, становится обреченность на виртуальный секс, вечное хождение по девяти кругам неразделенной любви к учительнице со всеми сопутствующими мучениями и выдуманными фантастическими историями на эту тему.

Проблема имени начинается с самых первых строк романа: «Река называлась». Как называлась река Нимфея не помнит, у него избирательная память, что связанно с нелинейным шизофреническим временем в «Школе для дураков», но об этом позже. Отсутствие имен – достаточно характерная черта психотического и околопсихотического художественного мышления. Например, в мало кому, к сожалению, известном замечательном романе Алексея Макушинского «Макс», чрезвычайно обсессивно-компульсивном, на грани психоза, где все повторяется, в частности, все время повторяется фраза «мир названий разбился» [Макушинский, 1998]. По-видимому, это происходит благодаря феномену «психической смерти» (см. раздел 14 о психоаналитических взглядах на шизофрению Вэйкко Тэхкэ), – у психического трупа не может быть имени.

Психически мертвый человек порывает с реальностью и Собственным Я и заодно – со всеми своими именами и дескрипциями. Заметим, что в «Школе для дураков» только галлюцинаторные персонажи (не галлюцинаторными являются только мать и отец героя) наделяются фамилиями, причем двумя сразу, что соответствует раздвоенности героя: почтальон Михеев (Медведев – ср. медведь, говорящий ужасное «базовое» слово скирлы, о котором ниже), соседка (она же завуч) Трахтенберг (Тинберген), учитель Норвегов, которой называется то Павлом, то Савлом. Образ учителя Норвегова имеет галлюцинаторный характер, по нашему мнению, потому, что он то умирает, то оживает, к нему на квартиру приходит женщина-смерть. (К тому же Норвегов соотносится с образом Вия: он просит поднять ему веки – с. 141). Это оживание-умирание учителя связано с отрицанием линейного порядка времени:

Мне представляется, у нас с ним, со временем, какая-то неразбериха, путаница, все не столь хорошо, как могло бы быть. Наши календари слишком условны и цифры, которые там написаны, ничего не означают и ничем не обеспечены, подобно фальшивым деньгам. Почему, например, принято думать, будто за первым января следует второе, а не сразу двадцать восьмое. Да и могут ли вообще дни следовать друг за другом, это какая-то поэтическая ерунда – череда дней. Никакой череды дней нет, дни приходят когда какому вздумается, а бывает, что и несколько сразу [Cоколов, 1991: 27].

В соответствии с этой идеологией действие в романе происходит нелинейно: то отскакивает назад, то забегает вперед.

Интересно, что примерно то же самое происходило в психоделических экспериментах Грофа, когда испытуемый психотизировался при помощи ЛСД или холотропного дыхания:В одно и то же время могут возникать сцены из разных исторических контекстов, они могут выглядеть значимо связанными между собой по эмпирическим характеристикам. Так, травматические переживания из детства, болезненный эпизод биологического рождения и то, что представляется памятью трагических событий из предыдущих воплощений, могут возникнуть одновременно как части одной сложной эмпирической картины. <…> Линейный временной интервал, господствующий в повседневном опыте, не имеет здесь значения, и события из различных исторических контекстов появляются группами, если в них присутствует один и тот же тип сильной эмоции или интенсивного телесного ощущения. <…> Время кажется замедленным или необычайно ускоренным, течет в обратную сторону или полностью трансцендируется и прекращает течение [Гроф, 1992: 35].

В романе также отстаивается теория, в соответствии с которой «время имеет обратный ход»:

…то есть движется не в ту сторону, в какую оно должно двигаться, а в обратную, назад, поэтому все что было – это все еще только будет, мол, истинное будущее – это прошлое, а то, что мы называем будущим, – это уже прошло и никогда не повторится [Соколов, 1990].

Чрезвычайно интересна десемиотизация имен виртуальных возлюбленных женщин героев – мальчика и учителя: Вета Акатова, которая превращается в ветку акации, и Роза Ветрова (роза ветров – учитель Норвегов преподавал в школе для дураков географию; при этом явно, что Роза Ветрова реминисцентно связана с Розой Люксембург, тоже умершей виртуальной возлюбленной одного из главных героев «Чевенгура» Андрея Платонова – Копенкина (см. раздел 15 о «Чевенгуре»).

Это пятая зона. Стоимость билетов тридцать пять копеек <…> ветка спит, но поезда симметрично расположенные на ней воспаленно бегут в темноте <…> плачь и кричи обнажаяcь в зеркальных купе как твое имя меня называют веткой я Ветка акации я Ветка железной дороги я вета беременная от ласковой птицы по имени Найтингел я беременна будущим летом и крушением товарняка вот берите меня берите я все равно отцветаю это совсем не дорого на станции стою не больше рубля я продаюсь по билетам хотите езжайте так бесплатно ревизора не будет (неожиданная реминисценция к другому психотическому, но не шизофреническому, а делириозному русскому интеллектуальному бестселлеру – «Москве – Петушкам» Венедикта Ерофеева. – В . Р. ) он болен погодите я сама расстегну видите я вся белоснежна ну осыпьте совсем осыпьте же поцелуями никто не заметит лепестки на белом не видны <…> я не хочу быть старухой милый нет не хочу я знаю что скоро умру на рельсах я я мне больно отпустите когда умру отпустите отпустите эти колеса в мазуте («Анна Каренина»? – В. Р. ) ваши ладони в чем ваши ладони я сказал неправду я Вета чистая белая ветка в цвету не имеете права я обитаю в садах не кричите я не кричу это кричит встречный тра та та в чем дело тра та та кто там та том там Вета ветла ветлы ветка там за окном том тра та том о ком о чем о Ветка ветлы о ветре тарарам трамваи т р а м в а и вечер добрый билеты билеты чего нет Леты реки Леты (подтверждение нашей идеи – только река мертвых может иметь название. – В. Р. ) ее нету в ам аи цвету ц Вета ц Альфа Вета Гамма [Соколов, 1990: 15–16].

Роза Ветрова – не только выдуманная девушка, но и мертвая девушка, что подключает важность темы влечения к смерти как обратной стороны полового акта в духе идей Сабины Шпильрейн 1911 года [Шпильрейн, 1995] и «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейда 1920 года [Фрейд, 1990].

О Роза, скажет учитель, белая Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет, как я хочу нетронутого тела твоего! [Соколов: 25].

Соответственно идея смерти как любви соотносится с идеей дефлорации («как я хочу нетронутого тела твоего!») как умерщвления цветка («могильный цвет»). В конце-концов, оказывается, что, возможно, Роза Ветрова была той девочкой из класса, которую выдумал герой и которая, якобы, умерла и для похорон ее он выманивает у матери денег «на венок».

Но подлинно шизофреническое имя десемиотизируется до такой степени, что превращается просто в крик, «крик нового типа», как остроумно замечает герой:

Необходимо совершенно особое новое слово. <…> Да, говоришь ты себе, тут нужен крик нового типа. <…> Вот почему ты не желаешь больше размышлять о том, что кричать в бочку – ты кричишь первое, что является в голову; я – Нимфея, Нимфея! – кричишь ты <…> бочка, переполнившись несравненным галсом твоим, выплевывает излишки его в красивое дачное небо <…> несется эхо – излишки твоего крика: ея-ея-ея – яяяяяя-а-а! [Соколов: 110].

Здесь мы подходим к проблеме базового языка в романе. Психоаналитики писали о том, что шизофренический язык не просто конкретен, но эротичен (см., например [Фенихель, 2004; Ференци, 2003]). Именно это доказывает анализ шизофренических слов романа Саши Соколова. Это, прежде всего, слово «констриктор», которое можно интерпретировать как «кастрированный конструктор» (ср. вывеску «Ремонт детских констрикторов» – с. 128), то есть, в духе сексуальной детской символики, – ремонт детских фаллосов. Ну, и конечно, знаменитое слово «Скирлы » из страшной сказки про медведя, который на одной фаллической ноге идет по лесу и повторяет это бессмысленное слово, которое означает для героя скрип кровати, на которой имеют его возлюбленную какие-то чужие взрослые мужчины:

Когда я вспоминаю Скирлы – хотя я стараюсь не вспоминать, лучше не вспоминать – мне мерещится, будто девочка та не девочка, а одна моя знакомая женщина, с которой у меня близкие отношения, вы понимаете, конечно, мы с вами не дети, и мне мерещится, что медведь – тоже не медведь, а какой-то неизвестный мне человек, мужчина, и я прямо вижу, как он что-то делает там, в номере гостинцы, с моей знакомой. И проклятое скирлы слышится многократно, и меня тошнит от ненависти к этому звуку, и я полагаю, что убил бы того человека, если бы знал, кто он [Соколов, 1990: 115–116].

Проблема ненавистного и, в то же время, притягательного взрослого секса связана с семиозисом взрослого поведения, с симуляцией взрослого поведения, идеей, что «мы все станем инженерами, в общем, с проблемой «ложной личности» ( Г. И. Гурджиев, Рональд Лэйнг). «Взрослая» «ложная личность» это, прежде всего, выдуманное благополучие, которое герой, став воображаемо взрослым, выдумывает, рассказывая маме, что у него есть машина и т. д., и мать сразу уличает его во лжи. Стремление к истерической pseudologia phantastica соседствует у Нимфеи с правдивостью. Учитель Норвегов говорит о нем, что он не умеет лгать (ср. подобное же мнение о шизофрениках у Лэйнга и Кемпинского; в то же время, Лэйнг сам пишет (мы приводили эту цитату), что шизофреники симулируют болезнь, обманывая врача. Видимо, истерическое начало в шизофренике как момент Воображаемого не противоречит серьезному стремлению в правде как моменту Символического (см. об этих понятиях Лакан в следующем разделе 13 о фильме «Малхолланд драйв»). Взрослая ложная субличность Нимфеи рассуждает с достоинством, вальяжностью и важностью взрослого человека («мы же с вами не дети» – как в вышеприведенной цитате).

Черт возьми, я не могу так сразу. Нам необходимо побеседовать. Где-нибудь посидеть, давайте поедем в ресторан [34] [Соколов: 98].

Чрезвычайно колоритен эпизод, в котором герой представляет себе как он, взрослый мужчина, приехал домой к жене (учительнице Вете Аркадьевне):

Должны ли они (то есть мы) скрывать это друг от друга, как это часто происходит вследствие неправильного воспитания? Нет. Он возвращается домой и видит, что все очень мило прибрано. <…> Как бы между прочим она говорит: «Ванна готова. Белье я уже положила. Сама я уже искупалась (Представляете, сударь?) [35] . Как замечательно, что она рада и в предвкушении любви все уже приготовила для этого. Не только он желает ее, но и она желает его и без ложного стыда ясно дает ему понять это» [Соколов: 169].

Этим истероидным воображаемым вкраплениям практически здорового человека («двойная бухгалтерия» Блейлера) противостоят галлюцинаторно-бредовые вкрапления подлинного творческого шизофренического Я героя:

Ибо стоит только смело распахнуть дверь из комнаты в прихожую, как оказываешься – распахнуть смело! – во рву Миланской крепости и наблюдаешь летание на четырех крыльях. День чрезвычайно солнечный, причем Леонардо в старом неглаженном хитоне стоит у кульмана с рейсфедером в одной руке и с баночкой красной туши – в другой [Соколов: 24].

Иногда повествование просто превращается в «бессвязный» шизо-дискурс, «поток бессознательного», вроде того фрагмента («пятая зона…»), который мы приводили выше.

Шизофреническому «бессвязному» монологу со-противопоставлен в романе шизотипический коллаж цитат:

И тогда некий речной кок дал ему книгу: на, читай. И сквозь хвою тощих игл, орошая бледный мох, град запрядал и запрыгал, как серебряный горох. Потом еще: я приближался к месту моего назначения – все было мрак и вихорь. Когда дым рассеялся, на площадке никого не было, но по берегу реки шел Бураго, инженер, носки его трепал ветер. Я говорю только одно, генерал: что, Маша, грибы собирала? Я часто гибель возвещал одною пушкой вестовою. В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек. А вы – говорите, эх, вы-и-и! А белые есть? Есть и белые. Цоп-цоп, цайда-брайда, рита-умалайда-брайда, чики-умачики-брики, рита-усалайда. Ясни, ясни на небе звезды, мерзни, мерзни, волчий хвост! [Соколов: 130].

Последняя проблема, которой мы коснемся, – это отношения с отцом и матерью. С отцом у героя отношения ужасные и сам отец-прокурор ужасен – это шизофреногенный отец. Герой говорит себе: «Беги из дома отца своего!», что соответствует евангельской идее о том, что надо отказаться от родителей во имя служения Богу. Иисус говорит ученику, когда к нему пришли его Мать и его браться: «Вот матерь твоя, и вот братья твои» (показывая на апостолов).

И наоборот, мать у героя милая и всепрощающая. Показательно, что герой путает жену с мамой, что характерно вообще для всех людей (не только для невротиков и психотиков). Это происходит в начале сцены покупки пижамы:

Подождите, я надену пижаму. Надевайте, она вам очень к лицу, шили или покупали. Не помню, не знаю, следует поинтересоваться у жены, мама, пришли Те Кто Пришли, они хотели бы знать про пижаму [Соколов: 40].

В связи с этим встает вопрос о материнском и отцовском психозе. Лакан однозначно считал фигуру отца, Имя Отца, главной в психозе [Лакан, 1997]. В классической и кляйнианской психотерапии, а также антипсихиатрии Рональда Лэйнга и Грегори Бейтсона вся ответственность за шизофрению возлагалась на шизофреногенную мать (ср. знаменитый эпизод из «теории шизофрении» Бейтсона его коллег о double bind («двойном послании»).

Наша гипотеза, опирающаяся на теории Мелани Кляйн и ее учениц [Кляйн и др., 2001], заключается в том, что можно разграничить материнский психоз и отцовский психоз. Материнский психоз нам представляется более мягким (маниакально-депрессивный), а отцовский – более жестким (шизофрения). Это как будто бы противоречит взглядам Мелани Кляйн о том, что шизофрения базируется на более ранней стадии развития младенца, на шизоидно-параноидной позиции, в то время как маниакально-депрессивный психоз, – соответственно, на депрессивной позиции. Но ей же принадлежит гипотеза, согласно которой зачатки Эдипова комплекса начинаются уже в младенчестве, и поэтому классической точке зрения, в соответствии с которой отец начинает играть большую роль в жизни ребенка лишь на анальной стадии, то есть начиная с 2–3 лет, она противопоставляет идею большей роли отца уже в раннем младенчестве.

В конце романа (герою так и не удается «слиться в едином поступке» со своим вторым Я, как советует ему доктор Заузе (об огромной роли мифологемы «слияния» у Платонова см. в разделе 15 о романе «Чевенгур»), герой и автор «выходят на тысяченогую улицу и чудесным образом превращаются в прохожих» [Соколов: 183], тем самым демонстрируя, с одной стороны, полную шизофренизацию, полное уничтожение Собственного Я, пусть даже расколотого; но, с другой стороны, в этом финале чувствуется некий оптимизм будущего коллективного творчества, не шизофренического, не мучительного, надындивидуального, может быть, фольклорного (ведь в «Школе для дураков» так много веселого детского фольклора, но это тема отдельного исследования).

 

13. ЛАКАН И «МАЛХОЛЛАНД ДРАЙВ» ДЭВИДА ЛИНЧА

Мы уже знакомы с концепциями шизофрении по Кемпинскому, по Блейлеру, по Фенихелю (что в определенном смысле равносильно тому, чтобы сказать – по Фрейду) и по Лэйнгу «Малхолланд драйв» (МД) – это, конечно, шизодискурс по Жаку Лакану Здесь противопоставляется видимая реальность (appearance, которую представляет Бетти – до финала фильма) и Реальное – понятие, которое чрезвычайно трудно объяснить. Реальное Лакана [Лакан, 1998, 2001, 2004] противопоставлено «реальности», но это также противоположность Символическому, то есть законам и нормам Суперэго. Реальное также противоположно Воображаемому, совпадающему, по Лакану, с «реальностью». Тот факт, что Бетти хочет стать актрисой, мечтает о славе кинозвезды, о сладкой жизни и т. д., будучи простой девушкой из провинции, вот это и есть Воображаемое. В определенном смысле (эту гипотезу несколько лет назад высказал в устной беседе Александр Сосланд) Символическое соответствует Суперэго, Воображаемое – Эго, а Реальное – Id. Но Реальное – это гораздо больше, чем Id, это скорее Бессознательное в целом. Славой Жижек написал книгу, которая называется цитатой из фильма «Матрица»: «Добро пожаловать в пустыню Реального» [Жижек, 2002] (книга посвящена второй войне в Персидском заливе); эту фразу говорит Морфеус Нео, когда, раздвигая виртуальные (Воображаемые) покровы матрицы, он показывает ему настоящий мир, во всей его несимволизируемой и несемиотизируемой полноте. Вот это и есть Реальное – шизофренический бредово-галлюцинаторный комплекс, в котором проглядывает настоящая Истина, как об этом писали Отто Ранк и Мишель Фуко [Ранк, 2004; Фуко, 1887] (см. также статьи [Руднев, 2005, 2005а], посвященные теме «Истина и безумие»). В фильме Линча Реальное воплощает, конечно, Рита. Психоз, по Лакану, происходит тогда, когда Реальное вторгается в Символический порядок, когда, как он пишет, «разрывается цепочка означающих» [Лакан, 1997]. То есть лакановская интерпретация шизофренического в принципе во многом та же, что и у нас: «короткое замыкание» семиотического, хотя Лакан, насколько мы помним, не употреблял этого слова, предпочитая дихотомию Соссюра языка и речи (при этом он видимо не читал «Пролегомены к теории языка» Ельмслева, где терминам «означаемое» и «означающее» (Соссюр) соответствуют термины «план выражения» и «план содержания», которых мы никогда не встретим у Лакана; дело в том, что в книге Ельмслева дана гораздо более развернутая и «современная» теория языка и семиотики, чем в трактате Соссюра).

Начинается фильм со знаменитого ночного шоссе Линча, которое мы также видим в фильме «Шоссе в никуда» и в «Синем бархате». Почему ночное шоссе Линча своей жутковатостью, как бы выразился М. Е. Бурно – «зловещинкой», вызывает в воображении нечто психотическое? В МД это получается еще и потому, что по шоссе едет машина «задом» к зрителю, на котором светятся два красных подфарника, как два красных глаза ночного чудовища, подобного тому, которое видел один из героев во сне (это, собственно, первый не латентный психотический эпизод фильма) и которое они с другом видят за углом (углы дома считаются пограничным пространством, местом обитания нечистой силы и духов умерших. Угол дома, связанного с нечистой силой и вообще со сферой потустороннего, занимает заметное место в гаданиях и магии [Агапкина, 2002]) – страшный, коричневого цвета, воплощающий собой само Реальное, самую сердцевину психоза, монстр.

Однако вспомним, что Суперэго, согласно Фрейду, имеет звуковое происхождение и что для шизофреников свойственны преимущественно слуховые (вербальные) галлюцинации (cм. [Ясперс, 1997; Кандинский, 2002; Рыбальский, 1986; Кемпинский, 2000]. Такими были и псевдогаллюцинации Даниила Андреева (см. выше раздел 3 о «Розе Мира»). Вспомним также эпизод из фильма «Шоссе в никуда», когда некий весьма странный психотический персонаж предлагает герою позвонить ему самому в его (героя) дом, и герой одновременно слышит голос этого человека в трубке из своего дома и видит его перед собой – вот это и есть «расколотое Я» Рональда Лейнга.

Но такие откровенные галлюцинаторно-бредовые констелляции не столь характерны для поэтики Линча. Гораздо важнее для него то, что Лэйнг назвал «ощущением прекокса», своеобразной психотической эмоциональной атмосферой. В частности, это отсутствие удивления героев при виде экстраординарных событий, например, странный разговор полицейских в эпизоде после аварии на Малхолланд драйв.

Первый полицейский . Ребята, нашли пистолет.

Второй полицейский . На какой-нибудь из девушек были жемчужные серьги?

Первый. Возможно.

Второй. Возможно, была еще одна девушка.

Первый . Возможно.

С одной стороны, это завязка сюжета – не одна девушка, а две, а, с другой – это то, что Лакан назвал в «Римском докладе» «пустой речью» [Лакан, 1995], а его друг Р. О. Якобсон – осуществлением фатической функции языка, то есть разговором для поддержания разговора. (Мы имеем в виду знаменитый пассаж из статьи «Лингвистика и поэтика», в которой Якобсон цитирует Дороти Паркер).

– Ладно! – сказал юноша.

– Ладно! – сказала она.

– Ладно. Стало быть, так, – сказал он. – Я думаю, стало быть, так. – Сказал он. – Так, стало быть.

– Ладно, – сказал она.

– Ладно, – сказал он, – ладно [Якобсон, 1975: 201].

Эта невозмутимость при виде экстраординарного характерна для Кафки, когда, например, его герой Грегор Замза обнаруживает себя насекомым, и Хармса, когда из окна одна за другой вываливаются старухи, – это первый признак психотического дискурса (подробнее см. нашу статью [Руднев, 1999], перепечатанную в книге [Руднев, 2000]).

Аффективная концепция шизофрении, которую мы условно называем дарвиновско-сосландовской, чрезвычайно ярко представлена в поведении Риты. Ее трясет от страха, она застывает от ужаса, она держит руки около головы, как это делают аутисты [Беттельхейм, 2004] (вспомним фильм «Человек дождя»). Ср. также разговор в ресторане между двумя приятелями, которые скоро увидят монстра. Собеседник рассказывает другу свой сон:

Это не день и не ночь, а что что-то странное, и я боюсь людей.

Собеседник. Тебя трясет от ужаса. Оттого, что тебе страшно, мне становится еще страшнее.

Первый собеседник. Затем я помню, что там стоял человек, это он наводил ужас. <…> Представь, что бы со мной было, если бы я увидел его в реальности (в «реальности» он теряет сознание. – В. Р.).

Вообще, что касается реальности, то есть видимости реальности, «appearance» по терминологии Френсиса Брэдли [Breadley, 1886], важен тот факт, что в фильме все время речь идет о кино, что это линчевский вариант фигуры «фильм в фильме» [Иванов, 1975, 1981; Лотман, 1981; Лотман, Цивьян, 1994] («Все на продажу» Вайды, «8 ½» Феллини, «Страсть» Годара и т. д. – все это не психотические фильмы). Бетти хочет стать кинозвездой, она приезжает для этого в Голливуд, участвует в кастинге, где режиссер говорит знаменательную фразу: «Вам надо почувствовать друг друга, так что не добивайтесь реальности, пока реальность не придет сама». Возможно, в оригинале речь шла о Реальном; это очень частая путаница в переводах – ключевую фразу из «Матрицы» тоже часто переводят, как «Добро пожаловать в пустыню реальности» (reality), а не Реального (Real). Кинематографической является и сама развязка, когда оказывается, что героиней была не Бетти, а Рита, и они меняются местами: Бетти превращается из улыбающейся голливудской улыбкой, идущей «брать Париж» провинциалки, в жалкую, дрожащую от страха некрасивую девушку, а Рита из статичной, почти восковой кататонички, плачущей, тревожной и напряженной, превращается в обворожительную светскую львицу.

Кстати, к вопросу о гомосексуальности, о том, что, как считают психоаналитики, начиная с работы Фреда о случае Шребера [Freud, 1981a], за бредом преследования (о преследовании говорится между режиссером Адамом и его другом) всегда стоит гомосексуальное овладение сзади, так вот гомосексуализм в этом фильме тоже есть, конечно, не такой «разнузданно-латентный», как в «Чевенгуре» (см. раздел 15 о Платонове), а такой, я бы сказал, лояльно-кине мато графический, лесбийский; вообще в МД очень много киностереотипов – Лос-Анджелес с высоты вертолета – небоскребы; цитата из «Палп-фикшн» Тарантино, когда убийца простреливает стену и по ошибке убивает ни в чем не повинную женщину и т. п. Так вот, сфера кино – это сфера Воображаемого, это нормальное Эго, повседневное, «нормоз» (термин И. М. Кадырова). А что же в фильме играет роль Символического порядка, что управляет этими персонажами? Странный инвалид в кресле, который все время говорит по телефону? Похоже, он из «Приговора» Кафки, где члены суда ютятся на каких-то чердаках.

Линч изобличает Символическое, изобличает Суперэго во имя Реального, во имя психоза, Линч почти воспевает психоз. И поэтому недаром мы поставили этот раздел после Лэйнга, антипсихиатра-шизофреника, воспевающего своих пациентов, «партнеров по бытию». Ну, и Лакан, который говорил в одном из своих семинаров, что норма – это просто хорошо адаптированный психоз. Лакан тоже воспевал психоз и президента дрезденского суда Даниэля Шребера.

В любом кино есть элемент обмана, то есть элемент невроза. Истина, как мы уже говорили и как считает сам Линч вслед за Ранком и Фуко, психотична (понятия «страх перед реальностью» (Realangst), «свободно плавающая тревога» (free fl oating anxiety)). Это одним из первых заметил Томас Манн, который в романе «Волшебная гора» изобразил кино как нечто иллюзорно-жалкое: актриса, которая на самом деле давно умерла, машет зрителям с экрана, и они не могут ей ответить; «здесь-и-теперь» становится невротическим «там-и-тогда». Вот что такое обыкновенное, тогда еще немое, кино. Конечно, кино Линча – это другое кино, кино о последних истинах. Что же это за истины? Здесь важной является фигура Ковбоя. (Кстати, само слово «Малхолланд драйв» для русского зрителя малопонятное, воспринимается как элемент психотического базового языка вроде того, что кричит в трансе Рита; «Silentio!» (видимо, по-испански)).

Ковбой. Поведение человека определяет его дальнейшую жизнь.

Адам. Я согласен с тем, что ты сказал.

Ковбой . А что я сказал? Раз ты с этим согласен, то ты не человек для спокойной жизни, подумай.

Адам. Я подумаю.

Ковбой . Нет, ты не думаешь. Отбрось самоуверенность и думай.

Именно ковбой является подлинным Символическим, именно он диктует режиссеру, что он выберет ту актрису, которую ему показали на фотографии (о роли фотографии в кино как реального в иллюзорном см. [Лотман, Цивьян, 1994]). Символический порядок, как он задается ковбоем, смыкается с Реальным, психотической истиной, потому что он и не смешон, и не страшен, не Жуток (Unheimliche Фрейда). Он просто есть. Однако Ковбой олицетворяет в целом не-психотическую истину этого фильма. Это носитель не-психотического и, в то же время, трансгрессивный субъект по отношению к нормальному и психотическому, он обеспечивает поэтому в фильмографии Линча особый статус этого фильма (отчасти такую же роль играет агент Купер в «Твин Пиксе», но он слишком приземлен, слишком тяготеет к сфере Воображаемого, чтобы играть роль Символического порядка).

Чрезвычайно важен в МД психотический suspense, высшая точка напряжения сюжета, когда обе героини влезают в комнату, где лежит убитая девушка, которая потом оказывается живой Бетти. Здесь тоже обыгрывается обычный кинематографический штамп – ужас перед изуродованным телом, но есть в фильме подлинная точка напряженная, скорее, развязка, когда девушки слушают певицу, и она падет в обморок, а ее голос продолжает звучать. Об этом говорит Славой Жижек, комментатор и герой фильма Софи Файнс «Kino guaid pervert» («Путеводитель по извращенному кино») [Руднев, 2006b]. Голос в кино может существовать отдельно от изображения, Жижек показывает это на материале фильма «Экзорцист», когда голос дьявола исходит из тела (вновь тема Платонова – ущербное шизофреническое тело) героини. Голос отчужден от тела. Об этом писал Бахтин в своих поздних заметках, говоря о «тоне анонимной угрозы в голосе советского диктора» [Бахтин, 1979]. Голос – это Суперэго. Именно в этот момент с героинями происходит мена местами: Бетти из улыбающейся уверенной провинциалки, стремящееся покорить Голливуд, превращается в ту жалкую Риту, ревнующую к другой красивой девушке, той самой, которую, по совету Ковбоя, выбрал режиссер на главную роль), а Рита превращается в живую обворожительную даму. Почему это происходит? О чем поет голос певицы? Мы не знаем этого.

Но конец возвращается к началу. Снова ночь и линчевское психотическое шоссе с желтыми полосами, вновь машина, как чудовище с красными глазами, но теперь в машине сидит не Рита, а Бетти, и уже ее вышвыривают из машины. Рита ведет Бетти за собой, снова виден прекрасный, совершенно не голливудский вид огней ночного Лос-Анжелеса. Кончается фильм абсурдистски, в стиле «Золотого века» Бунюэля. Показывают тетку с синими волосами, не имеющую никакого отношения к сюжету. (У Бунюэля в финале «Золотого века» выходит мужик, похожий на Христа, но со сбритой бородой. Последний кадр – захер-мазоховские меха на католическом кресте.)

 

14. «ДЕВУШКА С МУХАМИ»: ВЭЙККО ТЭХКЭ О ШИЗОФРЕНИИ И ЕЕ ЛЕЧЕНИИ

Последняя из разбираемых нами концепций шизофрении – самая сложная, так же, как самым сложным будет проанализированный разделом ниже психотический мир платоновского «Чевенгура». Мы начнем с иллюстрации, которая поражает своей достоверностью, и будет являться своеобразным эпиграфом к этому разделу нашего исследования.

Пациентка Рини с мольбой и потрясающей проницательностью взывала к своему аналитику в разгаре своей предпсихотической паники (выделенные курсивом замечания мои, – пишет автор. – В. Р.): Вода поднимается! Она собирается затопить меня, а также и вас (утрата дифференцированного переживания Собственного Я и объектов). <…> Спасите меня, я так сильно страдаю!.. Ничего нельзя сделать, я собираюсь переправляться на другую сторону (недифференцированность); и я не смогу вернуться обратно (психологическая смерть) [Тэхкэ, 325].

Книга финского психоаналитика со смешной и для русского уха «шизофренической» фамилией (как будто являющейся частью «базового языка» вроде «Розы Мира») написана сравнительно недавно, в 1993 году; это одна из последних завоевавших международное признание психоаналитических концепций шизофрении. Ее особенностью является то, что автор рассматривает клинику и феноменологию неотрывно от проблем терапии. В соответствии с классической традицией (см. раздел 9 о Фенихеле) автор рассматривает шизофрению как регрессию к симбиотическому состоянию «мать и дитя», как полную утрату Собственного Я, полную утрату хорошего объекта. «Без удовольствия, – пишет автор, – не может возникнуть никакая психическая жизнь» [Тэхкэ, 2001: 312].

Итак, при шизофрении Собственное Я разрушается и наступает возврат к недифференцированности. Для восстановления дифференцированности, для того, чтобы возродить шизофреника из состояния психической смерти, аналитик становится для него заменой матери, «новым эволюционным объектом» [Тэхкэ: 300]. При этом автор подчеркивает:

Шизофреническая регрессия, по-видимому, неизменно приводит пациента к эволюционному периоду, который обычно включает в себя различные стадии симбиотической привязанности и переживания в симбиозе «мать и дитя» (ср. в «Чевенгуре» Платонова важнейшую роль мифологемы «слияния», симбиоза между взрослыми людьми, их телами и душами. – В. Р. ) . Однако шизофреническая регрессия не возрождает и не повторяет нормальные формы симбиоза, но, по-видимому, специфически возрождает и повторяет его неудачи. <… >

Недифференцированное переживание, повторяемое шизофренической регрессией, повторяет не эту разновидность счастливого симбиоза, а неудавшуюся, в которой, по-видимому, не присутствует общая объектная ориентированность и элементы базисного доверия [Тэхкэ: 301].

Аналитик разделяет переживание матери, ухаживающей за недифференцированным ребенком, он обеспечивает пациенту удовлетворение – единственный путь к недифференцированной психике. Но следует ли из этого, что аналитик должен обращаться с пациентом, как мать с маленьким ребенком?

Следует ли аналитику кормить регрессировавшего пациента из бутылочки, купать его, ласкать его или обеспечивать другими конкретными материнскими услугами? [Тэхкэ: 314].

Нет, это не срабатывает потому, что, каким бы регрессировавшим ни был пациент, он остается взрослым человеком, и относиться к нему следует как к взрослому. Хотя, разумеется, обычная психоаналитическая техника с работой с сопротивлением, инсайтами и интерпретациями в традиционном психоаналитическом смысле этого слова (см. классическое руководство по технике психоанализа [Гринсон, 2004]) здесь не работает. Как же происходит лечение регрессировавших взрослых шизофреников? Об этом автор рассказывает на примере «девушки с мухами»:

Однажды, когда я вошел в комнату пациентки, она стояла на середине комнаты, пристально глядя в пустоту дверного проема и стараясь не двигаться с места, ее щеки раздулись от выделяющейся слюны, которую она, очевидно не могла себе позволить ни проглотить, ни сплюнуть. <…> Когда я спросил ее, что находится на полу, она ответила мне с трудом и внимательно следя, чтобы не выпало ни капельки слюны изо рта: «Мухи». На мой вопрос, разве не разрешено их топтать, она ответила с аффектом «Нет, они должны быть оставлены живыми» [Тэхкэ: 330].

Далее психоаналитик догадывается, что мухи символизируют сиблингов (братьев и сестер), а пациентка знала, что у аналитика есть дети, которых она, будучи теперь функциональной дочерью «матери» – аналитика, приравнивала к своим сиблингам. Тогда психоаналитик отважился на интерпретацию:

Подбодрив ее своими комплементарными эмпатическими откликами на нее и ее послания, я сказал ей дружелюбно и спокойно, что мухи, очевидно, были моими детьми, которых она пыталась защитить от собственного желания, чтобы они были убиты, поскольку я ежедневно уходил к ним вместо того, чтобы оставаться с ней, как она этого хотела.

Эффект моих слов на поведение пациентки был моментальным. Ее лицо покрылось густым румянцем, она одним залпом проглотила огромное количество слюны во рту, издала короткий смех стыда и облегчения и присела на край своей постели [Тэхкэ: 330].

Автор книг «Психика и ее лечение» тонко чувствует постсемиотический статус своих пациентов. Он подчеркивает:

С точки зрения глубоко регрессировавшего пациента, позитивное аффективное переживание, получаемое от услышанных слов, передается через то, как они были сказаны, через их «либидинальный» тон и мелодию, а не через абстрактное содержание. < …>

То, что могло представляться эффективным как увеличение знания о себе, может, таким образом, быть эффективным в основном в качестве колыбельной [Тэхкэ: 319–320].

Автор подчеркивает аутистическую пустоту своих пациентов и контртрансферентное одиночество аналитика рядом с этой пустотой (ср. важность понятий пустоты и одиночества в «Чевенгуре» Платонова).

На относительный декатаксис симбиотических структур и движение к аутистической пустоте, которые представляют симбиотическую неудачу пациента, аналитик склонен реагировать чувством, что он оставлен в одиночестве и уменьшением комплиментарных откликов на пациента [Тэхкэ: 305].

Далее автор пишет о значении внешне кажущихся парадоксальными вещей. О том, что надо способствовать расщеплению объекта на «хороший» и «плохой», надо создавать образ «абсолютно плохого» объекта для того, чтобы пациент мог создать альтернативу «абсолютно хорошему» объекту (аналитику), ведь даже бинарность мышления утрачивается в недифференцированном состоянии; на позитивную роль тревоги и на то, чтобы в пациенте восстанавливать депрессию. (Что, конечно, соответствует взглядам Мелани Кляйн о важности депрессивной позиции в создании целостного объекта [Кляйн и др., 2001].)

Депрессия является первым психическим способом бороться с текущей объектной утратой и как таковая служит важной защитой от утраты диффренцированности [Тэхкэ: 231].

Мелани Кляйн подчеркивала позитивность депрессивной позиции в развитии младенца, говоря о том, что на этой позиции впервые в жизни человека объект (мать) воспринимается как целостный объект (что мы назвали архаической идентификацией с матерью). Сущность депрессии как взрослого заболевания, регрессирующего в той или иной степени на младенческую депрессивную позицию, состоит в том, что субъект вновь, как в младенчестве, обретает одно фрустрированное прото-желание воссоединения с материнской грудью, и соответственно у него появляется архаическая аксиологическая прото-модальность. При этом можно с достаточной долей уверенности предположить, что «зрелые» Эдиповы модальности долга и желания у депрессивного субъекта редуцируются или пропадают вовсе. Действительно, депрессивный человек больше ничего не хочет, но больше никому и не должен. Есть ли какой-то смысл во всем этом? Ведь взрослый субъект обладал уже и желаниями и обязанностями, любил и ненавидел кого-то и был должен кому-то. Почему он возвращается в давно оставленную стадию, и с какой целью это происходит? Беда и трудность депрессии заключается в том, что она происходит с таким субъектом, у которого в исходной точке было все неблагополучно, то, что психоаналитики называют оральной фиксацией. Поэтому он возвращается не к любящей, а фрустрированной матери. В этом, по нашему мнению, состоит парадокс депрессии как защитной реакции человеческого организма. Он от всех обид и крушений возвращается к маме, но мамы там нет. Вот почему депрессия так тяжела и гнетуща. Почему же она в таком случае вообще проходит? Ведь мама не появится, откуда не возьмись. Но, как известно, депрессии рано или поздно проходят. Что происходит в этом случае? Депрессия избывается. Как же она избывается? Траур по утерянной матери или другому сверхценному объекту не вечен. От депрессии не умирают. Проходит время, и начинается наращивание забытых модальных структур. Появляются какие-то новые объекты, появляется новая профессиональная сфера. И забытые модальные структуры долга и желания вновь актуализируются.

 

15. ПСИХОТИЧЕСКИЙ МИР «ЧЕВЕНГУРА» АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА

 

Это раздел в виду его величины, обусловленной необычайной сложностью творчества Платонова во всех смыслах, включая патографический и психопатологический, придется разделить на два подраздела.

 

15.1. Шизофренические мотивы в «Чевенгуре»

Характер писателя Андрея Платонова остается загадочным (см. [Бур но, 2003: 53]). В письме автору этих строк от 2411.2006 М. Е. Бурно, заканчивая свои размышления о характере Платонова, в заключении признается: «Словом, не знаю я, какой это характер. Знаю, что мучающийся целостно по-своему. Разновидность аутиста? Мозаик неизвестный?» Перед этим в том же письме М. Е. Бурно пишет о целостности души и доброте Платонова: «Цельная, целостная душа в каждом из них (имеется в виду Платонов и Брейгель; однако западный исследователь творчества Платонова Л. Хеллер сравнивает его стиль со стилем полифонистов Филонова и Хлебникова (см. [Яблоков, 2001: 184-185] – В. Р.), целостное душевное глубинное тепло к людям, земная живая совестливость, художественная убежденность в том, что главнейшее в жизни и творчестве – нравственное переживание, хотя, может быть, и неуклюжее, даже примитивное, точнее псевдопримитивное. Полифонист (то есть, в терминологии М. Е. Бурно и его школы – шизофреник. – В. Р.) здесь не так однозначен и вследствие этого по-своему сложнее и, может быть, глубже».

В нашем исследовании мы не ставим вопрос о характере самого Платонова, нас интересуют шизофренические и шизотипические тексты. Здесь мы попытаемся показать, что роман «Чевенгур» представляет собой шизофренический или, по меньшей мере, шизотипический дискурс. В главе «Шизотипический дискурс» книги [Руднев, 2004], мы определили его как сотканный из цитат и реминисценций (здесь первопроходцем был, конечно, Джеймс Джойс – почти каждое слово в «Улиссе» – цитата или реминисценция (см. комментарий к русскому изданию «Улисса» [Хоружий, 1993]), осколков, подобно тому, как, согласно концепции М. Е. Бурно, из осколков разных характеров, или «радикалов», состоит мозаический (полифонический, шизотипический или шизофренический) характер [Бурно, 2006]) (см. также нашу статью «Полифонический характер» в «Энциклопедическом словаре культуры XX века» [Руднев, 2007с]. Западный исследователь творчества Платонова Михаил Геллер считает, что «в большинстве произведений Платонова <…> появляются старинные книги, апокрифические сочинения, позволяющие писателю высказывать сокровенные мысли» [Геллер, 1982: 199]. В «Чевенгуре» такая «старинная книга» – конечно, «Евангелие», цитаты из которого встречаются во второй части «Чевенгура» на каждом шагу (см. [Яблоков, 2001]).

Исследователи «Чевенгура» (в первую очередь см. замечательную книгу, комментарий к «Чевенгуру» Евгения Яблокова [Яблоков, 2001]) видят в романе переклички, цитаты и реминисценции с огромным числом русских и западных текстов писателей и мыслителей. Это «Герой нашего времени» Лермонтова – главный герой «Чевенгура» Александр Дванов со своей постоянной рефлексией напоминающий Печорина (кстати, сама фамилия «Дванов» этимологизируется платоноведами как Раздвоенный, Двоякий (ср. название книги Роналда Лэйнга о шизофрении – «Расколотое Я»); в душе Дванова живет второе Я, «маленький зритель», «мертвый брат» или «евнух души», который безучастно наблюдает за тем, что делает первое Я. Евгений Яблоков заметил почти полное сходство фразы из «Чевенгура», сказанной про Дванова: «Но в человеке еще живет маленький зритель…», – с фразой Печорина: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его» [Яблоков, 2001: 59].

Другой исследователь творчества Платонова, Марина Дмитровская, считает, что «этот постоянный и неизменный наблюдатель есть не что иное, как сверхличное и сверхиндивидуальное Я, то, что в древнеиндийской философии называется Атман. Его свойство как раз и заключается в том, чтобы быть наблюдателем» [Дмитровская, 1995: 42].

Ср. наличие подобных двух диссоциированных субличностей у великого психиатра и философа-психотика Карла Густава Юнга (о Юнге как психотике см. [Бурно, 1999; Шувалов, 2004]). Мы имеем ценное свидетельство Юнга, всю жизнь с раннего детства наблюдавшего у себя два соответствующих субличностных начала:

В глубине души я всегда знал, что во мне два человека. Один был сыном моих родителей, он ходил в школу и был глупее, ленивее, неряшливее многих. Другой, напротив, был взрослый – даже старый – скептический, недоверчивый, он удалился от людей [Юнг, 1994: 54].

Вот яркий пример равноправных Суперэго – и Ид-характеров, один – наблюдающий, другой – действующий. Эти Я № 1 и Я № 2 , как он их называет, проходили через всю жизнь Юнга.

«Мертвые души» Гоголя: Симон Сербинов едет в Чевенгур, как Чичиков в губернский город [Яблоков, 2001: 161, 267]. Сервантес – Копенкин, странствующий рыцарь мертвой Розы Люксембург, ассоциируется с Дон-Кихотом как «рыцарь революции», в то время как сомневающийся во всем, психастеничный Дванов ассоциируется с шекспировским Гамлетом [Яблоков, 1991а: 15; ср. Яблоков, 2001: 183]. Город Чевенгур напоминает щедринский город Глупов («История одного города») (ср. рассказ Платонова «Город Градов»), поэтому реминисценции из Салтыкова-Щедрина также встречаются в романе Платонова [Яблоков, 2001: 330]. Мотивы Достоевского также важны для «Чевенгура», достаточно того, что одного из героев этого произведения зовут Достоевский. Через чевенгурскую утопию проходят мотивы «Государства» Платона, «Города Солнца» Томазо Кампанеллы (Чевенгур – это город, который питается солнечными лучами. Ср. важность понятия лучей в книге психотика Даниэля Шребера «Мемуары нервнобольного» (подробно этот мотив говорящих лучей у Шребера прокомментировал Лакан в своей знаменитой статье о психозах [Лакан, 1997]) (ср. также [Сосланд, 2005]). Фридрих Ницше, Освальд Шпенглер, Николай Федоров, А. А. Богданов, А. В. Луначарский, К. Э. Циолковский, К. А. Тимирязев, В. И. Вернадский, Анри Бергсон – все это кумиры Платонова, идеи которых пронизывают чевенгурскую утопию. Огромную роль в «Чевенгуре» играют евангельские мотивы, цитаты и реминисценции, подробный анализ которых содержится в замечательной докторской диссертации Марины Дмитровской «Язык и миросозерцание А. Платонова» [Дмитровская, 1999] (см. также [Яблоков, 2001]).

Автор книги о Платонове лингвист Михаил Михеев пишет:

Платонов создавал в своих произведениях, по сути дела, нечто вроде религии нового времени. Пытаясь противостоять как традиционным формам религиозного культа, так и сплаву разнородных мифологем, складывавшихся в рамках соцреализма. Среди таковых можно перечислить, во-первых, более или менее ортодоксальную коммунистическую идеологию и философию (Маркса-Энгельса, Ленина-Сталина, Троцкого-Бухарина, идеологов пролеткульта и т. п.), во-вторых, философов и ученых естественно-научного направления (Максвелла, Эйнштейна, Минковского, Больцмана, И. П. Павлова, И. М. Сеченова. А. А. Богданова), в-третьих, научно-прожективные, отчасти уходящие в мистику идеи К. Э. Циолковского, Н. Ф. Федорова, П. А. Кропоткина, О. Шпенглера, В. В. Розанова, П. А. Флоренского, В. И. Вернадского, а также традиции многочисленных русских раскольников и сектантов [Михеев, 2003: 9–10].

Так что говорить о примитивности или даже псевдопримитивности прозы Платонова явно не приходится, она вся замешана на научных и философских идеях – во всяком случае в том, что касается романа «Чевенгур».

Чевенгур – это город-призрак; в этом он со-противпоставлен Петербургу. Даже просодически (трехсложное слово с ударением на последнем слоге) и фонетически эти топонимы похожи [Яблоков, 2001: 201]. И поскольку в науке давно принято понятие «Петербургский текст», разработанное в первую очередь покойным В. Н. Топоровым (см., например, его итоговую книгу [Топоров, 2004]), можно говорить о своеобразном платоновском «чевенгурском тексте».

Что же характеризует чевенгурский текст? Прежде всего, это шизофреническое время. В главе «Шизотипическое время» книги [Руднев, 2004] мы писали:

…при шизофрении <…> время становится одной из самых главных категорий. Но что это за время? Прежде всего, это время асемиотическое, так как при остром психозе связи с реальностью полностью или почти теряются, и все вокруг состоит из одних только означающих, при стремлении к полному уничтожению денотатов. Зато означающих очень много, и они делают, что хотят. И время при шизофрении делает, что хочет. Оно нелинейно, многослойно, прошлое перепутывается с настоящим и будущим – то есть со временем происходит примерно то же самое, что в сновидении.

Антон Кемпинский пишет:

Иногда, особенно в острых фазах болезни, наблюдается как бы временная «буря», прошлое бурно смешивается с будущим и настоящим. Больной переживает то, что было много лет назад так, как если бы это происходило сейчас; его мечтания о будущем становятся реальным настоящим; вся его жизнь – прошлая, настоящая и будущая – как бы концентрируется в одной точке (telescoping – по терминологии экзистенициальной психиатрии). <…>

Когда его спрашивают об их значении либо о дальнейшем развитии событий, обычно он не в состоянии дать ответ. Его прошлая, настоящая и будущая жизнь становится как бы мозаикой мелких, иногда очень ярко переживаемых событий, которые не связываются в единую композицию [Кемпинский, 1998: 220–221].

Соотношение линейного и циклического времени у Платонова подробно анализирует в специальных главах своей диссертации М. Дмитровская [Дмитровская, 1999]. О странности чевенгурского времени пишет Евгений Яблоков:

Удивительно ведет себя в «Чевенгуре» время. Во-первых, его динамика явно замедляется от начала к концу. <…> Ситуация в романе движется скачкообразно: быстро миновав вместе с героями первые послереволюционные годы, мы оказываемся уже в начале 1921-го: несколько недель странствований Дванова и Копенкина лежат как бы в ином по фактуре времени, главное качество которого – неоднородность, сосуществование различных эпох на одной территории. <…> Если мы попытаемся ответить на вопрос, сколько времени длится в романе история чевенгурской коммуны, то, видимо, речь должна идти о нескольких месяцах – с весны до осени; но ведь когда в Чевенгуре появляются Александр Дванов и Симон Сербинов окажется, что в «большом» мире прошло уже лет 7–8 [Яблоков, 1991а: 7–8].

Время в Чевенгуре останавливается потому, что там ждут конца света и второго пришествия. Коммунизм – это и есть второе пришествие, как определяют его герои «Чевенгура» Чепурный и Дванов. Еще более странно ведет себя в Чевенгуре пространство. Дом – это наиболее устойчивый в любой модели мира предмет. Но в Чевенгуре обычные законы не действуют: жители, чтобы жить всем вместе, кучно (о мотиве соединения см. в следующем подразделе), как ни в чем не бывало переносят дома и сады, как будто это лопата или тачка (эта невозмутимость при описании странных событий – фундаментальная черта психотического дискурса (см. главу «Психотический дискурс» в книге [Руднев, 2000]). Так в рассказе Хармса «Вываливающиеся старухи» герой спокойно смотрит, как из окна дома одна за другой вываливаются старухи, потом ему это надоедает, и он равнодушно уходит.

– Почему это нынче в городе дома передвигают и сады на руках носят? – разглядывал Копенкин [Платонов, 1991: 208].

От передвижки домов улицы в Чевенгуре исчезли – все постройки стояли не на месте, а на ходу [с. 220].

Зато впоследствии трудно пришлось пролетариям перемещать такие плотные обжитые постройки, потому что нижние венцы домов, положенные без фундамента, уже дали корневое прорастание в глубокую почву (см. ниже в следующем подразделе о понятии «ризома» – В. Р ). Поэтому городская площадь – после передвижки домов при Чепурном и социализме – похожа была на пахоту: деревянные дома пролетарии рвали с корнями и корни волокли не считаясь (с. 259–260).

Мы полагаем, что психотическим мотивом в «Чевенгуре» является мотив необузданной жестокости, зверского насилия, которое творится с холодным ранводушием и даже простодушием. Так, коммунисты, появившиеся в «Чевенгуре», решили для чистоты новой коммуны перестрелять всех старых жителей города. Михаил Геллер пишет:

Платонов описывает убийство буржуев сухо, по-деловому, как нелегкий физический труд. Да это и естественно, число убиваемых давно уже перестало выражаться однозначной цифрой. В этом эпизоде стилистика Платонова напоминает Бабеля [Геллер, 1982: 221]:

Буржуев в Чевенгуре перебили прочно, честно, и даже загробная жизнь их не могла порадовать, потому что после тела у них была простреляна душа [Платонов: 227].

– Очисть мне город от гнетущего элемента! – приказал Чепурный.

– Можно, – послушался Пиюся. Он собрался перебить в Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился Чепурный.

– Ты понимаешь, это будет добрей! – уговаривал он Пиюсю. – Иначе, брат, весь народ помрет на переходных ступенях. И потом буржуи теперь все равно не люди. <…> Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия? Это прямо некрасиво! (с. 228).

Тогда Чепурный и Пиюся решили дополнительно застраховать буржуев от продления жизни: они подзарядили наганы и каждому лежачему имущему человеку – в последовательном порядке – прострелили сбоку горло – через железки» (с. 233).

Справедливости ради надо отметить, что в романе есть один эпизод, рассказывающий и о зверствах белых:

Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных самодельных людей (коммунистов. – В. Р. ) и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастием (с. 182).

Здесь настораживает совсем недоброе отношения писателя к «нормальным детям», то есть не к одиноким сиротам, как Дванов. Вообще, судя по всему, в самом Платонове было много ненависти. Конечно, жизнь у него была нелегкая, его в 1921 году выгнали из партии и долгое время практически не печатали. Но ненависть его была скорее метафизического свойства:

Пролетариат, сын отчаяния, полон гнева и огня мщения. И этот гнев выше всякой небесной любви, ибо он только родит царство Христа на земле.

Наши пулеметы на фронтах выше евангельских слов (из статьи Платонова «Христос и мы» (цит. по книге [Яблоков, 2001: 209]).

М. Михеев пишет, что «так же, как и потомкам, и его современникам многое в писаниях Платонова было непонятным». «Читать Платонова временами крайне сложно, а иногда просто невыносимо тягостно» [Михеев, 2003: 17, 19]. Ср. там же:

У Платонова хороший человек (тот, кто наделен великим сердцем ) – размышляет и изъясняется всегда с трудом, соображает медленно, плохо, как-то невнятно, обязательно с запинками и оговорками, мысль у него идет неправильно, коряво, «туго» [Михеев: 37].

Все это можно интерпретировать как особенности шизофренической (шизотипичекой речи). Вот примеры невнятной, нелепой речи и странной логики в «Чевенгуре»:

Еще в юности он своим силами додумался – отчего летит камень: потому что он от радости движения делается легче воздуха [Платонов, 1991: 218].

Чепурный пощупал лопух – он тоже хочет коммунизма: ведь бурьян есть дружба живущих растений (с. 246).

В полдень из ближнего дома вышел Чепурный и сменил собаку у пулемета, пока не пришел Кирей с курицей (с. 272).

Возвратился Чепурный совсем веселым и счастливым (незадолго до этого он расстреливал «буржуев». – В. Р. ) .

– Знаешь, Копенкин, когда я в воде – мне кажется, что я до точности правду знаю…. А как доберусь до ревкома, все мне чего-то чудится да представляется…

– А ты занимайся на берегу.

– Тогда губернские тезисы дождь намочит, дурной ты человек!

Копенкин не знал, что такое тезис, – помнил откуда-то то слово, но вполне бесчувственно.

– Раз дождь идет, а потом солнце светит, то тезисы ты не жалей, – успокоительно сказал Копенкин. – Все равно ведь хлеб вырастет.

Чепурный усиленно посчитал в уме и помог уму пальцами.

– Значит, ты три тезиса объявляешь?

– Ни одного не надо, – отвергнул Копенкин. – На бумаге надо одни песни на память писать.

– Как же так? Солнце тебе – раз тезис! Вода – два, а почва три.

– А ветер ты забыл?

– С ветром – четыре (с. 222).

Такие абсурдные диалоги – не редкость в «Чевенгуре».

Чепурный затих и стал бояться (страх, испуг, боязнь – один из основных аффектов героев «Чевенгура». – В. Р. ) – взойдет ли солнце утром и наступит ли утро когда-нибудь, – ведь уже нет старого мира! [Платонов: 254].

Эта фраза неожиданно перекликается с одним из афоризмов «Логико-философского трактата» Людвига Витгештейна:

6.36311 То, что завтра взойдет солнце, некая гипотеза; и это значит: мы не знаем, взойдет оно или нет [Витгенштейн, 2005].

На материале «Чевенгура» уместно также поставить вопрос об «эндокринности», или, проще говоря, гомосексуальности, героев «Чевенгура» и самого Платонова. Герои «Чевенгура» все время обнимаются и целуются, ценят прежде всего «крепкую мужскую дружбу».

Копенкин настиг Дванова сзади; он загляделся на Сашу с жадностью своей дружбы к нему и забыл слезть с коня [Платонов, 1991: 315].

Традиционными являются психоаналитические представления, начиная с работы Фрейда о Шребере 1913 года [Freud, 1981] о связи паранойи (бреда преследования) с гомосексуализмом – поэтому преследователь нападает, «овладевает» преследуемым сзади (см. также работы о паранойе одного из самых близких учеников Фрейда Шандора Ференци [Ференци, 2000]).

…он (Копенкин. – В. Р. ) хотел привлечь Дв анова к красоте Розы Люксембург и сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить Дванова [Платонов: 339].

Вечером Дванов и Копенкин поцеловались среди дороги, и обоим стало бессмысленно стыдно [Платонов: 169–170].

Пожилой большевик Жеев, потолстевший благодаря гражданской войне, подошел к фаэтону и поцеловал Прокофия в его засохшие губы [Платонов: 261].

Чепурный обнял Прокофия кругом груди и произнес ему одному:

– Проша, нам женщины теперь не срочно нужны, лишь бы ты явился. Хочешь, я тебе завтра любое сделаю и подарю [Платонов: 376].

– Ну прощай, – нагнулся к нему Александр. – Давай поцелуемся, чтоб легче было.

Кирей открыл рот в ожидании, а Дванов обнял его губы своими [Платонов, 395].

А вот что говорил на радио «Свобода» Борис Парамонов о «Чевенгуре»:

Вот эти одинокие большевики и наломали дров в Чевенгуре. Пролетарский однородный человек – это однополый человек. Мир Чевенгура, чевенгурский коммунистический космос лишен своего Другого, то есть лишен любви, экстатического выхода из себя, рождающего новую жизнь – просто жизнь. Коммунизм по Платонову – это некий метафизический гомосексуализм. Если же избегать сексуальной метафорики, это нерасчлененность, недифференцированность бытия, чистая его потенция, вернее – вспять повернутый акт, низведение бытия в ничто. Как сказал Набоков о Достоевском: обратное превращение Эдема в бедлам. Люди в Чевенгуре – в коммунизме – лепятся один к другому, потому что человека еще нет, а есть только этот слипшийся нерасчлененный ком, который и есть – коммунизм. Это космически реакционное движение от бытия к небытию, в каковом попятном движении исчезает не только человек, но и мир. <…>

В свое время (в 1988-м году) я напечатал работу о Платонове и связанных с ним русских сюжетах под названием «Чевенгур и окрестности» – сочинение, не оставшееся незамеченным и, сдается мне, способствовавшее появлению в отечественной литературе нового жанра: истолкования русской культурной истории в сексуальной символике. Главный мой тезис звучал так: «Чевенгур» – это гностическая фантазия на подкладке гомосексуальной психологии. Естественно, сейчас я повторяю многое из того сочинения, потому что не нахожу оснований изменять ту давнюю трактовку [Парамонов, http:/ archive.svoboda.org/programs/rq/200/rq.33.asp].

Интересна также такая декларация самого Платонова:

Коммунистическое общество – это общество мужчин по преимуществу. <…> Равноправие мужчин и женщин – это благородные жесты социалистов, а не истина и истиной никогда не будет. Пора пересмотреть этот вопрос и решить его окончательно. Человечество – это мужество, а не воплощение пола – женщина. Кто хочет истины, тот не может хотеть и женщины, а истины начинает хотеть все человечество (из статьи Платонова «Будущий Октябрь»; цитируется по книге [Яблоков, 2001: 321]).

Последний вопрос, который мы рассмотрим, это вопрос, связанный с обесссией. Платонов в молодости работал инженером на электростанции, а потом инженером-мелиоратором (инженер, техник – традиционные профессии ананкастов). В «Чевенгуре» содержатся некоторые обсессивные моменты, прежде всего, связанные с двумя персонажами: партийным работником Сербиновым и слесарем Гопнером. Здесь, конечно, будет речь идти об обсессии как части мозаического дискурса. В статье «Обсессия и психоз» [Руднев, 2007a] мы писали, что обсессия является регулятором для психотического сознания, сдерживает его навязчивым повторяющимся действием или размышлением. Так психастеник (а скорее психастеноподобный полифонист) Дванов отвлекает себя от навязчивых дум каким-то техническим делом:

Теперь Дванов перестал бояться за утрату и повреждение главной своей думы – о сохранности людей в Чевенгуре (Дванов не был причастен к расстрелу «буржуев» – он приехал в Чевенгур позже. – В. Р.): он нашел вторую, добавочную идею – орошение балки, чтобы ею отвлекаться и ею помогать целости первой идеи в самом себе [Платонов: 343].

В «Чевенгуре можно проследить такую пропорцию: революция и военный коммунизм оцениваются как стихия, то есть, истерия, а нэп как упорядоченность, обсессия (о расширенном понимании обсессии и истерии как двух универсальных мотивов в культуре см. [Руднев, 2006c]):

Товарищ Ленин, пишут в газетах, учет полюбил [Платонов: 190].

– О предоставлении сводных сведений, – начал Прокофий, – по особой форме приложенной к нашему циркуляру номер 238101, буква А, буква Сэ и еще Че, о развитии нэпа по уезду и о степени темпе и проявлении развязывания сил противоположных классов в связи с нэпом, а также о мерах против них и о внедрении нэпа в жесткое русло…

– Ну, а мы им что? – спросил Чепурный Прокофия.

– А я им табличку составлю, где все изложу нормально [Платонов: 286]

(о роли числа при обсессии см. главу «Поэтика навязчивости» книги [Руднев, 2002]).

Алексей Алексеевич объяснил с большой точностью и тщательностью городское производство большинства, чем еще больше затемнил ясную голову Чепурного, обладавшего громадной, хотя и неупорядоченной памятью [Платонов: 206].

Пиюся пугался канцелярий и написанных бумаг – при виде их он сразу, бывало, смолкал и, мрачно ослабевая все телом, чувствовал могущество магии мысли и письменности [Платонов: 226-227]

(ср. нашу статью «Педантизм и магия» [Руднев, 2006d]).

Сербинов думал о том, как он придет к себе в комнату и сядет записывать Софью Алексанровну в убыток своей души в графу невозвратного имущества. <…> Сербинов же будет их записывать со счастьем полного прощения и ставить отметки расхода над фамилиями утраченных друзей [Платонов: 357].

Гопнер изучающее поглядел на Луя, как на машину, требующую капитального ремонта; он понял, что капитализм сделал в подобных людях измождение ума [Платонов: 236].

Дванов протестует против ананкастичности Гопнера:

– Здесь, Федор Федорович, ведь не механизм лежит, здесь люди живут, их не наладишь, пока они сами не устроятся. Я раньше думал, что революция – паровоз, а теперь вижу, нет [Платонов: 330]).

Еще одна пропорция – капитализм приравнивается к обсессии (это так и есть – власть денег, производство, конвейер, человек-машина); социализм и коммунизм – к истерии (см. выше). (Ср. классическую книгу Георга Зиммеля «Философия денег» [Simmel, 1971])

 

15.2. Мотив «слияния» в «Чевенгуре»

Эпиграфом к этому подразделу могут служить слова из книги основателя телесно-ориентированной психотерапии Александра Лоуэна «Физическая динамика структуры характера» (глава «Шизофренический характер»):

Шизофреник – это ребенок в матке. Ему хочется жить жизнью эмбриона. <…> Мы можем сделать вывод, что в идеях инкорпорации выражается базальная потребность во внутриутробном существовании [Лоуэн, 1996: 281].

В качестве контрэпиграфа приведем слова философа Валерия Подороги из его книги «Феноменология тела»:

Иметь тело – это значит его воспринимать, это значит в самом восприятии его владеть им и отличать от других тел, все время повторять волшебное слова «мое» [Подорога, 1995: 141].

По иронии судьбы (см. предыдущий подраздел) первый исследователь, у которого я обнаружил цитату из Платонова, в которой увидел самый важный художесвенный лейтмотив «Чевенгура» и, может быть, всего творчества Платонова, это М. Е. Бурно (в вышеприведенном его занятии «Брейгель и Платонов»):

Так сочувствует платоновский мальчик корове («ее сына продали на мясо»): «обнял корову за шею, чтоб она знала, что он понимает и любит ее» (рассказ «Корова» [Бурно, 2002: 53].

Но раньше М. Е. Бурно важность этого мотива отмечена в докторской диссертации М. Дмитровской «Язык и миросозерцание А. Платонова» (Приложение I. Концепт тела в романе «Чевенгур»):

Жажда пространственного соединения с другим человеком подчеркивается у Платонова частым повторением мотивов прикосновений и объятий. Прикосновение призвано устранить отдельность существования человека, восстановить его целостность, избавить от чувства одиночества и тоски. <…> Желание соединения особенно усиливается в критические жизненные моменты. Так, в ожидании смерти Саша Дванов кладет ладонь на руку ранившего его Никитка , пробующего Дванова за лоб: жив ли еще? Расстрелянные буржуи лежат по несколько человек, «стараясь сблизиться хоть частями тела в последние минуты взаимного расставания» (с. 391). В случае отсутствия другого человека его заместителем может выступать какой-нибудь предмет, животное или растение, ибо главное – не остаться одному, превозмочь свою отдельность от мира. Раненый купец Щапов просит наклонившегося чекиста дать ему руку, а не дождавшись, хватается за лопух, «чтобы поручить ему свою недожитую жизнь» (с. 390). <…> Для идеолога чевенгурского коммунизма Чепурного «пограничной ситуацией» является ночь, когда он мучается страхом, наступит коммунизм или не наступит. Спасением для него была бы возможность «обнять Клавдюшу» (с. 404). Увидев приближающегося кузнеца Сотых, Чепурный думает: «…обнимусь с ним от грусти – мне ведь жутко быть одному в сочельник коммунизма» (404). <…>

Объятие, касание настолько важны для Платонова и его героев, что становятся одной из важных характеристик коммунистического братства. « Обнявшиеся мученики», между которыми поровну разделено «бедствие жизни» (с. 405), – таково представление о желаемом состоянии общества. Чепурный мечтает, чтобы приехал в гости Ленин, «дабы обнять в Чевенгуре всех мучеников земли» (с. 420). В самом революционном символе – красной звезде – Чепурный видит человека, «который раскинул свои руки и ноги, чтобы обнять другого человека» (с. 466). Прокофий же, в отличие от Чепурного, в красной звезде видит «пять материков жизни, соединенных в одно руководство и окрашенных кровью жизни» (с. 466). Слова Прокофия вновь отсылают нас к представлению о соединительном веществе между адептами одной веры: «кровь жизни» сродни крови Христа, объединяющей верующих в Единое Тело [Дмитровская, 1999: 229–231].

Мы не можем прокомментировать всех примеров из «Чевенгура», где имеет место мотив сцепления, слиянии тел или одного тела с самим собой или человеческого тела и животного или даже машины, или стремление к такому слиянию, симбиозу, или невозможность его, – так как ими наполнен весь роман. Мы будем стараться выбирать наиболее репрезентативные из них.

Сашу интересовали машины наряду с другими действующими и живыми предметами. Он скорее хотел почувствовать их, пережить их жизнь, чем узнать. Поэтому, возвращаясь с работы, Саша воображал себя паровозом и производил все звуки, которые издает паровоз на ходу. Засыпая, он думал , что куры в деревне давно спят, и это сознание общности с курами и паровозом давало ему удовлетворение [Платонов, 1991: 65].

О важности идей Н. Федорова о «нерасторжимой связи человека и животного» для Платонова пишет комментатор «Чевенгура» Е. Яблоков [Яблоков, 1991: 598].

Здесь уже очень много ключевых слов для Платонова, в частности, «думать» и «чувствовать», что, как полагают его исследователи М. Дмировская и М. Михеев, для Платонова практически один и тот же ментальный акт [Вознесенская, Дмитровская, 1993; Михеев, 2003]. В предложенном фрагменте речь идет об обсессивно-компульсивной стадии осмысления Двановым жизни (это первая часть романа, которая в первоначальном варианте называлась «Происхождение мастера»).

А вот чисто платоновское «простодушное» осмысление «первосцены»:

Прошка сидел с большой досужестью на лице, думая, как надо сделаться отцом. Он уже знал, что дети выходят из мамкиного живота – у нее весь живот в рубцах и морщинах, но тогда откуда сироты? Прошка два раза видел по ночам, когда просыпался, что это сам отец наминает мамке живот, а потом живот пухнет и рождаются дети-нахлебники. Про это он тоже напоминал отцу:

– А ты не ложись на мать – лежи рядом и спи. Вот у бабки у Парашки ни одного малого нету – ей дед Федот не мял живота… [Платонов: 46].

В таком простодушном «редуцированном сознании» (термин Ю. К. Лекомцева) отсутствует то травматическое значение первосцены, какое ей придавал Фрейд; и Эдипов комплекс тоже, наверное отсутствует, как на каких-нибудь Тробриандских островах (я имею в виду книгу Бронислава Малиновского [Малиновский, 1998], с одной стороны, и этноцентрическое понимание психоаналитических идей в неофрейдизме Эриха Фромма и Карен Хорни [Фромм, 1999; Хорни, 2004].

Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму: это просто теснота внутри его матери, и он снова всовывается меж ее расставленных костей, но не может пролезть от своего слишком большого старого роста [Платонов: 68].

Здесь иллюстрируется идея Лоуэна, что шизофреник стремится обратно в утробу матери.

Вообще секс в «Чевенгуре» это чаще всего символический инцест, так как почти каждая женщина в «Чевенгуре» это материализованное воспоминание об умершей матери. Впрочем, Фрейд считал, что это имеет место для всех людей. Так Сербинов соединятся со своей возлюбленной, Софьей Александровной на могиле матери. При этом, как пишет Михаил Геллер, «символический половой акт с матерью освобождает сына от горя, но оставляет его совершенно одиноким в мире, никому не нужным» [Геллер, 1982: 236]. Рассмотрим этот эпизод подробнее.

Сегодня утром скончалась его забытая мать. Симон даже не знал, где она проживает. <…> В тот час, когда Сербинов с тщательностью чистил зубы, освобождая рот от нагноений для поцелуев, <…> его мать умерла [Платонов: 359].

Здесь имеет значение, что Сербинов – ананкаст, болезненно педантическая личность. Для ананкастов характерны повышенные требование к личной гигиене и чистоте, боязнь грязи (так называемая мезофобия), но это является лишь реактивным образванием, поскольку ананкаст – это анальный характер, как показал Фрейд в знаменитой статье «Характер и анальная эротика» [Фрейд, 1991a], обсессивные характеры (ананкасты) формируются на анальной стадии развития, когда ребенка приучают к горшку (см. также нашу статью «Педантизм и магия» [Руднев, 2006d]. Поэтому все сексуальное такими людьми обычно воспринимается в регистре «чисто – грязно». Например, для ананкаста характерно суждение о том, что секс это грязь, поскольку он «анально аранжирован». Смерть это тоже грязь – труп скверно пахнет, он разлагается и т. д.

И Сербинов пришел к Софье Александровне, чтобы побыть с женщиной – мать его тоже была женщиной [Платонов: 360].

Для любого мужчины, прошедшего в детстве Эдипов комплекс, каждая женщина в его жизни так или иначе символически повторяет воображаемый инцест с матерью – это азы психоанализа.

Симон обнял ее сзади [Платонов: 361].

Характерая сексуальная поза для ананкастов, например, знаменитого пациента Фрейда Сергея Панкеева, который вошел в историю психоанализа как Человек-Волк. Фрейд в статье «Из истории одного детского невроза» [Фрейд, 1998], посвященной этому пациенту, подробно муссирует этот секс сзади, в позе a tergo.

Далее сексуальные отношения на могиле также описываются в ананкастической аранжировке:

Они сели на выступавшее из почвы корневище дерева и приложили ноги (нога в психоанализе – субститут фаллоса; см. нашу статью «Тема ног в культуре» в книге [Руднев, 2001]) к могильной насыпи матери. Симон молчал, он не знал, как поделить свое горе с Софьей Александровной, не поделив прежде самого себя: даже имущество в семействе делается общим после взаимной любви супругов. Всегда, пока жил Сербинов, он замечал, что обмен кровью и телом вызывает обмен прочими житейскими вещами, наоборот не бывает, потому что лишь дорогое заставляет не жалеть дешевое [Платонов: 362].

Деньги, имущество, дорогое, дешевое – это все из репертуара ананкастов, которые, как показал Фрейд в упомянутой статье, патологически скупы (деньги в психоанализе приравниваются к калу).

Вообще родство полового акта и умирания было осознано в психоаналитической терминологии уже в 1913 году ученицей Фрейда и Юнга Сабиной Николаевной Шпильрейн в ее статье «Деструкция как причина становления»:

Связанные с желанием инцеста, представления о смерти не означают «Я умираю, т. к. хотел совершить грех», но «Я мертв» означает – «Я достиг так желаемого возвращения в производителя и в нем уничтожаюсь» [Шпильрейн, 1995: 227].

Философ Жорж Батай в 1929 году, в год написания «Чевенгура», совершил совокупление с трупом своей матери. Вот как об этом рассказывает биограф Лакана (Лакан был женат на первой жене Батая Сильвии) Элизабет Рудинеско:

Как уверял сам Батай, в 1930 году, будучи уже беременной, Сильвия явилась молчаливой свидетельницей знаменитого ритуала эротических почестей, которые он воздал телу его умершей матери Мари-Антуанетт Турнад. В своем творчестве писатель описывает эту сцену трижды, причем тремя различными способами: один раз – это всего лишь фраза, намек, который требует прояснения; в другой раз – он явно прикрывается тем, что все описываемое есть лишь вымысел; в третий раз – в небольшом рукописном рассказе, очень простом, озаглавленном « Труп матери» . Вот первая версия: «Я прильнул ночью голым к телу моей умершей матери». А вот вторая:

«Она умерла днем. Я лег у нее с Эдит.

– Твоей женой?

– Моя жена… Ночью я лежал рядом со спящей Эдит. <…>. Дрожа, я поднялся и босиком вышел в коридор. Я дрожал от страха и возбуждения, которые охватили меня от близости этого трупа… Я едва мог сдерживать себя… Я был в состоянии транса. Я снял пижаму… И я… Ну, ты понимаешь…» [Roudinesco, 1992: 367].

Вообще секс осознается платоновской женщиной как мучение:

Ей Прокофий обещал в дороге супружество, но она, как и ее подруги, мало знала, что это такое, она лишь догадывалась, что ее тело будет мучить один человек вместо многих [Платонов: 378–379].

Вообще кощунственность полового акта, его некая противоестественность (может быть, в силу гомосексуальной направленности персонажей) подчеркивается в сцене, когда общая жена Клавдюша совокупляется в алтаре, то есть в центре «Дома Отца»:

Ты поласкай в алтаре Клавдюшу, а я дай предчувствием займусь – так оно или иначе! [Платонов: 212].

Зачатие рассматривается тоже как нечто мучительное и тягостное:

…родители зачали их не избытком тела, а своею ночною тоской и слабостью грустных сил, – это было взаимное забвение двоих спрятавшихся тайно живущих на свете людей [Платонов: 281].

Характерно, что в этом же абзаце говорится о «навеки утраченной теплоте матери» как результате рождения ребенка. Ср. совершенно уже шизофреническое переживание ребенка на руках у потенциально уже утраченной матери (каждый ребенок у Платонова – это в принципе сирота: мать умирает в самом факте его рождения):

Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам [Платонов: 300].

Захар Павлович хотел сказать Саше: не томись за книгой – если бы там было что серьезное, давно бы люди обнялись друг с другом [Платонов: 69].

Здесь появляется другой, не сексуальный, но не менее важный политический контекст. Прежде всего, выплывает строка из «Оды к радости» Шиллера «Обнимитесь, миллионы», которой вербализовал финал Девятой симфонии гениальный шизофреник Бетховен. И, конечно же «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!» «…Пролетарии всех стран уже в полную объединены!» [Платонов: 213]. «Иными словами, чевенгурцы буквально “реализовали” лозунг “Манифеста Коммунистической партии” К. Маркса и Ф. Энгельса» [Яблоков: 606].

…он (Дв анов. – В. Р. ) хотел бы деревья, возду х и дорогу забрать и вместить в себя, чтобы не успеть умереть под их защитой [Платонов: 91].

Мотив единения с природой, чрезвычайно важный для Платонова, реализуется в чевенгурской утопии посредством того, что чевенгурцев, по их представлениям, должно питать Солнце. Во взглядах Платонова на объединение как философскую категорию объединены идеи Гете о слиянии субъекта и объекта, Шпенглера, Вяч. Иванова [Яблоков, 1991: 537–540]. Тот же комментатор подчеркивает важность для Платонова идей А. А. Богданова о взаимном переливании крови для омолаживания организма, а позже и о духовном обмене [Яблоков: 637–639]; добавим сюда для полноты картины идеи Юнга (которых Платонов, скорее всего, не знал, хотя они развивались примерно в то же время) об алхимии соединения [Юнг 1997].

В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему нестрашно стало у этой ноги. <…> Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в живое благоухающее тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она стала ему нечаянно нужна. <…> А в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней [Платонов: 104] [40] .

И далее на той же странице убийца Дванова Никиток кладет ему руку на голову:

Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающую ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему:

– Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей!

Никита не был похож на свою руку – это уловил Дванов, – он закричал тонким паршивым голосом, без соответствия покою жизни, хранившемуся в его руке…

Таким образом, ладонь руки Никиты и остальное его тело диссоциируются в сознании Дванова. Диссоциация образа тела – один главных признаков шизофренического ощущения телесности.

Невротическое Я доминирует над телом, шизоидное Я отрицает тело, а шизофреническое – диссоциируется с ним [Лоуэн, 1999: 15].

Ладонь руки убийцы воспринимается Двановым, как нога коня, как нечто теплое и «соответствующее» жизни, и диссоциируется в его сознании с остальным телом Никитка, и главное, с его голосом, соответствующим не жизни, а смерти. Голос – это Суперэго, как мы знаем. Как говорил Славой Жижек в фильме Софи Файнс, который мы уже упоминали, голос отчуждается от тела, и это происходит в диссоциированных шизофренических практиках. Например, в фильме «Экзорцист» из нутра героини раздается голос дьявола, который овладел ее телом. (Подробнее см. статью [Руднев, 2006b]). Отношение к собственной смерти у Дванова похоже на отношение к чужой смерти, а убийцу он воспринимает скорее как отца, по принципу гоголевского Тараса Бульбы: «Я тебя породил, я тебя и убью». Отношение к смерти вообще у Платонова и особенно в «Чевенгуре», который начинается с того, что отец-рыбак Дванова специально утонул, чтобы посмотреть, как там на том свете, это не обычное, обыденное отношение к смерти, замалчиваемое и попустительское (см. чрезвычайно глубокие мысли о смерти в «Бытии и времени» [Хайдеггер, 1997]). Ср.: «В глазах Дванова стояли слезы от плача во сне. Он вспомнил, что сегодня умрет, и обнял солому, как живое тело» [Платонов: 107]. (О восприятии природы как живого и сопричастного см. выше.) Понятие сопричастности коннотирует с Леви-Брюлевым понятием партиципации как пралогической основы мифологического мышления [Леви-Брюль, 1994]. Это сопричастие тел тоже характерно для феноменологии телесности Платонова (не забудем, что шизофреническое мышление и мифологическое – по сути, одно и то же).

Чувство телесно, – пишет новейший исследователь творчества Платонова М. Михеев, – но не самодостаточно, не замкнуто в одном человеческом теле: чтобы вполне осуществиться, оно должно быть выражено и воспринято – желательно прямо через контакт с телом другого (мы, памятуя Лакана, написали бы «Другого» с большой буквы. – В. Р. ). Примат чувства (дружбы и товарищества) поразительным образом господствует даже в сценах убийства у Платонова – между расстреливаемыми «буржуями» и расстреливающими их «чекистами» возникает что-то вроде любовных отношений [Михеев, 2003: 32].

А вот знаменитое место в «Чевенгуре» о маленьком зрителе, живущем в человеке, который является «мертвым братом» и «евнухом души». Здесь мы имеем нечто противоположное мотиву слияния диссоциированных шизофренических тел.

Чрез два дня Александр понял, зачем он живет и куда послан. Но в человеке еще живет маленький зритель – он не участвует ни в поступках, ни в страдании – он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба – это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно зачем он одиноко существует. <…>

Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был. <…>

Он существовал как бы мертвым братом человека. <…>

Это евнух души человека. Вот чему он был свидетелем [Платонов: 113].

Вот что пишет по этому поводу Александр Лоуэн в книге «Предательство тела»:

Живость тела напрямую связана со способностью чувствовать. Когда тело «мертво», человек с трудом воспринимает влияние среды, его способность откликаться на ситуации затруднена. Эмоционально мертвый человек обращен внутрь себя: чувства и действия подменяются размышлениями и фантазиями. Чрезмерно развитая ментальная активность, подменяющая контакт с реальным миром, создает фальшивую живость [Лоуэн, 1999: 12].

Исследователи «Чевенгура» В. и Р. Сливовские пишут о раздвоенности Дванова, саму его фамилию этимологизируя как «раздвоенный, двоякий» [Яблоков, 1991: 505]. Раздвоенность, расколотость – характерные признаки шизофренического сознания (см. выше разделы о книге «Расколотое Я» Рональда Лэйнга и о «Школе для дураков» Саши Соколова).

Валерий Подорога в своей креативной статье о Платонове пишет об этом «маленьком зрителе» внутри человека:

Он – тот, кто наблюдает, свидетельствует, движется в своем наблюдении параллельно изображаемому, никогда не пересекаясь с ним, по определению, он лишен права на то, чтобы быть нормальным чувствующим существом [Подорога, 1989: 22].

Нечто подобное Юнг уже в своей первой книге 1907 года называл «отщепленными комплексами», то есть частями личности, которые под действием травмы как бы начинают жить самостоятельной жизнью [Юнг, 2000: 56].

Поскольку внутри человека идет непрекращающийся межполушарный диалог или, если говорить в более привычных для психолога терминах, диалог между Сверх-Я и Оно, то некий единый характер в свете этого становится чем-то весьма сомнительным, противоречащим изначально бинарной модели человеческой психики. Ср. мнение современного психолога:

Многие философы, психологи и психотерапевты сегодня решительно заключают, что представление о монолитной, «монологической» личности является рудиментом эпохи рационализма, продуктом картезианско-ньютоновской картины мира. Пожалуй, ни в какой другой области полифоническая модель личности не показывает с такой силой свою эвристическую мощь, как в практике психотерапии и психологической помощи [Цапкин, 1994: 13].

Евгений Яблоков пишет:

Можно проследить автобиографические предпосылки раздвоения личности у Платонова. В одном из писем 1927 года к жене из Тамбова писатель рассказывал: «Два дня назад я пережил большой ужас (ср. «арзамасский ужас» Льва Толстого – В. Р.). Проснувшись ночью, <…> я видел за столом у печи, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло голову, я не увидел у него своих глаз. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя там не заметил» (цит. по [Яблоков, 1991: 566].

Ср. клинический пример из книги М. И. Рыбальского «Иллюзии и галлюцинации»:

Больной Т. О. , 35 лет.

Диагноз: шизофрения с благоприятным периодическим течением и присоединившимся органическим специфическим заболеванием цнс. <…> Отмечает обман зрения: видит себя входящим в зал ресторана или комнату (в которых он в данный момент находится). Галлюцинаторный облик «двойника» одет точно так же, как он сам, жестикулирует, шевелит губами, садится за ресторанный стол и т. д. [Рыбальский, 1986: 248-249].

Можно спорить о том, что это было: подлинная галлюцинация, гипнопомпическое видение (то есть видение при пробуждении, когда человек еще не до конца проснулся), или же это просто все привиделось Платонову во сне – сон во сне. Однако налицо факт – во сне или наяву – Платонов видел свое второе Я, как Нимфея, герой романа Саши Соколова «Школа для дураков», как видел свое второе Я Юнг, о чем он писал в своей книге «Воспоминания. Размышления. Сновидения» [Юнг, 1998] (см. выше).

Соня свернулась, чтобы чувствовать свое тело и греться им, и начала засыпать [Платонов 108].

Он (Сербин ов – В. Р.) сжимал свое тело под постилкой, чувствуя свои ноги, свою грудь как второго и тоже жалкого человека, согревая и лаская его [Платонов: 374].

В сущности, герои Платонова несмотря на их тягу к срастанию тел и душ, несмотря на весь их чевенгурский коммунизм, – люди чрезвычайно одинокие. Это относится не только к Дванову но и к его alter ego Сербинову и даже к Чепурному и Копенкину.

Критик конца 30-х годов так характеризовал платоновский универсум: «Огромный и пустой мир и в нем одинокий ребенок, одинокий человек – вот излюбленный образ Платонова. <…> Немое отчаяние, одиночество Платонов неизменно видит затерявшимся в бескрайней шири, в огромном пространстве мира» (цитируется по книге [Яблоков, 2001: 38]).

В связи с этим может и в каком-то смысле даже должен быть поставлен вопрос о нарциссизме как одной из составляющих характера героев «Чевенгура». Не забудем, что с психоаналитической точки зрения шизофрения – это регрессия к нарциссизму [Фенихель, 2004]. В романе чрезвычайно часто встречаются такие понятия, как «скучать» и «скучный», «пустота» (об этом пишут практически все исследователи «Чевенгура»), «холод» (наряду с теплом), «одиночество» и «одинокий», «стыд» и «стыдно».

Это все слова, ключевые для нарциссического расстройства личности, как оно понимается основоположником современных психоаналитических исследований нарциссизма Хайнцем Кохутом (ниже приводятся цитаты из его книги «Анализ Я» [Kohut, 1972] (или в неудачном русском переводе – «Анализ самости» [Кохут, 2003]; ссылки даются по этому русскому изданию с указанием страницы):

Нарциссический перенос и контрперенос связаны с сильным чувством стыда … Этот стыд более архаичный, доэдипов; испытывая его, хочется «провалиться сквозь землю», исчезнуть, прервать контакты со всеми объектами, чтобы не «сгореть от стыда » (с. 8). Пациент будет описывать едва уловимые, но вместе с тем постоянные ощущения пустоты (с. 33). Они вызывают тревогу и вскоре опять сменяются хроническим ощущением скуки и пассивности (с. 34). Страдать от одиночества и страстно желать отсутствующего объекта (это сказано как будто прямо применительно к героям Платонова! – В. Р. ) Ценности и цели пациента казались ему скучными и банальными, а его успехи становились несущественными и оставляли у него ощущение подавленности и пустоты (с. 80). Люди с нарциссическими нарушениями, как правило, не способны ощущать и сохранять тепло . Они надеются, что другие обеспечат их не только эмоциональным, но и физическим теплом. Их кожные покровы бедны кровеносными сосудами (с. 82) …болезненное ощущение пустоты … (с. 145). …чтобы избавиться от тягостного ощущения внутренней пустоты … (с. 147). …архаичным чувством стыда (с. 155). …застенчивость, чувство стыда и смущения (с. 162). … ребенок нуждается в безусловном принятии всей его телесно-психической самости и восхищении ею, т. е. примерно на поздней оральной стадии развития либидо (с. 168) (то, чего лишены герои Платонова. – В. Р. ) . Он может начать рассказывать об эпизодах из своего детства, когда он оставался в одиночестве (с. 179). Он вспомнил свое одиночество , причудливые фантазии о величии и власти (с. 214). Преобладают ощущения внутренней пустоты (с. 218). Что проявляется в эмоциональной холодности пациента (с. 218). Что, по-видимому, являлось причиной его тревожного одиночества (с. 254). В такие периоды пациент чувствовал себя отвергнутым, опустошенным и подавленным (с. 274). Ей казалось, что она не такая, как другие люди, и она чувствовала себя одинокой (с. 305). Она внезапно начинала чувствовать себя лишенной энергии и опустошенной (с. 315).

Пожалуй, из ключевых понятий, определяющих нарциссизм, для героев «Чевенгура» совершенно не характерны презрение, надменность и грандиозность. Но ведь мы и не говорим, что герои Платонова – нарциссы. Мы утверждали лишь, что их чувство одиночества и вынужденное удовлетворение симбиозом с собственным телом в поисках тепла, то есть в защите от холода, носит характер нарциссической проблематики. Кстати, необходимо, по-видимому, отметить, что расхожее представление о нарциссах как о самовлюбленных холодных людях не совсем верно. Кохут описывает своих пациентов как одиноких людей, нуждающихся в тепле и не могущих его достичь, а это проблематика художественного мира Платонова.

Истоки нарциссизма – отвержение со стороны родителей: одинокий, вынужденно, холодный, ищущий тепла и соединения с Другим человек, преисполненный скуки и тоски от невозможности (или извращенности, как у героев Платонова) этого симбиоза, чужой и одинокий в этом мире, преисполненный стыдом от пустоты своего тела. Все это как нельзя более подходит к героям «Чевенгура», во всяком случае, характеризует некую важную составляющую их психического склада.

Дванову снилось, что он маленький мальчик и в детской радости жмет грудь матери, как, видел он, другие жмут, но глаз поднять на ее лицо боится и не может. Свой страх он сознавал неясно и пугался на шее матери увидеть другое лицо – такое же любимое, но неродное [Платонов, 140].

Мы выделили слова «другой» и «страх». Действительно, аффект страха, испуганности, боязни чрезвычайно характерен для героев «Чевенгура». Вспомним тот страх, даже ужас, который испытал биографический Платонов – это характерные черты психотического приступа (ср. концепцию Людвига Бинсванера об Ужасе, который охватывал его пациентку Лолу, пока она окончательно не обрела «омирения» в своем бреду, и тогда наступило некоторое облегчение [Бинсвангер, 1999]). О страхе и ужасе писали также экзистенциалисты, начиная с Кьеркегора, одна из книг которого называется «Страх и трепет» [Кьеркегор, 1993] до Хайдеггера (см. эпиграф ко всему этому исследованию). Вот господство аффекта. Но где же при этом исчезновение семиотического? У страха глаза велики, и страх уничтожает знаки, а тем более ужас (ср. концепцию «Жуткого» у Фрейда [Фрейд, 1995]). Когда человек боится, он начинает галлюцинировать (не всякий человек, разумеется!) или испытывать иллюзии, то есть, например пальто на вешалке будет казаться ему фигурой преследователя. Вот почему страх десемиотизирует! Он траснгредиентен по отношению к семиотическому. А там, где трансгрессия, там уже не может быть семиотики (см. статью Мишеля Фуко «О трансгрессии» [Фуко, 1994]). Ср. в известной энциклопедии «Постмодернизм»:

Бланшо определяет трансгрессивный шаг именно как «решение», которое «выражает невозможность человека остановиться – …пронзает мир, завершая себя в потустороннем, где человек вверяет себя какому-нибудь абсолюту (Богу, Бытию, Благу, Вечности), – во всяком случае, изменяя себе», т. е. привычным реалиям обыденного существования. Традиционно исследуемый мистическим богословием феномен откровения как перехода в принципе непроходимой грани между горным и дольним выступает очевидной экземплификацией феномена Т., которую постмодернизм мог бы почерпнуть из культурной традиции. В этом плане Ж. Батай обращается к анализу феномена религиозного экстаза (трансгрессивного выхода субъекта за пределы обыденной психической «нормы») как феноменологического проявления трансгрессивного трансцензуса к Абсолюту. Традиционной сферой анализа выступает для философии постмодернизма также феномен смерти, понимаемый в качестве трансгрессивного перехода. Столь же значимой для постмодерна предметностью, на которую была апплицирована идея Т., был феномен безумия, детально исследованный постмодернизмом как в концептуальном (аналитики Фуко, Делеза и Гваттари), так и в сугубо литературном (романы Батая) планах [Можейко, 2001: 842].

Таким образом, можно сказать, что шизофрения это и есть трансгрессия, во всяком случае, одна из сильнейших трансгрессивных практик перехода за пределы семиотического в область постсемиотического духовного или сексуального опыта.

Валерий Подорога, рассматривая леви-стросовский анализ феномена шаманизма, говорит о трансгрессивной необходимости для шамана, излечивающего больного или помогающего роженице «отделить тело от боли»:

Шаман экстериоризует внутреннее состояние больной, располагая его на сцене – матка роженицы проектируется в значительном увеличении на внутренний психический экран сеанса. <…> Операция увеличения матки (до космических размеров) позволяет больной «увидеть» свою боль в ее проекции на мифический континуум [Подорога, 1995: 101].

При этом философ подчеркивает, что болезнь разрушает психоиндивидуальное и психосоциальное символическое единство, он говорит (так же, как мы во введении к этому исследованию о постсемиотике шизофрении) о разрушении символа, о мертвых символах:

Мертвые символы могут быть хранителями психосоматической информации о некоторых событиях , по поводу которых была создана та или иная архаическая система символов [Подорога: 103].

Иначе говоря, «мертвые символы это вырожденные символы, те символы, о которых любят говорить психоаналитики, символы сознания, например «символы» (с нашей точки зрения это не символы, а чистые нефеноменологизируемые смыслы) сновидения с отсутствующим планом выражения. Интересно, что Подорога здесь придерживается традиционного представления о мифе как о тексте, а не как о состоянии сознания, хотя и анализирует Леви-Строса.

Подорога далее пишет:

Болезнь образует некие дыры (это уже очень близко к платоновскому понятию пустоты – В. Р. ), <…> «сквозь которые идет утечка символических содержаний; ее необходимо устранить, грубо говоря, необходимо «заделать дыру», <…> ибо боль притупляет чувство символического, и больная перестает различать символические ценности и нуждаться в них. Вот почему в шаманистском сеансе речь идет об устранении этой дыры. <…>

Матка – символ мифической географии. Но символ действителен в том случае, если больная находит в себе силы не только признать это пространство, но и пережить его как особое психическое пространство». <…> Победить боль – это, в сущности, «заштопать дыру», которую оставило после себя тело, когда пыталось с помощью боли выйти за пределы мифологического континуума, питающего внетелесные измерения тела [Подорога:103 – 105].

Герои «Чевенгура» от боязни, страха, усталости, измученности (еще два ключевых понятия «Чевенгура», как правило, не галлюцинируют, а просто внезапно засыпают. «Персонажи романа то и дело погружаются в сны, они как будто путешествуют по ним» [Михеев, 2003: 265]. При этом, «в тех измененных состояниях, – подчеркивает исследователь, – которыми предстают у Платонова сны, человек часто приобретает сверхъестественные способности. <…> Дванов <…> начинает вдруг слышать и как будто понимать язык насекомых, даже то, что происходит внутри самого «вещества земли» [Михеев: 263–264]. Вспомним сверхъестественные способности светлого шизофреника Даниила Андреева, а также Нимфею, героя «Школы для дураков», который тоже в измененном состоянии сознания приобрел сверхъестественные способности («Я слышал, как на газонах росла нестриженная трава»).

Но все же кто этот таинственный «Другой», «любимый, но неродной», которого так боится Дванов. Первое, что приходит в голову, что это отец. Но отца Дванов очень любил, и отец погиб, нырнув в озеро, чтобы понять, что происходит за границей смерти (траснгрессивность). Но он ведь вспоминает себя маленьким, когда только мать – родная, а отец, который начинает играть роль в жизни ребенка позже, даже если учитывать взгляды Мелани Кляйн о раннем Эдиповом комплексе. Так или иначе, но отец не кормит младенца грудью. Поэтому он все равно первоначально чужой человек, единение с которым в позитивно развивающемся Эдиповом комплексе представляется мучительным (ключевое слово «Чевенгура») процессом. Вспомним «маленького Ганса», героя работы Фрейда «Анализ фобии пятилетнего мальчика» [Фрейд, 1990a]. Там тоже отношения с отцом были достаточно проблемными. Фрейд пишет, что мальчик Ганс все время стремился забраться к матери в постель, чтобы разлучить их с отцом. Но бывает и так, что уже взрослые шизофреники ложатся в одну кровать не с матерью (как героиня романа и фильма «Пианистка»), а именно с отцом, «не родным, но любимым». Автор книги «Предательство тела» Александр Лоуэн приводит такой шокирующий пример:

Отношения, сложившиеся между Хелен и ее отцом, были также кровосмесительными. Вот ее описание: «Мой отец разрешал мне делать почти все, что я захочу. Мы долго гуляли по ночам. Я была с ним постоянно. И, конечно, спала с ним. Я помню, как я привязывала свою ночную рубашку к его пижаме (вот оно, симбиотическое слияние платоновских героев!), чтобы он не смог отодвинуться от меня посреди ночи [Лоуэн, 1999: 242].

Он (Захар Павлович, приемный отец Дванова. – В. Р. ) обнял Сашу и заплакал, его любовь к приемному сыну все время увеличивалась. И Дванов, держа за тело Захара Павловича, думал: что нам делать в будущем коммунизме с отцами и матерями? [Платонов: 177].

Психотическая утопия «Чевенгура» не предполагала в начале ни браков, ни рождений. Лишь в конце романа решили привезти откуда-то издалека в Чевенгур для оставшихся одиннадцати жителей женщин (остальные – «буржуи» – были расстреляны, а «полубуржуи» выгнаны в степь рядом с городом). Как известно, отношение Платонова к психоанализу было амбивалентым и опосредованным (он видимо, знакомился с учением Фрейда по книге В. Н. Волошинова «Фрейдизм» [Михеев, 2001: 24] (этот автор, – скорее всего, псевдоним М. М. Бахтина, – сам относился к психоана лизу неоднозначно). Видимо, эта амбивалентность отразилась в «Чевенгуре». Так, между Двановым и Захаром Павловичем устанавливаются чрезвычайно нежные отношения в духе только что приведенной цитаты из Лоуэна. Такие же нежные отношения – между Двановым и Копенкиным. С одной стороны, негативное прохождение Эдипова комплекса – любовь к отцу за отсутствием матери. С другой – идея, что с отцами и матерями надо что-то делать при коммунизме, который мыслился вначале вне секса. Ну, что делать? Убить их, как убили Отца сыновья фрейдовской первобытной орды (мы имеем в виду, конечно, книгу Фрейда «Тотем и табу» [Фрейд, 1998а]). Но отцов и матерей в Чевенгуре не убивали, а наоборот испытывали к ним всяческую жалость и нежность.

Как же все-таки понять эту фигуру симбиотичности в «Чевенгуре»? Здесь нам, возможно, поможет понятие «ризомы», которые ввели в философский оборот Жиль Делез и Феликс Гватари и развил Валерий Подорога в книге «Феноменология тела» (термин «ризома» довольно трудно определить через genus proximum et differentia specifi ca, как и большинство постмодернистских терминов (см., например статью «Ризома» в энциклопедии [Постмодернизм, 2001]):

Под ризомой в ботанике понимают корневую систему растений, например, клубень, корни и т. п. как независимую структуру жизнедеятельности, достаточно автономную, со своим развитием и принципом формирования. <…> Излюбленная модель Делеза и Гватари – ризоматическое функционирование экосистемы «оса – орхидея». Жизненная структура осы отлична от подобной у орхидеи (хотя бы уже потому, что оса – насекомое, а орхидея – растение). Между тем, оса, перенося цветочную пыльцу, выступает для орхидеи в качестве органа возобновления жизни; воздействие осы на орхидею является, если использовать термин авторов, детерриториализующим , поскольку в одном случае орхидея принадлежит жизненному циклу осы (питание), но в другом – оса выступает в качестве органа оплодотворения орхидеи и в свою очередь детерриториализируется, иначе говоря, функционирует как важный элемент жизненной структуры орхидеи. <…>

Ризома есть активность паразитарных преобразований в отдельно взятой экосистеме, т. е. она сама по себе не существует , ее активность усиливается только в случае преобразования одной жизненной экосистемы в другую или просто-напросто в ее разрушении и гибели [Подорога, 1993: 79–81].

Попробуем рассмотреть фигуру симбиотического слияния у Платонова как ризому. Что из этого получится, если просмотреть примеры, связанные уже непосредственно с жизнью в Чевенгуре, который и представляется такой паразитарной системой, не сообщающейся или почти не сообщающейся с внешней средой, где оставшиеся жители паразитируют на солнечном свете (по их мнению, Солнце должно питать их жизнь, поэтому они ничего не сеют и не жнут, «как птицы небесные», в крайнем случае, питаясь, как животные, колосками в поле или чем-то подобным. Эта ризоматичность паразитарного утопического Чевенгура определяется, как нам кажется, глубоко амбивалентным, во всяком случае, бессознательно амбивалентным отношением Платонова к идее революции и коммунизма как паразитарного сообщества «полубуржуев» (при нэпе), питающих пролетариат и питающуюся всем этим паразитическую советскую элиту. У Платонова последней идеи, возможно, и нет, и она нами привнесена в художественную идеологию Платонова nachträglich, то есть задним числом, как любил писать Фрейд (и вслед за ним Славой Жижек (см. [Жижек, 1999]), но, тем не менее, под этим углом можно рассмотреть еще несколько примеров симбиотического слияния в романе «Чевенгур» и в самом городе Чевенгуре.

…он (Копенкин. – В. Р. ) тратил свою скорбь на усердие труда, он незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить Дванова [Платонов: 239].

Здесь имеет место сложный ризоматический симбиоз, с одной стороны, между живыми Копенкиным и Двановым, носящий латетно-гомосексуальный характер, и, с другой – между живым Копенкиным и мертвой Розой Люксембург (вспомним «Школу для дураков» («о Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет» – мертвая возлюбленная учителя Норвегова) и даже не самой Розой, а ее образом, ее Именем (в том смысле, в котором Лакан говорит об Имени Отца [Лакан, 2006]). Роза Люксембург для Копенкина – это паразитарное образование, мертвое сексуальное влечение к образу погибшей великой революционерки (как мы уже говорили реальной, не фантазматической сексуальности главным героям «Чевенгура» почти не дано, и это один из признаков шизофренического (ср. у А. Лоуэна: «Шизофреническое Я, оторванное от тела, не находит смысла в сексуальном взаимодействии» [Лоуэн, 1999: 15]; ср. также: «он начал чувствовать свое тело как постореннего, второго человека, с которым он скучает целых шестьдесят лет и на которого Яков Титыч стал иметь теперь неутомимую злобу» [Платонов: 363]; «свою мать он (Дванов. – В. Р.) не видел, а жены никогда не чувствовал. Он вспомнил сухую ветхость женских тел, которые он сейчас поддерживал для поцелуев, и как одна женщина сама прижалась к нему, слабая, словно веточка; близ нее Дванов задержался от воспоминания – женщина пахла молоком и потной рубахой, он поцеловал ее еще раз в нагрудный край рубахи, как целовал в младенчестве в тело и в пот мертвого отца» [Платонов: 380]). То есть шизофренически секс это всегда регрессия к младенческим объектным отношениям с родителями. Такое же ризоматическое паразитарно-гомосексуальное образование носит симбиотический «кентаврический» союз Копенкина со своей сказочной лошадью по имени Пролетарская Сила.

Что нам дает использование понятия ризомы как паразитарной экосистемы применительно к платоновской мифологеме симбиотического слияния? Посмотрим еще примеры. Вот типично ризоматический фрагмент:

После Прокофия Кирей приник к Груше пониже горла и понюхал оттуда хранящуюся жизнь и слабый запах глубокого тепла. В любое время желания счастья Кирей мог и Грушино тепло , и ее скопившееся тело получить внутрь своего туловища и почувствовать затем покой смысла жизни . Кто иной подарил бы ему то, чего не жалела Груша, и что мог пожалеть для нее Кирей? Наоборот, его всегда теперь мучила совестливая забота о том, что он недодает Груше пищи и задерживает ее экипировку платьем. Себя Кирей уже не считал дорогим человеком, потому что самые скрытые и нежные части его тела перешли внутрь Груши [Платонов: 389] [41] .

Половой контакт прорисовывается Платоновым как «слабый запах глубокого тепла», слабый, потому что слабость тела платоновских героев, его неукорененность, получает «нехватку в Другом» (Лакан), только посредством близкого соседства другого тела, тела Другого (или, как говорит Платонов применительно к Кирею, – туловища, отстраняя, «охлаждая» таким образом само понятие тела), как взаимное ризоматическое прорастание тел, обретение «слабого тепла» и «покоя смысла жизни». Покой как разрядка сексуального напряжения у обычного человека для платоновских героев становится «покоем смысла жизни». Шизофреник ищет в сексуальном контакте именно того трансгредиентного, внеположного языку смысла, который он не может получить в других постсемиотических практиках: религиозных или психоделических. Лоуэн пишет о своем пациенте-шизофренике:

Питер рассказывал, что сексуальный контакт с его девушкой был единственным теплом , которое он пережил, и что и жизнь без этого не имеет смысла . По-видимому, потребность в телесном контакте была столь сильна , что перекрывала всякие рациональные соображения. Без этого контакта он чувствовал , такую пустоту …» (Мной курсивом выделены платоновские ключевые понятия: тепло, смысл, телесность и пустота. – В. Р. ) [Лоуэн, 1999: 34].

Сексуальный контакт шизофреника это некоторый немой разговор проросших в друг в друга совершено по-особому, ризоматически (сейчас мы скажем, как именно) антиструктурированных тел. Для шизоида половой акт символичен, он этим доказывает себе, что он существует и что-то значит. Для шизофреника половой акт это нечто вроде разговора по душам, ведь шизофреники (во всяком случае, в остром состоянии) лишены способности разговаривать нормальным человеческим языком с нормальными людьми, в этом трагедия их постсемиотической трансгрессивности. Взаимное прорастание от одиночества в поисках покоя смысла жизни, отсутствие прямых линий, отсутствие структуры, шизоидной жесткости.

В своей книге «Ризома» Делез и Гваттари все время противопоставляют и сополагают само понятие ризомы с генеративной грамматикой Хомского во всей ее жесткости выведения поверхностных структур из одной глубинной структуры. Для ризоматического способа существования, а это шизофренический способ существования, потому что Делез и Гваттари мыслители-шизофреники и мыслители о шизофрении – они изобрели шизоанализ и написали книгу «Капитализм и шизофрения», которая в чем-то, может быть, одним только углом, пересекается с «Расколотым Я» Лэйнга.

Делез и Гваттари связали с личностным типом «шизо-» надежды на возможность освобождения человека и общества от репрессивных канонов культуры капитализма, являющих собой согласно шизоанализу, основополагающие причины процессов массовой невротизации людей [Грицанов, Вашкевич, 2001: 984] [42] .

И еще очень важно в платоновском понятии телесности и секса, да вообще в литературе модернизма хх века, это антисемейственность и отсутствие направленности на рождение нового существа. Зачем плодить нахлебников – такова логика Прошки из первой части «Чевенгура». То есть телесное соединение, прорастание, симбиоз имеет не генеалогический смысл, но, в то же время и не создан для наслаждения – это способ выживания одиноких, слабых, измученных, усталых, утомленных тел.

И вот Делез и Гваттари пишут о ризоме:

В отличие от дерева [44] ризома не является объектом воспроизводства: ни внешнего воспроизводства, как дерево, корень, ни внутреннего, как структура дерева [45] . Ризома антигенеологична [Усманова, 2001: 666].

Что же такое ризома? Это нечто вроде платоновского обретения «покоя смысла жизни». Здесь нет, повторяю, ни наслаждения, ни направленности на рождение нового существа, здесь чистое выживание слабых, измученных тел. Кирей «не считает себя больше «дорогим человеком», потому что его половые органы ушли внутрь тела Груши, то есть он интроецировал свой шизофренический член в женское лоно подобно тому, как это делает депрессивный человек (в том числе и депрессивный шизофреник), когда он интроецирует в себя утраченный объект любви, чаще всего, мать (поэтому герои Платонова так стремятся обратно в утробу). Но и Кирей получает внутрь себя, внутрь своего туловища, «скопившееся тело» Груши, то есть опять-таки имеет место взаимное прорастание, нелинейное, неструктурированная некая взаимно индуцированная интроекция. А раз интроекция, раз это язык депрессии, то поэтому становится понятной оральная проблематика. Отсюда ясна фраза, которая кажется сначала не идущей к делу: что «его всегда теперь мучила совестливая забота о том, что он недодает Груше пищи и задерживает ее экипировку платьем». Оральность, то есть связанность с питанием, это первая забота депрессивного человека, в том числе и депрессивного шизофреника, так как он регрессировал именно к оральной фазе, а не к анальной, как обессивный невротик, и не к фаллической, как истерик (впрочем, озабоченность «экипировкой платья» это как раз истеро-фаллическая проблематика, более продвинутая по сравнению с оральной). Поэтому тема пищи так важна для поэтики и художественной идеологии «Чевенгура»: они едят так же, как сношаются: не для наслаждения и не для продления рода, а для того, чтобы хоть как-то выжить, чтобы не умереть, не упасть от слабости, истощения, измученности и утомленности.

Делез и Гваттари пишут о «принципе множественности ризомы»:

Когда множественное действительно исследуется как субстантивное, оно больше не связано с Единым как субъектом и объектом, природной и духовной реальностью как образом мира в целом. Множества ризоматичны, и они разоблачают древовидные псевдомножества. Нет ни единства, которое следует за стержнем в объекте, ни того, что делится внутри субъекта, у множества нет ни объекта, ни субъекта [Усманова, 2001: 662].

Но когда нет ни субъекта, ни объекта, это и есть тот тип антисемиозиса, о котором мы все время говорим – это и есть шизофрения, потому что «то, что мы называем душевной болезнью возникает, когда Я больше не может отличить «внутри от снаружи», существование и мир [Бинсвангер, 1999: 181].

– А у нас почта отменена, товарищ, – объяснил Чепурный. – Люди в куче живут и лично видятся – зачем им почта, скажи, пожалуйста! Здесь, брат, пролетарии уже вплотную соединены.

Этой цитатой начинается Чевенгурская утопия о коммунизме как о такой же своеобразной ризоме, внутри которой коммуникация не нужна, потому что люди и так живут слишком скученно. Вся чевенгурская утопия или антиутопия это попытка соединения одиноких, трагически обездоленных людей, которые для того, чтобы соединиться, сначала хладнокровно перебили коренных жителей города («буржуев») и их осталось 11 человек плюс общая жена Клавдюша с неприличной фамилией Клобзд – итого 12 апостолов коммунизма.

Ненужность коммуникации внутри ризоматического комплексного тела тоже носит шизофренический характер. Еще Ю. М. Лотман любил говорить, что когда коммуникация слишком понятна, она неинтересна, тривиальна, а когда ничего непонятно, то коммуникация невозможна – это и есть шизофрения.

М. Дмитровская пишет об этом телесно-церковном чевенгурском коммунизме как о соединенности тел:

Платонов исследует различные возможности восстановления человеком утраченной целостности. <…> В <…> романе «Чевенгур» рассматривается путь этический – избавление от себя посредством соединения с другими людьми. <…> Понимание коммунизма его «апостолами» является по сути религиозным. Чевенгурский коммунизм продиктован желанием разорвать привычный круг земного существования, обрести бесконечность, устранить разорванность человеческого бытия, победить неизбежность смерти. Для этого должна быть побеждена отдельность существования человека, его оторванность от других.

Стремясь избавиться от своего одиночества и отъединенности, человек обращает свой взор на другого человека, но наталкивается на непреодолимое препятствие – пространственную отделенность людей друг от друга. <…>

Чевенгурская утопия знаменует собой порыв к преодолению фундаментальных основ человеческого существования. Пространственная отграниченность тел невыносима для жителей Чевенгура, поэтому их усилия направляются на ее уничтожение. <…> Уничтожение пространства понимается чевенгурцами буквально. Их цель «жить в товарищеской тесноте » (с. 367). (Понятие тесноты, таким образом, у Платонова амбивалентно и в последнем случае смыкается с представлением о тесноте в материнской утробе.) Чевенгурцы усердно трудятся на субботниках, стараясь « потеснее » перенести дома, «чтобы ближе жить друг к другу» (с. 449). Город стягивается в одну точку: «…дома стояли без улиц, в разброде и тесноте , словно люди прижались друг к другу посредством жилищ» (с. 460). Подобное «сплочение города в тесноту » (с. 498) вызывает изумление у прибывшего в Чевенгур Сербинова. Он недоумевает, отчего «город стоит на просторе, а построен тесно ». «Мы живем меж собой без паузы », – отвечает Чепурный (с. 526). <…>

Если жизнь в тесноте призвана свести на нет разделяющее людей пространство, то в пределе это должно иметь своей целью соединение тел, уничтожение физической границы между ними. Но чем сильнее это желание, тем отчетливее сознание отдельности своего тела, его жесткой отграниченности. Свои самые сокровенные мысли на этот счет Платонов отдает «чевенгурскому философу» Якову Титычу. <…> Вот как описывается его состояние во время болезни: «Яков Титыч вздохнул, жалея свое тело и тех людей, которые находились вокруг него, он видел, что сейчас, когда ему так скучно и больно, его туловище лежит одиноким на полу и люди стоят близ него – каждый со своим туловищем , и никто не знает, куда направить свое тело во время горя Якова Титыча» (с. 491) [46] . Присутствующий здесь же Чепурный понимает, что устройство коммуны нисколько не решило этой фундаментальной проблемы, ведь « туловища живут отдельно – и беспомощно поражаются мучением, в этом месте люди нисколько не соединены …» (с. 491–492). Именно раздельное существование людей, их отпадение от Единого влечет за собой конечность человеческой жизни, порождает болезни и неизбежность смерти. Переноской домов устранить это невозможно, на что и указывает Яков Титыч Чепурному: «Ты тут одни дома с мебелью тронул, а туловище как было, так и мучается » (с. 492).

В последовательном ряду решения проблемы отдельности человеческих тел у Платонова возникает тема промежуточного, соединительного вещества. Пусть наличие разделяющего людей пространства неизбежно, но оно должно быть заполнено. Этой цели и призван служить коммунизм.

Вопрос об области бытования коммунизма представляет собой загадку для героев Платонова, которые в соответствии с нормами архаического мышления тщатся не просто ощутить, но и увидеть коммунизм, представить его конкретно. Местонахождение коммунизма составляет для них загадку: «Чепурный … не мог ясно почувствовать или увидеть коммунизм в ночном Чевенгуре, хотя коммунизм существовал уже официально» (с. 463). Это же ощущение испытывает сначала Александр Дванов: «…коммунизма в Чевенгуре не было наружи, он, наверное, скрылся в людях, – Дванов нигде его не видел» (с. 470).

Так коммунизм получает у Платонова точную пространственную локализацию: он находится в телах людей, где одновременно является и чувством, и веществом. Существование коммунизма как чистой идеи непонятно для чевенгурцев, его надо, по словам Копенкина, спускать «из идеи в тело – вооруженной рукой» (с. 373). Александр Дванов заботится о питании для чевенгурцев, потому что в каждом « теле живет вещественным чувством коммунизм» (с. 497). «Разве в теле Якова Титыча удержится коммунизм, когда он тощий?» – размышляет Пиюся (с. 497). «Коммунизм ведь в теле у меня – от него никуда не денешься», – говорит Луй Гопнеру (с. 394). Получить свое внешнее существование коммунизм должен, выйдя из тел людей и соединив их между собой. Невозможность помочь больному Якову Титычу связывается с тем, что коммунизм «не стал еще промежуточным веществом между туловищами пролетариев » (с. 492). <…>

Однако коммунизм, находясь в телах пролетариев, не является раздробленным. Он обладает и некоторым сверхсуществованием, но и в качестве единой сущности имеет отношение к телесности составляющих его людей. Так, Александр Дванов думает «об этих людях как о частях единственногосоциализма » и представляет себе «их голые жалкие туловища существом социализма » (с. 496). Он чувствует, что должен «беречь коммунизм без ущерба, в виде его первоначальных людей » (с. 498).

Итак, с одной стороны, коммунизм – это некоторая единая сверхсущность, к которой телесно приобщены составляющие его люди, с другой – коммунизм находится в каждом из людей и соединяет их между собой. Эти свойства чевенгурского коммунизма позволяют усмотреть прямую аналогию между ним и пониманием Церкви в христианстве. Подобная двойственность в определении Церкви стала объектом внимания богословов, начиная с апостола Павла. <…> В своих посланиях апостол Павел указывает, что Церковь имеет свое собственное метафизическое существование, но одновременно связана с людьми, которые в нее входят. Но и как самостоятельная сущность Церковь связана с принципом телесности, есть Тело по своему существу. Церковь есть Те л о Христово (Еф. 1, 21–22). Каково же отношение Церкви и верующих? Церковь есть совокупность верующих, которые и составляют единое Тело Христово: «…мы многие одно тело » (i Кор. 10, 17); «…мы многие составляем одно тело во Христе» (Рим. 12, 5). Составляя Тело Христово, верующие являются его членами: «Ибо, как тело одно , но имеет многие члены , и все члены одного тела , хотя их и много, составляют одно тело – Так и Христос. Ибо все мы одним Духом крестились в одно тело. <…> Те л о же не из одного члена , но из многих» (I Кор. 12, 12–14); «И вы – тело Христово, а порознь члены » (i Кор. 16, 27). <…>

Чевенгурцев должен телесно соединить коммунизм – подобно тому, как Христос объединяет верующих, уничтожая их отдельность и составляя из множества тел одно: «А теперь во Христе Иисусе вы, бывшие некогда далеко , стали близки кровию Христовою. Ибо он есть мир наш, соделавший из обоих одно и разрушивший стоявшую посреди преграду …» (Еф. 2, 13–14). Коммунизм существует в телах чевенгурцев – точно так же, как Христос живет в каждом верующем, благодаря чему возможно их единение, ср.: «Но вы не по плоти живете, а по духу, если только Дух Божий живет в вас . <…> А если Христос в вас , то тело мертво для греха…» (Рим. 8, 9–10). Ср. также: «…возвеличится Христос в теле моем , жизнью ли то, или смертью» (Филипп. i, 20).

Примечателен ответ Дванова на вопрос Копенкина о том, где коммунизм в Чевенгуре и почему его не видно. Дванов указывает, что коммунизм нужно искать в первую очередь в себе самом, в своем дружеском чувстве: «После буржуазии коммунизм происходит из коммунистов и бывает между ними . Где же ты ищешь его, товарищ Копенкин, когда в себе бережешь ?» (с. 490). Эти слова Дванова перекликаются с соответствующим местом из Первого послания Иоанна: «Бога никто никогда не видел: если мы любим друг друга, то Бог в нас пребывает…» (1 Иоан. 4, 12). Сходное место есть и в Деяниях, где описывается приход апостола Павла в Афины и допрос его в ареопаге о сущности того учения, которое он проповедует. Апостол отвечает, что, осматривая святыни в Афинах, нашел жертвенник с надписью: «неведому Богу». Ап. Павел проповедует именно этого Бога, которого афиняне, не зная, чтут. Бог этот неведом, потому что «будучи Господом неба и земли, не в рукотворенных храмах живет <…> Он и не далеко от каждого из нас: ибо мы им живем и движемся и существуем…» (Деян. 17, 24, 27-28).

В христианстве приобщенность верующих к Телу Христову и одновременно телесное присутствие Христа в каждом находит свое отражение в таинстве евхаристии, когда съедаемый хлеб и вино становятся плотью и кровью Господней: «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая его ученикам, сказал: приимите, ядите: сие есть Тело Мое» (Мф. 26, 26). У Платонова по отношению к революции и коммунизму тоже звучат евхаристические мотивы. Революция представляется как природное явление и, кроме того, телесно, ср.: «Дванов объяснил, что разверстка [т. е. хлеб] идет в кровь революции и на питание ее будущих сил» (с. 325). Вместе с тем революция, сама становясь хлебом, идет на питание людей и становится «плотью тела», ср.: «…революция прошла, урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы коммунизм стал постоянной плотью тела» (c. 471).

Таким образом, чевенгурский коммунизм есть новая Церковь, в которой, как и в Церкви христианской, должна быть преодолена раздробленность человеческого рода и восстановлено первоначальное единство. Телесности каждого человека, его отдельности противопоставлено собирание тел в единое Тело. В христианстве это Церковь, единое Тело Христово, в Чевенгуре – Единый Коммунизм [Дмитровская, 1999: 196-199].

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

О языке Платонова (Письмо Борису Шифрину)

Сконструируем искусственный пример:

<Он сделал это> от тесноты радости жизни.

<Он сделал это> от радостной тесной жизни [47] .

Чем отличается (2) от (1)? В словосочетании (2) имеет место согласование, а в словосочетании (1) – слабое управление. То есть во фразе типа (2) сильная взаимная зависимость ее составляющих – координация – в роде, числе и падеже. Во фразе (1) слабая зависимость между словами, нанизывание с грамматической точки зрения необязательных родительных падежей.

Ну и что же? Мы говорим, что у Платонова все слова равноправны в грамматическом смысле. Но в мифологическом мышлении наоборот все взаимосвязано (партиципация Леви-Брюля или бриколаж Леви-Строса), но это связи, как и у Платонова, аграмматические.

Но ты говорил о другом, о взаимной обратимости словосочетания типа «дом отца». Я это не совсем понимаю. Где тут обратимость? Разве можно сказать «отец дома»? это будет то же самое? Объясни!

И мы еще тогда (в 1981 (?) году), когда анализировали Платонова, приводили строки из Хармса:

Из медведя он стрелял, Коготочек нажимал —

как пример того, что неизвестно, кто в кого стреляет.

Тут прообраз – инкорпорирующий строй, как в статье Лосева «О пропозициональных функциях древнейших лексических структур» [Лосев, 1980]. Там он пишет, что современная фраза номинативно-аккузативного строя «Охотник убил оленя» на самом архаическом инкорпорирующем языке звучала примерно как «охотнико-олене-убивание». То есть слова просто нанизываются друг на друга без какого-либо грамматического (морфологического и синтаксического) соподчинения, без агента и пациенса, так что действительно неизвестно, кто кого убивает.

Теперь надо анализировать конкретные примеры. Пусть они будут слегка искусственные, но все равно это платоновские словосочетания:

От тесноты жизни.

От пустоты жизни.

Для тепла радости жизни.

От скуки жизни.

От одиночества существования без тепла жизни.

Подумай, как связаны эти слова с грамматикой конструкции, которую мы рассматриваем. И какое значение имеют тут предлоги «от» и «для»?

Что такое шизофрения? Она членится традиционно на негативные и продуктивные симптомы. Продуктивную симптоматику (бред и галлюцинации) мы оставим. Что такое негативная симптоматика? Это опустошенность, депрессия (скука, тоска, печаль, измученность, утомленность, усталость). Заметь, что все слова – платоновские. Галлюцинаций в «Чевенгуре» почти нет, персонажи просто иногда проваливаются в сон и там грезят, бредят.

Что такое шизофрения? Основатель daseins-анализа Людвиг Бинсвангер писал, что шизофрения это «невозможность безмятежно пребывать среди вещей». Это очень подходит к Платонову. Там люди все время что-то мастерят, изобретают, часто совершенно ненужные вещи (ср. бред изобретательства, характерный для шизофрении), или просто собирают их, как Плюшкин.

И вот эта пустота, опустошенность, утомленность, измученность, слабость платоновских героев чрезвычайно характерна для шизофреников. У чевенгурских героев это не только от недоедания и трудной военной жизни. Нет, они еще хотят думать, а думать у них не получается. Еще они хотят от своего одиночества отказаться и жить всем вместе, для этого они даже переносят дома в кучку (как реально они это делают, я не представляю, – вот это, по-моему, настоящий бред – переносить дома ).

Да, они хотят жить теснее друг к другу – «для радости жизни». Это называется синтонностью, но это не здоровая сангвиническая синтонность, радостное гармоничное приятие мира, теплого, материального, но так называемая регрессивная синтонность (при шизофрении сознание регрессирует, как считают психоаналитики, к первичному нарциссизму), то есть, например, слишком большая неадекватная открытость, когда, положим, ты совершенно незнакомому человеку рассказываешь интимные подробности своей жизни.

В то же время, своеобразное шизофреническое тепло, оно особое, не сангвиническое: оно может моментально перейти в холод. Оно не полнокровное – это тепло «от недостатка силы в теле» или в «туловище», как иногда говорит Платонов о своих героях.

Но у Платонова эта регрессивная синтонность покоится не в повседневной обыденной жизни, а питается соками от огромного числа шизофренических или шизоидных теорий. В первую очередь ,это «Философии общего дела» безумного Николая Федорова, призывавшего воскрешать мертвых. Он был для Платонова очень значим. Его чевенгурский герой Копенкин влюблен в мертвую Розу Люксембург. От страсти он начинает всех убивать вокруг. Копенкин – это Дон-Кихот революции в противоположность Гамлету, сомневающемуся во всем Александру Дванову, автобиографическому главному герою «Чевенгура» Ср. выражение «психическая смерть» применительно к шизофреникам. У них умирает Собственное Я, осознание Я. «Я» как бы нет больше, в остром периоде, конечно. Или анекдот, рассказанный в книге Павла Волкова:

Пациент уверен, что он уже мертв. Все попытки врача разубедить его заканчиваются неудачей. И это, несмотря на то, что врач ссылается на температуру тела пациента, на его дыхание и т. д. Наконец, он обращается к пациенту: «Скажите, пожалуйста, течет ли в трупах кровь?» Пациент: «Конечно, нет». Врач берет заранее приготовленную иглу и наносит ею укол в руку пациента. Появляется кровь. Врач: «Ну, что вы теперь скажете?» Пациент: «Я ошибался. В трупах течет кровь». [Волков, 2000: 385].

Эти игры с кровью подключают другого платоновского кумира – А. Богданова, философа, автора книг «Эмпиримонизм» и «Тектология». Считают, что он основатель общей теории систем. У него в романе «Красная звезда» переливают друг другу кровь «для полноты жизни». Потом он и в реальности организовал институт переливания крови, чтобы большевики получали молодую кровь рабочих для продления жизни и омоложения.

Другие безумцы или шизоиды, которыми был околдован Платонов – Освальд Шпенглер со своим «Закатом Европы», Платон со своим «Государством», Анри Бергсон со своей «Творческой эволюцией».

Но мы отвлеклись от нашей темы. По Блейлеру, шизофрения это распад привычных ассоциаций, ассоциации нарастают совершенно нелепые.

Далее Блейлер пишет:

Относительно последовательного хода мышления <…> «Брут был итальянец», где вместо древнего периода все отнесено к новому; или: испытываете ли вы огорчение? – «Нет» – Тяжело вам? – «Да, железо тяжело». Слово «тяжело» вдруг употреблено в физическом смысле, истинное соотношение не принято во внимание. Таким образом, мышление и способ выражения приобретают чудаковатый характер (Verschroben – шизофреническая чудаковатость. – В. Р. ) [Блейлер: 306].

И вот эти конструкции Платонова:

От тесноты жизни;

От скуки жизни;

Для радости тесноты жизни —

(«юродский язык» как его иногда называли) получаются, по моему мнению, благодаря такому шизофреническому расщеплению ассоциаций, или схизису Вот здесь-то и начинает играть роль меньшая грамматическая связанность, разорванность конструкций типа «от радости тесноты жизни».

 

16. ШИЗОФРЕНИЯ В КУЛЬТУРЕ XX ВЕКА

Как описанные миры отражают то, что происходило в культуре XX века? Самое главное – это то, что на пороге двух столетий естественнонаучная картина мира и соответствующая ей «естественнонаучная» модель культуры (так называемый «реализм») исчерпали себя. Там было все ясно – есть вещи, есть идеи. Мир вещей первичен, мир идей производен от мира вещей – во всяком случае, такова была картина во второй половине xix столетия (в романтизме, конечно, было не так, но стык нашей эпохи приходился не с романтизмом, а именно с этой естественнонаучной второй половиной xix века).

Что же произошло потом? Прежде всего, «исчезла материя». Произошло это оттого, что физики внедрились в структуру атома, и разграничения между тем, что реально существует, и тем, что можно только воображать, сильно пошатнулись. «Где эти атомы, вы их видели?» – спрашивал Эрнст Мах, один из зачинателей новой модели мира, сформулировавший закон «принципиальной координации» между материей и сознанием, после которого разграничение между материализмом и идеализмом в философии было похоронено.

Потом внедрились в структуру атомного ядра, и дело стало совсем плохо – появилась квантовая физика, потребовавшая новой онтологии и новой логики (многозначной), потому что элементарные частицы одновременно и существуют, и не существуют с точки зрении обыденного здравого смысла. А это, как мы показали в одной из предыдущих глав, соответствует шизофреническому схизису, когда в сознании одинаково актуально нечто одно и нечто противоположное.

Итак, уже мир самой фундаментальной из наук оказался шизофренизированным; такая получалась картина, что она не укладывалась в дошизофренические модели: вот вещи, а вот знаки. Так больше не получалось.

В гуманитарной культуре происходили не менее удивительные вещи. Чего стоило одно изобретение кинематографа – человек давно уже умер, но вот он на экране совершенно живой, двигается, смеется, кажется, до него можно дотронуться рукой, но не тут-то было (как это замечательно описал Томас Манн в «Волшебной горе»). Вновь схизис – человек умер, а его изображение двигается.

Открытие бессознательного работало в том же направлении. Оказалось, что бессмысленные, как представлялось раньше, сновидения и ошибочные действия играют в психической жизни человека едва ли не большую роль, чем то, что происходит наяву и «правильным образом». О сновидениях стали говорить как о ежедневном схождении с ума, уподобляя его только что «открытой» шизофрении. Фрейд еще из последних сил пытался остаться в рамках онтологии XIX века. Формально ему это удавалось, но лишь на первых порах. Уже его вторая и третья теории психического аппарата – гипотеза об инстанциях Я, Оно и Сверх-Я и постулирование наряду с инстинктом жизни инстинкта смерти – полностью разрушали представления обыденной психологии. Если на человека одновременно в противоположных направлениях действуют две силы (с одной стороны, влечения, с другой – нормы; с одной стороны – инстинкт жизни, с другой – смерти), то здесь также можно говорит о психологическом схизисе, хотя Фрейд, вероятно, не отдавал себе в этом отчета. Но Юнг уже отдавал в этом полный отчет. Сам будучи шизофреником, он постулировал мир коллективного бессознательного, который он наводнил архетипами, так что психика как здорового, так и больного человека стала описываться им как в принципе противоречивая, шизофреноподобная.

Искусство очень быстро улавливало новые открытия. Наиболее эксплицитно психоанализ изучали сюрреалисты, применявшие метод свободных ассоциаций и автоматическое письмо. В результате художественные миры, которые они строили на своих полотнах, фактически были мирами душевных заболеваний.

Музыка, которая ближе к математике и, стало быть, физике, в XX веке тоже стала шизофренической. Говоря о близости математики и физики, я имею в виду неклассические их формы, потребовавшие для своего осуществления новых языков, непонятных для «представителей «нормальной науки» и воспринимающихся как в определенном смысле безумные (ср. знаменитую максиму Бора: «Все мы понимаем, что перед нами совершенно безумная теория, вопрос состоит только в том, достаточная ли она безумна, чтобы быть верной»). Также новые языки потребовались для музыки начала XX века. Классическая «естественная» диатоническая система гармонии, построенная на противопоставлении мажора и минора, к концу xix века исчерпала себя, как исчерпало себя позитивистское естественнонаучное мышление. Нововенская школа Шенберга построила искусственный музыкальный язык, игнорировавший обыденную гармонию. Это язык своей искусственностью и непонятностью для обывателя во многом напоминает бредовый язык больного шизофренией. Подобно тому как бредовое построение требует для понимания особого навыка психиатра, так же особого навыка требовало восприятие языка додекафонии, «композиции на основе двенадцати соотнесенных тонов». Эта музыкальная система строилась следующим образом. Вместо традиционной «естественной» гаммы («естественной» в кавычках, потому что привычная для европейского музыкального уха диатоническая гармония тоже была искусственно построена в эпоху барокко, только более постепенно) брался искусственный звукоряд из 12 неповторяющихся звуков (серия) и далее он повторялся, варьируя только по строгим законам контрапункта, то есть последовательность могла быть прямой, ракоходной, инверсированной и инверсированно-ракоходной. Кроме того, можно было начинать последовательность от любой ступени хроматического звукоряда, что давало еще 12 вариантов. В результате в ортодоксальной додекафонии использовалось всего 48 (4 × 12) серии. Нечего и говорить, что впечатление от этой музыки, получившей широкое распространение, было психотически жутким и тревожно мистическим.

По другому пути пошли последователи Малера, Стравинского и Хиндемита, создавшие так называемую систему неоклассицизма. Их музыкальный язык строился как коллаж цитат из различных опусов и музыкальных систем прошлого и настоящего. В результате, подобно речи шизофреника, структура музыкального опуса представляла собой «звуковой салат» (ср. понятие «словесный салат», имеющий место при некоторых формах шизофрении). Такая музыка также отражала неклассическую и в целом психотическую или околопсихотическую (шизотипическую) реальность новой культуры.

В литературе аналогом неоклассицизма был неомифологизм. Вообще в XX веке естественнонаучная позитивистская идея эволюции сменилась идей вечного повторения (Ницше). Близость повторяющегося мифа о вечном возращении к шизофрении с ее мифологическим уклоном (в параноидной форме) и тяготением к повторению речевых отрезков и фрагментов поведения (персеверация) достаточно очевидна. Подобно нарушениям ассоциативных рядов в речи, которое Блейлер считал главной особенностью шизофрении, и созданию причудливых ассоциативных рядов («комплексов», как называл их ранний Юнг), литературный дискурс стал строиться как цепь мифологических ассоциаций, которые были далеки обыденному пониманию того, что такое литература, и далеки от того, как понималась литература в xix веке (Достоевский может здесь рассматриваться как главный предтеча художественной поэтики XX века). Литературное произведение стало коллажом цитат и реминисценций – это относилось к поэтике символизма и акмеизма, сюрреализма и экспрессионизма, к неомифологическим романам Джойса, Томаса Манна, Булгакова, Платонова – вплоть до Апдайка, Фаулза, Беккета, Ионеско, Роб-Грийе, отчасти позднего Набокова, Умберто Эко, Павича, СашиСоколова, Владимира Сорокина. То же самое относится и к кинематографу XX столетия – фильмы «авторского» кино часто строятся как система неомифологических цитат и реминисценций, недоступных обыкновенному зрителю, как недоступен обывателю шизофренический бредовый язык.

Наряду с литературой и искусством шизотипическое мышление сыграло решающую роль в философии (Витгенштейн, Хайдеггер, постмодернисты – здесь неслучайно самоназвание «шизоанализ» у Делеза и Гваттари) и в психологии и психотерапии – главные персонажи здесь Юнг, Перлз, Мелани Кляйн, Лакан – представители шизотипического мышления. В их построениях и терапии большую роль играет вымышленная реальность, будь то архетипы у Юнга, гештальт у Перлза, «шизоидно-параноидная позиция» Мелани Кляйн, «Реальное» у Лакана.

Особую роль в XX веке сыграло творчество Кафки. Применительно к нему сложность состоит в том, что его нельзя отнести ни к одной из описанных форм шизофрении (гебефренической, параноидной, кататонической). Как правило (за исключением таких текстов, как «Превращение»), в текстах Кафки нет выраженного параноидно-галлюцинаторного бредового начала. Тем не менее, мир его произведений чрезвычайно странный – безусловно, это шизофренический мир. Как кажется, применительно к Кафке и его творчеству имеет смысл говорить о schyzophrenia simplex (простой шизофрении), особенность которой в отсутствии продуктивной симптоматики – прежде всего, бреда и галлюцинаций – и преобладании негативных симптомов – усталости, депрессии, ипохондрии, характерной шизофренической опустошенности.

Принято считать, что творчество Кафки отразило грядущий тоталитаризм с его иррациональностью и мистикой. Последнее не так уж далеко от действительности, если понимать это не вульгарно социологически. Сам феномен специфического тоталитарного сознания, присущий XX веку, это шизофренический феномен. Лучше всего это понял Джордж Оруэлл. Его концепт double-thinking – двоемыслия, – который он вводит в романе «1984», то есть такого положения вещей, когда человек говорит или думает одно, а подразумевает противоположное, есть ничто иное как квинтэссенция схизисного характера тоталитарного мышления (как выразил это Оруэлл в другом романе – «Скотный двор», – «Все звери равны, но одни звери более равны, чем другие»).

Шизофрения – отказ от реальности, состоит в отказе от семиотического осмысления вещей и знаков, в трансгрессивной позиции по отношению ко всему семиотическому. Парадоксально при этом, что семиотика как наука о знаках и знаковых системах актуализировалась именно в XX веке. Но это парадокс чисто внешний. Когда знаки стали исчезать, потребовалось их обосновать, когда граница между знаками и не-знаками обострилась, понадобилось понять, что такое знаковые системы. Во многом семиотика, структурализм, логический позитивизм, математическая логика, кибернетика были также рационалистическим заслоном против шизофрении, попыткой при помощи пусть логического, но все-таки позитивистски, причем обостренно позитивистски окрашенного научного мышления, противопоставить логику шизофреническому мифотворчеству. Попытки эти были неудачными – они оборачивались своей противоположной стороной – на оборотной стороне панлогицизма зияла иррационалистическая шизофреническая дыра. Это было ясно уже из «Логико-философского трактата» Витгенштейна, где панлогическое мышление объявляется неспособным решать важнейшие жизненные проблемы, ответ на которые – мистическое молчание, своеобразная метафизическая кататония. Деятельность Венского логического кружка, унаследовавшего идеи раннего Витгенштейна, в основе которой лежала попытка построить идеальный язык и защититься от шизофренической метафизики, увенчалась тем, что Гедель доказал теорему о неполноте дедуктивных систем, которая резко ограничивала сферу применения логического дедуктивного мышления. Принцип верификационизма сменился попперовским принципом фальсификационизма. Поппер, наследник Венских идей, считал, что проверкой истинности теории является, в сущности, ее ложность – это уже фактически схизоподобный принцип. Развитие математики и математической логики привели к созданию интуиционизма и многозначных логик. Так или иначе, но ближе к концу второй половины XX века, вместе с кризисом так называемого «модернистского» мышления и с приходом постмодернизма, шизофреническая направленность культуры стала себя исчерпывать, и на смену культурной шизофрении пришла постшизофрения, то есть, в сущности, актуализация шизотипического начала в культуре. Для постшизофрении как нового переходного постмодернистского культурного проекта не характерна та катастрофичность и болезненность, которой характеризовалось модернистское шизофреническое мышление. Отчаянные поиски границ реальности, отказ от которой знаменует шизофренический психоз, сменился тезисом о том, что все реальности равноправны – апофеозом этого в логике была так называемая семантика возможных миров, разновидность модальной логики, зародившаяся в конце 1960-х годов, основным тезисом которой был тезис, в соответствии с которым действительный мир это лишь один из возможных миров [Крипке, 1979; Хинтикка, 1980]. Этим тезисом был снят болезненный поиск границ реального мира. Если миров много, то существовать в том или ином мире, психотическом или каком-то другом, не так страшно. Неслучайно, что к этому же периоду были приурочены психоделические опыты Грофа, который при помощи ЛСД прививал пациентам шизофреническое состояние сознания, которое, по его представлениям, излечивало их от душевных травм путем погружения в перинатальные и трансперсональные грезы [Гроф, 1992]. Излечивали ли эти эксперименты или нет, но трансперсональная психология оказала неоценимую услугу XX веку в том, что показала не-страшность психотического состояния, во многом укротила его.

В настоящее время широкое распространение концепта «виртуальные реальности» еще более усилило тенденцию к нестрашному, а то и увеселительному путешествию в психозоподобные миры. Распространение персональных компьютеров с виртуальными играми окончательно дезавуировало миф об ужасе психотического.

Если в настоящее время считается, что каждый сотый человек на земле – шизофреник, то можно смело предположить, что каждый десятый страдает в той или иной мере шизотипическим расстройством личности, а среди людей, работающих в сфере культуры, пожалуй, каждый третий. Большой шизофренический проект культуры XX века можно считать завершенным. Если возвращаться к вопросу о причинах его возникновения, то ответ может быть сформулирован в рамках циклической модели культурного развития, например, парадигмы Чижевского, в соответствии с которой культурные циклы развиваются в двухтактном ритме – вначале культура актуализирует все рациональное, все позитивное, потом, когда содержательные аспекты исчерпываются, на смену приходит формализм, иррационализм и мистика. Так чередовались рациональный Ренессанс и иррациональное барокко, рациональный классицизм и иррациональный романтизм, наконец, позитивистская реалистическая культура xix века и иррациональная шизофреническая модернистская культура XX века. Уникальность ближайшего к нам культурного проекта можно объяснить «аберрацией близости» (термин Льва Гумилева), в соответствии с которой все близкое кажется более значительным. Если отбросить аберрацию близости, то окажется, что в конце концов Босх был не менее безумным, чем Сальвадор Дали.

По-видимому, в соответствии с этой логикой впереди нас ждет новый рационалистический ренессанс.