Голос из глубин

Руднева Любовь Саввишна

Часть вторая

ИСПОВЕДЬ КАПИТАНА ВЕТЛИНА

Одоление штормов, выход на тропу Маклая

 

 

#img_4.jpeg

 

1

«В наше-то время на письма, да еще обстоятельные, почти ни у кого и пороху не хватает. В суете, потоке дел опамятоваться некогда, где уж урвать час-другой на эпистолярное действо!» Такие суждения капитан Ветлин слыхивал не раз даже от людей, казалось бы, обязательных, думающих. Но он-то знал, как дорожат его письмами друзья, да и сам, едва брал в руки конверт, адресованный ему, узнавая почерк друга, предвкушал откровенный разговор, без которого обойтись крайне трудно. А если к тому же вдруг что-то пошло наперекосяк, нужда в откровенном обмене мыслями, пусть и на расстоянии, становилась насущной.

Василий Михайлович привык уходить в океан надолго. Знал, и на берегу скорее всего не успеет повидать давних друзей, потому в письмах к ним говорил как на духу. Так именно он и писал теперь Андрею Шерохову.

«Рей, не обессудьте, окликаю Вас, верно, в разгар поисков, охаживания подводного хребта, схваток с собою, может, и с коллегами. Наверняка Вы отвлеклись и от всего берегового. Но дурные вести и по океанам распространяются быстро. Возможно, случившееся на «Александре Иванове» доплеснулось и до Вашего Брокена. И хотя события накручивались с какой-то дикой и нелепой стремительностью, я не могу сейчас рвать постромки, пытаясь воспроизвести буквально все. Но могу, наконец, позволить себе наедине с Вами поговорить о сути происшедшего.

Вроде б недавно ходили мы вместе на Китовый, и я в меру понятливости вникал в Ваши гипотезы, а Вы будто и перешептывались с подводным гигантом. Редкое у Вас свойство, делаете партнерами и мореходов, приучаете каждого к стереоскопическому подводному зрению.

Теперь крепко меня прижало к стенке, и я невольно оборачиваюсь к тому, что хотя уже в прошлом, но и сейчас позволяет мне перевести дух. Рей, дорогой, ведь хорошее никуда не испаряется, оно как хлеб насущный, когда настигает нас удар.

Кривотолков в связи с моим ЧП не избежать, но раньше я вроде б не детонировал в рискованных обстоятельствах. Вы-то знаете, ими изобилуют долгие рейсы.

Пишу из потребности в доверии, испытывая его к Вам, Рей. Только Вам и могу признаться, кроме всего, что обрушилось на меня нежданно, именно кривотолки сделали меня подсудным. При любом исходе расследования маячит непоправимое: не суждено оставаться мне капитаном научного флота. И теперь владеет мной недоумение: какой же дикой порой бывает несоразмерность причин и следствий.

Вспомните, перед заходом на остров Святой Елены вспыхнул меж нами спор о личности Наполеона, поворотах его судьбы, ну, и о преломлении Бонапартовой истории в нашем веке. Тогда-то Вы справедливо заметили, уже говоря об ином:

«Если вглядеться в расстановку любых фигур, неожиданно выяснишь: самые будто и мизерные людишки при определенном повороте событий вдруг и ухватят ключевые позиции, опрокинут навзничь иного гиганта. И лишь недавно, — продолжали Вы, — набравшись опыта, уразумел я, в науке ль, в житейских ли ситуациях выдвигается на передний план иной раз то, что и числили вы в случайной мелочи. Во сколько ж глаз надо глядеть, как наперед проигрывать ходы, чтобы не оказаться в «пролове». А потом добавили: «Думается, в быту и построении личной карьеры, пожалуй, этими игорными, что ли, свойствами обладает в нашей среде лишь один человек».

Вы и не произнесли его имени вслух, но я догадался — Эрик Слупскйй.

И надо ж! Все нынче сошлось одно к одному. Доктор геолого-минералогических наук, он же член-корреспондент оказался начальником этой злосчастной экспедиции, где как раз малоприметное поначалу выдвинулось позже на первый план.

О Слупском сейчас речи нет, он-то пока выжидает, стараясь убраться в тенек. Лишь искоса посматривал на меня и палец о палец не ударил, хотя ему-то ясно, какие напраслины торосят вкруг капитана.

Впрочем, про себя-то он наверняка давно считал меня слугой непокорным, не всегда удобным в его экспедициях.

О, он великий демократ на ученых советах института, но на самом деле и на дух не приемлет даже относительной паритетности в рейсах меж ученым и капитаном. Но пока в случившемся он нейтрал — определение его позиции дал Слава Большаков, Вы хорошо его знаете. Он же, молодой архитектор-конструктор, ходил с нами и в этот рейс, для усовершенствования судна, а начинал когда-то у нас с матроса. Теперь стал он общественным защитником капитана Ветлина, вот как все повернулось…

Саму историю, что приключилась у островов Сеинг, Бенд, Рейвн, как Вы догадываетесь даже по обрывочным сведениям, дошедшим до Вас, предусмотреть не смог бы никто.

Принимая на борт «Александра Иванова» среди разноперой научной братии трех сотрудников местного Выдринского института, участников будущего происшествия, разве могли и подумать мы, какой нелепый пассаж они разыграют? И что этим в общем-то ничем не примечательным молодцам суждено пустить наперекос не только собственную жизнь, но и никакого отношения к ним не имевшую судьбу капитана.

Мог ли я думать на переходе, невольно примечая не больно завидное поведение тех троих, как неожиданно вырастут они в своем, пусть и мнимом, значении, а для меня все, что касается их, примет просто гомерические формы.

Но кое в чем я отличил их сразу.

Если они заглядывали в лабораторию, то лишь для того, чтоб втихаря, в отсутствие старших коллег из другого института, перекинуться в картишки.

В кают-компании, на палубе они держались обязательно вместе, в манерах сквозила, увы, не столь уж редкая самоуверенность. Порой они были подчеркнуто вульгарны. Семыкин прищелкивал пальцами, посвистывал, Веригин притопывал, нарочито громко смеясь, особенно если они хотели произвести впечатление на молодых участниц рейса.

Когда попадали в окружение ученых, многозначительно умолкали, обменивались красноречивыми взглядами: мол, нам есть что возразить, сказануть, но, дескать, мешают особые обстоятельства, не позволяющие точить языки.

Вы вправе заметить: мало ли у кого какая чешуя, наносные свойства. Потому-то и я не спешил придавать значение резкому тону, когда они заговаривали со мной и старпомом.

Едва ступив на палубу, заботились о паблисити, и когда местные корреспонденты и столичный спецкор, беседуя перед отходом судна то с тем, то с другим, и их опрашивали, особенно как областной фонд, они пели безмерную хвалу своему директору, в шуточку величая его боссом, — Вы слыхали, его имя Ховра, — и провозглашали: «Очень динамичный, сверходаренный, совершает переворот в…» Дальше следовали пирамиды из латинских наименований рачков.

Впрочем, говорят, Ховра не без дарований, особенно организационных. Как глаголила троица: «Умело направляет низы и запросто контачит с верхами!» О нем речь впереди, ибо он не только научил их прославлять свою «фирму», но разжигал амбицию, пробойность, привил вкус к паблисити — так обозначали они страсть к саморекламе.

Словеса: «Верняк, нет сомнения, материальчик подтвердит правоту шефа. Он-то идет в членкоры, мы тянем на кандидатов» — мелькали вкруг них, как красные надувные шары.

Даже среди суеты и судовой сутолоки перед выходом в рейс, какая всегда вскипает из-за прихода на судно разномастных научников и технарей, утряски отрядов из многих институтов, они трое обращали на себя внимание, несмотря на стереотипность, взбивая такую словесную пену.

Уже в первые дни на переходе я, как Вы знаете, не святоша и не ханжа, про себя слегка огорчался, у меня и без них, как вы догадываетесь, дел было по горло, а они требовали особого к ним внимания по разным мелочам. «Могли б разместить нас более комфортабельно, мы все же коренные здесь, а Выдринск-то теперь ваш порт приписки. Учтите, мы в областном центре, где наш институт в некотором роде мозговой трест».

Порой казалось — они играют не в очень симпатичные кубики, ну, не всерьез же было спорить с ними.

Даже начальнику экспедиции Слупскому, умеющему сразу создавать дистанции меж собою и участниками ее, они весьма раздраженно высказывали свои притязания: «Наш институт перспективнейший, а вы отвели нам считанные дни и часы на сбор биологических проб!»

Ну, Эрик Слупский быстрехонько отпарировал, не подозревая того, какими в некотором роде пророческими окажутся его слова: «В сущности, все мы располагаем только считанными днями и часами, советую уяснить такое положение как можно скорее». Пишу вроде б о зауряд сорняковых штуках, но неожиданно в океане они-то и расцветут страшноватым цветом зла. Мы привыкли уже к соотношениям океан — атмосфера, океан — космос, толкуем о колумбах, забывая как свои маленькие ставки, намереваясь кого-то и что-то обскакать, иные плоскодушные делают на океан. И входят они в соотношения немыслимые, собирая плевелы, они сеют беду!

Вернемся к троице. Начальником в этой маленькой группе оказался белесоватый, сутулый Юрченко, но тон задавал с вороной гривой, высокий, с заостренными чертами лица и вбуравливающимися, глубоко посаженными глазами, Семыкин, в некотором роде «недреманное око». Он развязно вмешивался в разговоры Юрченко со мною и начальником экспедиции, давал понять, дескать, какие-то полномочия именно ему предоставил сам шеф института Ховра.

И это припомнилось позднее, а сперва казалось полукомичным — впервые трое, в сущности, вполне взрослых мужиков, сотрудники института, идут в экспедицию, а сами отвлекаются на сущую ерунду, притом готовясь выполнять наипростейшую программу по сбору животных, населяющих мелководье юго-западных районов Тихого океана.

Но тогда невольно я обратил внимание на руки Семыкина: очень длинные, они как бы неожиданно обрубались широкой пятерней с коротковатыми толстыми пальцами, вроде б и принадлежали кисти эти другому, коренастому, укороченному существу.

Семыкин, как сразу я уловил в повышенной его громкости и самоподчеркивании, считал себя при всей рабской преданности «боссу» обойденным.

Его раздражало в Юрченко, несмотря на публичную демонстрацию их содружества, пожалуй, отсутствие властности, ее-то в самом Семыкине было хоть отбавляй, вызывало зависть и свежевыпеченное кандидатство того.

Как-то в салоне, за обедом, Семыкин громогласно, хватив на чьем-то дне рождения лишку, провозгласил: «Начальник нашего отрядца и на воде держаться не умеет, а еще защитился за счет населения вод! Гляди-ко, подобрался даже к бокоплавающим!» Добродушия не получалось, иронии дружественной ни на йоту.

Но и Юрченко не остался в долгу, обрубил: «Завистнику глаз вон! А плавать не только не умею, но и не стремлюсь. Пускай уж за меня лодки шастают по воде. Всякие там плавсредства». «Средства́», «ква́рталы», «бонбандировки», «константировал» и прочее уснащали их речь.

«Вот наш Семыкин лидировал в институтских соревнованиях, он и ныряльщик классный, то-то жена зовет его: «Моржонок мой!» — игриво закончил Юрченко свою короткую перепалку со строптивым подчиненным.

Впрочем, все разрозненные сведения, обрывки разговоров, впечатления, когда рейс начался, да и на переходе были как бы на периферии моих основных занятий и даже наблюдений. Где-то что-то процарапывалось, оставляя свой неприятный след.

Третий — Веригин Петр — ничем не привлекал к себе внимания, кроме тяжелого, выдающегося вперед подбородка, который он то и дело оглаживал, и стремления подчеркивать чужие промашки, даже у самых сторонних людей. Он, многозначительно поглядывая, тихо хмыкал и вытаскивал из, видимо, специально нашитого заднего кармана шорт толстый, уже замусоленный блокнот с маленьким шариковым карандашом, наносил, как удачно заметил Слава Большаков, свою клинопись.

У окружающих они не вызывали ни интереса, ни даже любопытства, скорее сожаление, а порой бывало и неловко за них.

Вся троица достигла серьезного возраста, вполне критического для научных свершений, — тридцати трех, тридцати пяти лет. Но время у них текло меж пальцев, и по вечерам, сманивая то одного, то другого из свободных от вахты членов экипажа, они дулись по мелкой деньге в карты. Делалось такое от меня втайне, но в том ЧП не было, а я не гувернантка.

На день седьмой, что ли, нашего перехода Юрченко слегка удивил меня неожиданной исповедью. Впервые он откололся от троицы, подошел ночью, я как раз выходил из штурманской рубки, спросил, — он слегка запинался, будто на ходу терял нужные слова, — отчего это я не курю. Ему казалось, мол, заправский капитан обязательно не расстается с трубкой, а вот некурящий и несквернословящий не внушает надежного доверия, вроде б хлипак.

Но я не успел подыскать на такой пассаж вежливого ответа, как он, дохнув на меня винным перегаром, пожаловался:

— Устал уж я от темповского темпа, «босс» задает его в институте, велит преподнести на блюде факты, какие и не предусмотришь в простейших опытах. А на рейс запланировал вовсе заведомо пусть и малых, но несколько открытий. «Привези-ка, Юрченко, формы, еще незнакомые науке, хватайте пробы, где предусмотрено планом, и, конечно, обязательно уж перевыполните число точек обследования». Вся закавыка в том, что «босс» подгоняет опытный материал к бойким теорийкам, он следит за всей англоязычной прессой и на свой манер синтезирует, ну, те самые, каптеории, как он выражается. И вскипает красивенький бумчик.

Озираясь, — видимо, даже ночью опасался аргусова ока своих сотоварищей, — он продолжал, понизив голос:

— Спрашивается, как же тут чего-то планировать? Да еще сверх текущей работки и в местах, где мы сроду и не бывали, ни один из сотрудников нашего института тоже, — экспедиционного опыта за нами ни малейшего не водится. Между нами будет сказано, не тянусь к такой беспокойной жизни, к чему? Хватит материалу и в отечественных прибрежных водах, наипростейшие водятся всюду в изобилии.

Нет, в ночной час, стоя рядом со мною на палубе, а мы так и застряли возле рубки, он впервые не напускал той таинственной пыльцы о их мнимой секретности, какую вокруг себя распылял Семыкин.

Я давно приметил, чем стереотипнее мышление, тем большее желание обедненных натур придавать себе мнимое значение любыми средствами и прибегать для того к самым неблаговидным пассам.

Мне уж пеняли на них ребята из экипажа, мол, троица за картами травит почем зря, играя в эдаких детективов от букашек и рачков. Я высмеивал сетующих.

Потому исповедальный голос Юрченко в ночную пору, вдруг прорезавшийся в нем, как первый невинный зуб у младенца, меня даже тронул.

А он продолжал:

— Согласитесь, наука все-таки требует не тенденциозного выбора удобною материальчика, а трезвого анализа при сборе его.

Я ответил Юрченко:

— По опыту моего общения с учеными, а ходил я в экспедиции уже раз четырнадцать, истина эта общеизвестна, в некотором роде трюизм, но обязательная.

В конце ночного откровения наконец, отворотясь от меня, признался, как соскучился он по своей молодой жене и малому сынишке, и спросил уже вовсе чистосердечно, не приметил ли я, как хороша собою его Сашуня…

Я извинился: в предотходной суете особо пристально ни на кого не взираешь, так много снующих мимо и растекающихся по каютам, но чуть покривил душой, добавив, — кажется, все же мне припоминается миловидная женщина с ребенком на руках, и вроде б направлялась она к каюте, предназначенной ему, Юрченко, и Семыкину.

Неожиданно он схватил мою руку и долго тряс ее на прощанье, что, впрочем, не помешало ему наутро едва кивнуть мне, плоско острословить за компанию с Семыкиным и Веригиным.

Откуда ж тогда могла прийти ко мне фантастическая догадка, как из мелких свойств, навыков или отсутствия таковых у сих персонажей позднее возгорятся драматические обстоятельства. И разовьются они в непоправимую беду для некоторых из них и для меня, человека, им совершенно стороннего, но действительно в судный час пришедшего им на помощь, чтоб за их же проступки судимому быть!

Рей, я терпеть не мог, — признаюсь Вам среди прочих моих слабостей и в этой, — сызмальства не переносил «Песнь о вещем Олеге». Отвратительным казалось, бессмысленным, как храбрый воин, уцелев в сражениях, выполняя свой сердечный долг, навестил останки коня-друга и именно в этот момент был коварно, слепо умерщвлен змеей, да еще притаившейся в черепе того самого коня. Простите, не я виной такого пересказа, а жестокая стихотворная притча, отчего-то вошедшая в школьные программы.

Но и тогда, когда я еще не отдавал себе полного отчета, откуда рождалось мое смятение, удивлялся, какой роковой силой распоряжается всего-навсего случай. Всего-то навсего, недоумевал я в своем ребячестве. Казалось, так легко было б избежать его: ну, конь конем, зачем-де навещать его кости? Вспоминай его про себя и живи, здравствуй, сокрушай врагов своих… Ан нет! А уж так ли случаен случай? — задумывался я много позже, но еще в пору юности.

Впрочем, у нас с Вами зеленой-то юности и вовсе не оказалось. А во время войны, да еще на Севере, в океане, случай порой принимал облик и суть поистине драконьи.

Пишу письмо Вам уже третью ночь. Сон меня теперь посещает часа на три, от силы — четыре, но я вынужден строчить бесконечные объяснения: за что должен быть в ответе, а в чем вины моей и искать грех. Но сей простейший тезис приходится раскручивать на десятки страниц.

Оказалось: самым разным, неожиданным инстанциям я, как солдат, обязан самопоясняться, предъявлять не личность свою, не биографию, не все капитанские мытарства, жизнеописание, нет. Теперь все прокручивается с момента появления Троицы, возведенной официальной молвой в святомучеников. Играет роль и то, на что они сами так самонадеянно упор делали, едва ступив на борт судна. Мол, они областные кадры, а судно ведь приписано к порту в первую голову местного подчинения.

Сперва дознания велись на борту судна с опросами всех членов экипажа, трудились и следственные, местные силы, и общественные комиссии, прилетали из Москвы эксперты. Потом меня задвинули в резерв. Взяли подписку о невыезде, хотя, кажется, в Москву выпустят на месяц-два для того, чтобы я сам убедился в решительных позициях моих, увы, уже бывших начальств — института и экспедиционного ведомства.

Но вернемся к давнему течению экспедиционной жизни, к тому, как на самом деле она лепилась ко дню 3 августа…»

 

2

…Ах как славно все начиналось, солнце, легкий, едва ощутимый ветерок и запахи островные, то ли трав, то ли деревьев, их улавливало лишь обоняние опытных участников многих экспедиций, они тонко различали дыхание океана и ровное, спокойное — островов.

Кто ж мог после долгого перехода не радоваться суше, даже сушам, — острова самые разные на близком расстоянии друг от друга и от судна.

Но до того уже дня за два вникали штурманы, капитан и начальник экспедиции, и конечно ж болельщики, в обстоятельства высадки и сбора материалов, не говоря уже о начальниках отрядов.

Группка Юрченко, гордо именуя себя отрядом, шебаршилась и в кают-компании, и на палубе, то и дело появлялась у заместителя начальника экспедиции Серегина, побаиваясь Слупского.

Они наседали на молодого геофизика, сварливо вдаваясь в подробности того, что совсем их не касалось: где и какое время будут работать другие участники экспедиции. Громко разносился голос Семыкина:

— Мы ж, само собою разумеется, автономное подразделение экспедиции, со своим снаряжением для сбора биологического материала.

Веригин почувствовал наконец себя фигурой необходимой: шутка ли, в его распоряжении лодка «Прогресс»; он твердил:

— Все у нас в ажуре, проверено.

Потом, позднее, слишком поздно выяснится: носовой отсек незатейливого суденышка разгерметизирован, со скрытым дефектом. Да еще не позаботился самоуверенный Веригин захватить спасательные и сигнальные средства.

И повидавшие виды слегка волновались перед встречей с островами. Приподнятое настроение как бы создавало временный субтропический климат в отношениях, все стали внимательнее друг к другу, но еще и хлопотали, чтобы выгадать побольше времени на сборы своих материалов. Кое-кто напевал, а кто-то затевал детские игры вечерами на палубе, вроде чехарды.

Перед самым подходом к островам среди многих малых приказов появился и тот, что разрешал выполнение работ группой Юрченко, но еще не было точно определено их место.

На протесты троицы Серегин, спокойно рассматривая их пылающие негодованием лица, еще более сузив свои и без того узкие темные глаза, тихо, ровным голосом пояснил:

— Не известно ж никому из нас, каковы конкретные условия в районе островов. Сведения из лоции и взятые с карты не могут дать нам точные характеристики. Вы напрасно взвинчиваете себя и пытаетесь идти на абордаж. Будет намного лучше, когда руководитель экспедиции или ваш покорный слуга и капитан сами познакомятся с местом работ каждой группы и отряда. Встретимся, само собою разумеется, с администрацией островов. Местные жители, конечно, помогут нам вникнуть во все особенности обстановки. Вы ж, как и остальные участники экспедиции, только выиграете от этого. Ну, оглянитесь, все проверяют готовность, а вы выясняете мнимые обиды. Да побойтесь вы Нептуна! Он терпеть не может свары и тех, кто мутит вокруг себя воду. — Серегин улыбался, покачивая головой и разводя руками. — Порадуйтесь океану. Наверняка второй раз в жизни сюда нам уже не попасть… И у нас немалое богатство, два световых дня — третье и четвертое августа. Да и вчера мы собирали начальников отрядов, и вы свои просьбы, настояния достаточно подробно выложили. Но все же они не успокоились.

— Там был только Юрченко, — запальчиво ответил Семыкин, — а он наивня, ему голову засмолить ничего не стоит.

Серегин уже отошел от них, когда догнал его Семыкин:

— Вы слышали? У нас особые задачи.

Поджарый, с крепкими плечами теннисиста Серегин повернулся неожиданно к Семыкину всем корпусом и оборвал его:

— Ваши задачи простейшие, по крайней мере в момент сбора материала, но мельтешите вы вразнобой коллективу, напрасно теряете заряд энергии, не так ли?!

Ранним утром участники экспедиции высыпали на палубу, всматриваясь в приближающиеся острова и потихоньку втягивая в себя островной дух, не разбираясь, то ли помстились им запахи земли, то ли они наплывали волнами, пробираясь сквозь дыхание океана, эдакая воздушная зыбь.

Капитан, сохраняя, как всегда, внешнее спокойствие, на самом деле, как и все, ожидал встречу с островами, ему нравились и названия их, и то, что они имели, кажется, разный облик.

В семь десять утра судно отдало якорь близ острова Рейвн. Еще не было девяти, когда на воду спустили разъездной катер, перед тем Слупский и Ветлин успели в каюте капитана преподнести администратору островов господину Гарэ и его чиновнику, молодому толстенькому очкарику, — а тот разглядывал первых в своей жизни советских, как пояснил он, с любопытством завзятого натуралиста, — армянский коньяк и неизменную водку. Гости, деловито рассмотрев этикетки, поблагодарив, спрятали «сувениры» в свои портфели.

Серегин сразу же указал им на приготовленную карту и подробно вместе со Слупским и Ветлиным расспросил господина Гарэ и толстенького Мийо об особенностях острова Сеинг, куда и решено было высадить отряды геологов, а для группы Юрченко после разных уточнений определили работу в акватории лагуны, рядом с островом Рейвн и по соседству с островом Бенд, он находился в самой лагуне.

Пообедав, чуть раньше обычного времени отправили на разъездном катере биологическую группу Юрченко, лодку «Прогресс» вели на буксире, под осуждающие возгласы Семыкина:

— Неужели такой пустяк не можем пройти на своих плавсредствах?! Перестраховочки!

Большаков — он оказался на катере, так как хотел посмотреть вблизи остров Рейвн, — добродушно улыбаясь, возразил:

— Друзья, ведь капитан Ветлин в присутствии Серегина в своей каюте, это ж при мне было, строго определил местом ваших работ лагуну атолла. Лагуна защищена от ветров всех направлений и обеспечит вам полную безопасность.

— А вам что за забота? — срезал его Семыкин.

Слава, пытаясь справиться со своей русой волнистой шевелюрой, ветер растрепал и спутал его волосы, они копной упали на лоб, прикрыв глаза, отвечал:

— Вы ж знаете, я конструктор, и меня огорчает ваша плоскодонка и ее слабосильный мотор «Москва», потому я лицо, — его крупные губы опять сложились в мягкую улыбку, — как говорится, заинтересованное. — После паузы он продолжал, стараясь поймать взгляд Юрченко, но тот отвернулся, и Слава, сощурив свои темно-серые глаза, уже почти жестко произнес: — А впредь обещаю, я точно буду противником легкомысленной оснастки, какие бы институты ни ссылались на свое, так сказать, суверенное обеспечение групп и отрядов. И на «Прогрессе» для таких работ только закрытая лагуна и годится.

— Не вам судить «таких» или других работ наших…

Большаков с сожалением взглянул на Семыкина.

— Поверьте, когда еще матросом я ходил в рейс, ни один из ученых, молодых или старых, не пренебрегал добрым словом, советом, пусть порой и наивным.

— Ну и переходили в матросах, вроде недоросля, — вставил и свою грубость Веригин.

Слава махнул рукой, катер в этот момент вошел в горловину лагуны. Старшина воскликнул:

— Осадочка наша не позволяет идти дальше вглубь! Перебирайтесь на свою посудину, — добавил он, обращаясь к Юрченко.

Катер набирал ход, и Слава Большаков оглянулся еще раз-другой. Он видел, как разместились на «Прогрессе» трое горе-воителей, они направились сразу же в глубь лагуны. А он невольно подумал: кого-то упрямо они напоминали, особенно Семыкин. И лишь позднее, уже вернувшись на борт судна, догадался и сказал о том Ветлину. Ведь и капитан лет пять назад сам сталкивался с печальной известности приемщиками судов, прозванными «Братьями Аяксами», некими Княжиным и Оплетаевым.

Правда, те были обкатанными, поднаторевшими, но тоже большими специалистами по созданию конфликтов на ровном месте, и они подчеркивали свое мнимое превосходство, какую-то мелкую формальную правоту, да, впрочем, об остальном, более серьезном, и вспоминать в рейсе не хотелось, а может, и не следовало. Те были далеко, отношения с ними вроде б уже исчерпаны, но общность меж троицей и Аяксами оказалась налицо.

Пошутил Слава, улыбнулся Ветлин, а меж тем судно переходило на другую стоянку, к острову Сеинг.

— Хорошо все ж, — заметил Слава, стоя рядом с Ветлиным на крыле мостика, — если встреча случается «одноразовая». Кончится рейс, и, возможно, ваши дороги больше не пересекутся.

Ветлин отшутился, пояснил:

— Привык я, всякое заваривается в рейсе, хотя нередко коллектив подбирается неожиданно цельный, без заметного разнобоя, иные встречаются впервые, и порой кое-что и напомнит Ноев ковчег. Тут многое зависит от начальника экспедиции, от его заместителя по науке, чаще всего и удается потихоньку отладить отношения. Глядишь, и «дички» у одних получатся, у других переймут какие-то полезные навыки, оценят атмосферу поиска.

Так и порешили Ветлин и Слава: постепенно и троица почувствует общий ритм жизни на судне.

— Должно быть, все наладится, войдут люди в работу, и сама собой шелуха отпадет. Вот ведь Юрченко, как только несколько ночных часов провел без Семыкина, обрел свой собственный голос, тихий, даже растревоженный, — заметил Ветлин и рассказал Большакову о неожиданной полуисповеди биолога.

Но тут капитана отвлекла высадка геологов на остров Сеинг, потом он с Серегиным выверял планы работ на завтра. Условились вечером, после возвращения отряда геологов и биологической группы из лагуны, внести коррективы, ведь сбор материалов, образцов требует уточнений и на месте.

Большаков в блокноте меж тем прикинул варианты маленькой маневренной лодки для подсобных научных работ. Уж очень неудобной показалась ему плоскодонка — он и записал: «Образец бессмысленной экономии и отсутствие дальновидности». Отчего-то захотел себе представить, как разговаривают, оставшись наедине, те трое. Вспомнил их любимые словечки: «автономия», «наша миссия», «престижно», нехотя, но невольно и возвращался к самой манере поведения. Пожалуй, на берегу, встретив их в любой организации, не удивился бы, — мало ли чинуш ведут себя по такому стереотипу. Но на борту судна если порой нечто подобное происходило, то не столь крикливо. И в экспедиции ненароком попадали люди в науке временные, ведомственные. По мальчишеской привычке, когда-то излюбленной, Слава, вышагивая по палубе, после прикидок в блокноте что-то как бы и проигрывал: Юрченко виделся ему с мокрым от усердия, блинообразным лицом под нелепой широкополой шляпой из соломки — оно совсем оплыло. Чуть-чуть он вроде б увлекся работой, однако ненужно громкоголосый Семыкин и там перехватывал руководящую роль, много говорил и мало брал проб. Веригин откровенно бездельничал, загорал, подыгрывал Семыкину. Незатейливая эта сценка тут, близ островов, казалась невероятной, так как вкруг все было внове, и сине-зеленая лагуна, — ее очень светлый цвет на солнце Слава приметил, когда катер подходил к ее горловине, и причудливыми казались очертания островов, притягивали к ним запахи кустарников и трав.

Он уже привык по глазам океанологов узнавать то скрытое волнение, какое каждый испытывал, приближаясь к неведомому им месту, а рейс-то перед тем и не баловал их заходами. Верно, теперь думалось ему о совершенно посторонних спутниках по контрасту — пустые глаза, равнодушие — заизвесткованные особи…

Но Слава должен был вернуться к своим расчетам, чертежам, он спустился в каюту. А перед сумерками, обещал Ветлин, пойдет он к острову Сеинг вместе с матросами за геологами. Заранее радовался прогулке и выходу, хоть и на считанные минуты, на берег острова. И уж подумывал, как завтра, прихватив толщенную «копилку» — блокнот, уйдет с самого утра на остров вместе с геологами — хотелось получше познакомиться с Сеингом. Еще хотелось уединиться на часок-другой, кое-что на досуге и обдумать, чувствуя под ногами настоящую землю, травы, камни.

Он поужинал с членами экипажа. Говорили за столом о ветре и хотя о небольшом, но волнении в океане, потому торопились.

 

3

Как было еще утром условлено, разъездной катер, а на борту его находился Ветлин, направился к лагуне за биологами. Капитан сам хотел доставить их на судно, в это же время с Сеинга должны были снять большой отряд геологов, они собирали там образцы, осматривали остров.

Меж тем океан резко менял расцветку, особенно с наступлением сумерек и под усиливающимся ветром. Славе, — а он в последний момент решил идти с капитаном, — еще на своем северном море мальчонкой казалось, во время волнения под водной толщей шуруют гиганты. Тогда ходил он на большом баркасе, ничуть не схожем с современным быстроходным катером. Да и в ту пору он чувствовал себя невидимкой, затесавшимся средь поморов, — маленький, с покрасневшими, непослушными руками.

Едва ветер начал набирать большую силу, старшина катера обратился к Ветлину, до Славы долетали обрывки фраз:

— К ним-то ветер в лагуну и не продерется, там и глубина по всей акватории не больше метра. Да еще слыхал, вам местные толковали, когда в каюту направлялись, даже во время прилива глубины в лагуне не превысят и полутора метров.

Старшина, небольшой, крепкорукий, с быстрым взглядом по-птичьи круглых глаз, уже громко закончил:

— В лагуне и опасных животных нет как нет, акулы туда — ни-ни! Чего уж лучше, водятся лишь безобидные черепахи.

Подошли к лагуне, к самой горловине ее, и вдруг наступила тревожная тишина — ни биологов, ни «Прогресса» на всем обозримом пространстве никто не увидел. А ведь должны были они уже подойти к месту условленной встречи.

— Куда подевались? — изумился старшина. — Куда ж, к чертовой матери, запропастились?!

Ветлин в бинокль осматривал берега Рейвна, надеясь на то, что биологи отчего-то оказались на острове, хотя оставалось непонятным, куда ж в таком случае упрятали «Прогресс».

Большаков, пересев поближе к Ветлину, тихо осведомился:

— Ведь велось и визуальное наблюдение с судна?

— За две мили от входа в лагуну, с нового места якорной стоянки, у острова Сеинг, практически маленький катер и не виден в бинокль, да еще при волнении и обилии выступающих над рифами больших камней. Но что стоило им в случае надобности обратиться к жителям Рейвна, тем более о такой возможности их предупредили.

Из-за мелководья катер не мог пройти в глубь лагуны, но в этот момент подошла пирога под парусом. Кое-как объяснившись с владельцем ее, Ветлин пересел в пирогу, и они направились к острову Бенду. Берега острова, густо поросшие кустарником, встретили капитана оглушительным птичьим криком. Приметив на подходе дюралевую вышку с ажурной мачтой для метеорологических наблюдений, Ветлин, высадясь на берег островка, взобрался на нее и, пользуясь биноклем, попытался осмотреть всю округу. «Прогресса» он не увидел. К моменту, когда он возвращался на судовой катер, у небольшого пирса, на острове Рейвн, его уже поджидал господин Гарэ. Видимо обеспокоенный, он поспешно отвечал на вопросы капитана:

— Издали я видел, как «Прогресс» вышел из лагуны, к сожалению, не обратил внимания, когда точно это произошло, но…

Ветлин заторопился, поблагодарив Гарэ, он приказал заводить мотор, и катер взял курс на судно. Когда до «Александра Иванова» оставалось минут семь-восемь хода, старшина заметил позади, у северной оконечности Рейвна, мерцающий огонь, — видимо, горел факел.

— Верно, рыбаки ведут лов на свет, а может, подали друг другу свой знак?! Но вот уже и погасло, — после паузы добавил старшина.

Капитан кивнул и с огорчением сказал Большакову:

— Возможно, выполнив программу, несмотря на все упреждения, чтоб не вздумали покидать лагуну и идти своим ходом, все-таки выкинули фортель и мы разминулись?! Наверное, они уже на борту судна.

Но, взбираясь по штормтрапу на борт «Александра Иванова», переговариваясь с вахтенным, крича друг другу, чтобы осилить ветер, относивший слова в сторону, узнали — катер не вернулся.

И хотя Большаков не нес никакой ответственности, про себя он невольно прикидывал, что возможно теперь сделать, и его пробирала дрожь. Увидел встревоженное лицо старпома, а над ухом прозвучал голос старшины:

— Дело-то дрянь! Вон как оборачивается их самонадеянность! А уже восемнадцать часов сорок минут.

Ветлин стоял спиной к Славе. Обычно сдержанный в жесте, сейчас он резко кистью правой руки рубил воздух.

— Как случилось? До сих пор не доставлены геологи с Сеинга! Выходите на нашем катере в помощь, ускорьте их прибытие на борт судна. Как можно быстрее надо сниматься с якоря, идти на розыск «Прогресса».

Отправив старпома к Сеингу, капитан отдавал команды, распределяя обязанности для поиска, назначил сменных наблюдателей, приказал включить радиолокатор, оба прожектора, пятидесятиваттный динамик для окликания катера. В штурманской рубке вместе со вторым штурманом он составил схему системы поиска, с учетом возможных навигационных опасностей, максимального приближения к берегу. Он успел подробно опросить команду промерного катера, — оказалось, именно эти матросы последними и видели «Прогресс» у западного побережья атолла, с его внешней стороны.

Когда наконец подняли на борт геологов, еще раз проверили, как и при посадке на катера, все ли в наличии. Ветлин резко, впервые за весь рейс, высказал Слупскому — тот вошел в рубку — свое суждение:

— Недопустимо долго собирались геологи к шлюпкам. Старпом подавал гудки, как при пожаре, и световые сигналы прожектором. Если б и не ЧП, возможны ль такие пикниковые замашки у океанологов?

Слупский пожал плечами.

— Все ж обошлось, — в голосе начальника экспедиции звучала ирония: мол, чего суету разводить.

В иное время капитан и отмолчался б, но тут продолжал, чеканя фразы:

— В темноте посадка на катера, да еще в прибойной полосе, при сильном ветре, сложна и опасна!

Меж тем свободные от вахты члены экипажа заняли заранее определенные им места. Двадцать моряков вели непрерывное наблюдение. Вдоль бортов на всех палубах стояли участники экспедиции. Судно следовало самым малым ходом, переменными курсами, с частыми остановками. Пять десятков добровольцев-наблюдателей не отводили глаз от океана. С борта «Александра Иванова» то кричали в пятидесятиваттный динамик: «На «Прогрессе», на «Прогрессе», откликнитесь!», то стоявшие на вахте наблюдатели пытались прослушать шум мотора катера, голоса пострадавших. Но лишь подвывал, все усиливаясь, ветер, капитану докладывали, какова его сила. Два прожектора на мостике, все бортовые осветительные прожекторы непрестанно шарили по океану. Непрерывно велось локационное наблюдение. Но в глазах людей рябило, свет прожекторов вроде б усиливал вскипание волн, пронзительно кричали чайки. Полтора часа эти тревога будто растянула на целую ночь.

— Вон там, там! Человек! Справа, на траверзе!

Среди кипени барашков просверкнул под лучом отблеск маски, еще раз, еще… По тревоге «Человек за бортом» спустили шлюпку.

Через считанные минуты подняли на борт Веригина, судовой врач тут же установил — спасенный не получил никаких травм. Едва узнав от него о гибели катера и уточнив место аварии, капитан распорядился искать уже не катер, а потерпевших бедствие Юрченко и Семыкина.

В изоляторе доктор Ювалов с помощью Большакова раздел Веригина и растер. Дал ему спирт, уложил на койку, под шерстяные одеяла, и подсунул грелку под ноги. Вода в океане была не холодной, но длительное пребывание в ней требовало своей профилактики.

Слава направился к двери, хотел уже перешагнуть комингс, но неожиданно заговорил Веригин обрывисто, громко, даже как-то торжествуя:

— Везунчик я, спортсменище! А хлипак-то, хлипак сомлел!

Большаков, словно споткнувшись, обернулся, и Ювалов задержал его взглядом, показал на столик, там лежали листы бумаги, ручка.

А Веригин лихорадочно зачастил, матеря Юрченко и задохнувшийся мотор лодки. Слава присел к столу и начал записывать — ведь речь шла о жизни и смерти еще двух участников экспедиции.

Судно продолжало идти галсами. Капитан не уходил из ходовой рубки, второй штурман докладывал направление и силу ветра. Слупский, возвышаясь над Ветлиным, забросив руки за спину, медленно ронял слова, нарочито раскачиваясь вперед-назад:

— Ну, позволю себе немного отдохнуть. Наберусь силенок, впереди ничего хорошего и не светит. Еще повезло: один из трех нашелся и невредим! А лодка, если верить ему, перевернулась и затонула. Жаль, о причинах аварии ничего вразумительного пока не узнали, — видно, не сообразили даже якорь бросить. Но и по обрывочным фразам ясно — самовольно покинули лагуну. — Слупский растирал руки, потом опасливо втянул голову в плечи. — Бабка-то надвое сказала все ж! Кто еще найдется и какую пластинку будет потом, когда оклемается, прокручивать первый спасенный. Пойду вздремну, а после обдумаю эдакий прогар! У кого-то из нас нелегкая рука, а, капитан?!

И по тому, как он, обычно безукоризненно вежливый, вдруг обратился к Ветлину не по имени-отчеству, а так, вроде б по должности, было первым, но явным сигналом — он менял позицию, провел пусть и невидимую, но черту между собою и Ветлиным.

Он и вышел из рубки поспешно, будто убоялся, как бы капитан не стал его удерживать или что-то уточнять на будущее.

Ветлина уже ничего не удивляло, знал по опыту: океан, если заиграет чьи-то жизни, не больно церемонится, заодно стаскивает с иных сущих самые невероятные личины и обнажает внезапно подразумеваемое давно. Слупский, видимо, и не тревожился за судьбу попавших в беду, он уже взвешивал последствия случившегося, ведя, как всегда, наверняка отсчет от себя, чем ему грозит эта история даже в самом щадящем варианте. Он наверняка хотел оставаться в непричастных.

Но обо всем касательно Слупского капитан подумал мимолетно: какая-то иная мысль владела его сознанием.

«Если, — думал он, — если удалось подобрать Веригина, возможно еще чудо: в фантастическом стоге найти и другую иголку. Быть может, биологи поддержат друг друга, Семыкин не оставит Юрченко в беде, они, возможно, оба держатся за доску, за бачок».

Он перебирал до мелочей все исходы и случайности, дающие шанс на спасение тех двоих, даже на расстоянии, как бы убеждая Семыкина не покидать своего руководителя. Ну хотя бы потому, что Юрченко-то и плавать не умел.

В часы поисков, долгих, как полярные бессолнечные сутки, владея собой, не подавая виду окружающим, как он встревожен и какими безнадежными могут оказаться эти розыски в разгулявшихся волнах, Ветлин выбросил из головы все мельтешение тех трех на переходе, их промахи, амбицию. Жалел их, страшился за их участь, хотя где-то и простукивались упреждающие позывные, во что отольется дикое легкомыслие вполне зрелых людей начальнику экспедиции, а возможно, и ему, капитану. И хотя знал, он-то наверняка все делает на совесть, но именно потому догадывался, руководство Выдринского института, откуда были эти трое, повинное в первую голову, и захочет сечь невинные. Но все эти промелькнувшие как бы стороной мысли в часы поисков представлялись ему малосущественными.

Меж тем никто, даже женщины, не уходил с палубы. Слезились глаза, лица припухли от секущего ветра, от непрерывного напряженного вглядывания в завихрение волн, полосами освещаемых прожекторами. Глаза покраснели, веки набухли. Многие продрогли в своих плащах, не спасали женщин и платочки, но каждый представлял себя в таком вот непредставимом вроде б положении, как те, с опрокинутой волнами лодки, и к пронзительной тревоге прибавлялся ужас приближения к собственной гибели. И не просто к уходу из жизни, а еще возможным страданиям стылого одиночества, обессиливающего в волнах.

В одиннадцать вечера Слава Большаков, только что поднявшийся на мостик к Ветлину, быть может, оттого, что глаза его отдохнули и он хоть на время отвлекся от поиска, первым приметил под скользнувшим лучом прожектора отблеск от очков — это было обернутое к судну лицо человека, уцепившегося за бачок.

Слава схватил Ветлина за локоть и увидел — вновь мелькнул в волнах человек. В это же время подали голос двое наблюдателей — моряков. Они доложили в мегафон: «Человек за бортом!»

Все на палубе закричали, замахали нелепо руками, но уже прозвучала команда Ветлина: «Шлюпку на воду».

Вдруг Слава поддался внезапному страху: а что, если утопающего в последнюю минуту затянет под судно? Хотя опять все уложилось в несколько минут: спуск шлюпки с матросами и старпомом, короткая ее пляска в штормовых волнах, быстрые движения тех, кто ухватили спасаемого за плечи, руки. Нелепые его, судорожные движения в момент, когда втаскивали в шлюпку.

И вот уже подъем самой шлюпки, короткие команды капитана. Вслед за ним Большаков сбежал по трапу на шлюпочную палубу и как раз там и очутился, когда вытаскивали Семыкина, в последний момент потерявшего сознание.

Почудилось Славе, вроде б на миг у всех наступило облегчение — двое уже спасены, выхвачены из океана, ночной круговерти, казалось бы, полной безнадеги.

Но Большаков, как тут же счел он, погрешил против совести, невольно подумав: более всех ему с самого начала поиска жаль было Юрченко. И отчего так, он не смог бы ответить подробно ни себе, ни кому другому. Может, и оттого, что по обрывистым, смутным словам Веригина полагал: самый беспомощный из троих именно Юрченко, не спортивный, не пловец, уступчивый во всем нахрапистому Семыкину.

Как и все, кто находился на борту судна, Слава понимал: лишь воля капитана, немыслимое прочесывание океана в условиях нарастающего волнения, сотворила чудо — двоим подарена жизнь. Но тем острее рождались сочувствие, жалость к затерявшемуся.

А Ветлин не удержался и, возвращаясь на крыло мостика, сказал Большакову:

— Как надеялся я, что в такой вот бачок вцепятся двое. Непривычный к воде, не то что к океану, Юрченко в одиночестве и шанса не имеет. — Капитан безнадежно махнул рукой. — Будем обшаривать дальше, но…

Большаков опять поднимался вслед за ним. Но тот вдруг обернулся к Славе и попросил:

— Помогите Ювалову, вы же у нас практически превратились и в запасного фельдшера. Простите, Слава, но нужно сделать все возможное, чтоб не сказалось переохлаждение, так много часов Семыкин пробыл — чуть было не сказал: в руках у волн! — на страшных качелях.

Большаков поспешно спустился в изолятор.

Всю ночь Ветлин переходил из рубки на крыло мостика. То одно, то другое. Приказал старпому отдохнуть хоть три часа кряду. Слупский спал, а его заместитель Серегин неотлучно провел ночь рядом с Ветлиным. Под утро поднялся в рубку Большаков, он сообщил капитану услышанное от Семыкина. Тот двусмысленно говорил о гибели Юрченко, толковал о бачке, о своем праве владеть им. Ветлин невольно двумя руками прикрыл лицо, будто в него плеснули кипятком, замотал головой.

— Самое жуткое, мне такое почти и привиделось, когда мы обнаружили Семыкина одного. Не знаю, то ли у океана-свидетеля есть свой код, мне передался бред эдакий. А я еще себя изругал. Но я ж обязан надеяться, обязан, — упрямо проговорил он, будто отдавая приказ себе в том, в чем и волен не мог быть…

Опять продолжали идти галсами. Ветлин попросил всех участников экспедиции разойтись по каютам, отдохнуть.

— Поиск мы продолжаем, а ваши силы могут еще понадобиться, — уговаривал он вконец умученных добровольной вахтой.

Почему-то многие повалились на койки не раздеваясь, в смутной надежде: ежели они-то изготовятся немедленно по тревоге выскочить на палубу, непременно найдется третий, вовсе обездоленный еще и тем, что его-то товарищей вытащили и они оказались живы и, кажется, здоровы.

Едва рассвело, с пяти утра почти до восьми, судно дрейфовало, а после выхода из дрейфа Ветлин приказал спустить на воду оба судовых катера. Они бороздили океан, находясь от «Александра Иванова» в радиусе двух миль.

Волнение уменьшилось, но катера еще швыряло то так, то эдак, волны все еще не обрывали свою злую игру.

Когда на катерах уже утратили надежду найти третьего из потерпевших, несчастного Юрченко, наблюдатели с судна увидели какой-то предмет, его раскачивали и подбрасывали волны. Вскоре его приметили уже и с катеров, они разом поспешили к нему.

С близкого расстояния разглядели — обнаженное тело сминали и перебрасывали вверх, вниз сильные, волны.

Втянули на разъездной катер бездыханного, окоченевшего Юрченко. Его растопыренные руки, полусогнутые в локтях, словно продолжали еще держать теперь уж окончательно утраченное, наверное даже спасительное нечто, будто и полукруглое.

Старшина воскликнул:

— Надо ж! Страх-то какой! Вчера утречком я ж его живого доставлял в лагуну. А он, считай, и порешил себя сдуру.

И вдруг упавшим голосом, выругавшись, добавил:

— А может, и еще как повернулось?!

В напряженном молчании шли к судну.

Едва приблизились к «Александру Иванову», на расстоянии полумили старшина просигналил: «На борту мертвый».

Но, видно, старшина не в силах был уступить слепой беде, он уже не мог ничего отстоять, спасти, но продолжал удивляться…

Ветлин так и не прикорнул, уже более суток провел он на ногах. Теперь он приказал всем участникам экспедиции, вновь появившимся на палубах, покинуть их.

Шлюпку подняли. Старпом, когда тело Юрченко принял врач и вахтенные матросы, механически произнес, словно и рапортовал кому-то невидимому:

— Четвертое августа. Одиннадцать часов двадцать одна минута.

 

4

Слава обратил внимание на каллиграфический почерк Семыкина. В полную противоположность его обрывистой, занозистой манере говорить оказались гладенькие, сладостно выписанные одна к одной буковки. По всему видно было — сам процесс начертания собственной рукой словес любого значения, самых злокозненных, доставлял радость.

Врач вышел, оставив дежурить в изоляторе свободного от судовых дел Большакова.

Лежа на койке, Семыкин потягивался, прижмуривался и требовал еще «шнапса». Он уже отоспался после того, как его крепко-накрепко растерли, напоили чистым спиртом, и вновь канючил:

— Отходную, што ли, давай-давай! Судно-то ведь отшлепало от проклятущих островов, где наверняка гнездятся ведьмаки.

Уснащал он свою речь витиеватыми ругательствами, себя при том живописал словесами жалостливыми.

— Собой жертвовал. Сам чуть не сгиб, а для ча?! — Он, видимо, возвращался к словечкам и оборотцам, привычным ему сызмальства. — Для ча, спрашивается?! Все едино Юрченке так ли, сяк ли была б хана́! Заведомо! Он же плошак. Неспортивный и по-собачьи плавать не умел, аж испугался до дурости.

Слава лишь иногда взглядывал на Семыкина, сидя у стола Ювалова, на котором лежала странная бумажка.

Утром, едва проснувшись, Семыкин потребовал у Ювалова бумагу, ручку и папку, чтоб «опереть», как выразился он, бумагу, и написал крупными каллиграфическими буковками: «Заявление на…», но утомился и отложил свой труд на более подходящее время.

— А знаешь, ты чертежник, — так и раньше пробовал Семыкин зубоскалить в адрес Славы.

Но тогда, на переходе, Большаков его обрывал. Теперь же промолчал он.

— Меня вот кореши прозывают «Запорожец за Амуром». Бравый я, сильно бравый, а кто сильнее, тот правее, нынче я тому нашел в самом океане подтверждение. Счастливчик я.

Ему хотелось, оставаясь один на один, пусть и со случайным для него слушателем, хоть какого-нибудь куражу, может, и малого, но чувствовал оттого, как играет в нем, живом, каждая жилочка…

Он же, торжествуя, пояснял себе же свои хотенья, требовал непрестанного внимания, даже сплевывая, крякал от удовольствия и приговаривал:

— А все ж таки живуч, сукин кот! Посрамил океан и нахожусь при отправлении своих главных обязанностей.

Оставался он, как сам утверждал, верным и после пережитого потрясения собственному «железному стилю». И небрежно отзывался о тех, кто выловил его персону, как клецку из кипящего котла.

— Не находишь, чертежник, — я мыслю образно, а значит, существую. А Юрченко рохля, уступчивый, плошак!

Он уже и Ювалову наговорил много лишнего, но пока еще в том не спохватился.

Под утро, проспавшись, подозрительно спросил у Ювалова:

— Не подогревали ли вы меня искусственно? Чтобы из мутного моего сознания, — а я сильно претерпел, — кое-что и выудить в капитанскую пользу? А? Да ну вас, без свидетелей и фиксации все требуха, не так ли, крупномасштабный эскулапчик?

Едва появился в изоляторе Большаков, развалясь на койке, выставив вперед свой скошенный подбородок, Семыкин обрушил на него град упреков, с издевкой заговорил о капитане.

— Он, и только он, повинен в том, что Юрченко нет в живых. И доказать такое просто, как дважды два. Только то арифметическое действие, а тут навзничь опрокинулось трое человек, и один оказался в полном прогаре.

Слава пытался урезонить прокуратора, наконец спросил:

— А вы не боитесь, что напраслина, если будете на ней настаивать, обернется против вас самого, поклепщика?

Но тот круто оборвал:

— Чего ты мне байки о Ветлине тянешь? Его, говоришь, в сорок третьем в конвое громили гитлеровцы? А я, считай, только свеженький народился. Он-то, получается, мне предок, понимай — свое уже взял от жизни, можно с ним и не цацкаться.

А потом семыкинские ровные строки уложились в рамочки жестяно-бюрократических формул.

Он отлежался, выспался, отъелся всласть и принялся выводить их.

«Несчастный случай произошел как следствие ряда причин и последовательных событий».

Характер пишущего отпечатывался в оборотах:

«Вначале отказал мотор, и все известные мне приемы запустить его ни к чему не привели. Ветер и волнение были сильные, мы дрейфовали в сторону открытого моря. Гребля на веслах существенного результата не давала».

Он и словом не обмолвился, что вблизи работал судовой промерный катер и ничего не стоило связаться с ним.

И как сболтнул он спьяну, сразу после спасения, Юрченко-то заикнулся было: хорошо б их отбуксировал катер к судну, а там уж можно повиниться за самочинный выход из лагуны. Но Семыкин тогда, в океане, и прикрикнул на «рохлю и слабака», как сам он выражался, живописуя страшноватые подробности и срамя погибшего.

«Стемняло быстро, а судно хорошо еще все ж таки виделось. Зажег я самолично факел, поднял его, а Юрченко, еще живой тогда, греб вместе с Веригиным, я попытался другой факел зажечь, наливал для того бензин, но лодку наподдала волна. Тут дал команду хватать маски и ласты, но вплоть до моей команды Юрченко и Веригин не принимали никаких подготовительных действий».

Он судил и рядил своих спутников, хотя один из них был уже мертв… И что для него, Семыкина, в том — сам-то он живехонек.

«Кинувшись в основной отсек за вещами, они только помогли кормовой части лодки окончательно уйти под воду, не успев взять нужных вещей…»

Как удалось эдакому грамотею преуспеть, закончить вуз, рваться к кандидатской, неизменно чувствовать себя на вершине какой-то ему лишь ведомой правды?!

Слава читал и только диву давался. Но и понимал: у Семыкина накопился своего рода багаж, он поднаторел в кляузах, ну, может, и не такого масштаба, но, видно, его ни разу как следует не окоротили.

Лодка уходила под воду. Теперь Семыкин показывал:

«В первый момент мои действия носили суматошный, лихорадочный характер. Но вот определенный план действий возник сразу, и пошло везение. Моя маска с трубкой лежали в носовом багажнике, я лично хорошо знал — где. Быстро, без труда, извлек нужные вещи. Там же, в сумке, находилась куртка губчатого костюма. Штаны я так и не снимал с момента остановки мотора. Но куртка в общем-то мне не понадобилась, я швырнул ее вместе с сумкой Веригину. Он же плавал рядом.

Но первое дело найти ласты. Боялся глубоко нырять, да и обшаривать закоулки не время. Все-таки удалось мне разыскать два ласта, хоть из разных пар.

«Надо держаться вместе!» — крикнул мне Веригин, отыскивая фал. Тот намотан был на специальной вьюшке перед ветровым стеклом.

Юрченко поблизости не оказалось. Не получив ответ на наш общий крик, я не особенно беспокоился, было у нас неотложное дело, мы продолжали отматывать фал. И я поплыл, увидев Юрченко, его отнесло в сторону, и он пассивно держался за пластмассовый бак, из тех, что мы брали с собой для сбора проб. Бак негерметичный, больших размеров, служить средством плавучести он не мог. Я велел ему оставить бак, он меня послушал, и мы, держась за фал, поплыли к Веригину».

С дотошностью гоголевского чиновника описывал Семыкин все мелочи, чтоб выстроить, как надеялся он, плотный забор вокруг себя и одновременно укрытие, чтобы за ним спрятать пулемет-автомат собственного изобретения.

Слава читал это в своем роде уникальное произведение и не мог не отдать должное — у Семыкина оказался свой стилек, эдакий булыжно клацающий.

«К моему удивлению, нос лодки еще торчал над водой, но было слышно, как из верхней носовой части отсека с шипением выходит воздух. «Лодка долго не продержится, — тут же признался Веригин. — В свое время в герметической переборке мной было сделано отверстие для спуска воды, почему-то она накапливалась. Сначала это отверстие закрывали, но потом я о нем забыл, так как оно было не на виду, в носовом багажнике».

Семыкин строчил дальше:

«У Юрченко посинели губы со страху, он еле ворочал языком, когда мы все трое в последний раз оказались вместе у задраенного носа лодки.

Веригин уверенно воскликнул:

«Я-то в гидрокостюме, в ластах, есть маска, доплыву до судна, оповещу, а вы держитесь».

Юрченко охрип совсем и промямлил:

«Искать будут, помощь придет обязательно».

Тут нас и стало относить друг от друга. Юрченко хотел завладеть болтавшимся на волнах бензиновым бачком, но ему не повезло — бачок-то прибило ко мне.

Я крикнул ему:

«Надо плыть к судну и не терять друг друга».

В ответ долетело лишь два словца:

«Мне б бачок!»

Бачок прибавил мне плавучести. В тот момент я и засек — мы отдаляемся от берегового маяка.

Уж и не знаю, сколько часов спустя увидел контуры судна, сильно подустал я. Луч прожектора много раз бил в глаза. «Вот-вот заметят», — надеялся я. Но судно отдалилось, а потом уже и не помню, как меня выволокли. Сомлел я. Но все едино это ж я сам, я проявил класс выдержки и добрался до цели, угодил в самые руки «спасителей».

Еще страница оказалась исписанной, в ней сквозила неприязнь к главному «спасителю» — капитану. Венчала все многозначительная фразочка:

«Несчастный случай произошел как вследствие ряда причин и последовательных событий».

В длинных показаниях будто вновь что-то и открывалось Большакову. Вроде б все уже известно, как и что стряслось после выхода «Прогресса» из лагуны. Ну, не все. Путаница наступала с того страшного момента, когда Семыкин и Юрченко оказались наедине с бедой. В короткие минуты что-то решалось для одного из них окончательно и бесповоротно.

Потом уж Семыкин поплыл к судну.

Самая темная полоса лишь иногда как бы высвечивалась догадками.

Большаков сопоставлял признания с полупризнаниями самого же Семыкина, выболтанные им в первые часы спасения, когда врач оказывал ему необходимую помощь.

В длиннющих описаниях Семыкин, пытаясь подвести капитана под монастырь, тщательно обходил даже упоминание о начальнике экспедиции, хотя знал — ему-то они трое были непосредственно подчинены. Но сучил-то свою нить для аркана, готовя ловушку для Ветлина: «Не предусмотрел капитан. Не упредил, не снабдил, не обеспечил».

Если не забросит аркана, самому Семыкину пришьют: нарушил, навлек беду, вмешался, не подстраховал Юрченко, а еще может, может что? — вот он, едва оклемавшись, и строчил, и строчил свое.

Сидя в своей каюте допоздна, Большаков снова разглядывал маленькую карту, ее выполнил для него старшина разъездного катера круглоглазый, спокойный Саша Пименов. Он учился на географическом факультете заочно и особое пристрастие имел к картографии. Как и Большаков, Пименов считал себя всерьез прикосновенным ко всему случившемуся.

Кстати, будто ненароком с ним раза два заговаривал на обратном переходе к Выдринску начальник экспедиции.

От Саши не ускользнуло — Слупский вроде б случайно у него осведомлялся, а на самом деле просто выпытывал: как, мол, сам Пименов считает, обратил ли серьезное, так сказать, должное внимание капитан на вспыхнувший огонь факела? И что именно сказал Ветлин, когда катер уже возвращался из горловины лагуны и шел к судну? Удивлялся ли, тревожился капитан, не застав на условленном месте биологов.

Саша Пименов заглянул к Большакову в каюту, когда поблизости никого не было, и, хоть отличался немногословием, тут подробно воспроизвел вопросы и даже интонации Слупского.

— Чую, на капитана захочет валить и он. Ну, Семыкин — тип, и у самого рыльце в пушку, заметно такое издали, да и от своего института хочется ему отбить мяч-бомбочку эдакого ЧП. Но уважаемый начальник экспедиции всем взял — и вес у него, и звания, и башковит, но, видно, смелости не хватило. Он, кажется, уже сделал выбор. Его компас показывает в лучшем случае позицию, известную под кодовым определением: «Моя хата с краю…»

Удивляясь внезапному красноречию Пименова, Слава ответил:

— Что же, Саша, нам-то наверняка придется давать свои свидетельские показания, и, пожалуй, не в совсем обычных обстоятельствах.

Теперь он рассматривал на карте лагуну, маленький островок Бенд и остров Рейвн и еще остров Сеинг, где так и не довелось ему побродить.

Пименов пунктиром обозначил выход «Прогресса» из лагуны, место аварии и цифрами пометил, где были найдены потерпевшие бедствие. Под номером первым — Веригин, вторым — Семыкин, третьим — Юрченко.

Большаков уже знал: Серегин, заместитель Слупского, человек искренний и умный, первый помощник капитана Туровский хотели, чтобы он, Большаков, если делу будет дан неверный ход, подготовился к роли общественного защитника. Сперва Слава опешил, но день-другой спустя понял, он и права не имеет терять часы и должен вникнуть во все детали и обстоятельства. Да и Семыкин держал себя вовсе недвусмысленно. Кстати, форма обвинительной записки самому автору представлялась некоей драгоценной находкой. Видно, стремился он, хоть и оказался тертым калачом, любым способом приглушить все-таки сверлящее его беспокойство. И, должно быть, убедил самого себя в злокозненности и вине «руководства судна», тут уж он прочертил жирную тирешку-указатель, добавив: «капитана Ветлина».

Еще Семыкин, несомненно, разведал — начальник экспедиции вовсе самоустранился от косвенной ответственности. Семыкин не случайно услыхал, как Слупский говорил первому помощнику Туровскому, стоя на палубе: «Не спорьте, не защищайте его. Пусть капитан сам и размежевывает, где чья вина и компетенция. У меня сверх головы задач исследовательских, и так нам приходится комкать программу и возвращаться раньше времени в Выдринск».

Слава, сидя над ворохом бумаг, — и уж сам завел несколько папок, — не впервые за последние дни пожалел, что не курит. Привыкнуть ко всей этой ахинее, и еще угрожающей, не мог. Понимал, вправе и капитан задать вопрос во всеуслышание: «А почему Слупский, членкор, согласился на утлое экспедиционное вооружение биологов и в так называемую научную суть их скудной программки не вник?» Известно — право институтов оснащать так или иначе своих сотрудников, задавать им свою программу, но уж если неизбежно следствие, то вопросы такого рода должны быть адресованы только Слупскому. Но не воспользовался капитан таким ходом: воспользоваться — емкое понятие. Вот Семыкин грубо и с издевкой расшифровывал его.

Большаков теперь с горечью думал: «Начиналась экспедиция вроде б при добрых предзнаменованиях. И был в ней свой поэт, свой балагур, а во всех отрядах свыше головы интересов и дел. Вспоминали научники добром и помощь капитана, как раз те, кто и в прошлых рейсах были с ним и на этом судне».

Через два дня на собрании участников экспедиции и экипажа Большакова выбрали общественным защитником, вернее, как сказал первый помощник капитана Туровский, попросили его о том всем миром.

Смущаясь, покраснев, Слава встал и только и мог произнести:

— Капитан Ветлин — из главных учителей моих, я и начинал у него с матроса. Для меня право защищать его — трудное право, ничем его еще не заслужил, но доверие ваше поддержит меня.

 

5

Сидя в каюте Большакова, глядя исподлобья, но неотрывно ему в глаза, Семыкин отвечал неторопливо, теперь уже обдумывая, куда выгоднее ему ступить то этим словом, то другим.

Беседы с Семыкиным записывались на магнитофонную пленку, и тот, придав своему низковато-хриплому голосу особую значительность, несколько раз повторил:

— Я за объективный документ, на том и живем, и действуем в эпоху НТР. Тут уж сказанул на ленту — не вырубишь топором. А вот с бумаги чего хочешь соскрести можно, да и подсуропить.

Он, крепко сжав пальцы, словно готовясь к кулачному бою, постукивал кулаком о кулак, подчеркивая некоторые словечки.

Но едва Большаков касался подготовки к рейсу, то есть, как считал Семыкин, «давно прошедшего времени», отвечал он запальчиво:

— С воспоминаниями я тут не собираюсь цацкаться, ретроспекция не по мне. Ближе к делу, к существу, а то досужие вопросы уведут нас в сторонку.

Но хотелось ему взять «защитничка» измором, потому подолгу кружил он на одном и том же месте, припоминал словеса, слышанные от шефа на институтских отчетах.

— Вот слышал я, некоторые корчащие из себя ученых утверждают, будто перед нами стояли расплывчатые задачи, мол, собирали мы материал до кучи. Не так бают.

Он крякал, подносил ладони ко рту и, слегка поплевав на них, потирал одну о другую, будто собирался взяться за топор и дрова рубить. Но после всех этих приготовлений тщательно вытирал руки о собственные колени. Выдержав таким образом долгую паузу, продолжал:

— Всех и каждого мы не оповещали о своей перспективности. У нас достаточно серьезная тема, — он чуть повысил тон и продолжал не без пафоса: — Заготовка биологического материала для химического и фармакологического исследований в институте. Сбор информации об интересных в этих отношениях морских животных, районах их обитания и возможности использования. Формула такая и дана нам была шефом перед рейсом.

Он сидел, чуть развалясь на стуле.

— Вам-то, общественному следователю, теперь хочется конкретизации.

Слава тихо возразил:

— Но вы знаете — я не следователь, а защитник.

— Ничего, должно, трофеями поделитесь с всамделишным следователем.

Под запись он обращался к Большакову на «вы», хотя безо всякого к тому повода до этого норовил с ним разговаривать уничижительно фамильярно.

— Я учитывал собранное сырье, его определял, консервировал. Веригин же блюл катер, обеспечение — его дело, смотрел за плавсредствами. Все члены отряда участвовали в сборе морских животных на литорали и сублиторали, вам, неспециалисту, поясняю — в прибрежной, береговой зоне. «Литоралис» и означает прибрежный. Ну, она иногда тянется так на километров пятнадцать. Вот какова наша научная конкретика.

Он уже не говорил, а глаголил, материя, мол, подчеркивал он своим тоном, затронута высокая, так сказать, профессиональная.

Ребром ладони он ударял по краю стола, и магнитофон чуть подрагивал.

— А чем же вы трое заняты были во время долгого перехода из Выдринска до островов атолла?

Забывшись, Семыкин возмущенно воскликнул:

— Подкатываетесь под наши азартные игры в картишки?! Известно, каждый вправе располагать излишками времени. А мы и подготовку вели? Вели. Веригин уж всяко холил двигатель. Ну, готовили приспособление для сбора животных. Юрченко определял фосфор в воде, помогал, значит, экспедиции, а я иной раз нес вахту у эхолота.

«Отчего ж он так уверен в себе? — размышлял Слава. — Понимает ведь: я и доктор Ювалов не забыли его звериной похвальбы в первые часы после спасения».

«Ежели мне что надобно, я в любых условиях это стяжаю. Да, стяжаю!» — повторил он тогда это тяжелое, неуклюжее, но и царапающее слово.

И сейчас, учинив долгую паузу, Семыкин рассматривал сосредоточенно, близко поднеся их к лицу, свои короткопалые пятерни.

А тогда, в ту штормовую ночь, он в полусне командирским голосом приказывал:

«Ну, отдай сейчас же, выпрастай немедля бензобак. Тут уж ты не начальник мне. Шабаш. Никто! Никто!!!»

Было ль это повторение — калька того, что произошло на самом деле, или невыполненное желание, только лишь неосуществленное стремление хищника?!

Большаков ловил теперь на себе насмешливый взгляд Семыкина, липко-темный. Глаза его посажены были близко к переносице.

— А вы-то мыслющий, общественный защитничек.

Большаков уже ночью, оставшись один, лежа на койке и вслушиваясь в судовые, порой странноватые звуки, думал, как от слов, жестов, тем более поступков, от каждого человеческого существа как бы расходятся концентрические круги. И кто знает, сколько их, от кого и как они распространяются.

И тут вдруг отчетливо вспомнил молодую женщину, бойкую, веселую, с малышом лет трех. Она провожала светловолосого, тогда еще самоуверенного Юрченко.

Слава и не обратил бы на них внимания, если бы не штришок, случайность: мальчик, топтавшийся в ногах у родителей, вдруг потянулся к нему, к Славе. И он подхватил ребенка на руки, хотя и торопился. Но услышал резкий, недовольный голос за спиной:

— Своих заведи, потом собственных и тискай!

Так произошло первое знакомство с Семыкиным.

…Назавтра Слава, в который уж раз, в той же самой позиции, сидя лицом к лицу, терпеливо слушал Семыкина. Тот действовал по давно им опробованному методу сутяг — брать собеседника не мытьем, так катаньем.

— Вот посоветовался я с опытными матросами и попросил чин чинарем у Ветлина, чтоб он подбросил нам еще загодя мотобот с несколькими пловцами, этими вот самыми ныряльщиками. И что же? — закатив свои тусклые глаза, воскликнул Семыкин и вздернул правую руку вверх, эдакий любительский пасс. — От-ка-зал. Ну не жмотство ли?! Не он ли подпихнул нас тем самым к печальной развязочке? Сунули, вишь, в проклятую лагуну. Не дали нам развернуться, игнорировали научную нашу задачу. А на каком, спрашивается, основании?

И Большаков не впервые возразил демагогу:

— Но капитан сам и высаживался на остров Рейвн, осмотрел лагуну, опросил администрацию островов, местных жителей.

— Ах, видите ли, какие знатоки — определили ту лагуну для наших работ, что знали они о нашем кровном деле?

Семыкин дернул сам себя за ворот рубахи, наигрывая, будто невтерпеж душно в каюте, хоть она и с кондиционером.

Большаков пожал плечами.

— Но ведь на «Прогрессе» и думать нечего было о работе в открытой акватории. Теперь уж ясно даже школьнику, зачем повторять ложные ходы? А вы, кстати, опробовали двигатель, когда разъездной катер находился поблизости?

— Да уж точно помню, в тринадцать ноль-ноль опробовали мотор.

— Но почему, почему ж вы и теперь в своем объяснении не написали, что вас не просто отбуксировали к лагуне, но и тем самым опять решительно упредили — лодка ваша не годна для работ в открытом океане? И накануне Юрченко собственноручно поставил подпись, получив все инструкции и предупреждения. Вам указали и время окончания работ.

Семыкин небрежно кивнул головой, — мол, что было, то было, но соль-то не в том.

— Ну, могу добавить, да что это изменит? Старшина Пименов тоже напомнил на подходе к лагуне: еще до того, как стемнеет, к часам девятнадцати, за нами придут на катере.

— Не к девятнадцати, а к восемнадцати, — поправил Слава.

Тут Семыкин хлопнул себя по лбу, будто комара убил.

— Но сразу, как мы только пошли в лагуну своим ходом, у нас срезало шпонку мотора. Пока Веригин приводил в порядок двигатель, мы, выйдя из лодки, там же глубина плевая, осмотрели дно — животный мир оказался бедным, да и рисково было еще шкрябаться о дно.

— Для плоскодонки? Вы шутите.

Семыкин сорвался на дискант, резко повысив голос:

— А где запрет? Запрета как такового не было, мы и рванули из лагуны, — я написал и показывать буду, никто нам угрозу не обрисовал на должном уровне. Никто!

Буравя Славу своими маленькими глазами, похожими на расплющенные шляпки гвоздей, он добавил:

— Хорошая видимость и сперва-то небольшое волнение позволяли обследовать прибрежную полосу со стороны океана. Все ж таки поисковая работенка свое требовала. Я так поднаторел на морских ежах и протчем, — будто не проговорил, а пропечатал Семыкин. — Условия их обитания штука хитрая, да и нужная для будущих наших походов. Но что вам толковать, все это не по вашей специальности. Ну, а мы, выйдя из лагуны, повернули вправо и пошли вдоль берега. Встали на якорь и сделали первую станцию около середины острова, где находилось поселение.

«Сколько раз он это повторит? — подумал Слава. — Уже вошел во вкус и вот сейчас, как великий открыватель, сетует: интереснейший, мол, материал упустили».

— На небольшой глубине, может, трехметровой, собрали мягкие кораллы. Условились — еще поработаем, если подальше не найдем ничего подходящего. Завели это мы мотор, вытянули якорь и пошли себе дальше вдоль берега, населенного людьми. Лодку поставили на якорь и работали около часа, собрали уйму, шесть, а то и все восемь килограмм мягких кораллов. Опять завели мотор, снялись с якоря, прошли до самого окончания второго длинного островка. Но там уже бурлило, и, увидев такое сильное волнение, мы повернули назад. Около середины этого островка выдавалась в море каменная гряда, тут и сделали мы третью станцию. Встали на якорь и проводили разведочные работы на глубине полутора — трех метров. Я в гидрокостюме «Садко», Веригин в гидрокостюме типа «Калипсо», Юрченко в брюках трико и брезентовой куртке.

На этой станции мы обнаружили очень большие колонии мягких кораллов и на следующий день собирались сюда вернуться для их сбора.

«Следующего дня, — подумал Слава, — для одного из них уже не будет».

Вдруг Семыкин сам себя будто и перебил, с досадой воскликнув:

— Вспоминай не вспоминай, а нас заранее ударили под корень! Дал бы капитан команду, подбросили б нам ныряльщиков, катер. А то наплел нам и Серегин, вишь ты, все у них заранее по часам расписано, и кому чего положено — отседа доседа! Вот и случилась клюква — розмарин!

Ничего замысловатого и не предпринимал сейчас Семыкин, и вроде б весь он раскрылся, — как на ладони видны были его извилины, но он-то опять и опять бросал тень на Ветлина. Уж эти тяжеловесные, почти весомо ощутимые тени напраслин. Семыкин знал: тень зафиксирована, он-то свое добьет. Впереди еще маячило следствие на берегу, в родимом городе, под боком у самого шефа Выдринского института.

Славе вспомнились сутяжные приемчики дуэта Княжин — Оплетаев. Они-то, пытаясь обесценить работу проектировщиков судна «Александр Иванов», помогли, того и не хотя, Большакову обрести навыки в схватке с поклепщиками.

Теперь он знал — даже очевидная клевета, вульгарная напраслина почти всегда тяжким бременем ложатся на людей чести и долга.

А Семыкин смаковал, как он и его приятели рассупонились в «Прогрессе».

— Ну, чин чинарем, завели мотор, подняли якорь, пошли от берега, хотели завернуть к лагуне.

— Так ли? — вырвалось у Славы.

Будто не услыхал его возгласа Семыкин. И не без важности, подбираясь уже вплотную к несчастью, продолжал:

— Внезапно мотор заглох. Случилось это примерно меж шестнадцатью и семнадцатью часами. Веригин пытался вновь завести его. Нас же потихоньку все дальше относило от острова. Ну, а невдалеке, посреди гряды, меж двумя островами, стоял судовой промерный катер, как вымерший.

На всякий случай при всей абсурдности такого утверждения Семыкин в показании написал:

«Людей на нем мы не заметили».

«Наверняка, — подумал Слава, — они и не хотели обращаться к матросам, понимая — сами ж серьезно нарушили условия поиска».

Семыкин, искоса посматривая на магнитофон, не без некоторой опаски говорил:

— Относило нас все дальше. Веригин велел нос лодки развернуть к волне, а сам занимался мотором. Тут бы пошустрее надо… Да что уж, задним умом мы все крепки. Тем более как ни погляди на Верижку, он молоток, выдержанный, — вдруг хмыкнул Семыкин.

Слава невольно про себя заметил: теперь он, когда жизнь вновь дарована ему, и рисовался, и глядел на себя словно со стороны: вот, мол, каков я, победил судьбу! А остальное, уж поверьте мне, семечки…

— Начало смеркаться, около восемнадцати часов, а может, и поболе уже было, зажег я факел, горел он коротко, но минуты три-четыре.

Большаков перебил:

— Меньше…

— Факел погас, и из океана, с судна, — ни ответа, ни привета.

Семыкин упивался своей мнимой храбростью.

— Пошел на корму, к бензобаку, налить в потухшую плошку горючего. Внезапно волна захлестнула кормовой отсек лодки. Я и Юрченко быстро перебрались в носовой, а Веригин пытался ведром откачать воду с кормы.

— Вычерпать, — поправил Слава.

— Но корма все сильнее погружалась, и я крикнул: «Хватайте ласты и маски!» Но лодка начала тонуть, они не успели…

 

6

После ухода Семыкина, заперев дверь каюты, Слава прослушал пленку.

Через день он перечитал показания, уже подписанные Семыкиным.

Мутные, тягостные словеса сталкивались неуклюже в одной фразе, и вдруг они-то и обнажали подноготную.

События сходны были с уже известным происшествием, но вроде б и не в океане они разворачивались, а в каких-то водах местного значения, которые взяли и ни с того ни с сего взыграли, чуть ли не по вине незадачливого капитана.

Семыкин так ли, сяк ли варьировал одно и то же: ведь это он, он, Ветлин, и безо всякого участия начальника экспедиции, злонамеренно засунул исследователей в какую-то скучнейшую лужу, а мог и понять, они не смирятся и выйдут на чистые просторы, и, конечно, обживет их троица во славу науки.

Все сместилось.

Большаков, тревожась, задавал себе вопросы, недоумевал: «Неужели поднаторевшие в юридических науках сразу не прочтут меж строк, под и над ними, какую цель преследует Семыкин?! Узкая, чернущая, она оказалась утлой, но могла кого-то и недальновидного затянуть в омут клеветы. Этот омут породил Семыкин, чтобы не всплыл бачок, отобранный у несчастного неумехи Юрченко.

Бачок и жизнь! Тут уж не на кон поставленная, а распятая на бачке.

Руки у него, у Юрченко, так и закоченели, судорожно вцепившиеся в предмет, из них выдернутый вот этим короткопалым Семыкиным.

Понимал Большаков: догадку свою он не произнесет вслух там, на берегу, но она не догадкой маячила перед ним — истинным происшествием.

«Кто ты есть, на что способен?» — спрашивай с себя в первую голову.

«Окликай себя, человече, если тебя забросит шторм или какая вражина в неведомое до того место. Кто знает, кем придется тебе быть, если жизнь заставит. Не чурайся никакой доли, кроме бесчестной».

Любил отец его притчи, но мог ли подумать тогда сам Слава, как придут они к нему в трудный час на ум и в подкрепление духа.

Еще месяцы назад Слава и представить себе б не мог, что очутится в защитниках опытнейшего, одного из учителей своих — Ветлина. Но разве опять-таки всё они — Княжин и Оплетаев, их происки не дали ему выучку — быть на страже тех, кому обязан он своими главными разумениями?!

Только потому он не растерялся в эти тягостные долгие месяцы, хотя внутренне и поеживался, особенно в ночную знобкую пору.

Все же по простодушию не мог смириться с тем, что очевидное вдруг окутывалось туманностями.

Вроде б все-то знающим и непредубежденным мореходам история эта и ее действующие лица должны были быть видны яснее ясного? Ан нет! Ход следственного дела требовал своей череды, самых разных, удивительных, с точки зрения Большакова, процедур. И теперь он должен был уразуметь их последовательность, объемы, некоторые рукотворные тонкости. И казалось, будто вновь сдавал он экзамены, но уже на юриста.

Опытные люди на берегу присоветовали: «Пока вы уполномочены на расследование, беседуйте с Ветлиным по возможности при свидетелях. Иначе вас обоих оговорят так, что вы своей русой головы не поднимете. Ваша гора теперь — объективность, на нее взбирайтесь. Пока дело не сделаете, не отстоите честь и будущее Ветлина, остерегайтесь!»

Если сам Ветлин спал прерывисто, мало, осунулся, его матовая кожа приобрела желтый оттенок, под глазами, как наведенные, появились круги, то Слава еще более истончился и до того резко побледнел, что вокруг носа и глаз кожа давала будто и синий отлив, как на иконах старообрядцев.

«И еще, брат, в горький час открой свой походный рундучок корабела-морехода, и там сыщется кое-что в подкрепу твою и кореша, которому ты обязательно, хоть ценою жизни своей, должен пособить в час испытания, когда для него все поставлено на кон!»

И мальчишкой Слава прислушивался к голосу отца, лишь порой казалось: звучит он по-стародавнему, осанисто. Но время переместило акценты. И теперь вправду отец будто являлся к нему в решительный час его жизни.

До всей этой истории, приключившейся у далеких островов, Слава и не подозревал, какими голосами разговаривают разные бумаги, как почерка договаривают и не выписанные ручкой мысли своих владельцев.

Порой мерещилось: он слышит споры, доказательства, свидетельствования въявь, будто затаилась в нем, вроде б как в радиоприемнике, чувствительнейшая антенна и она помогает невидимому устройству вытягивать из тишины его каюты разлитое в воздухе волновое перемещение, что-то окрупняется в явственно слышимые звуки.

Его приятели — штурманы, матросы — увлекались детективами, фантастическими повествованиями, он бы и рад иной раз укрыться в вымысел, но для этого не хватало какой-то склонности, чтобы завлечься написанным. Изо всех таких книг интересен оказался ему Кларк и психологически достоверный, поэтичный Саймак.

Но разве не детектив то, что теперь он вынужден разматывать? Что с того, каков Семыкин, и примитивнее он, грубее многих, с кем пришлось иметь дело Большакову.

Иной раз жестокая потребительская душонка ворвется в сложное существование и вывихнет все суставы духовнейшей личности.

Так вот какая материя может быть в детективной ситуации!

Большаков и рад был хоть немного поразмыслить, прежде чем снова все внимание его поглотят толщенные папки следствия по делу капитана Василия Михайловича Ветлина.

Хоть и на короткое время он позволил себе отвлечься от подоплеки делишек Семыкина.

А ведь тот сам же и оговорил себя в первые те часы возвращения на борт судна, после того, как его выловили из ночного океана. Доктор Ювалов, а он не умел ни убеждать, ни ораторствовать, все же тогда попробовал урезонить Семыкина:

— Опомнитесь, вам жизнь подарили во второй раз, и кто? Та самая команда, какую оптом и в розницу вы поносили. Но прежде всего заново родил вас капитан. Вам бы всю жизнь его благодарить! А вы, едва вошли в полное сознание, сквернословите в его адрес. Ничего не известно о Юрченко, удастся ль бедолаге за что и уцепиться и остаться на плаву в такую непогодь, а вы и его срамите. Что ж вас так выворачивает злом?!

— Не качайте мне всяко-всячину, выискался нравоучительный. А то недолго — обвиню в официальном порядочке: оказывая необходимую первую помощь, все старались внушить выгодное вам и невыгодное мне. Усеките: в каждом происшествии, тем более в ЧП, есть обязательные козлы отпущения. Ну как у древних там, первобытных и прочих, — всегда были и у нас могут быть необходимые жертвы.

Я ж вам ни козлом, ни овцой не буду, хоть вы и считаете, мол, кругом облагодетельствовали меня, до кончика жизни. Но вы-то за это денежки получаете и даже частицу валютой, хотя дела ваши махонькие, в изоляторе ж! Скажите спасибочко, что в тощем отчетике приукрасите хлопоты по оживлению Семыкина. Слыхано ль, четверть суток меня качало-подбрасывало.

«До чего ж я дошел, — упрекал себя Слава, — помню тирады Семыкина, как стихи или песни. Чуть ли не слово в слово. А ведь в те часы, когда помогал Ювалову, возился с Семыкиным, ни сном ни духом не предполагал, что все, даже невольные его саморазоблачения понадобятся мне уже чуть ли не как лицу полуюридическому». И как же спасенный, ругая Юрченко, еще скалился на него, срамил, мол, зачем вдругорядь тот вцепился уже в совсем ему никчемушный второй бачок — бензиновый!

Тот же не мог рассчитывать уцелеть во время шторма в океане, не умея даже по-собачьи плавать.

Впрочем, выдавая тем самым себя с головой, Семыкин тогда находился в состоянии некоей одержимости, необузданного торжества — после спасения все казалось ему дозволенным. Да и у свойственной ему черной логики были только ей присущие ходы.

Уже за полночь вновь решился Большаков прочесть рапорт Семыкина. Теперь он вынужден выписывать из него «требования», которые находились в прямом противоречии с тем, что утверждал тот в присутствии Ювалова и самого Большакова.

И опять уверенно-каллиграфические строчки как бы выстраивались в защиту особой правоты их автора и даже, как ни странно, своего рода безмятежной непогрешимости его, — рапорт адресован был начальнику экспедиции Слупскому, членкору.

Гомерическая безграмотность и обнаженное желание доказать недоказуемое. Получалось так: погибший Юрченко жил на белом свете или черном еще много часов спустя после своей смерти. Хотелось Семыкину всяко замести свои следы и потому отдалить час смерти Юрченко от того времени, когда что-то непоправимо страшное могло произойти между ними и находились они еще бок о бок…

«Довожу до вашего сведения, что, прочитав акт освидетельствования времени смерти м. н. с. — что означало «младшего научного сотрудника» — Юрченко Гурия Ивановича, составленный судовым врачом Юваловым О. И., считаю, что указанное время смерти м. н. с. Юрченко не соответствует действительности».

Слава откачнулся всем телом от стола и рапорта, который невольно бросил в сердцах на стол.

— Бр-р! — произнес он чуть ли не со стоном вслух, а ведь читал уже во второй раз. Но словеса: «м. н. с», «освидетельствование смерти», да и все другое вызывало буквально душевное содрогание. Раньше б и сам не поверил, что кому-то придет охота один на один с собой рычать! А теперь он, того и не замечая, чуть не вслух простанывал свое с брезгливостью к Семыкину, отфыркивался по-тюленьи и, наконец, воскликнул: «Жуть какая!»

Тут даже Достоевскому делать было б нечего. За семыкинской душонкой не водилось никаких этических или иных духовных требований, не было ни своего неба, ни своего дна.

Славе сейчас приходилось выписывать перлы, какими оснащены оказались абзацы рапорта явного душегуба, так в Славиной стороне называли подобных типов.

Но официальной речи о том впредь не будет, не пойман — не… Если только со своим свидетельствованием не явится сам Океан.

Дальше в рапорте шли обвинения в адрес врача. Тот в акте указал симптомы того, что смерть Юрченко наступила в двадцать два часа третьего августа. Но Семыкин талдычил иное:

«Я, видевший голое тело Юрченко Г. И., поднимаемое на спасательный бот…»

Не видел даже издалека! — это Слава точно знал.

«…а также участвующий в переносе тела в лазарет…»

И-такого не случилось!

«…Не согласен с заключением врача».

Еще бы!

«Я входил в лазарет 4 августа в двенадцать ноль-ноль, то есть сразу же после поднятия тела м. н. с. Юрченко Г. И. на борт судна…»

И тогда Семыкина в лазарет не допустили. Он мог видеть несчастного только через комингс, из коридора.

«Тело Юрченко лежало на кушетке вверх лицом, руки свисали к полу».

Нет, пальцы рук были судорожно сжаты, руки полусогнуты, растопырены, одна от другой на расстоянии сантиметров шестидесяти. Будто из рук этих, из объятий Юрченко было силой вырвано существо или предмет, с которым связаны были все его последние упования.

Теперь, обороняясь, Семыкин писал, чтобы сместить время, продлить там, в океане, жизнь Юрченко, доказать, что он и сгиб-то на другой день, а не в тот час, когда рядом мог быть Семыкин:

«Трупных пятен не было».

Он-то малевал, не стесняясь слов, не стережась кривды.

И опять шли напраслины на врача и капитана.

А в заключение циничные строчечки:

«Люди, спасшие меня, связаны между собой и в дальнейшем будут предпринимать всяческие действия, направленные против меня… Ввиду выше изложенного требую квалифицированного медицинского переосвидетельствования смерти м. н. с. Юрченко Г. И. Протестую против захоронения тела м. н. с….»

Когда Слава разделся и лег на койку, усталость, казалось, уже нагнала дрему, все отступало за полосу тумана. Но вдруг, спугнув сон, вернулась спокойно-уверенная фраза Семыкина из его последних показаний:

«Некоторое время я плыл потихонечку, плыл и окликивал Гурия, а затем начал плыть в максимально возможном темпе к судну без отдыха. Наконец я отчетливо увидел контуры судна, огни в каютах…»

Слава присел на койке, тревога прогнала сон: отчетливо представил, что именно произошло между «потихонечку плыл» и «в максимально возможном темпе…».

Беспомощный Юрченко на этот раз наверняка не захотел бросать бачок, но и не смог отстоять его и себя.

Невольно Слава вновь и вновь измерял расстояния меж теми двумя и собою — он же, в сущности, находился и неподалеку, а вот как решительно обстал океан двоих, и среди непривычной, чуждой ему стихии Юрченко, беспомощный, перед гибелью своею пережил еще и весь ужас предательства, испытал насилие.

Слава встал, оделся, вышел из каюты.

Он поднялся на верхнюю палубу и вышагивал по ней, дожидаясь рассвета, чтобы хоть как-то избыть ту штормовую, никак не отступающую и от него ночь.

В преступлениях есть своя логика. Семыкину, чтобы себя обезопасить, надо теперь еще и свалить честнейшего, обесславить, отвлечь любой ценой внимание от себя. Да и тот самый шеф, он же «босс», не захочет принять на свой счет вину за плохую оснастку и никудышную подготовку горе-отряда. А совершив бесчеловечное, несомненно, Семыкин уверовал в особые права свои и в силу, тем более он действительно спасся, получил в дар жизнь и мнил: он, мол, только своей решительности и обязан спасением.

Но нечто пугающее его самого проскребалось. И не в упреках совести, не в собственном желании повиниться. Вовсе наоборот.

Его пугала чужая самоотверженность, и потому, как пожар, охватывало желание себя-то любыми средствами обезопасить. И он люто возненавидел тех, кто и жил-то в совсем иных измерениях, по совести, той самой, какая ему наверняка виделась некоей условностью, вроде б и придурью. И чья-то острая нужда в ней представлялась еще одним свидетельством неполноценности «энтилегенции».

Упорно вертелись в голове у Славы подробности, вроде б и не имевшие никакого существенного значения, но что-то и они означали. Так, всплыла строка из показаний Веригина; Большаков и их читал уже много раз, беседовал с Веригиным, надеясь — хоть тот как-то выразит пусть и по́зднее, но сочувствие к судьбе Юрченко.

Однако ничем не приметный третий участник печальной истории и не думал о конце, постигшем его товарища. Он, по собственному его выражению, «с глубоким удовлетворением» отмечал свою прекрасную спортивную форму, отличные свойства — спокойствие, уверенность в «личной непотопляемости»…

«Я везучий, потому что плавучий», — острил он, хотя соблюдал приличия и не похохатывал, как бывало, по поводу своих же собственных острот-находок.

Снова и снова перед Славой всплывала одна-единственная веригинская строчка:

«Юрченко с катера шагнул в воду лагуны и собирал черные голотурии…»

Черные голотурии. И собрал.

Они-то теперь и виделись Большакову в руках обреченного, схожие с огурцами примитивные животные. Странноватые.

А Веригин наверняка перечислял, но не видел. Он сохранял в памяти иное — что именно сказал Семыкин, глядя на эти вот голотурии.

«Совсем уж неинтересно побираться в лагуне — все равно как в пустыне, — заявил авторитетно Семыкин. — Надо выйти на простор океана. Но будем придерживаться берегов Рейвна». Юрченко сразу же согласился.

А позже, в разговоре, Веригин не без гордости за Семыкина добавил, как тому с первого взгляда не понравились голотурии, те самые, черные. И он-де прав был.

 

7

Едва до Андрея дошли слухи о происшествии у островов в Индийском океане, он сразу сделал все возможное, чтобы уточнить для себя обстоятельства случившегося. Ему дали прочесть подробные радиограммы капитана Ветлина, начальника экспедиции Слупского.

Чуть позднее пришли радиограммы и к Глебу Урванцеву, архитектору-конструктору, руководителю Славы Большакова, находившегося тоже на борту «Александра Иванова».

Урванцев позвонил Шерохову и прочел ему по телефону все, о чем сообщал Большаков.

— Думаю, Рей, вам уже пора готовить обстоятельную характеристику на капитана. Судя по некоторым намекам Славы, возможны наветы, но и ясно главное: Ветлин сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти людей. Вы же были с ним во многих экспедициях, и ваш голос прозвучит весомо…

Шерохов ответил:

— Вы правы, и уже не только написал, но и нотариально заверил свою подпись на случай дурного оборота следствия. Следствие неизбежно. Не скрою, меня более всего беспокоит позиция начальника экспедиции. Вы ж его хорошо знаете! Хотя в подобных ситуациях ответственность ложится целиком на институт, легкомысленно экипировавший своих сотрудников, доверившийся им. Но в какой-то мере ответственность остается и за начальником экспедиции. Это ничем не угрожает Слупскому, поскольку все возможное было предусмотрено капитаном, но… Боюсь, уйдет в кусты…

Впрочем, Слупский должен вылететь в Москву, как только судно вернется в Выдринск, я сразу же после его возвращения буду говорить с ним. Хотя — это и для вас не секрет — я-то его убедить ни в чем не смогу, если он уже определил линию своего поведения.

Но не будем гадать. Рад, что Большаков там, рядом с Ветлиным, и полон, как вы сказали, решимости свидетельствовать. И хорошо, что к тому же находился рядом с капитаном во время поиска, да, кажется, и в момент, когда ту группу доставили в лагуну острова Рейвн.

…Прошло две недели. Слупский вернулся в Москву, и Шерохов позвонил ему домой.

— Чем обязан? — спросил иронически Эрик.

— Не знаешь ли подробностей разбирательства? Ведь на месте работают комиссии, отсюда вылетели эксперты, меня беспокоит судьба Ветлина.

— Как тебе сказать? Вообще-то он чист, но начинают действовать центробежные силы. Здесь затронута честь Выдринского института, который и посылал группу, потерпевшую бедствие. Симпатии же, как ты представить можешь, всегда на стороне физически пострадавших. А тут еще и смерть!

Смахивало на то, что Слупский точно обдумал, в какую раковину он нырнет, на этот раз она была особенно крепенькая — панцирь объективности. Не случайно появился докторальный тон, в который он впал сразу после первого же вопроса Шерохова.

— Не скрою, силовые линии идут от директора того института, шефа потерпевших. Он уже в Москву слетал, когда мы-то еще в Выдринск не успели прийти. Повернул всех и вся противу нас, чем мельче его претензии к организации работ, тем обширнее трясина. Спрос на претензии породит их в несметном числе. Ну, а я должен радеть о чести научного лица нашего, потому сразу же провел демаркационную линию, отделил свой научный коллектив от дел экипажа и капитана. Тут выбора и быть не может, да и время упускать нельзя.

Андрей возразил:

— Но одна из неоспоримых заслуг Ветлина, что он-то всегда объединял всех в единый коллектив. Оттого успешно проходили экспедиции с его участием…

Слупский прервал Шерохова:

— Можешь не волноваться! Не тебе убеждать меня в этических принципах — я, естественно, дал позитивную оценку действиям капитана в целом. Но становиться горой за него не могу, вернее, не должен, тут сфера не чувств, анализа. А анализ этот проведет своими компетентными силами комиссия, в нее включены столичные эксперты. Следствие, заметь, в наше время ведут достаточно подготовленные кадры. — Он умолк, подчеркивая паузой высказанное.

Андрей все-таки уточнял, что именно предпринял Эрик.

— Я ж письменно засвидетельствовал: мол, присутствовал на инструктаже — его проводил капитан. И я тогда сделал необходимые предупреждения. Привез сюда, в Москву, фотокопии разных документов, среди них есть подпись руководителя группы, ныне погибшего Юрченко. Он расписался под приказом, определявшим район работ.

Слупский едва заметно педалировал собственную непричастность к стрясшемуся в Индийском океане. И делал это, понимая, как переадресуют капитану упреки, какие могли бы пусть и несправедливо, но в первую голову быть обращены к нему. И поэтому он подробно отвечал Андрею, возможно репетируя защиту своей позиции. Опробовал ее в одном из первых же разговоров по приезде с коллегой, известным ученым, и зная — к голосу Шерохова все же могут прислушаться…

Будь только б его желание, он, Эрик, ни за что такого обстоятельного разговора с Андреем не вел бы.

— Должен решительно упредить твое донкихотство, тут есть лица, настроенные против Ветлина. Они хотят вернуться к некоторым конфликтным ситуациям прошлого. Ну, полуконфликтным, скажем. До поры до времени все это консервировалось. Кому-то, к примеру, казалось раньше — уже и три, пять, и семь лет назад — Ветлин маленько оскоромился. Где-то перелихачил, где-то показал себя чуть-чуть ослушником, ну хотя бы в потенции.

— Но, Эрик, всегда, если сгущаются над чьей-то головой тучи, происходит и новая кристаллизация фактов.

Нетерпеливо выслушав всего несколько фраз Андрея, почти Зевсовым тоном Слупский парировал:

— Нет-нет, он никогда не злоупотреблял материальными правами, впрямую не превышал своей власти, но вот, может, компетенцию и проявлял излишнюю, дефект яркой личности.

Слупский рассмеялся слегка демонстративно, вряд ли веселился он хоть чуточку, — пока что и для него ноша не оказывалась совсем легкой.

— Были ж попытки и раньше ему кое-что навесить, ведь знаешь, и среди капитанов может быть соперничество, как меж нами, грешными. Особенно меж блистательным действующим и не блистательными, бывшими, ушедшими в разные там полезные, заметь, весьма полезные ведомства.

Опять Эрик сухо рассмеялся.

— Я же из руководителя экспедиции перекантовываться в ревностные адвокаты не собираюсь, не подобает нам, да и распинаться на всех придорожных крестах не моя стихия. Подобного рода псевдообщественная деятельность крадет время у настоящей науки. Да, заметим еще, только пока между нами: я, честно говоря, на месте капитана сразу опротестовал бы паршивую оснастку выдринской группы, ту самую коварную плоскодоночку. Лучше уж наперед выказать придирчивость, глядишь, в резерве завелся козырь про всякий случай — сама жизнь всегда со всячинкой.

Теперь уже Шерохов резко оборвал его:

— Притянуть за нее, лодчонку, к ответу и надо тебе директора их Выдринского института. Но прости, столько из азбуки ты помнишь, такие штуковины входят в сферу забот нашу, начальников экспедиции, ибо никакого отношения не имеют к тем плавсредствам, за которые отвечают капитаны!

— Ну, поглядим, посмотрим, зачем паникуешь? Подумаешь, и ты, когда ходил в рейсы с Ветлиным, мог однажды оказаться в таком пролове. Посмотрел бы я тогда на твое витийство.

Андрей промолчал. Собираясь звонить Слупскому, он понимал, после какого-то момента тот начнет провоцировать его на конфликт. И не хотел предоставлять ему такую возможность…

Слупский переменил регистр:

— Ну, хорошо, присоедини свое компетентное мнение на листке бумаги к тем томам, какими обрастет сия унылая историйка, авось и твоя характеристика что-нибудь потянет на весах Фемиды.

Но несколько охлажу твой пыл, важен-то именно тот рейс! А перед выходом в Индийский океан, слыхали многие, у капитана разбило параличом матушку. Давно уже перебралась она к сыну, горемычная, он нервно и истощился. Кому худо, тот и нервишками не так славно владеет, как бывало, ну, еще то набежит, сё скажется. Я, говоришь, поднимаю камни, чтобы бросать в него? Нет-нет, их уже в кучи складывают… Но, кстати, у Ветлина есть истовые защитники, среди них академик Беляев, он звонит во все колокола, спасательные, аварийные, чтобы отстоять ценного, как и ты выразился, единственного в своем роде капитана научного флота. Ты-то всегда любил экстраопределение «неповторного». Но в наше время великой унификации, это между нами, по телефону говоря, выглядит слегка старомодненько.

Отказаться от наставлений Эрик не хотел. Но вдруг сорвался, досадуя:

— Предчувствую, нам обойдется сия историйка в уйму полезного времени, а лишний дёрг мешает делам посущественней. Хотелось бы, чтобы поскорее перешли все экспертизы в чисто судоводительское и прочее русло.

Андрей старался понять лишь одно: повернет ли Эрик дышло против капитана, если на него как на научного руководителя экспедиции поднажмут?! Пока ж, и это было явно, он хотел отстраниться, умыть руки.

— Но ты все же мог бы принять на себя часть обвинений, тебе ж ровным счетом ничего б не учинили, слишком очевидно аукнулось легкомыслие выдринского институтского руководства. Да и порезвиться за счет такого ученого им тоже не дадут.

Разговор давался Шерохову совсем не просто. На любом его повороте он мог налететь на откровенную грубость Слупского, по его, Эрика, нынешней шкале отсчета история приключилась не то что невыигрышная — невыгодная. Сидя за своим письменным столом, Андрей свободной, левой рукой притянул высоконькую японскую кокэси — деревянную, почти геометрически простенькую куклу, подарок океанолога Ямамото. Ее раскосые, тушью наведенные глаза выражали спокойствие и сосредоточенность. Меж тем Слупский отвечал, все более раздражаясь, и почти выкрикнул последнюю фразу:

— Я, мил человек, и по выходным занят и не заприходован в секции, то бишь секте филантропов.

Ну конечно ж, не мог он себя лишить удовольствия безнаказанно отыграться хоть фразой-другой на Шерохове за его бередящий звонок. Он понимал, Андрей промолчит, не ответит той же монетой хотя бы из-за того, чтобы не подлить масла в огонь, когда более всего рискует Ветлин.

— До чего ж ты занудливо-памятливый, Андрей! Твоя благодарная память опаснее забывчивости. С нею и мне надо, видишь ли, возиться. Она у тебя и на время не отключается, тяжелехонько для дела, ой как нагрузочно для общения. Нам бы чего-нибудь попроще.

Он деланно громко перевел дыхание. Андрей услышал: Эрик барабанил пальцами по трубке, выражая свое нетерпение. И вдруг зачастил:

— Если просоветовать захочешь свои собственные дальнейшие шаги, звони. Что за нелепый вопрос задаешь — поеду ли я в Выдринск в связи в этой катавасией?! Ни в коем случае! Письмо я там оставил, надеюсь, они постесняются меня дважды обременять. Так-то!

 

8

А потом Слава, как шутили друзья, оказался единственным юристом среди кораблестроителей-конструкторов. Он по возвращении в порт застрял в Выдринске надолго. Понимал, отлучись он недели на две, упустит, может, и малые, но все-таки хоть какие-то возможности разгадать ходы противников Ветлина, конечно ведь и окольные. Семыкин и его покровители будут вести не простую охоту на капитана, горазды они чернить его и так, и эдак.

Их расчет был прост: и в экспедиционном ведомстве, и в Московском институте обязательно уж кто-то да вспомнит об излишней самостоятельности капитана в некоторых давних спорах, обстоятельствах. Именно те люди и оживятся: вон еще когда правы были они, подавали сигналы.

В суматохе кому-то покажется — не стоит из-за капитана портить отношения с Выдринским институтом. Все-таки он головной, и как раз там порт приписки некоторых научных судов, да, да, и шеф института располагает немалыми связями. Кому же впрок острая конфликтная ситуация, когда и без того много сложного! Потому, глядишь, референты, экспедиционные работники могут высказаться и за то, чтобы расстаться с капитаном, вокруг которого уж слишком разгорелся сыр-бор… А иначе и нагрузочно. Коли Выдринский институт начнет сутяжничать, и в Москве могут прислушаться. Хотя бы из уважения к интересам набирающей научные силы промышленной области.

А главный козырь семыкинского шефа, Славе это было загодя ясно, если не отвлекать внимание на капитана, наверняка понесет ответственность институт, так что выбора-то вроде б и нет.

Надо, как уже и пригрозил Семыкин, катить бочку с дегтем прямо на капитана Ветлина.

Меж тем приходили телеграммы-письма, заверенные нотариально. Писали Шлыков, Беляев, Шерохов, как они, руководя многими экспедициями, обязаны капитану Ветлину. Большаков, как общественный защитник, получал все копии. Читая новые свидетельства о давних уже рейсах, гордился, что и сам невольно причастен теперь к нелегкой судьбе Ветлина.

«Во всех рейсах, — писал академик Беляев, — капитан максимально содействовал выполнению научных заданий экспедиции. Прекрасный судоводитель, он обеспечивал исследования труднодоступных акваторий. Так, в шестом рейсе «Эвариста Галуа» только благодаря его исключительному мастерству нам удалось исследовать лагуны и проливы атоллов группы Эллис и Гилберта. Во время высадок он всегда проявлял заботу о безопасности членов команды и научного состава. Я много раз присутствовал на инструктивных совещаниях… и все высадки проходили под его непосредственным руководством.

Потеря научным флотом капитана Ветлина В. М. будет весьма ощутимой, поскольку, помимо общих заслуг как судоводителя, он обладает большим опытом организации палубных, глубоководных и прибрежных работ в различных направлениях океанологической науки. Эта особая сторона мастерства капитана научного флота.

Мы все, кто работал с капитаном Ветлиным, в долгу перед ним, его-то вклад в наши изыскания остался как бы безымянным, что вовсе незаслуженно. И теперь…»

Беляев писал сдержанно. Не выказывая своего вулканического темперамента, избегал он раздражать разного рода ведомственные самолюбия, только хотел отстоять для будущих работ лучшего из капитанов.

Академик Шлыков прислал обстоятельное письмо:

«В. М. Ветлин обладает эрудицией редкостной, опытом и решительностью, и это делает честь нашему научному флоту. Он прекрасный судоводитель и организатор, горячо болеет не только за вверенные ему судно и экипаж, но и за выполнение экспедицией научных задач. Благодаря личным качествам и такту Ветлина В. М. с первых же дней появления научного состава на борту происходит очень быстрое его объединение с экипажем и возникает единый коллектив экспедиции. Потом существует он на протяжении долгих месяцев рейса. Это во многом определяет самое успешное выполнение сложнейших научных программ. Так, мы собрали уникальные коллекции для важных работ, и «Эварист Галуа» прошел без лоцмана труднейшим фарватером в лагуну атолла Фунафути, а это позволило осуществить одну из главных задач, стоявших перед экспедицией.

Мне известно, что нашлись некомпетентные, демагогически настроенные технические работники, которые, пользуясь несчастным случаем, происшедшим по вине потерпевших, возводя напраслину на капитана, хулят и мастерство его, в частности в момент блистательной проводки судна в лагуну атолла Фунафути…

У меня и моих коллег по академии давно уже сложилось мнение, что именно такими, как Ветлин, и должны быть капитаны научно-исследовательского флота».

И еще, и еще письма, телеграммы, свидетельства.

Уже вернувшись из последнего рейса в Ленинград, оттуда писала группа ученых:

«Благодаря успешной работе капитана и руководимого им экипажа нами были получены весьма важные научные результаты. Высокие качества Ветлина В. М. особенно проявились в работе па мелководных банках «Форчун» и «Пит» в Индийском океане.

Эти сильные свойства Ветлина проявились также во время поисков всех трех сотрудников Выдринского института, после того, как затонул катер. Только благодаря капитану удалось найти двоих из них в темноте и в бурном океане, при совершенно неизученных течениях в районе катастрофы.

Катастрофа же произошла потому, что группа самовольно покинула отведенный ей район работ в лагуне острова Рейвн, защищенной от непогоды и превратностей океана.

Уйдя из безопасного места на внешнюю сторону атолла, они попали в район, открытый для океанской волны…»

Меж тем весы, на которых взвешивались достоинства капитана и его мнимые проступки, напоминали качели.

Большаков пытался встретиться с директором Выдринского института, тот наотрез отказался его принять и дважды за короткое время вылетал в Москву. Там он и раздобыл самые неожиданные справки и срочно отослал их следователю в Выдринск. В одной нынешний инспектор морского ведомства в Москве, сам в прошлом зауряд-капитан, виноватил Василия Михайловича как раз за смелость и мастерство судовождения.

Если за эти вот свойства ученые и Совет капитанов Выдринска благодарили Ветлина, то инспектор обличал.

Видно, далеко не равнодушно он скреб по всем своим сусекам, листал какие-то давние, но бережно хранившиеся наветы и теперь старательно присоединял к ним отрицательные определения.

А директор Ховра отправил следователю в Выдринск его писанину, копии пустил по кругу разных общественных организаций.

В той «обличиловке», как назвал ее Слава, в противовес всем ученым и Совету капитанов, ставились в упрек Ветлину как раз все случаи, когда проявлял он особое мастерство и смелость в судовождении.

«Подвергал судно и экспедицию необоснованному риску, заходил в малоисследованные лагуны атоллов и маневрировал в непосредственной близости от опасностей в плохо исследованных районах — атолл Бутари-тари. Это неоднократно ставило судно на грань аварийной ситуации, а капитан рассчитывал на удачу, что недостойно и ничего общего не имеет с разумным риском…»

А потом шли слова: «Мало уделял внимания судовождению… Пренебрегал… подвергал… нарушал… самоуспокоился, изолировался». И даже одна такая зловещая реляция мутила воду вновь и вновь и требовала потока опровержений.

— С больной головы на здоровую, — твердил Слава, истоптав не одну дорогу в областные, городские, портовые и все иные организации. Он снимал по десятку копий с писем ученых, капитанов и вручал, а то и отсылал экспертам, юристам.

— Кто ж лучше знает капитана? Неужто те, кто видел его с берегов Москвы-реки или из кабинета директора института города Выдринска? — спрашивал он у следователя Прыскова.

— Примитивизируете, — указывал тот. — Наивный вы, что ли?! Прямолинейно мыслите. Да и не вам задавать вопросы в этом кабинете. Впрочем, где было вам поднабраться опыта в такой сфере, как наша, — снисходительно ухмыляясь, замечал он.

— Криволинейно мыслить нужно мне в архитектуре, а тут тень вы наводите на белый день, тень Семыкина, я же думаю, легко попасть самим впросак, развивая патриотизм выдринского масштаба.

— Нажимаете? Оказываете давление?

Прысков, впрочем, умел быть даже и чуть ироничным, — красивый малый, вороной масти, одетый в отлично пошитый костюм, он выглядел внушительно и отличался завидной уверенностью в своей проницательности и объективности.

— Замечу между нами, как временными, так сказать, коллегами, поскольку выдвинуты вы общественностью на заметную должность, ваш капитан, за которого стоите горой, неврастеник! — Он посмотрел на Большакова с откровенной жалостью. — А неврастеник капитан, считай, может допустить любой промах по части своих обязанностей.

— По части — не знаю, а вот вы представьте, если бы на вас возвели поклеп, обеляли виновных, не расследовали всей полноты их вины, наоборот, лишали вас самого насущного — любимой работы, вы что, не нервничали бы?! Да к тому же какие у вас доказательства его неврастении?

Прысков сосредоточенно полировал ногти правой руки о левый рукав. Он не торопился с ответом, так получалось весомей.

— У него даже брови поднимаются, веко дрожит, он растирает пальцы, когда его прижмешь серьезными вопросами-сопоставлениями. А синяки под глазами, как у наведенной девицы? Он же капитан, воевал, а тут мерихлюндии, видно, мало спит.

Каждое слово Прысков чуть окрупнял, произнося, будто обкатывал его поштучно своим бархатным баритоном, любовался, какой же он наблюдательный, насквозь видит незадачливого капитана.

— Потом, надо и честь знать, — теперь он полировал ногти левой руки, — пора уступать дорогу молодым. Правда, капитан спортивный, с хорошей выправкой, но уже пора отдавать штурвал перспективной молодежи. — Прысков долгой паузой как бы подчеркнул значительную силу своих соображений, продолжая разглядывать свои ногти. — Кстати, у нас выросли кадры осмотрительных, деловых морячков, безо всяких излишних впечатлительностей. А он, говорят, чуть ли не сам и стихи пописывает, сильно увлекается всяким искусством, а вот излишняя нагрузка на мозги и чувства ведет к перекосам…

Большаков молчал. Он уже давно понял, надо тому, кто упоен своими правами и убежден в собственной непогрешимости, дать выговориться сполна, иначе все едино возражения не будут услышаны, «учтены», как выражается Прысков.

— Я завязал деловые отношения со многими компетентными в судовождении организациями. Они, наоборот, оценивают факты, которые академики, ваши ученые, преподносят на блюдечке с золотой каемочкой, восхваляя капитана, как самые промашные.

— Но эти лица — бывшие мореходы, давно утратили вкус и интерес к живой практике. Вы только что говорили о подготовке штурманов, а некоторые «старики» обвиняют Ветлина как раз в том, что он давал возможность своим помощникам нести сложные и ответственные вахты. У меня есть копия такой бумаги, которую вы получили на этих днях.

Большаков вынул два листка обвинений, отпечатанных на машинке, — крохотные поля, спрессованные раздражением строки, видимо отстуканные самим инспектором на портативной машинке. Он, верно, торопился отослать обвинение и потому так яростно утрамбовывал свой текст.

«Ветлин мало уделяет внимания судовождению, передоверяя помощникам функции, уставом закрепленные за капитаном, проход узкостями, седьмой рейс «Эвариста Галуа», Сейшельские острова. На мостике был третий помощник капитана. В рейсах благодаря такой практике имели место сносы, пятый рейс — Саргассово море, тот же седьмой рейс — Южно-Китайское море.

В иностранных водах и портах создавал сенсации своими по виду блистательными швартовками, но могли они обернуться нарушениями местных правил, то есть создать предпосылки политических конфликтов — острова Сокотра, Занзибар. Он же пожинал лавры, принимая как должное восхищенное отношение иностранцев-судоводителей и портовиков! Такой пример губителен для молодых штурманов.

В период стоянки в иностранных портах перекладывал организацию службы на младших помощников и помполита. Проявлял излишний интерес ко всяким устройствам иностранных исследовательских судов, поэтому оказывался с глазу на глаз с иностранными судоводителями, механиками и прочими, что в общем не рекомендуется и также является отрицательным образчиком поведения для молодых судоводителей».

— Вы ведь, товарищ Прысков, опытный юрист, поймите, в какое противоречие тут впадает автор этого опуса. Все, что как раз и говорит об уважении капитана к своим штурманам, о его мастерстве судоводителя, а оно делает нам честь и в глазах его иностранных коллег, — все, что свидетельствует о смелости капитана, его любознательности, инспектор старается дискредитировать.

А Ветлин вовсе не случайно и меня, архитектора-конструктора, не однажды успешно консультировал.

Прысков встал, поправил галстук, прошелся гребенкой по тщательно зачесанным назад черным блестящим волосам и прервал Большакова:

— Вы же не полностью уяснили свои права, — не пытайтесь в период следствия вести со мною споры, оказывать давление. Так не пойдет. Да сейчас и время подпирает. Поставим пока на этом точку. Ну, а все изложенное вами письменно и ваши свидетельские показания о том, что и как говорил вам и доктору Ювалову пострадавший Семыкин, учту. Но учту и то, как вы злоупотребляли положением Семыкина, находившегося в возбужденном состоянии под влиянием чистого спирта, который вы же ему давали в больших количествах после спасения, и, замечу, он обоснованно считает, не совсем бескорыстно. На этом пока. — Прысков подал свою энергичную руку Большакову.

Выходя из осанистого, хотя и крупноблочного, дома, где свидание с Прысковым длилось не долго не коротко, Слава, застегивая повидавшую виды, на рыбьем искусственном меху куртку, усмехнулся. В ближайшем автомате он набрал номер Ветлина. Услыхав его негромкий голос — капитан и на судне никогда не повышал его, — спросил:

— Можно мне, Василий Михайлович, к вам? Не будем соблюдать глупые предосторожности, все едино нас обнесут. Ох, и неохота мне, уже вырвавшись из тягомотно присутственного места, еще что-то взвешивать и прикидывать, где да как поразбросали толченое-перетолченое стекло. Да вспомнилось отцом просеянное, удивительное присловье. Сызмальства и запало оно: «Днем и ночью двигались по зыбям, трясовинам, по горам, по водам, по мхам зыбучим и лесам дремучим. Оставалась малая тропочка…»

Он услыхал после коротенькой паузы в ответ:

— Жду вас, Слава, только будем вместе чаи пить, заниматься вашим новым проектом подводной научной лодочки, чтоб забыть о плоскодонке. Да, остальное сегодня вечером побоку. Жду…

 

9

Когда Слава уже выходил от Ветлина, тот в прихожей как бы повинился:

— Сколько ж дел вы из-за меня потеснили в Москве. Вот и Урванцев написал мне, что ворох материалов послал вам даже в Выдринск. Совмещать тут проектирование с хождением по нечистым водам не фунт изюма. И вас наверняка уже заждалась в Москве Нина. А она, показалось мне, терпением не отличается. Да это и естественно. Я чувствую себя кругом в должниках. Я невольно лишаю вас радости… Задержались-то вы тут надолго…

Большаков дотронулся до руки капитана, прервав его на полуслове:

— Все же естественно, беда у нас общая, а не только ваша. Как иначе? Не разъединяться же в такую пору. Если б только от меня больше проку выходило, но я рад и тому, что хоть вижу и слышу вас, знаю, каково вам, да что говорить, Василий Михайлович. Мне вот Урванцев так и написал: мол, завидую вам. Ему неспокойно, он-то издалека следит за ходом нашего дела. Ну конечно, меня домой нет-нет и тянет, но, может, такой час подошел, когда все до конца и там само выверится.

Слава, притулясь к входным дверям, ерошил свои светлые, тонкие волосы, чуть и мотал головой. Сейчас сильно походил он, как заметил Ветлин, на недоуменного подростка, только вот вымахал высоконьким.

— Многовато скверности навалилось на нас, Василий Михайлович, но обязательно мы выдюжим, — сказал он, глядя в глаза Ветлина. — Почему-то помимо моей воли бродит еще грустная, неуверенная в себе мыслишка, и вправду что-то определится дома…

Сказал, но не думал, не гадал даже, какое письмо поджидает его в гостинице. Когда брал ключ от номера, администратор-старушка протянула ему конверт. Слава обрадовался: долгожданное письмо от Нины, и наверняка в несколько страниц, плотное на ощупь. Быстро поднялся на второй этаж, не раздеваясь присел на стул, вскрыл письмо. И сразу, прочтя первые строки, зачем-то встал, продолжая читать его, сделал несколько шагов к двери, потом, не отдавая себе отчета, вернулся, рухнул на стул.

«Чур, Слава, не пугайся! Тебе сперва покажется, пишу не я, Нина Консовская, а какая-то другая, может, и бесшабашно вульгарная девица или женщина, уж и не знаю, как вернее обозначить себя. Ты ж меня, вовсе и не робкую птаху, совсем сбил с панталыку. Но я сыта по горло!

Жизнь вдвоем, душа в душу и, прости за выражение, тело в тело ты-то сам и не вытягиваешь, а заменять ее перепиской больше не хочу и даже не могу, я ж нормальная особь, а проще говоря — особа. Можешь теперь воскликнуть: «Среда ее заела!»

Но среда нынче понятие растяжимое. Может, и так, а может, прорвало меня от одиночества. Даже среди своих товарок-макетчиц превратилась я в беленькую ворону. А мне они, вороны, сроду не нравились, в отличие от тебя, — ты-то их хвалишь за ум, — а уж и средь них одиноко куковать желания и согласия моего нет.

Я, знаешь, прехорошенькая, с челочкой, с выразительным личиком, с синими глазками, как ты изволил видеть-заметить, с ножками — размер, ух ты, ах ты, номер тридцать четыре! Но я при таких вот выигрышных выходных данных благодаря твоей натуре и образу жизни на поверку оказалась ни богу свечка ни черту кочерга. И такое длится два с половиной года! Сколько, ну, сколько ж из девятисот с гаком дней мы провели вместе, ты подсчитал?

А сколько из подсчитанного я внимала твоим «быличкам», как выражаются на твоем Севере. И сколько часов перемолола, встречая бесконечных гостей из Калининграда, Выдринска, Каргополя. И моталась по коллективным просмотрам, — все такое меня не грело, ах какие ж вы «сурьезные», только вкусы с моими-то маленько не совпали. Но я молчала и мурлыкала. Ждала до поры до времени. А моей поры не наступало все. Но ты-то уверовал, будто я углубилась в самую рассимфоническую немецко-австрийскую, да и прокофьево-шостаковическую музыку.

Ты ж разглагольствовал передо мною, как сам, попав в Москву, под светлым руководством Иванки Мариновой и Глеба Урванцева втянулся в «сферы». Ну, положим, ты не так выражался, теперь это не имеет заглавного значения. Но твое мерило — как, мол, слышит музыку сфер пресвятая Иванка! А я на дух не переношу ее, дизайнершу эту, потому что она крайняя противоположность тому, чего мне хочется. Да к чему сейчас в старое вдряпываться, она много дней обесцветила мне только тем, что ты вписал ее в свои святцы.

Да, теперь тебе никто не поможет, тем более она, чужая жена, влюбленная по уши в своего Урванцева. Никто не утрет твои невидимые миру слезы. Ты ж весь северный, никому и не выкажешь, как изнывать будешь. А придется. Право слово, меня попомнишь!

Еще как станешь, ох как будешь тосковать. Ты ж из тех, кого и называют постоянными.

Но ты, пожалуй, не беззащитен, как я! Я ж из трусости за тебя держалась. Но ничего, умею я быстро разделываться с сантиментами и, если надобно, с привязанностями. Времечко-то нынче быстрое, зазеваться нельзя — останешься в полном пролове. А как седой волосок проглянет в натуральной прическе, считай — жизнь под гору.

Я-то лучшие два года потратила в ожидании того, чтоб ты наконец опамятовался, — ведь ты не матрос, не моряк какой, мог же как следует обжиться на месте, да еще столичном. Ценить бы тебе да радоваться, оклемался, мол, после своей хваленой архангельщины, как говорится-поется, в сердце, самом сердце нашей Родины, в столице — в Москве! Да неймется, видимо, охота смахивать на бродяжку.

И теперь опять задерживаешься из-за мистера Долга и мисс Дружбы. А я что ж, выходит, прохожу по второму сорту, не так ли?! Почему должна я, извини, расплачиваться, если кому-то не везет? У тебя же все в порядке, или ошибаюсь? И есть главная обязанность — предо мной — не уродовать мне жизнь, заставляя и после рейса куковать неделями. Ну пусть этот рейс даже куцым оказался из-за непорядков в экспедиции, тем лучше, кажется! Мог быстрее вернуться ко мне.

Напрасно ты пишешь, что уверен был в нашем единомыслии. Я, конечно, терпела, покуда это не стало поперек горла, да еще потому, что ожидала «оседлой» жизни, где первая скрипка жена!! И старалась не очень выбалтывать свою будущую программу, не демонстрировать мои натуральные склонности. Тем более что интересы мои более современны, будь уверен, они типично молодежные, а не какие-то любительски-старомодные, как твои и твоих наставников вроде Иванки. Те времена откатились, оглянись, что кого греет, и скажи «чао» своим «сурьезам»!

Да, все мое терпение, а короче сказать, временное приспособление, имело свои пределы. Но мы-то совсем не схожи, а поддакивать, делать внимательную мину, играть в заинтересованность было до поры до времени даже забавно. Когда еще чуть-почуть, а мужичок нравится, даже интересно, приятно поигрывать. Кто не хочет в себе видеть, хотя бы в домашней обстановке, небольшую, но актрису! В суперстар я и не рвалась, поздновато, хотя, хотя, если б не мои просчеты с Жоркой, твоим предшественником, кто знает? Как говорят теперь вернувшиеся к свободной жизни испанцы, квен сабо!

Ты мне не откажешь в находчивости и естественности, когда я, вроде б как в «Пигмалионе», вошла в круг образованных интеллигентов, — ты ж меня водил к Шлыковым, туда-сюда, я нигде не обмишурилась.

Ну, а если вырывались наедине с тобой и не совсем тебе по вкусу приходившиеся словеса-словечки, я быстро это называла шуткой, и ты верил, верил как миленький, мол, это что-то наносное, а зато скучные бонтоны — сердцевина!

Ку-ку! Миленочек, ку-ку!

Я, конечно, скучаю по тебе, привязалась, привыкла, ты мне подходил в главном — постель только ханжам кажется дополнением ко всяким там другим, так называемым высшим целям.

Приносить в жертву себя, урывками получать то, что положено мне хотя бы потому, что я из венцов природы, а не из ее пасынков, как ты изволил порой выражаться, не желаю!

Забавно было б увидеть сейчас твою вытянутую физиономию. Даже и жалковато, но едва вспомню: а ты-то меня пожалел? — и перестаю сентиментальничать.

Как-то ты хвалил меня на людях за мужскую решительность, характер, но не подумал — он-то и может сработать против тебя.

Если такие антраша ты откалываешь сейчас, когда мы не объявились перед всеми, то что же будет, когда у тебя появится уверенность в том, что мы связаны-перевязаны?!

Ты, выбирая меж мною и твоими нескончаемыми донкихотскими делишками, даже не метался. Не знаю, как терпят тебя шефы-проектанты, видишь ли, оказывается, ты можешь и застряв в Выдринске, за тридевять земель от Москвы, шлифовать свой проект. А когда, спрашивается? Ну хотя бы в ночное время. И тут ты втемяшил в свою голову: мол, Нина прилетит в Выдринск, исхлопотав себе отпуск за свой счет! Зачем же я полечу на этот край света, буду выхлестывать отпуск, чтоб кое-как проживать в третьесортной гостиничке Выдринска, теснясь меж умывальником и паршивым столом? Но как же, как же! На нем, облагораживая его, будут лежать твои чертежи. И еще ночью я смогу видеть твою спину и наблюдать, как корпишь ты над тем в черный час, что не успел сделать за день.

Не сочти мое письмо вздорным, продиктованным досадой. Я, наконец сообрази, не закройщица, да тебя и поздно перекраивать. Правда, твоя отзывчивость и, признаюсь, не мужицкая интуиция меня поначалу сильно подкупали. Я даже дала отставку стоящим ребятам и о том речи с тобой не вела, еще когда и не была уверена в твоем вроде б глубоком отношении ко мне. Зато я случайно узнала, как долго ты и понапрасну ждал добрых вестей от своей зарубежной любови — Дали. Какой же ты рассеянный — не посчитался с границами, пусть хоть и с соцстранами, но… Ты бы и не мог дождаться оттуда проку, свычаи не те, обычаи тоже.

А теперь? Ты не сберег и синицу. Кажется, ты обожаешь эту хорошенькую, звонкую птичку. Журавль, кстати сказать, тебе не пара…

Не глупа твоя бывшая Нина, признаешь? Могу всерьез думать, могу непосредственно рубить! Слегка речиста в том ключе, остра на язык в ином. Но жизнешка штука такая, что пробросаться ею неохота. Когда мне стукнет тридцать, я уже не смогу менять русло своей жизни, так, пока не совсем поздно, поставим точечку?!

Я уже до тебя обожглась, по-другому, правда, но все же опыт.

Меня, конечно, после загульного Жорки потянуло в твою сторону — идеалы, собранность, широкий спектр интересов. Но есть же практическая сторона жизни, тут рюкзачком не обойдешься…

Ты, наверно, не узнаешь свою Нинку? Тем легче тебе будет перезимовать без меня.

Я училась у тебя сдержанности, вкрадчивости, или еще как там, обходилась даже на короткий срок без педалей, но сколько можно химерить, если в том толку мало?!

Ну, а полной откровенности меж нами никогда и не было, она тебе только мерещилась с моей стороны.

Кстати, ты судишь о многом, исходя из своих свойств, а так ли уж они обязательны в наше время? Может, у тебя и образцы устарели, хотя ты весь самостоятельный, но все чему-то учишься!

Смотрю я: за Ветлина дорогой ценой ты платишь, ох дорогой!

Ты не любишь вслух толков об интимном, но я не старая дева и не слишком ли уж слишком после рейса не рвануть было в Москву?!

Я и не понимаю тебя вовсе, да и уволь меня от такой доли, — не Пенелопочка ж я, а ты, миленький, не Одиссей, да и тот даже в твоем наверняка очистительном пересказе, видно, жох был мужичонко, ох, не терялся с бабами… Ну, да шутки в сторону, как любителю всякого народного, говорю тебе — так и знай, от моих ворот тебе поворот!..»

Он знал руку Нины и отчетливо понимал — письмо адресовано ему, читал его слово за словом, строку за строкой. Во рту пересохло, потом появилась оскомина. Не вовремя и непривычно сердце будто бы пустилось в пляс, как случалось перед началом горьких мальчишеских драк с сильными взрослыми, пьяноватыми буянами. Они норовили отыграться на зеленых подростках, если те, как со Славой случалось не раз, пытались поднять какого алкаша, развести в стороны сцепившуюся драчливую компанию. Тогда-то начиналась потасовка, где надо было и себя отстоять.

Но от несправедливости взрослых сердце еще в ту по начинало барабанить тревогу.

Слава после чтения первых страниц попробовал отложить хоть на минуту-другую письмо в сторону. Ему причудилось — он вроде б маленько и свихнулся, мерещь какая-то на него напала.

Ему ж письмо адресовано, и от Нины оно, судя по почерку и по смыслу, но одно с другим никак не сходилось. Не узнавал ее интонации, слов, той плавности влюбленного говорка с прожилочками лукавства, тех окликов, что приносили ему уверенность, приманивали.

Он озирался в гостиничном номере, будто впервые в него и попал. Самому себе казался сейчас огрузневшим, староватым, каким-то иным существом, малознакомым.

Чтоб принять на себя ярость, неожиданно беззастенчивую, он вроде б должен был и сам обрести какую-то другую повадку.

Если б только дальше не читать, не сидеть тут, держа в руках эти чуть глянцевые листы, да еще с корабликом, отпечатанным радужно вверху первой страницы, в левом краю ее.

Если б мог он условиться с провидением, в которое и не верил, чтоб убралось письмо в конверт, а конверт ни единая рука ему не вручила б.

Забыть бы, смыть все, что смяли, исказили слова.

Но строчки вроде б угорели в балаганном плясе, куражились, пустившись во все тяжкие, какие-то словечки. И одно совсем бесстыдно вопило, попав на белое поле последней страницы, — «простофиля!».

Наконец, отбросив письмо, он обхватил голову, требуя от нее немыслимого — немедля оборвать верчение чужих словес…

Но жгло лицо, глаза, и он понял, что плачет. Такого с ним не случалось с отцовой смерти.

 

10

Столько толковали о горящем факеле, что пылал он уже под веками не только обвиненного капитана, но и у всех, кого несчетное число раз вызывали свидетельствовать.

— Не мог знать наш капитан заведомо о местонахождении лодки «Прогресс», — говорил следователю старпом Журавский, поблескивая монголоидными глазами. — Ведь она очутилась в открытом океане по своевольству начальника отряда. А он рабски послушался несведущих своих помощников. Потому капитан и не мог в открытом, повторяю, океане принять горящий факел неизвестного происхождения, — старпом вычеканил эти слова, — за сигнал бедствия с «Прогресса».

И опять, и опять твердили старпом и другие штурманы: возвратясь на борт «Александра Иванова» в восемнадцать сорок и узнав, что лодка еще не швартовалась, капитан все возможное, да, пожалуй, почти невозможное, сделал.

В узкой комнате, казалось, выпал туман. Следователь курил, как-то манерно держа папиросу в левой руке на отлете. Затягивался, взглядом примериваясь к Журавскому, и снова отбрасывал, как марионетка, руку с папиросой в сторону. Потом он наклонился к столу и тщательно, мелкими буковками, строчил, будто игнорируя того, чьи показания он записывал.

Следователь Прысков обрушил град вопросов на старпома, а ответы выслушивал небрежно, перебивая, навязывая свое отношение к Ветлину.

— С каких пор, скажите мне, — воскликнул старпом, — самовольный выход группы в океан на немореходной лодке надо поощрять?! «Прогресс» — горе-лодка, да еще они вывели ее самовольно и самолично из безопасного места, из лагуны, в открытый океан. Как же вы такое вменяете в вину совсем другому лицу, в вину капитану?

— На следствии задаю вопросы я, а не вы. Тут вам не профсоюзное собрание, — рассердился Прысков.

И уже на другой день жаловался в каких-то инстанциях, как угрожающе сообщил он первому помощнику капитана, на недопустимую манеру «ведущих членов экипажа» вступать в пререкания с ним, лицом полномочным.

— Ну хоть раз, хотя бы разочек, — просил первый помощник Туровский, — вы бы и вправду остановились и призадумались над фактами. Вы ссылаетесь на показания спасенного капитаном же и нами Семыкина, виновного в этом самом нарушении и явно двусмысленно, если не прямо преступно, поведшего себя во время стрясшейся беды…

Туровский, от волнения, еле сдерживая себя, говорил, понижая голос:

— Чем для вас авторитетно нахрапистое поведение спасенного, да еще, как выяснилось, чуть ли не инициатора этого страшноватого самоуправства? Почему вы принимаете к руководству такое, строите обвинение чуть ли не по его указке?

— Вы будете привлечены к судебной ответственности за оскорбление следователя во время служебного действия. И что за распущенный народец вы оказались, душок такой у вас не от капитана ли завелся? Рассуждаете каждый-всяк! Вы не у себя на судне, там можете ораторствовать, сколько в душу влезет.

Следователь повысил голос:

— Забываетесь хронически. И все как на подбор сильно речистые. Еще не хватало, чтоб на английский перешли, говорят, капитан вот на это времечка не жалел, школил вас, чтоб на переходах вы практиковались по-английски, будто мало ему и так в излишестве заимствованных команд?!

— Как вам ответить на эти придирки и глумление не по существу дела? Я усматриваю предвзятость вашего отношения в том, как вы поворачиваете следствие. Нелицеприятность, спокойное выявление истины и заинтересованность в обстоятельных ответах и соображениях не противоречат, а выражают дух нашего судопроизводства, не так ли? Я много раз участвовал в судебных разбирательствах в качестве народного заседателя и изучал разные дела, должен признаться, впервые сталкиваюсь сам с прикрытыми и неприкрытыми угрозами, о чем и считаю нужным вам заявить.

— Храбры, а не боитесь, если мы вынесем частное определение, и плакала впредь ваша должность и виза! — Прысков неожиданно хохотнул, будто припомнив нечто забавное. — Да, сейчас к месту привести народную мудрость: «Всяк сверчок знай свой шесток!»

— А вы прямолинейно действуете, жаль, в школе я уже не верил, что прямолинейное плюс нахрапистое успешнее всего в практической жизни.

Прысков, пригнув голову и чуть щурясь, делал вид, будто испепеляет взглядом Туровского.

Более всего вызывало его неудовольствие, как это, так упорствуя, противничек-то его оказался щуплым малым, небольшого роста. И такое вот несоответствие крупного, упитанного Прыскова особенно оскорбляло, — а видно это было и невооруженным глазом. Он как бы и измерял на глазок рост, ширину грудной клетки, осматривал демонстративно, словно, держа в руках сантиметр-змейку, прикладывал к негабаритному, по его мнению, неправильно выпеченному первому помощнику.

И тут в голове у Туровского мелькнула догадка: Прысков оказался в чем-то схож с Семыкиным, только пообкатаннее, с нюансами.

— Вспомните: «Закрытая, спокойная, мелководная лагуна». Сколько ж раз эти определения протоколировать?! Какого ж черта они поперли на рожон, хотя в том ни малейшего смысла и логики не было?!

— Дерзали в науке, — веско уронил сверху, с высоты своего роста, прекратив писанину и встав со стула, Прысков. — Не ясно?

— Ну да, остается опошлить и понимание дерзаний, воскликнем: «Безумству храбрых поем мы славу». Но вы вспомните капитанскую заботливость, он же предупредил остающихся в лагуне: «В случае чего вам всегда помогут островитяне, мы о том условились уже и с губернатором островов». Конечно, подлавливать Ветлина, как вы это уже пытались делать, что, мол, за забота, а ночью, в темноте, как же? Но ночь-то никак и не предусматривалась, ночью, да еще в непогоду, малый катер никуда б и не сгодился… Вам хорошо было б, — неожиданно мечтательно, сохраняя полную серьезность, ввернул Туровский, — хоть немножко заиметь мореходного опыта. В вас есть, знаете, такой, ну, скажем, физический потенциал.

— Много излишнего позволяете себе вы и иные. Не ветлинская ль это повадка? Держитесь указанной колеи.

— Вот как раз накатанных дорог в океане нет, товарищ Прысков. И что за угрозы: «Не реабилитируйте его, Ветлина». Никто его еще не осудил. А дожить бы вам до зрелого возраста, опыта, иметь славную, трудную биографию, какую он имеет, и попасть под такую пушчонку ни за что ни про что, да еще слышать: «Привлеченный по делу» и пр. и пр. Вы б тогда догадались — как же все неправомерно! Если хотите знать, это все равно что нанести повреждение, заниматься в известной и даже сильной степени членовредительством.

— Смотрю я, не истощили вы ораторский пыл-раж на судне, рветесь учить ученого…

— Следователь — следователь, товарищ Прысков, ну вы хоть можете представить себе ночной поиск, да еще во время шторма? Хоть капельку вы способны вообразить, что такое океан?

— Я, голуба, вырос тут. Я, в отличие от вас, местный, то есть выкормлен на берегу Тихого океана!

— Ну, если у вас такая мощная кормилица, вообразите: поодиночке спасены двое, третий разыскан. Это само по себе редкостный подвиг команды и капитана, ее возглавившего. Ночью-то, в непогоду! Вы только попробуйте представить.

— Что вы все предлагаете какие-то немыслимые штучки — представить то и не вмешиваться в это?! Вас научили искать в потемках, во время шторма, так и вкалывайте как надобно. У меня свое действие — искать в мутной воде концы. Меня учили другому маневру.

— Осподи-господи!

— Да и с материализмом у вас слабовато поставлено, чуть что — не тех и не то поминаете.

— Тогда помянем технического инспектора. Как случилось, что именно он троекратно менял свое заключение? Вначале оно было обосновано, вскоре изменено частично, потом полно крайних противоречий! Вы прекратили дело о Ховре и его заме потому, что кто-то свистнул вам в телефонную трубку, кто постарше вас, не так ли? Они же, Ховра и присные, сами выпестовали псевдоученых с такими замашками. Одна из этих замашек и привела к гибели. И они же, так оснастив своих подопечных, несут ответственность. Вот причинная ясная цепь. Почему же вы прекратили дело, заведенное на них?! И нет показаний Слупского, начальника экспедиции. Вы не истребовали один из основных документов. Существует же он, уже азбучный в экспедиционном флоте: «Положение о взаимоотношении между начальником экспедиции и капитаном научно-исследовательского судна». Там же черным по белому: «Капитан подчинен начальнику экспедиции в административном отношении и обязан выполнять его указания, направленные на выполнение плана экспедиции». Что за «всеобщая» ответственность, какую вы, следователь, возлагаете самостийно на капитана?

— Ну, а вы представляете, какие перлы выдавал ваш капитан?! — Туровский услыхал, как голос Прыскова повышается, вскручивается дискантово вверх. — Он, Ветлин, мог на ответственном собрании сидеть, долго помалкивая. А потом вдруг брякал: «Не в собрании суть, в том, чтобы каждый нашел момент один на один с самим собою потолковать, как внести свою лепту в обогащение коллектива, духовную лепту…» Странные речи, когда все в сборе. Зачем такое? Он, видите ли, ставил под сомнение «общие сходки». Задумаемся, — говорил Прысков, будто репетировал свое будущее заключение, смахивавшее на прокурорскую речь, — каково лицо капитана, от которого зависела жизнь потерпевших бедствие?!

Вечером того же дня Туровский вместе со Славой Большаковым уже не то что разбирал, но и начинал тонуть под разного рода наветами на капитана, исполняемыми в письменном и устном жанре, это было вроде эпидемии местного значения.

Среди версиек-обвинений была и та, которую «толкал» ему Прысков. Она к делу отношения не имела, но Прысков-то, видимо, подбирал все.

Получили и они, Большаков и Туровский, письмецо, отпечатанное под копирку, от предшественника Туровского, неудавшегося политработника Люшина. А один экземпляр и оказался адресованным следователю.

Не вина автора письма, а совсем незначительная беда его оказывалась и в том, что среди прочего-разного он не был силен ни в поэзии популярной, ни тем более в стихах сложноватых. Но Люшин не сомневался в том, что знания его обширны, вкус безошибочен, суждения бесспорны, а права велики.

И потому описывал с возмущением, как после собрания капитан пригласил в свою каюту его, Люшина, и штурманов, усадил чин чинарем, сварил сам кофе, потчевал их и читал разные стихи. И среди них «некоего Андрея Белого». Смахивало на то, считал теперь Люшин, что все кофепитие и было затеяно, чтобы поднести на кофейном блюдечке эту, «простите за выражение, поэзию»…

Он тогда даже четыре строки записал, попросив Ветлина их повторить. Называл же строфу, в своем простосердечии, куплетом.

Те же возгласы ветер доносит, Те же стаи несытых смертей Над откосами косами косят, Над откосами косят людей.

«Тут же, в присутствии разных слушателей, я прямо в глаза ему задал категорически вопрос, — писал Люшин, — что ж вы такой пессимизм, упадочничество не только в уме держите, но и вокруг себя распространяете? Читаете же вы очень сильно и потому не заразить ли хотите?!»

«Нет, сейчас ветер норд-ост усилился, — отвечал Ветлин, посмеиваясь, — он и нагнал, как нагоняет тучи, стихи эти. А строфы написаны давненько, в 1908 году, Андреем Белым, поэтом-первооткрывателем». Сейчас мы, — писал Люшин, — и сопоставим двусмысленность капитана Ветлина как в действиях его, так и в настроенчестве».

Хотя Туровскому и Большакову не до смеху было, они невольно рассмеялись, оценив словцо, каким Люшин завершал свой не такой уж объемистый поклепчик. Забрав у Славы с десяток папок разных «материальцев», Туровский позвал его в свой более просторный номер в гостинице.

— Видно, полночи прокоротаем. Надо нам все утрясти, чтобы у Прыскова маху не дать. — На плитке стоял большой чайник. — Почти контрабанда, в номере кипячу воду, каков?! Но побалуемся, Слава, будем крепкий чай пить, как у нас на Севере принято, а? Не случайно ж свелись наши дороги в одну? Я мурманский, ты архангельский, коржи мы крепкие. — Николай шутил и балагурил, зная: какое-то дурное письмо получил Большаков из Москвы, но не задавал ему вопросов. И без того осунувшееся лицо друга будто и посуровело, маленькая решительная складочка появилась у его губ.

Меж тем они перестали удивляться разноречью свидетельств.

Николай разлил по стаканам дочерна крепко заваренный чай и попросил Славу читать вслух письма и заявления «из последней почты».

Обжигаясь, как-то жадно, Слава осушил стакан, выпил второй и неулыбчиво буркнул:

— Теперь уж я готов идти на «погружение», — он развернул вчетверо сложенные листы, вынутые из большого конверта.

— «Вот пришло на память, как он манежил лет семь назад начальника экспедиции, уважаемого доктора наук М. П. Манюшко. Представьте, мы стоим на рейде, а Ветлин будто испарился. Возможно, и предупредил кого, но Манюшко-то спал, а капитан и отлучись. Среди «научников» переполох, черная догадка: капитан человек рисковый, может, купанулся, а его и парализовало ядовитое прикосновение медузы, есть и такая, сразу вызывает паралич мускулов. Минул часок, капитан и объявись как ни в чем не бывало. Оказалось: увидал он большой катамаран, видите ль, своеобразной конструкции и поплыл. Сейчас точно и не помню, чье было судно, английское или японское, но Ветлин, хоть и на деликатном расстоянии, успел быстрехонько его осмотреть и премного доволен остался. Сам слыхал, как он говорил, есть, мол, что рассказать архитекторам-конструкторам Урванцеву, Большакову. Манюшке ж не хотел нарушать отдых, сказался первому помощнику. Что касается катамарана, то как он, видишь ли, прикидывал, в несколько ином варианте вполне подходящ для малого исследователя.

Спрашивается: зачем ему внедряться в научные интересы, отвлекаясь от прямых своих дел?!

Такое легкомыслие оставляет след в памяти каждого, кто был бдительным свидетелем! Сейчас я вижу корни теперешнего скверного дела и тороплюсь их обнажить. Пора пресечь…»

Так судил-рядил бывший третий механик, выпивоха и лентяй, списанный именно после того рейса на берег.

Одному припомнилось, другому, третьему. В питательном бульоне злой молвы множились факты, по-своему препарированные. «Что было, то было» — и пошла писать губерния.

В экспедиционном ведомстве тоже оказались подозрительные следы прошлого. Какие? Пожалуйста…

…Николай Туровский мерял шагами свой номер, да так быстро, словно спортивную разминку делал…

— Ты подумай, Ветлин три года назад не согласился с мнением референта экспедиционного ведомства. Теперь припомнили: он-де писал туда свои опровержения, а как-никак считается такое уже возней. «Возня» нехорошее определение, если якобы ею занимался капитан. Видишь ли, какая штуковина, надо соизмерять свои хотения, словеса, даже осведомленность, ну, так называемую эрудицию, с обстоятельствами и людьми. Надо соотносить их с расхожими мерилами, тогда не останутся зарубочки в чужой памяти. А то слабость людская сработает, фактики припаиваются один к другому, и, глядишь, приумножатся в значении.

Туровский с ожесточением покрутил перед собой, изображая веретено, указательными пальцами, потом всплеснул руками.

— Ну, а обиды? Ведь и справедливая требовательность капитана у нас, грешных, тоже оставляла царапины. То да сё, начинали придирчиво наблюдать за ним: отвечает ли он сам строгости, какую проявлял?! Нашлись доброхоты — им в привычку тасовать факты задним числом. Едва на Ветлина свалилось обвинение, и уже начали припоминать ему оплошности и оплошки, каких, может, и не было.

Поспешили и те, кому понадобилось оговорить возраст капитана, хоть он и в прекрасной спортивной, скажем, в профессиональной форме. Но, видите, пятьдесят лет плюс пять — чуть ли не предел возможностей в океане. Все средства хороши, когда подломилась хоть одна половица под ногой осуждаемого. Вот такие коврижки!

…И в тот же поздний час, когда Туровский со Славой тасовали малосимпатичную колоду писем-наветов, сам Василий Михайлович бродил в одиночестве по набережной, предаваясь не совсем обнадеживающим размышлениям…

Случайно повстречал он Гараськина, ушедшего на пенсию бывшего капитана торгового флота.

Тот, отступя на шажок, придирчиво оглядел Ветлина:

— Что ж, как всегда, подтянут и элегантен, видно это даже при тусклом, экономном свете наших фонарей-фонариков. Не в пример мне. Оплыл я, смахиваю на бочонок, хоть и крепенький еще. Но сумеречны, Василий Михайлович, ох сумеречны!

Одобряюще хлопнул Ветлина по плечу, рука у него оказалась тяжелой, недаром дали ему прозвище «Грузчик». Зачастил полушепотом:

— Да радуйтесь вы, неблагодарный. Гуляете на свободе. Мало ль, что вы чисты! Такое надо доказать. Во все времена обвиненному необходимо оправдываться, но для оправданий и жизни, да и загробья не хватит. Говорил я вам, бегите с научного флота, там ты друг от угла, и на какого еще начальничка напоретесь. Не мотайте головой, — Гараськин повысил голос, — береженого бог бережет. Да и материально что сравнивать! А вы все спешили к своим идеалам, видите ли, духовный полет. Наше-то дело, капитанское, в ином. Ну, покайтесь перед старым морским волком, облегчите душу. Так как все идет? Выкладывайте на бочку.

Ветлин отшучивался. Распрощался поспешно, казалось, столько трюизмов и сроду не слыхивал, сколько высыпали на него, словно конфетти, в эти нескончаемые месяцы. Чурался он и излишне «любознательных» — иные ведь все расспросят, выспросят, что надобно и ненадобно, а ему и так под завязочку.

Когда ж вернулся домой, вынул из почтового ящика длинное фирменное письмо. Поднялся на второй этаж, тихо, чтобы не обеспокоить жену, прошел в кабинет и, не снимая плаща, вскрыл конверт.

Потом долго стоял на балконе и не хотел возвращаться в комнату, где на письменном столе лежало распоряжение, так сказать внутренний указ по научной организации, каковую он свято чтил, что увольняется он из научного флота за преступно халатное отношение…

 

11

«Андрей, пишу Вам с признательностью. Знаю, сколько ж порогов перешагнули Вы и Урванцев, чтоб спасти мое доброе имя, вернее, восстановить его. Теперь, когда отстранен я от капитанства, — кто б мог подумать, что постигнет меня такое, — нахожусь в подвешенном состоянии — уймища времени на размышления. Заглядываю в самые дальние уголки памяти, в какие, оказывается, и вовсе никогда не забредал, захваченный бешеным движением и конкретными целями, или мимоходом только бросал взгляд, под настроением.

Вы, Рей, часто посмеивались надо мною, правда, не без сочувствия, что порой я склонен был к литературным, конечно же тайным упражнениям. Грешу стихами, раза четыре-пять в год, длинными посланиями. Теперь тяготение к непритязательной эссеистике меня спасает. Признаюсь, я только сейчас ощутил какую-то полноту духовной зрелости, что ли. Со стороны могло б такое показаться даже забавным, но Вы ж не сторонний наблюдатель…

Подробно обо всем пишу отцу, он — первая жертва несправедливых обвинений, предъявленных мне. Боюсь, буквально жертва. В восемьдесят лет, при его-то темпераменте, непосредственности, чувстве справедливого — оно владеет им сызмальства, — такой удар!

Сын подсуден, якобы повинен в смерти человека, находившегося в расцвете лет. Чего греха таить, отец гордился мной больше, чем младшим братом, — романтичной натуре казалось ближе моя профессия, да и сыновья влюбленность в его неугомонный дух.

Но сам он и раздвинул мои горизонты, а его огромная библиотека пришлась мне по нраву и вкусу с юных лет, его вхождение в Петровскую эпоху было мне далеко не безразлично, и он не раз говорил друзьям, какую имеет счастливую возможность писать сыну о том, что занимает его, порой мучает, и получать письма из разных широт.

Вовсе не хвастливый по натуре, гордился мной, даже милями, мною исхожденными, и вдруг чуть ли не первым он узнает, так услужливы иные людишки, его сын якобы совершил тяжкое профессиональное преступление, п о в и н е н…

Я тревожусь за него, как бы ему-то в первую голову не расплатиться за эту версийку-диверсийку! Скажу Вам по чести. Когда кто-то падает рядом, всегда невольно предъявляешь счет себе, оставшемуся в живых. Уже просто потому, что — живешь. Но в этом случае, в Индийском океане, мною владела горькая, удивленная обида: как дешево, по-пустому, даже не из лихачества, и вовсе не из запоздалого мальчишества, а, по всему судя, из увлечения своей престижностью, три великовозрастных, достаточно практичных мужика, проявив недозволенное панибратство, влезли в игру со смертью.

Увы, дешевка в устремлениях, в быту, незатейливый стимул «ухватить свое» подтолкнул их на опрометчивое, самовольное, опять-таки не из сильных свойств натуры, желание: выйти на плоскодонной лодчонке в открытый океан. «Уж кому-кому, а нам-то можно пренебречь общепринятым: мы из удачливой породы», — говорили они нашим ребятам из экипажа.

Вы знаете, как раз им-то, нашим морякам, не занимать стать решительности в трудных случаях, они и гребут всегда в лад с товарищами, понимают: хорошая общность помогает и себя чувствовать не показными молодцами. Да про это меж ними и трёпа нет, пустословия в трудный час за ними не водится.

Но, возвращаясь к той ночи, когда двое, ей-богу, чудом выловленные, почти проговорились, мы переделикатничали, пожалели чуть было не отдавших черту душу, недорасспросили их.

Страшное-то надо немедля выяснять и до конца, а мы впали в состояние сиделок, хотя чуяли — произошла двойная беда, одна другой похлеще.

Я не барышня, но, внезапно просыпаясь ночью, как бы слышу голос Семыкина, хотя его признания услыхал-то доктор, а не я: «Я почувствовал, Юрченко и в жилете пузыри пустит. Какой там бачок, жилет!»

А наутро он же, Семыкин, винил врача, будто тот замачивал его в спиртном, подсовывал, мол, свои детективные версии.

«Я тертый калач, меня даже дошлой девке не съесть», — говорил мне Семыкин, когда следователь нас свел.

«Плавсредства не сработали, а это на совести капитана, оно бройся не бройся, а рыльце в пушку и проступает…»

Весьма выразительная разговорная речь у этого персонажа, в отличие от стиля его же бюрократических реляций.

«Ничего, — твердил Семыкин, а следователь согласно покачивал головой, — ему и ответ держать, как турнут с научного флота, перед обществом — коллективом нашего института, перед семьей покойного, судом и следствием, законами нашей советской морали. А что капитан и его защитнички требуют с меня крокодильих слез по Юрченке, так у меня самого шанса выжить не было, а так, одна дробная мелочь от шанса!..» А когда я спросил:

«Вы-то понимаете — вас спасли в условиях невероятных, тут потребовались все усилия экипажа и ученых», — он скривился, пожал колючими плечами, ссутулил спину и проронил:

«Так ведь и обязанные!»

Он, пожалуй, даже любовался своими словечками, ужимками…

И вот ты задействован в игре, которую тебе силком навязали, — кошки-мышки, ох и старинная же она, — где тебе определена роль мышки, а в кошки ты бы и сам не пошел, если б даже тебе предоставили выбор. Или вталкивают в игру волки-овцы, пока не восчувствуешь привкуса окиси не то что во рту, а в самой душе.

Вдруг всего тебя стягивают, сводят, сжимают к одному такому случаю, происходит полное обезвоживание, насильственное, всей твоей жизни, загоняют в некую мизерную оболочку, обесценивают, выводят за черту. А ты под угрозой потерять общение с делом, людьми, которыми ты дорожил более, чем собой, многих из них почитал учителями.

А потом идешь с шапкой по кругу. Просишь, а это противно твоей натуре, — свидетельствовать, что ты мастер своего дела. Что ты вошел в научный флот, приобретя многие нужные навыки. Ты вынужден предлагать собственную самооценку. И, хотя она справедлива, сама необходимость ее свидетельствовать для меня катастрофична. Вот в этом хомуте побыв, видишь ужасающе отчетливо всех действующих лиц сего «приключения».

Вы удивлялись, что Томас Манн даже трагические происшествия, судьбы называл приключениями. А ведь большинство персонажей этой истории по качествам своим тянут лишь на водевили на уровне госпожи Скотининой. «Вот как она оборачивается, ваша житуха!» — сказал мне, хохотнув, Семыкин.

И простейший вопрос всплыл передо мной: что думает он, произнося «наука»? Он-то, — голову даю на отсечение, да она и приуготована к тому, моя голова, — про науку, которой вы отдаете и живот свой, думает как про кормилицу не жизни, а чрева.

Но когда беда наступает тебе на пятки, невольно оборачиваешься к ней с возгласом: «Пошла прочь, такая-сякая!» И отрываешься от того темного, что обстигло, опрометью мчишься туда, где все еще длится праздник давней дружбы. Так вырвался я к нашему счастливому рейсу, когда мы вновь шли к Берегу Маклая, но уже рассчитывая провести на нем не часы, а дни. И оба знали: пристрастие ранней юности тоже сближало нас, приверженность Маклаю.

Вернувшись от следователя, я распахнул дверцы моего самодеятельного хранилища — шкафчика, и вот уже в кабинете зазвучали голоса бонгуанцев и Ваш, Рей.

Помните, были в Сиднее, как и я, видели Вы здание Морской биологической станции, построенное по проекту Миклухо-Маклая.

Мы дивились всему, немножко и странным казалось — потомки Маклая, внуки его Роб и Кеннет, живут в Австралии, но ведь хорошо знали: его преданная жена вернулась после смерти мужа к себе на родину с двумя маленькими сыновьями.

Вспомнилось, как я подолгу простаивал еще студентом перед коллекциями, собранными Маклаем, в Музее антропологии и этнографии в Ленинграде, разглядывая глиняные изображения предков папуасов с Новой Гвинеи и деревянные таблички с письменами с острова Пасхи. А в Сиднее мы разделяли эти переживания, удивительнейшие чувства, — вот и сбылась сумасшедшая мечта юности!

Я глазел на экспонаты и стенды в Сиднейском музее, и потом в доме Роба Маклая мы держали в руках неизвестные нам прежде рукописи, фотографии. Да, в Сиднейском университете, Митчеллской библиотеке и у Роба оказалось продолжение того, чем располагаем мы, — шлейф жизни!

Тогда, направляясь в южную часть Тихого океана, мы покрыли 24 тысячи миль, как любили повторять наши этнографы, «проделали путь длиннее экватора»! Заходили на острова и «навещали» архипелаги, и я был рад каждой швартовке, осуществлял ее так, чтобы все свое мастерство могли проявить мои ребята из экипажа во время маневров судна.

Подумать только, побывали на Новой Гвинее, Новых Гебридах, Новой Каледонии и группе Эллис, в Полинезии, посетили Науру и архипелаг Гилберта в Микронезии, Фиджи в Меланезии, Западное Самоа, островок Лорд-Хау близ восточного побережья Австралии. И конечно же Сингапур, Сидней, Токио.

Каким бы событием такой маршрут мог стать для Борьки Смоленского, моего друга юности, поэта, погибшего в сорок первом. Я рассказывал вам о нем. Он-то был прирожденным штурманом. А теперь лишь эхо его слов догоняет меня:

Я деревья ломаю с треском: — Погоди, я еще не умер! Рано радоваться, не веришь? Я сквозь время иду напролом!..

Ну, а Новая Гвинея? Что тут говорить, на всю жизнь каждого, кто сошел с борта судна на берег, она врезалась в душу. Я про себя твердил: «Вот он, след Маклая». Мы и ступали след в след!

Никакого внешнего, так сказать, постороннего колдовства и не нужно было, подсказ шел невольный, будто воздух заполнялся видениями. Но по Вашему геологическому счету и не таким уж давним было присутствие тут Маклая.

Мы бросили якорь в бухте Константина — так нарек ее Маклай в честь генерал-адмирала и президента Русского географического общества, — во все глаза глядя на небольшую песчаную косу и маячащую за нею рощу кокосовых пальм.

Перед нами был южный мыс бухты, скалистый Гарагаси, где стояла хижина Миклухо-Маклая в его первый приезд.

И понимали: мы-то первые русские, вернувшиеся к Маклаю.

К сожалению, как нередко случается, в прошлом веке сюда вслед за Маклаем ринулись двуногие хищники, и уж с 1884 года тут хозяйничала корысть, развевался флаг Германии.

У всех у вас были свои научные цели, у меня — желание лучшим образом обеспечить их осуществление.

Но и я углублялся в то, о чем знал раньше больше понаслышке или основательно подзабыв, хотя мои симпатии давно были и с Маклаем, молодым ученым, решившимся долго и в одиночку прожить на неведомом берегу, среди невиданных людей. Он головой ринулся вперед. Вот и теперь то, что мы сюда пришли впервые за сто лет, меня гипнотизировало, как мальчишку, хотя я соблюдал внешнюю степенность капитанства. Но Вам давно я открылся: ровное проявление характера, каков бы он ни был на самом деле, для меня необходимое условие, чтоб команду, экипаж никогда не лихорадило. Наш плавучий остров — я это уяснил на собственной матросской, штурманской шкуре — нуждается в стабильном климате. Потому мои увлечения, импульсивность, вспышки и уныния я тщательно держал про себя, пока не сходил на берег, отправляясь в отпуск, в командировку, где был нараспашку сам с собою, с глазу на глаз.

Вы-то знаете, что такое непрожитое, неизжитое мальчишеское, юношеское, проказливое, спринтерское в душе.

Вот я и привел судно туда, куда до нас заходил лишь он. Наш пытливый, умный, дерзкий в науке и подробный в исследованиях соотечественник.

«Я с ним!» — приятное заявление я сделал самому себе.

Итак, он высадился на берег залива Астролябия. Мыс Гарагаси — год жизни, мыс Бугарлом — еще более года. Он высадился в год Парижской коммуны. Разнонаправленные действия на совсем разных континентах совершались во имя человека.

У него красивое лицо, большие глаза и взгляд, достойный поэтического слова. Его волнистые волосы, огромный лоб, смело прочерченные брови в разлете крыльев тоже памятны мне с мальчишеских лет. В каюте на столе со мной давно уже странствует его фотография, в лице ум, сила, сосредоточенность.

Встреча на его Берегу обещала продолжение самых неожиданных открытий. Там, где он действовал один, теперь в помощь ему появился отряд ученых и хорошее современное судно.

Только ему сперва довелось изведать, недоверие, услыхать свист стрел, направленных в него. Он видел, как натягивалась тетива боевых луков и потрясали копьями папуасы. И какой же парадоксальный, опасно-остроумный выход нашел тогда наш Маклай!

Рассуждал он, видимо, так, пусть папуасы сами убедятся, что я не несу им беду. Пусть поглядят на меня вблизи, потрогают, уверятся — я, несмотря на разные цвета нашей кожи, другие волосы, схож с ними. Вы тоже наизусть это знаете, Рей, но какое удовольствие даже просто перебирать все — малое иль значительное — в памяти. Как бы театр для себя это, а вернее иное — жизнь, способная возвращать счастливые дни, чтобы поддержать тебя и в час недоли. Я счастлив вернуться к Маклаю, вроде б и став очевидцем. Тогда он бросил на землю циновку, сплетенную из листьев кокосовой пальмы, улегся на нее. Самое удивительное случилось вслед за тем — он заснул.

Дневник его на редкость правдив, написан настоящим естествоиспытателем, с аскетической точностью. Он необходим и мне, читателю иного века, капитану, идущему по его следу вместе с учеными, которыми тоже, как я убедился, владеет святое нетерпение исследователей. Итак, из дневника я узнал, что же приключилось, когда Маклай проснулся на своей циновке. Он увидел: вполголоса беседуя, вокруг сидят папуасы, жуя бетель. Впрочем, еще долго принимали они Маклая за духа предков, быть может и угрожавшего самим своим появлением средь них.

Меня привлекали еще давно его рисунки с мягкой растушевкой. С благодарностью рассматривал я зарисовки — деревня Гаренду, хижина на мысе Гарагаси. И люди. Непривычные, впервые как бы им явленные для европейцев, чтобы принять их в семью народов.

А в нашей экспедиции мне нравилось даже то, что сами работы на берегу называются полевыми. Зная назубок материалы Маклая, ученые буквально ринулись в деревню Бонго, искали в языке, памяти островитян следы его присутствия. И нашли! Помнят и сегодня папуасы «тамо русс» — русского человека. Но все, что рассказывал он о России, их предкам виделось как жизнь на Луне, а его принимали за пришельца с нее. Еще до прихода судна, в разгар июля, папуасы решили отпраздновать появление Маклая среди них и ожидали жителей пяти-десяти деревень.

Один из ученых приветствовал бонгуанцев на их языке, и этим сразу взято было несколько барьеров. Да, не пропали усилия того, кто из Кронштадта в ветреном, холодном ноябре сто лет назад отправился к берегам Новой Гвинеи, где сумел он завоевать доверие: «Баллал Маклай худи» — «Слово Маклая одно!»

Вы заметили, иногда течение времени зависит от нас, потому сто лет спустя я лихорадочно читал его записи, испытывая радость от совпадений: как и мы, Маклай неравнодушен был к Герцену, тянулся к Толстому. А тот писал ему:

«Вы первый несомненно опытом доказали, что человек везде человек, то есть доброе общительное существо, в общение с которым можно и должно входить только добром и истиной, а не пушками и водкой. И вы доказали это подвигом истинного мужества… Не знаю, какой вклад в науку, ту, которой вы служите, составляют ваши коллекции и открытия, но ваш опыт общения с дикими составит эпоху в той науке, которой я служу, — в науке о том, как жить людям друг с другом».

Я был настроен на чуть приподнятый лад и нетерпеливо ожидал, как мы примем участие в празднике встречи с Маклаем. Этнографы сулили невиданные зрелища, пантомимы, пляски, игру бонгуанцев на разных инструментах.

Но я был вовсе ошарашен, когда, почитая капитана судна, островитяне захотели во мне узреть наместника Маклая на их земле. И винюсь: едва сказали, что меня «назначают» Миклухо-Маклаем, я внутренне расплылся в самой глупейшей улыбке.

Нет-нет, не в самодовольной. Но исполнилась мечта восьмилетнего Васьки, хотя прав на нее я никаких наверняка не имел.

Я, с лунообразной физиономией, с глазами-миндалем, средним ростом, с неожиданно для меня — к этому я так и не привык — холеным лицом и излишне плавными жестами, вдруг должен был оказаться тем, кто являл собою вовсе иной человеческий образ.

При своей пронзительной красоте природной жил Маклай аскетом, великого терпения и проницательности личность, и наверняка был при том сухощав и стремителен.

На судне царило веселье, все шутками встретили предстоящее мое ряженье в Миклухо-Маклая, некое преображение.

А я не одевался под него, остался в своих белых шортах, красной рубашке, но, поверите ли, чувствовал ответственность, далеко не праздничную.

Обо всем пишу подробно, так как Вам тогда было не до меня, и всех пусть и необычайных затей, вы выполняли свою программу и заняты были по горло с геологами. Ну, а давние пересказы, даже и на месте, вряд ли запомнились вам в подробностях.

Вас тогда интересовало расположение района Бонгу в системе складчатых гор Финистерре и Адельберт, протянувшихся вдоль северо-восточного берега Новой Гвинеи. И нам рассказали. Вы про эту молодую в геологическом отношении территорию, еще в начале четвертичного периода она представляла собой дно океана. У меня же вызывали сочувствие к папуасам частые землетрясения и моретрясения, ведь случалось, высокие волны цунами смывали деревни, об этом писал и Маклай.

Еще в первое посещение мы обратили внимание, что берег в районе деревни Бонгу окаймлен коралловыми рифами и лишь небольшой участок, протяженностью около ста пятидесяти метров, отлогий и песчаный — естественная пристань для лодок ее жителей.

И вот — шутка ли — спустя сто лет он вновь шел к папуасам, то есть я уже Миклухо-Маклаем. А если б он мог принять участие в чуде своею приезда спустя столетие?!

Перед тем я плохо спал ночь, о чем-то необычайном думал, фантазировал за себя, маленького Ваську, он неистребимо продолжал жить во мне, и за него — самого Маклая. Меж тем этнографов, социологов интересовало стихийное поведение папуасов во время этих ими же, бонгуанцами, задуманных игрищ.

А я чуял, моя лихорадка ожидания наверняка сродни ихней, папуасской. Они ж называли Маклая «каарам тамо» — «человек с луны», а он записывал: «спрашивали о звездах и допытывались, на которых именно я был, и т. д.».

Но, отдыхая в комфортабельной каюте с кондиционером, принимая душ, я невольно думал о том, как Маклай обживался на здешнем берегу: кроватью ему служили две корзины, одеяло — матрацем, простыня — одеялом.

Только находил я себе жалкое оправдание в том, что старался все возможное — постирушку, штопку, всякие другие мелочи по-матросски делать самому, но в какое ж сравнение могло это идти с робинзонадой Маклая?!

Хорошо еще, мои товарищи и понятия не имели, как я всерьез готовился к предстоящему, рассматривая вновь и вновь рисунки Маклая.

И с листов на меня глядела то ритуальная маска, то скульптура предка или шел под парусами бонгуанец, вырядившийся для танца, в высоком головном уборе.

А приход настоящего Маклая придумали не научники, не европейцы, не те, кто находился на борту «Эвариста Галуа», — придумали папуасы, те самые, каких уважал он. Я вспоминал, как Маклай не заметил среди них ни одной грубой ссоры, драки, ни кражи, ни убийств, это он свидетельствовал, поставив себе за правило верить только своим глазам.

Я ж во время войны однажды, когда шел на Севере в конвое, разговорился с лейтенантом-англичанином, уроженцем Австралии.

Тогда в невеселом разговоре о живучести расизма гитлеровцев я привел ему слова своего земляка, а его вроде б и полуземляка Маклая:

«Проповедуя истребление темных рас оружием и болезнями, логично идти далее и предложить отобрать между особями для истребления у белой расы всех неподходящих к принятому идеалу представителей единственно избранной белой расы…» Но «…существование различных рас совершенно согласно с законами природы…».

Вы не удивляйтесь, Рей, что сейчас я это все собираю в жменьку, ведь порой возникают сложные параллели.

Итак, мне сказал Ваш заместитель, умница и душа Серегин:

— Капитан, требуют вас, и только вас! И чтобы сегодня же вы были возведены в ранг Маклая. Но берегитесь, кто знает, каков их темперамент, а вдруг захлестнет, войдут в раж, маленько рискованно, а? Они ж точно изобразят, судя по описанию, оставленному самим путешественником, как сперва их предки приняли его в копья, то есть с оружием на изготовку.

А тут во мне, в пятидесятилетнем мужчине, возьми и взыграй:

«Я ступлю ногой на берег туда, куда и он. И потомки его папуасов сперва примут меня так, как врага, потом эдак, как гостя».

Залив Астролябия, Бухта Константина, На шлюпке новоявленный Маклай один направился к берегу. Вот тогда на палубу, кажется, вместе со всеми, кто был свободен из экипажа, беседуя с учеными, вышли и Вы…»

 

12

Василий Михайлович писал письмо, зная — последняя, заключительная часть его наверняка развлечет Шерохова.

Но тогда, когда он уже сходил с трапа в шлюпку, и не подозревал — все, что произойдет с ним на берегу, будет отснято на цветную пленку скрытой камерой.

И уже много позднее, в Выдринске, среди иных, самых пестрых, всплывет и обвинение в нескромности, саморекламе, присвоении себе заслуг «исторического лица» и разная иная ахинея. Найдутся и солидные завистники, они приревнуют его к киношной «славе».

А в тот момент, когда он дописывал последние строки письма о давних радостях пребывания их на Берегу Маклая, в передачу, транслировавшийся из Москвы фильм о советских исследователях Мирового океана, включили и пленку о посещении Новой Гвинеи.

Случайные совпадения порой создают ситуации поистине парадоксальные.

Да, он ожидал суда, а его, Ветлина, неожиданно показывали по телевидению. И тот эпизод сам по себе вызывал у зрителей острейший интерес.

Вот он идет по заливу в шлюпке. Не очень большого росточку капитан, среднего, не без приятной полноты, с гладко зачесанными назад каштановыми волосами, у висков чуть вьющимися. На груди так доверчиво распахнута красная рубашка. Аккуратный пробор и — такая оплошка — часы на руке.

Сошел на берег и несколько неторопливых шагов сделал по открытому пространству, на виду у папуасов, а теперь и зрителей.

А за кокосовыми пальмами, выслеживая его, перебегали от ствола к стволу папуасы. Их лица выдавали предельное напряжение, жесты — смятение и готовность сразиться.

Они ловки были, прирожденные охотники, их кожа шоколадного цвета чуть лоснилась.

На них оранжевые лубяные набедренные повязки, на голове стебли трав и перьев попугаев и петухов — эта птица возвращает рассветы, и потому особенно хорошо ее перьями колыхать. Сейчас все перья воинственно развеваются.

Выше бицепсов руки воинов украшены плетеными браслетами — сагью. Букеты из растений и цветов заткнуты и за набедренные повязки — воин должен торжественно смотреться со всех сторон. На груди охотников украшения буль-ра и губо-губо, отдаленно смахивающие на гантели.

Но вот потрясает своим копьем молодой охотник. Вокруг его глаза клоунским овалом татуировка, она прострочила сизоватой синью лоб над бровью, коснулась переносья и ушла точками на щеку.

Старик с сильно выдающимся, удлиненным подбородком, с быстрыми глазами впился в «Маклая» — Ветлина почти черными глазами. Его крупные руки все время в мелких и точных движениях, длинные, крепкие пальцы лежат на тетиве лука. Огромный его убор шевелится каждым высоко торчащим пером, как взвившийся дракончик.

А капитан шел навстречу им, и на экране его лицо казалось спокойно-задумчивым.

«В общем, — думал он, — если на одном из десяти тысяч островов Океании проткнут брюхо или, скажем поблагороднее, грудь всего-то навсего «одного из капитанов», как принято выражаться, и поделом ему будет. Солидный из себя, хотя и вполне среднего роста, а сам полез в игры».

Лишь однажды он бросил искоса взгляд на коротко стриженного, уже нацелившегося в него, оттянувшего тетиву со стрелой.

Папуас закусил верхнюю губу и обнажил неровный ряд нижних зубов, наморщил лоб и хищно раздувал ноздри.

Зрители и не догадывались, каково приходилось в тот час капитану. А он тогда еще подумал:

«Ничего себе пантомима. Тут уж нет никакой условности. Может, лишь на неопытный европейский глаз. Для нас все — татуировка, головные уборы, раскачивание, копья — как маскарад, для них это обиход. И нервы у них взвинчены, — а вдруг войдут в образ своих пра-пра-пра?! Почувствуют, как дух предков стремительно заселил их души.

Конечно, предки-то их поступили хорошо, они дали Маклаю время проявить свое дружелюбие. Все тогда еще славно получилось и из-за его же, Маклаева, обезоруживающего спокойствия, обаяния, которое от него исходило.

Но сегодня-то они расстараются, вдруг да и не смогут соблюсти границы, хотя они ж должны помнить о своей игре — капитане и чуде Маклая?! Но такое еще не, изучено, куда может вывести кривая эдакого игрища».

И вот они уже сошлись, копья уперлись в его живот и грудь.

— Ахти-ах, что же будет?! — сидя у телевизора, вскрикнула жена негодующего Прыскова.

Он сам демонстративно повернулся к экрану спиной. Сперва пробовал напевать лихую песенку футболистов и вдруг взорвался:

— Какую рекламу устраивают подследственнику! Что же они там, не интересуются характеристиками на тех, кого собираются миллионам показывать?!

Смотрел и старик — отец капитана, но то было уже далеко, в Москве. Смотрел, сидя в деревянном крутящемся кресле, протирал очки. После передачи Михаил Федорович, повернувшись на вертящемся кресле почти к своему ровеснику «американскому столу», вытащил, не приподнимаясь, из маленького ящичка небольшую карту.

Слева вверху разглядел Выдринск, потом Владивосток, красная черта, сделав крутой ход, коснулась Токио, пересекла даже на карте «сильное» пространство, минуя много малых островов, и едва коснулась некоторых: Бутари-тари, Маракеи, Тарава, Гарднер, — тут по карте пошли зигзаги, Фунафути, Апиа. Маршрут теперь круто уходил влево — касался островов Фиджи, потом новой геометрической фигуры: Нумеа, Лорд-Хау, Сидней — Австралия, Порт-Вила, Науру, Новая Гвинея — Маданг. Мысленно возвращался он в тот счастливый рейс Василия, как к противоядию от печалей, тревог, вызванных последним плаванием.

Долго перебирал письма сына, присланные из разных портов, а то и с оказией. Разворачивал, читал:

«Считай, дорогой отец, мои письма листками из дневника.

Ты-то сам вырос у моря. Пойми, когда отваливаешь от стенки и видишь уходящий, движущийся берег, удивляешься. Он как будто и отталкивает тебя, и между нами все увеличивается и увеличивается пространство, уже новое, будто и неведомое. А среди книг на судне главной становится «лоция», на этот раз, кроме «Лоции берегов Японского моря» и «Лоции Австралии», особенно влечет меня «Океания», «Новая Гвинея».

«Это было перед «Маклаевским рейсом», — счастливо улыбаясь, припоминал Михаил Федорович.

Но ту передачу смотрел и Ховра, крепко сбитый, удачливый директор Выдринского института, с короткой стрижкой, волевым подбородком, грудью спортсмена и пристальным, «выработанным» взглядом узких светлых глаз.

Вкруг него уселись подростки-дети, «моя образцовая семья», как любил он говаривать на людях.

— Папа, так это ж убийца Семыкина, как сейчас припоминаю его лицо, ты ж показывал фотографии нам. Ты говорил: его еще снимали и перед последним рейсом, как сейчас помню, — захлебываясь частила, тряся челочкой, юная Софочка.

Но, увидев, как бонгуанцы с копьями и луками, с отведенной тетивой насунулись на капитана, она взвизгнула:

— Ну, его сейчас и проткнут!

И ответствовал ей солидно и весомо, подыгрывая отцу, братец ее Сима:

— Дура горькая, так это ж документ. Если б намечалось убийство, его бы ни в жисть нам не показали!

Но сам Ховра откинулся всем корпусом на спинку мягкого кресла и безмолвствовал, он онемел от негодования.

Был он вне себя от идеологического проступка телевизионщиков. Как? Пускать на экран такую персону? Да и не персону вовсе! Этого капитана, из-за которого безукоризненная репутация института и самого Ховры могла быть поставлена под сомнение?! И вдруг реклама, как раз тогда, когда Ховра свое доказал, но при том истратил самое ценное — кучу времени. Теперь над капитаном не властны копья дикарей, их стрелы, он уже и так загарпунен. Не ходить ему более в научном флоте, а там, глядишь, и заработает все же уголовное клейменье, определенную статью за преступную халатность как минимум. А то и по более солидному счету чего схлопочет. Ховра вооружился блокнотом с фирменными позывными своего довольно-таки крупного офиса. Он запишет, кто авторы и кто редакторы передачи, он свое с них спросит и на них кое-чего испросит. Крутят старый фильмик, где капитан этот, видите ли, смотрит в миллионы глаз герой героем. Идет эдак с обнаженной шеей, с голым ногами прямо на вооруженных дикарей. Стоп. Советскому ученому так негоже называть бонгуанцев.

А может, у него, у Ветлина, все в порядочке, если вертят эту штуковину на экране?!

Но Софочка и Симочка, дети Ховры, в восторге от папуасов, фильм-то весь в цвете! Они теперь без ума и от хладнокровного бледнолицего.

Правда «фазе», «отец», — в доме принято легкое обращение с английским, — очень недоволен.

— Будем жаловаться, — твердит он.

А на экране меж тем рифовые атоллы и крупным планом еще раз капитан и залив Астролябия. Бухта Константина.

Путь совсем недолгий до Бонгу. Сперва роща кокосовых пальм, потом открытое пространство, дорожка через него, заросшее высокой травой унан, с двух сторон желто-зеленые холмы, за ними горы сплошь в облаках. Справа внизу сквозь заросли просвечивает океан.

Опять во весь кадр капитан Ветлин. Его лицо, веселая фигура в красной рубашке. И голос за кадром:

«Наш капитан Василий Михайлович Ветлин делится своими трудностями только в самых редких случаях. Но в его каюте постоянно решаются самые жизненно важные для рейса проблемы».

Ховра вскакивает на свои отлично тренированные в теннисе ноги и пружинит ими даже сейчас, приняв отчетливо вертикальное положение. Он слегка прогибает спину для разминки.

— Ну, это уж слишком. Он никакой уже не капитан научного флота. С этим-то все!

Ховра сделал повелительный жест, что-то решительно отсек, приняв себя в этот момент явно за некоего вершителя судеб человеческих. Он продолжал, ярясь, шельмовать Ветлина вслух, дети с испугом озирались на отца.

Но экран оставался глух к неистовству Ховры.

…Раннее утро на Берегу Маклая. Опечаленные лица, экипаж и участники рейса прощаются с бонгуанцами. Удивительны головы детей с густыми волосами рыжеватого отлива. Капитан торжественно вручает прощальный подарок — огромную рыболовную сеть — старейшему жителю деревни Таногу…

…Уже под утро дописывая письмо своему другу, Ветлин, не подозревая, что сам-то он явлен был на экране и возвращено оказалось счастливое для него время, настойчиво спрашивал Андрея, надеясь на его доверчивый отклик:

«Ведь не моя ж это причуда, не мне одному только кажется, что праздники души, события неповторные, могут возвращаться к нам не как бедная память, а как обжигающая радостью правда. Теперь я не то что руки свои тяну к весело отплясывающим языкам пламени, я от макушки до пят вбираю в себя тепло от того костра дружбы, у которого сиживали мы оба порой неподалеку друг от друга, мой дорогой Рей!»

 

13

В самый отчаянный день, в бессонную ночь, когда воспоминания не просто обступают, но силятся отстоять непоправимо утраченное, начинает вертеться, как белка в колесе, частушка-другая, услышанная Славой еще в детстве.

Может, и в скуповатом на всякие нежности Архангельске все же была-жила своя, то есть его, Славы, добрая старушенция, не называть же ее феюшкой, которая навевала вокруг оттопыренных мальчишеских ушей притчи, напевки разные про всякий опасный случай, впрок его снаряжала. Кому-кому, как не ей, ведомо было, какие жестокости будет выталкивать жизнь супротив него хотя бы лишь из-за распахнутой его натуры…

Только в полудреме снова приглянулось ему лицо Нины, как и два года назад, приманивал голос ее, вновь поверил он в искреннее отношение, но зачастила над его изголовьем незнакомая женщина-песельница свои частушки, словно подкидывая опровержение обманной дреме:

До чего ж любила слушать Пароходные свистки; Не нашла я в жизни счастья, Кроме горя и тоски.

Вроде б и незамысловатая жалоба частушечная, но искала та певунья то ли сочувствия, то ли разделенной с нею тоски, и уж в том светилась надежда.

В частушку вплеталось все-таки, вопреки обиде и потере, ожидание, была в ней особая приметливость, тяга к раздолью.

Измочаленный нелепыми вымыслами Нины, ее оголенной грубостью, в полусне Слава, будто с какого-то пригорка над Онегой, следил за парящим голосом чужим, а все-таки оттуда раздававшимся, из глубинок детства.

Вот долетел обрывочек удаляющегося напева, вроде б заречный ветер донес его до Славы:

Моя молодость проходит, Как в трубе зеленый дым…

Он приподнялся на локте, взглянул на заваленное безлунной теменью окно и снова опустился на постель, лег на спину и сразу же, опять в полусне, вернулся, убыстрив ритм своего частушечного хода, не то жалующийся, не то недоверчивый к своей же тоске-отчаянью голос. Слава хватался за него, как за соломинку в детских снах, куда-то хотел выплыть за ним.

Дайте ходу пароходу, Распустите паруса, Пролетела моя молодость, Увяла краса.

Ах, вот что оно?! Он вел разговор, кажется, и сам отвечал своей переборкой, перестуком каблучным слов-находочек.

С кем-то все же делил напасть, обтерханный изнутри, все же искал пусть и шуточной, но с тоской, малой исповеди под ветерок, над широкой Онегой-рекой. Ведь и частушка может быть прибежищем, если она из души в душу, будто и не сполна выговаривает, упрощает беду, а все же парусит над бытом, чадом, болотом. Будто помогает избавиться от шипов-заноз.

Чего перебирать, думал, уже окончательно выплыв из сна, Слава, зачем перебирать, как обмануты не то чтоб надежды, — самые, казалось бы, полновесные месяцы, годы его жизни, где он, как к главному в себе самом, все нес Нине? А там-то жило иное существо, обманное, с характером счетовода по призванию, с вульгарным душком и умением выгрываться в заданное положение…

Как же удивлялся сам когда-то, действительно теперь уже казалось, все происходило давным-давно, как же диву давался Слава, видя мытарства Глеба Урванцева с его пошлейшей бывшей женой. Мало того — и не признаваясь себе, исподволь, невольно судил Глеба за его былую юношескую недальновидность, за неизбирательность, что ли… А теперь как судить себя? Ведь Глеб ринулся к той Ксении от усталости, от лагерного обездоленного детства, из-за сиротства своего, от любви к брату Ксении, талантливому, но подкошенному тяжелым недугом, видимо, парню примечательному!

Судить-рядить и учителя своего был горазд тогда Слава, а тут за строгим обликом Нины, ее сымитированным вниманием ничегошеньки не разглядел, не почуял… «Там, где ты споткнешься, постарайся, чтоб другой не полетел кубарем», — говаривал отец. Но вот он, Слава, видел, как маялся Урванцев, а сам остался слепышом и даже виноватым перед Ниной.

Какова она оказалась на самом деле, таковой и была, когда они встретились, но все-таки она по-своему искренне привязалась к нему. В бедном ее мирке все же он занимал два года кряду далеко не последнее место. Иными, чем помстилось ему, оказались намерения и сами чувства, но не он ли своей наивностью ввел Нину в тяжелейшее для нее же заблуждение. Она-то и видя его безопытность, наверняка в глубине души рассчитывала, что хоть и малый, да хищник дремлет и в нем, хоть и неискусный, но собственник заговорит, начнет руководить его, Славы, поступками, да еще с ее же, опытной Нины, помощью!

Но самым мучительным, когда прошли первый страх, боль от непоправимой беды — Нина всамделишная мало общего имела с Ниной, какую он себе навоображал, жизнь, с которой даже по-своему наладил, — самым тревожным оказалась тоска по ее телу. Неправдоподобным представлялось расторжение сроднившихся, и бесчисленные видения того, что меж ними было, его не оставляли, сколько он ни гнал их.

Так вот как отмстились его же плоские шутки, когда он что-то читывал или рассматривал картины об искушениях святых и их муках…

Муки-то оказались муками в самом настоящем, болевом смысле этого короткого, но такие длительные страдания обозначавшего слова.

Сколько ж раз он выдумывал при ней, да и с нею, особенно по ночам, когда даже она, ненасытная, уставала от ласк, как поедут они, поживут на его стороне. Хотелось ему, чтоб она попривыкла к его каргопольскому другу — тетке Настёнке, чтоб, как и он сам, привязалась к самому ладу той жизни. И ни разу ему, наивному, не пришла на ум простая догадка о несовместности не то чтоб опыта, характеров, склада жизни, устремлений, понятий Настёнки, ее целостного, совестливого мира и эгоистического Нины. А главное, в Нине не оказалось ни на йоту того артистизма природного, каким так щедро одарена была некрасивая с виду Настёнка.

Нина не случайно пропустила мимо ушей и глаз все, с чем пытался сводить ее в самой Москве. Наезды его северных друзей она снисходительно терпела, смежив свои длинные ресницы, делала вид, что на нее дремоту нагоняют их рассказы о странствиях по Северному краю, о беломорских экспедициях. Равно скучным представлялись ей и бывальщины корабелов, и заботы геологов, и толки учеников Иванки Мариновой, работавших в Архангельщине.

— У каждого свои пустяки заглавные, — повторяла она чье-то плоское сужденьице, отгораживалась им, уравнивала свои пересуды о модах, о кинобоевиках с тем, что тревожило, интересовало его давних друзей.

Осуждающе покачивала головой:

— Дурью мучаетесь, а ведь серьезные люди, в этом тебе и твоим корешам не откажешь.

Застав его однажды за штопкой носков, она закатила сцену:

— Мне противно, твоими ручищами, да эдакое! Выбросил бы и другие купил.

— Сама знаешь, твоему совету последовать не смогу, привык лет с десяти никому в тягость ни в чем не быть. Я б сквозь землю точно провалился, если б на меня кто-то стал бы пахать. К тому же я все делаю, как ты заметила, быстро, как раз в тот момент, когда голова уже устала, а пустяки сами просятся: «Займись нами».

Те перепалки казались ему смешноватыми, Нина привыкла, что все кругом жили иначе, с девичьей злостью она набрасывалась на него, думалось, вот это потом схлынет, утрясется, ведь в мелочах ломать стереотип не каждому дается легко. Только оставался осадок от грубоватости, от возгласов: «Ах ты чистюля, святенький ты, оказывается…» Говорилось такое, будто мстила ему за что-то, подчеркивала: чужак он ей, чужаком и останется. Но проходил час-другой, и все возвращалось в иное русло, и нежность, и лукавство ее, и ласки помогали забыть вздорный гнев и злые выкрики.

Но вот же какими памятными они оказались теперь, теперь-то они не выглядели случайностью, сбоем. Может, в них-то она, в этих срывах, была искреннее, чем в ином — даже в близости. Ей, опытной молодой женщине, чувственность могла с лихвой, видимо, заменить чувство. Для нее близость вовсе и не чудилась, как для него, откровением…

Многое в нем Нине смешным казалось. Вроде б прощала ему как раз то, что оборачивалось заботой о ней же! Теперь-то он поздновато догадался: ей непривычным, нагрузочным, даже обременительным представлялось то, что у другой вызвало б наверняка радостную признательность…

— Как такое терпеть, парень ты что надо, а устраиваешь постирушку.

— Но так в доме у нас заведено было, мать жалели, а потом рано потерял ее, да и матросская служба к чистоте приучила; труд это, а раз труд, отчего же на женщину сваливать?! — искренне забавлялся ее протестом Слава. Он стирал быстро, споро и еще, к полной ее оторопи, каждый день менял полотенца.

— Чепуха барская! — возмущалась она.

— Но это ж простейшая привычка, и не только безобидная, но само собой разумеющаяся!

— Чтоб ни одна моя подруга, ни один твой приятель и не пронюхали, как ты рвешься в прачки! — почти кричала Нина, губы у нее становились тонкими, глаза начинали слегка косить. — Срам какой-то. Может, ты и вышивать умеешь?

— Не умею. Но знал парня на моей стороне, шагнул он в солидные люди, отменный агроном. А вышивал, если представлялась свободная минута, жена ему в это время вслух книги почитывала или они слушали музыку. Вроде б и полный отдых, и во что-то вникал человек. Говорил, прибавляется ему спокойствия, когда он разными своими сине-зелено-фиолетовыми нитями вышивал скатерки, салфетки. А потом одаривал ими друзей, иных подопечных, которые просто балдели от таких неслыханных подарков…

Не уличать ее хотелось теперь, тем более задним числом, вспоминать разное, да такое крапивное. Однако вспоминки сами глядели изо всех уголков их общего прошлого.

Однажды она в сердцах бросила ему:

— Простофиля!

Он улыбнулся.

— Слово-то какое давнее! Думал, его уже вывели из употребления, а оказывается, я ж помог его оживить. Славно-то как!

— Чего уж славнее! Ты только в своем деле раскумекался, а в жизни наивня, ох и наивный!

Она почти с сожалением, даже чуть ли не с сочувствием колола его словами, словечками. И такое случилось после ночи, проведенной вместе, погожим утром, когда ему все сперва казалось в радость…

За чистую монету долгое время принимал ее недовольство собственной родней. Совсем невдомек ему тогда было: как раз то, что вызвало ее же осуждение, продолжало играть первую скрипку в Нинином существовании… Разве не их мерилами она вооружилась, укоротив свою и Славкину общую жизнь?! Разве не она определила полный его проигрыш, уравняв все его существование с привычным, ихним, родственным! И рассекла — по живому острием прошлась, предпочтя тот быт, основанный на счетах и пересчетах, который при нем столько раз будто и вышучивала…

Она, впрочем, следовала сложившимся привычкам, только лишь укрывала их смешком, легкой иронией. Не случайно так часто говорила:

— А мамаша моя прежде всего расспросила б, сколько точно твой друг капитан зарабатывает. На какую сумму реализует причитающуюся за рейс валюту. Шибко она у меня сильная в математиках-арифметиках. Да еще поинтересовалась бы, что именно привозит он из рейсов чадцам-домочадцам! Да что и как у них ты увидел в квартире, в том дальнем портовом городе Выдринске, какие вазы, хрустали, ну и «протчее», выставленное в «хельге».

— Не слишком ли ты часто вспоминаешь их палату мер и весов? — отшучивался озадаченный Слава.

— Шуток не понимаешь, чистюля! А я же еще не прикинула вслух все с точки зрения отцовой. Он аккуратист, взвешивает человека не только по его словесам, профессии, но и по тому, какие практические связи тот имеет. Отец оповещает близких и дальних, если они в такой момент рядом оказываются: человека, мол, надо видеть в его конкретном окружении, им же созданном или заполученном.

И подчеркивает, что и сам для себя исключения не делает, относится к своей личности на современном уровне, вполне материальное выражение имеющем.

«Потому я вас вывел так каллиграфически в жизнь, — добавляет папахен. — Рабочая школа дала мне опору, прорабство отшлифовало».

Она чуть ли не с ехидцей цитировала родню, и братца старшего, и сестрицу, вышедших по своим профессиям в уважаемые персоны. Но, шутя и ехидствуя, как-то обогревалась от этакого не меркшего в ее душе «очага»… На поверку в прогорклом его дыму прокоптилось то, что вроде б готово было пойти в рост, дать живые побеги, увести от такого болотного свойства и родства.

Чуя для себя какую-то невыгоду, наотрез отказывалась бывать у Урванцевых, не переносила даже упоминание имени Иванки.

Слава и про себя не корил Нину, тоскуя, проникался все более тяжелой неприязнью к себе. Понимал, расставания на долгие месяцы оказались бы тяжелым испытанием и для молодой женщины вовсе иного склада, чем она. Ведь и сам мучился в разлуке, но какое право имел так неволить ее, да еще, как оказалось, чуть ли не вынуждал ее жить двойной жизнью. Чтоб привязать его к себе, сколько ж непривычного, неприемлемого она терпела?!

А теперь он мог лишь ждать умягчения боли от времени, от забот и работы, в которую собирался уйти с головой, а пока крутились, казалось бы, вовсе не про него, не по его случаю выпевавшиеся во-он еще как давно песенные оклики, причеты, иносказания. Ах, как крутились, как выматывали, но и омывали раны-боль, потому что каждую пригонял свой поток и устремлялся он в повторах и поворотах дальше и дальше.

На дворе-то да вечереется, Туча грозная да подымается. Сохраните меня да от темной ноченьки, Оберегите меня от грозной тученьки…

Припоминалось: такое написано, пропето про женскую долю, а он на себя натягивает?! Но отчего же не укрыться ему, не притопить свою боль в том потоке, что прокатывался не раз еще над его детской головой?

Разве и тогда он не чуял, как певавшие внутренне слезами обливались, а наружу выводили плавное, но и неожиданное течение песни.

Как только не обращалась песня к ближним, как стремилась завязать вокруг тонущего спасительный поясок сочувствия. Как исповедь-стенание стремилась к отзыву, к диалогу, рассчитывала на него в своих зазывах.

Отпадает да право крылушко, Отлетает да сизо перушко. Разве крылушку да не больно, Разве перушка тебе не жалко?

Вот отчего, верно, никогда он не обращался к стихоплетству юношескому, когда большинство мальчишек и девчонок пытались рифмовать свои первые чувства. Когда-то его зачитывали, забрасывали друзья-приятели своими самоделками. Да и матросы грешили.

Ему-то надобности в таком выхлесте не было. Так он приручен сызмальства оказался Настёнкой к уже высказанному, запавшему в него. И, как видно, в нем не переставало плескаться не одно такое озерко песенное.

Насущное у каждого свое. Сейчас он может, как никогда до того не чувствовал, ощутил: если есть за что ухватиться, удержаться, так это те лады-перелады, переходы, закоулки разнопесенные, приговоры, уговоры, притчи, прямизна и околичности, издавна откристаллизовавшиеся по всем затененным уголкам его души. Рос, а она, душа, вроде б просторнее разворачивалась, и они, переплески давние, обретали глубины свои…

Такое вот свое, магическое действие доносило до него на его, Славки, родимой стороне отлитое, пусть даже и в причитании.

У каждого, верно, есть своя тайна, свой разговор о самом затаенном, с собою же с глазу на глаз! Жив человек имеет и что стребовать с себя, от чего удержать, на что подвигнуть, в чем самому себе открыться.

Боль всегда и вина, и желание отпущения ее, и выяснение сразу всего скопом: чем ты, грешный, дышал, чем жить будешь.

Тут арифметикой, полуискренностью не спасешься, если только ты не ханжа, не полуумок…

Кому б так целительно поддалась на исповедь его боль-тоска, как не тому голосу с родной стороны, что запал в него с самого малолетства?!

В дальнем портовом стойбище, в Выдринске, оказалось, на защиту Славы поднялось из озерно-морской глубины его Севера уже невесть сколько лет не припоминавшееся…

Посмотрю я да погляжу В окошечко да косявчато, В стеколушки стекольчатые, На улицу да на широкую, На дороженьку да на проезжую, Не идё ли кормилица матушка, Не идё ли она да не едё, Знат ли она да не знаё. Ведает ли она да не ведат, Не поглядит ли она да на чадо милое, Среди поля, что стоит, да дубового, Среди горя да великого.

Чего стыдятся люди пожалеть того, кому мучительно? Обронить ради него слово сочувствия, но такое, какое достать можно только из самой глубины существа своего. Разве не целительно настоящее сопереживание?

Все нынче толкуют о биотоках, о силе, какую можно передать от одного к другому.

А разве не теплые ладони у неслучайного, у полновесного слова? Разве нет в нем своего кровотока?! Целительная сила сама исторгалась из каких-то неведомых укрытий, неожиданная.

Всепонимающее песенное слово возникало, как лекарственные травы, что росли под ногами и его, мальца, но которые найти мгновенно могла только та же Настёнка и ее подруги. Там, где он случайно приминал незначащую, невидную травку, там Настёнкин глаз отыскивал тихую и важную траву-целительницу.

Но опять в ночную пору надвигалось на него тяжкое недоумение: ведь сроднились же.

Иной раз взапуски фантазировали, друг другу предсказывали.

Бывало ж и легко, и радостно Нинке с ним.

Разве к ней, как и к нему, Славке, не возвращалось детство, когда наперегонки плыли по Москве-реке, ныряли, по-китовьи пускали фонтанчики близ звенигородского сельца Лунина? Она плела венки из полевых цветов и пускала их по воде с загадом.

А как смеялась она и кружила его, померив обновы, привезенные из рейса, благодарно гладила по голове обеими руками — девчонка девчонкой.

Куда ж запропастилось ее чистосердечие, ведь было ж оно! Но после короткой тяжелой драмы припоминалось и иное, вязкое. Не хотелось в то всматриваться, но что было, то было.

 

14

«Рей, дорогой! Вы пишете о возможных поворотах к лучшему в моей истории.

Никаких исключений, при чем тут индивидуальный подход?! Все, как в банно-прачечном тресте, унифицировано. Те же персонажи, которые всего годик-полтора назад твердили: «Какое же ценное сочетание у Ветлина штурманского мастерства с мореходной биографией, с умением таким и сяким», — теперь скучно так глядят и хоть и исподволь, но свою власть над моей ныне случайной судьбой кажут.

Нет, Рей, не беспокойтесь, в дешевую бодрость я не ряжусь, но и на их мелкое дно не опускаюсь, все вижу чище, будто и отстраненно. Сегодня еще капитан — добро! Иду в рейс к берегам Австралии — благо! Но выйти в дублеры-капитаны смешновато было б, если бы перед тем не угрожал мне более серьезный обрыв моей жизни в море.

Каких одежек и одежонок мне не понашивали! Каков гардероб, Рей! Ну, такое и Вам после всех перипетий с Эриком Слупским не в новинку.

Я долго не отделял себя от нашего научного флота и теперь особенно чувствую одиночество. У меня появились тогда новые взаимоотношения с океаном. При всех капитанских пристрастиях я ощущал дыхание подводных гигантов, рост, пульсацию живой материи. Там полный захват всеми интересными практическими делами, хлопотами. И себя-то видел лишь в соразмерности с таким необходимым напряжением.

Каждый научный рейс, пожалуй, имел свой нерв, требовал и порой неожиданных решений, расширял горизонты…

Сперва, грешен я, надеялся: кто-то в экспедиционном управлении одумается, отменят перестраховочный приказ о моем увольнении.

Но все кругом твердили: «Повезло, дружище! По собственному желанию ушел, а то б навесили… Быстро забываешь, как находился под строжайшим следствием».

Да и кому одумываться? Так оно спокойнее. Велика ли важность в одной единичке, да еще вдруг оказавшейся ославленной.

Вот и откатил год.

Ах, равнодушным и год глухая переборка, и во-он как далеко уже отнесло меня от их ведомства. Они ж сами, мои вершители, давненько вышли из нашей среды в кабинетных дел мастера. У них и мерила совсем уж иные.

Чудно сложилось многое в нашей так называемой повседневности. Лучшие ребята моей юности искренне считали: ни при какой погоде, ни за какие коврижки себя не следует подчеркивать. Совершая серьезные усилия, о том ни в коем разе не звонить.

Конечно, и тогда всякое наблюдалось: пожиже молодцы так и выкаблучивались, ну хорошо — перед девицами, но хуже — перед нами ж самими, всяко-разно проявлялось такое. Все ж сильная закваска сказалась в войну, — противно употреблять затасканное, пусть и до некоторой степени преданное определение — скромность, но вот уж естественность, сдержанность, несомненно, отмечали многих. А это зачастую определяло характер действий нередко удивительных. Не мне о том говорить Вам, Рей…

Такое свойство я чаще наблюдаю теперь у северян, у сосредоточенных моряков, научников, однако наступает изо всех углов и иное, что так остро шибануло сразу же, едва появилась на борту та самая печальной известности троица. Они не редкость, только примитивный вариант вполне распространенной хвори.

Время откатило, та история почти всеми быстро позабылась, но, Рей, она же меня выбила за пределы, не побоюсь так определить, моей насущной, если хотите, творческой жизни капитана. Переход с научного экспедиционного судна вновь на сухогрузы — на них ходил я двадцать лет назад — не возвращение вспять. Я и сегодня собран, когда иду в рейс, мне интересен каждый паренек-матрос, я стараюсь получить, вытянуть все возможное из своих штурманов, чтобы расширить их профессиональный, да и духовный кругозор, но я-то сам на львиную долю душевных емкостей в простое. У меня уже нет надежды пойти с Вами в экспедицию или со Шлыковым, с Беляевым…

А пока я, подменный капитан, хожу порой по тем же океанским дорогам, какие вместе с вами пересекали. У меня не могут не рождаться все новые вопросы к вам, к глубинам, которые до прихода в научный флот будто хранили предо мною молчание. Теперь же я жадно ловлю сведения, — а как скупо они доходят, — над чем и где, кто из вас бьется.

Всякое новое доказательство вашей гипотезы меня бы затронуло до глубины души, ежели к тому ж у меня б накапливалась уверенность, что своим терпением, сноровкой, точностью наш экипаж приблизил хоть на йоту Вас к истине, пусть и временной, как справедливо Шлыков и Вы учили меня. Все Ваше было как в коня корм.

Пытливость, упорство, диапазон интересов, сама материя, в какую Вы погружались всеми потрохами, раздвигала и передо мною скальные завесы. Как залезал я по уши во время пауз в Ваши книги, журналы.

И мы спорили с Вами по ночам, переводя какую-нибудь замысловатую работу Ваших английских, американских коллег.

Парадоксально распорядились моей судьбой, все усилия, устремления последних полутора десятков лет стерли, как мелком нанесенное на простую доску. Забавно, раньше, совсем же недавно, величали при случае и телевизионщики, и радиорепортеры, не говоря уже о «кадрах», за многосторонний опыт, от моего юношеского в конвоях до моего штурманского в разных флотах, за возраст не в возраст, — и форма, мол, спортивная, и по-юношески быстрый, и по рангу моложавый. Нынче песни сменились в обратном порядке — дают понять, мол, я подменный капитан, потому что возраст!

Не первой молодости, но еще весьма интересная управительница небольшой, хотя и весомой, канцелярии, в дни прошлогодних мытарств справедливо заметила, выдавая осточертевшие мне выписки, копии распоряжений и приказов касательно меня.

— Теперь, голубчик, — в тот момент она напрочь лишила меня имени-отчества, — вы привыкайте! Привычка «взамену нам дана», вы из штучного капитана превратились в сменного, и то, слава нашему справедливому правосудию. И уж не журитесь, среда изменится, мерила, сама шкала ценностей!

Ей не откажешь в трезвости, некотором психологическом опыте, как они выражаются, «по части» выдвижения и задвижения, в бесстыдстве тож! Но приободрили и в столице:

«Вы, говорят, хорошо пишете, самое время браться за мемуары, со сколькими выдающимися учеными вы бок о бок работали, как слыхала, пользовались их доверием».

Такое напутствие высказала мне особа более серьезная, та, что в отделении Академии наук вручала ответ своего начальства на мое письмо. Она хотела хоть как-то, но смягчить мой переход в мир теней из научного флота. Казалось бы, она и отстоит дальше от жизни капитанской, но интеллигентность подсказала ей, какие кранцы следовало бы мне укрепить по бортам моей личности, попавшей в переделку.

Шкала ценностей, табель о рангах. Меж тем меня держит на плаву общение с Вами, пишет, хоть раз в три недели, Слава Большаков, обдумывает свои корабельные проекты и хочет нашей встречи, чтобы их и моим глазом выверить. «Я уж впредь не обойдусь без советов ваших и коррективов», — настаивает он. А я пристально продолжаю следить за всей англоязычной литературой по кораблестроению надводному и подводному, ищу во всех портах, куда заходим, все, что может оказаться ему надобным.

Он-то не в искусственном контакте со мной. Ему ж наплевать даже на то, что вдруг оборвалась моя практика в научном флоте. Помнит, как я, вопреки надутым щекам и суженным глазам иных первых помощников типа Люшина, старался ознакомиться, рассмотреть устройства, конструкции самых разных океанологических судов, с какими нас сводила судьба у дальних и ближних берегов или в открытом океане. А обычно, видя такой интерес, ученые и мореходы японские, французские или американские, с удовольствием показывали мне всю начинку — механизмы и лаборатории. Это ж обыкновенное, рабочее, что ли, свойство, и мое, и капитана Грига. Не случайно ж он работал много и интересно с теми, кто воспитал и Большакова, — с Урванцевым, Мариновой, академиком Шлыковым.

Еще привожу я в некоторый порядок бумаги отца, весь его архив не скоро одолею, да и в Москву могу попадать лишь раз в году. Но надеюсь с помощью его молодых доброжелателей-историков кое-что опубликовать. А многое наверняка пригодится исследователям, готовить надобно для сдачи в музей.

Ведь страшно сознавать, подрублена отцова жизнь оказалась той же историей в Индийском океане, да не ею просто, а тем состряпанным обвинением меня в семи смертных грехах.

Главную б угрозу я скрыл от отца, но, как ни дико, нашлись радетели, звонили и ему все живописали, поясняли, кого он породил. Я не хотел вам раньше о том говорить. Знаю, всего раза три и повидав моего отца, Вы прониклись к нему самым непосредственным сочувствием. Вас трогала одержимость его морскими изысканиями Петровской поры. Когда ж узнали, что наши старики встречались, помню, как глубоко это затронуло Вас.

Нет, Рей, есть обязательства у меня серьезные и дела, заслуживающие внимания. Только невозможно самому себе стать вроде б дублером, и такое в самый разгар жизни, мастерства, что ли.

Но хватит обо мне!

Я смеялся, читая те странички Вашего письма, где Вы описываете, как во время грустно-счастливой встречи со своими однополчанами — летчиками и технарями — получили неожиданный подарок: фотографию 1945 года, сделанную кем-то в Замостье, в Польше, во время концерта, — вы играли в самодеятельном оркестре на флейте!

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Какие ж вызвала она забавные воспоминания у Ваших приятелей. Оказывается, многое забылось и Вами. И подумать только, теперь-то и всплыли расчудесные подробности: горе-флейтист терзал трофейную красавицу флейту, а Ваше звено преданно охраняло репетирующего от зоркого уха капельмейстера, опасаясь, чтоб Ваши промахи не помешали осуществиться вот уж поистине золотой мечте — она-то была безгрешна. Война завершилась, пора было возвращаться к прерванному. А для того Вы и собирались заворожить всех и вся и перелететь на флейте в Москву! Каков!!!

Но фотография вернула мальчишескую Вашу же, как написали мне, наивнейшую физиономию.

«Глядя на приникшего губами к флейте паренька, в гимнастерке, с судорожно прижатыми к ее клапанам пальцами, ни один физиономист и мудрец-психолог не догадался бы, что этот вот неумеха с растопыренными ногами уже к тому часу, дню, месяцу свое отлетал, дымился над Гданьском, чуть было не превратился в факел на аэродроме только-только освобожденного Эльбинга-Эльблонга, потерял близких друзей, и все-таки сшибся в воздухе с противником над Берлином.

Нет, парень с фотографии сидит в старательно напряженной позе. Перед всеми как бы обнажилась суть недоучки студента и рабочего океанологической экспедиции. Флейта отбросила его к довоенной наивной поре».

Вы писали мне: «Как хотелось, дорогой мой Василий Михайлович, стать «доучкой» и ученым, самостоятельно идущим к тому же северному Баренцеву морю. А для того, только для того так старательно и нелепо изображал я игру на благородной, ни в чем не повинной флейте».

Теперь я выписал отрывочек из Вашей же, на мой взгляд, распрекрасной исповеди, так как уверен — черновика письма ко мне у Вас-то и нет. А мне хочется, чтобы и спустя годы Вы б вдруг наткнулись на собственные признания.

Винюсь, я пристрастен к причудам, не случайно люблю пути, названные неисповедимыми, и как порой забавны метаморфозы, которые претерпевают наивные палочки-выручалочки нашего раннего детства…

У кого завелась в жизни путеводная нить, а у Вас, Рей, пожалуй, путеводная флейта. Она-то оказалась, такая хрупкая, изящная, настоящим якорем спасения, когда Вы уже после войны должны были вырваться из гарнизонной жизни — на родину, в университет, к работе в экспедициях. Мне, кстати, не Вы, Урванцев живописал, как Вы вгрызлись в самодеятельном оркестре вашей летной части во флейту.

Он сочинил мне чуть ли не сонет о ее собственной, от Вас не зависящей красоте, — трофейная штучка, я кое-что мог вообразить! И как Вы бездарно играли, — не люблю голубых героев, — но ринулись на конкурс в Москву и смогли все же пробиться к своим каменным, донным, океаническим занятиям. На конкурсе-то Вас задробили, а вот в Океаническом институте в Вас вцепились мертвой хваткой.

Сейчас, когда я не могу разделять Ваши сомнения и поиски, хоть как-то конкретно способствовать им, я имею время и желание перебирать все, что существенным оказалось для моих друзей. Так я открыл сквозное действие флейты в Вашей жизни.

И припомнился мне умопомрачительный Ваш диалог со Слупским о Гильденстерне и Розенкранце, развернувшийся тоже вокруг флейты. Я не так уж бескорыстен, о нет, пусть даже и относился к самоустранению Слупского в моей переломной, горестнейшей истории как непротивленец, все же интерес к его негативной роли во мне не совсем померк. Ведь только однозначные типажи не вызывают желания вновь и вновь разбираться в их действиях и подоплеках.

Но Слупский сложносочиненная порода, со своими прожилками, прослойками, и он далеко не безопасен для одаренных своих младших коллег, так как коварен. Ваша попытка выяснять с ним отношения еще несколько лет назад умилительна и наивна, но и жгуче интересна, она не случайно завязалась вкруг шекспировской флейты, а тут уж символ. Я приучен расшифровывать символы, и, думаю, они способны обогатить жизнь.

Таковы, в частности, уроки Меланезии и Полинезии, — я ими очень дорожу. Они сделали мою жизнь объемнее.

Я рад предаться возвращению картин, таких же всамделишных, как хождение мое сегодня утром за молоком в молочную, с репликами соседок по очереди, малым и большим монологом продавщицы кефира и творога, с недовольной кассиршей, зашибающей по маленькой отнюдь не молочные напитки.

Но кому-то та дальняя жизнь, да и соприкосновение с ней, экзотика, мне, — наоборот, уже неотъемлемое от меня хождение за былями о человеке, давно поселившемся совсем рядом, — Миклухо-Маклае.

Вернемся к флейте! Вы, может, помните, я был на площади папуасской деревни, хотя и не в те праздники, которые доступны там лишь посвященным. Однако издали и я кое-что услыхал, да и наши неутомимые ученые мужи-этнографы щедро делились со мной всем узнанным и записанным на пленку.

Итак, вспоминается мне тайная церемония. Из леса доносятся звуки, не птичьи голоса — вой гуделок, стоны бамбуковых флейт. Дети и женщины прячутся в хижинах, им не велено даже и вслушиваться во все эти звуки, ведь их якобы издают чудовищные птицы. Женщины накалывают на стрелы кусочки мяса и протягивают их через дверь тем самым существам, на какие и взглянуть грех!

Папуасы сами изготовили свои инструменты, но хранят их в особых домах. И только в праздник достают и играют на них. Тут флейта, оказывается, обладает жизненной силой предка, чудовища, героя. Флейта может повлиять, — чур, не смейтесь, условие: вы все воспринимаете так же серьезно, как мои папуасы, — на рост свиней и овощей. Флейты-птицы! Старики — вожди, колдуны знают предания о гуделках и наших с вами флейтах! Мужчины становятся отцами флейт. Итак — они голоса предков, те, что в низком тоне, — мужчины, выше тоном — женщины, пискливые — дети. У каждой имя, как у великих предков, — они же живые голоса их!

Я вам, кажется, показывал «портреты» гуделок? Деревянные пластинки смахивают на ножи, раскрашены в две краски, отполированы, орнаментированы. Но и вожди, играя на них, трепещут — при вращении пластинка, привязанная к длинному шнуру, с воем разрезает воздух; каждый верит, сбудется, сбудется главное. Прогудят огород — хорошо произрастать станет ямс, в лесу погудеть, перед охотой, дичь побежит навстречу охотнику, в засуху — падут дожди.

Вот бы вам в руки дать схюмбин — бамбуковую флейту. В деревне Бонгу, где меня уподобили бонгуанцы моему герою Миклухе, попав в предки на полчаса, я смог приобщиться к «производящим таинства». Она легкая, ее держат не так, как мы свою флейту, горизонтально, а вертикально, перебегая пальцами по отверстиям и дуя в нее. Другим своим концом она смотрит в землю.

Подозреваю, на ней вы бы научились играть быстрее и ярче, чем на изысканной европейской сестре ее.

Может, когда мы станем седыми как лунь и мудрыми, как старейшины Бонгу, нам стоит организовать оркестр и сыграть своим европейским землякам импровизации на темы маленьких далеких атоллов.

Впрочем, бонгуанец будет вправе адресовать нам вопрос-упрек, вопрос-разоблачение, усомнившись, так ли уж легко даже на его флейте будет играть. Они ж в предмете, одушевляя его, подозревают врожденное чувство собственного достоинства, и разве нет в том правоты?

Созданные руками, исполненными чувства ритма, и флейты их дышат в такт прибою вкруг маленьких атоллов. Впрочем, набрали свою силу и голоса леса, и птичьи, и флейта их не чурается. Вы-то, надеюсь, не думаете, будто я приукрашиваю их.

В те дни Вы обследовали остров вместе со своими подопечными геологами. И так узнавал и я, что открывалось там, в глубине. Я ж увидел возле деревни лишь реку Собол, а Вы проследили, как в шести — восьми километрах от берега холмы сменяются горными хребтами, идущими в глубь острова, помнится, говорили, они достигают высоты трех тысяч пятисот метров.

Как всегда, Вы не забывали и о пристрастии Наташи, собирали гербарий, делали слайды-портреты саговых пальм, папоротников. У меня сохранились ваши фотографии кустарника сцеволы, которому наплевать на все ветра и соленые брызги морской воды, и серебристой турнефорции с опушенными листьями.

Вы отлично портретировали панданусы, они ж выходят к воде, как животные на водопой, со своими многочисленными корнями-подпорками и длинными жесткими листьями. Да, у нас как бы состоялось обручение с тем краем».

…Ветлин не дописал письмо. Его тянуло побродить по улицам. Потом надумал пойти в цирк.

По городу уже недели две шли толки о предстоящих гастролях московского цирка. На афишах приманивала Ветлина легкая фигурка клоуна-мима Амо Гибарова.

На большом поле листа, вроде б пробежав его по диагонали снизу почти до центра, запрокинув голову и вскинув руки вверх, клоун наблюдал парение красного воздушного шарика. Казалось, вот-вот и сам Гибаров по-птичьи вспорхнет и устремится вслед улетающему воздушному страннику…

Но неожиданный звонок из порта помешал в тот вечер Ветлину выполнить свое намерение, его просили срочно зайти к дежурному диспетчеру.

По дороге в порт Василий Михайлович встретил мальчишку со свистулькой-самоделкой, вспомнил о своем неоконченном письме к Шерохову, об истории с флейтой бонгуанцев. Подумал о том, как самые живые впечатления годы спустя превращаются чуть ли не в предания для тебя же самого. Возможно, так и случилось и у других участников рейса.

Он вовсе не подозревал, какой неожиданный поворот получит тема, затронутая им в письме к Андрею в ближайший же день. Только отчего-то мелькнула в памяти фраза академика Шлыкова, высказанная совсем по иному поводу. «Случается, и не однажды, — говорил он Ветлину в первый рейс капитана на научном судне, — когда невероятное, неповторно-мимолетное, позднее вдруг становится насущным, остронеобходимым, обретает иную, длительную жизнь. Тогда-то заново ты и открываешь для себя всю первозданную остроту случившегося».

 

15

Ветлин увидел Гибарова в цирке шапито в своем портовом городе ранней осенью. В ту пору солнце вело себя по-летнему, дарило жару, а к вечеру ветры нагоняли прохладу.

Пришел он в цирк один, жена осталась с больной матерью дома, а Василий Михайлович не захотел отменять редкую для него радость, в цирке он не был более трех лет.

Гибаров шел к микрофону, установленному в центре арены. Его образ на удивление точно совпал сразу же с тем, который привлек на уличной афише. Тоненькая обаятельная фигурка, мальчишечьи повадки, естественное и чуть парящее движение рук. Но Ветлин и огорчился: зачем рука клоуна тянется к микрофону, уже и без того надоели певички, дышащие в него, несостоявшиеся знаменитости оперного театра, бегающие с микрофоном по эстрадам, и звезды, напрочь лишенные голоса. Наскучили шутки, произносимые бесцветными голосами в микрофон, партнерство с его узким холодным горлышком, длинные шнуры, — если эстрадники в них не запутываются, все едино смахивают на полуроботов с подключенным к ним шнуром.

Но вдруг понял: по арене проходит его сообщник, мальчишка в полосатой рубашонке, коротко стриженный, небрежно изящный. Он шел с микрофоном в руках и произносил, яростно артикулируя и подсекая слова жестом, явно зажигательную речь, но ни единый звук не нарушал тишину арены, а микрофон, загипнотизированный безмолвием своего временного хозяина, молчал.

Время измеряется на арене по-иному, чем на корабле, тут и минутная пауза велика. И вроде б Амо наконец заметил противоестественное молчание микрофона, прервал свою зазывную речь, подул и постучал по гладкому его горлу.

Тут же Гибаров в сердцах высоко поднял над собой блестящую эту штуковину, и все зрители с удивлением посмотрели вверх, вроде б микрофон вознесся поближе к солнцу. Амо встал на шнур, а сняв ногу, показал, вот, мол, действует, и громко вздохнул в микрофон. Тот покорно передал вздох как великаний.

Снова поза оратора, поток слов, и опять микрофон онемел. Тогда обескураженный болтун приложил микрофон жестом, полным отчаянья, к сердцу, и по всему цирку зазвучало его биение.

Ветлин заметил, как артист почти неприметно пальцами пощелкивал по микрофону.

Что-то осенило Амо, и тут же он подскочил к инспектору манежа и приложил микрофон уже к его сердцу, а сам положил голову на грудь человека во фраке. И вот по цирку разнесся звук глухой и редкий: бум, бум, бум…

В отчаянии отскочив, ошарашенно смотрел на инспектора Гибаров. Снова микрофон превращен в стетоскоп, инспектор отирает ослепительно белым огромным платком пот со своего лба, Гибаров перехватывает платок, утирает свое лицо, шею, обмахивается, потом тщательно вытирает им микрофон, вновь вслушивается в сердце пациента, оно бьется с еще большими паузами и совсем останавливается.

Смятенный артист прикладывает микрофон к другой стороне груди инспектора, к его животу, лбу, пяткам, в отчаянии покачивает головой и начинает плакать.

Но инспектор отбирает у него микрофон, сам прикладывает его к левой стороне своей груди, и весь цирк наполняется ритмичным биением. Гибаров подтанцовывает в восторге.

И в это самое время хлынул дождь, не цирковой, а обильный приморский, вполне натуральный.

Через брезент потоки воды полились на зрителей. Но никто не ушел, все перебрались, теснясь, на сухую сторону.

Вода заливала и манеж. Суетились униформисты, и отчаянно жестикулировал инспектор манежа, понятно стало — следующий номер, с подготовленным для него громоздким реквизитом, не состоится. Тогда, на минуту отлучившись с манежа, Амо вернулся, торжествующе неся в руках раскрытый, но, увы, рваный зонт, видимо найденный им в костюмерной.

В его руках зонт казался существом живым, самостоятельным. Он на мгновение умудрялся обгонять Амо, выскальзывая из его рук, но тут же послушно возвращался.

Гибаров сунул ладошку в дыру над головой — в отверстие купола зонта — и пригрозил кулаком не унимавшемуся дождю.

Зал разразился аплодисментами.

Неожиданно Амо повел себя как в ду́ше, он достал из кармана мыло и поверх своей одежонки намыливался, споласкивал шарфик, до того повязанный на его горле, яростно промывал волосы, приглашая жестом публику последовать его воинственно-очистительному примеру.

На манеже образовалась большая лужа, униформисты пытались вычерпать ее ведерками разных размеров, Гибаров пустился на изобретательство, тут в ход пошла его шляпа, как черпак, и выяснилось — в ней есть отверстие, и зал это отметил дружным хохотом.

Неожиданно Амо стал кататься по луже, как по льду, движения его были ритмичны и легки, создавалась иллюзия — перед зрителями мальчишка-конькобежец, но он шлепнулся, поднялся, и вновь ноги разъехались. Каскады шли один за другим, будто то была не импровизация, а отработанный номер.

Теперь Амо принялся плавать, и отлично — кролем, хотя лужу почти уже вычерпали. Подоспел униформист, он поднял пловца на руки.

Тот что-то шепнул ему на ухо, и вот униформист перебросил гибкого артиста с одной руки на другую, сделал движение, словно выкручивал огромную вещь, выжал ее и, закинув Амо за плечо, ушел, крупно и уверенно шагая со своей болтающейся на спине ношей.

Такой подарок преподнесли зрителям проливной дождь и артист-импровизатор.

После окончания программы Ветлин, забыв свой солидный возраст, устремился за кулисы, чтобы выразить Гибарову признательность.

Тот обрадовался, услыхав, что капитан Ветлин видел его на манеже.

— Мне ж столько говорил о вас Шерохов, и вот неожиданно вы мой зритель. Я иной раз очень везучий, — улыбался Амо.

— Нет-нет, нынче вечером везучее я, — отшучивался Ветлин, — вы сняли с моих плеч сразу тонну шлака. Уверяю вас. Таковы мои обстоятельства. На представление в цирк пришел сегодня заправский грузчик, а к вам в артистическую уборную заявился ну почти канатоходец, уж такое сейчас мое состояние — на грани эквилибристики, — он усмехнулся.

Амо придвинул стул капитану, поспешно разоблачаясь, и доверительно произнес:

— Мне необходимо с вами многое обговорить, если вы не против, подождите, пока переоденусь, приму душ, я весь измызгался, как… — Он махнул рукой.

Так началось знакомство.

Они поехали к Ветлину, просидели далеко за полночь, распивая коньяк и кофе. И не артист капитану рассказывал истории, а Ветлин — миму, Амо же заглатывал их с жадностью подростка.

Перед тем чуть сбивчиво, едва пригубили они первую рюмку коньяку, Амо рассказал о задуманном им спектакле.

— Впрок навыдумал уйму всего, хотя бьюсь сейчас над одним. Но если удастся выстроить это основное — «Автобиографию», дойдут руки, а кстати и ноги, — он рассмеялся, поймав недоуменный взгляд собеседника, — до серии миниатюр, родится необычная, быть может, причудливая пантомима о странствиях по океану. Я очень жадный на выдумки, что поделаешь, они нередко обгоняют все возможности, но дразнят, как те самые распрекрасные воздушные змеи, добрые птицы — хвостатые нашего детства. Мне видятся «наплывы» — встреча с островитянами южных морей, с теми, кто выражают всю соль собственной жизни пантомимой. У них же пантомима наверняка род существования, ведь правда?! В ней и сокровенное, и рукотворство, а может, и толковища с океаном.

Говорил Амо, как бы чуть спотыкаясь, видимо, не просто было вслух размышлять о том, что давно ему мерещилось, но впервые будто и придвинулось из-за встречи с капитаном.

Ветлин уловил: Гибаров не только знал, но его волновало, что есть на земле еще собратья, вовсе не одиночки-артисты, а народы, которым не просто необходимо, свойственно выражать себя пантомимой.

Амо уже двигался по комнате, будто расчерчивая, определяя в пространстве некие фигуры, набрасывал арабески.

Помолчав, он рассмеялся и развел руками:

— Они ж не могут разговаривать с океаном впрямую на своем языке. У самого океана наверняка иные способы выражения. Но они-то, туземцы, берут у него рыбу, ездят для обмена на другие острова, добывают из него же моллюсков. И им хочется верить: океану, вечно движущемуся, понятнее всего язык их жестов. Не правда ли? Все обстоит именно так? А как лучше всего поговорить с небом? С деревьями? Восславить солнце? Разве не пантомимой?

Ветлин кивнул, боясь прервать Амо. Он понимал — Гибаров ищет поддержки.

— Как бы хотел я побывать в Океании. Расскажите, Василий Михайлович…

Амо отодвинул стул от небольшого столика и, усевшись, наклонился вперед, уперев руки в колени.

— Ну что угодно припомните, но с подробностями. Если вам, конечно, приятно возвращаться в прошедшее, тогда с вашей помощью я смогу и сам кое-что представить, ну хоть малые штришки чужедальних обычаев. Из них и рождается иной раз подсказ, к чему-то вдруг будто прикоснешься.

— Я рад, если только сумею свести вас с моими приятелями-островитянами.

Ветлину казалось, он уловил, что наверняка заинтересует необычного гостя. Отодвинув тонконогую рюмку и коричневую глиняную чашечку с кофе, расчистил на столе перед собой свободное пространство, словно собирался на нем установить маленький экран.

— Ритм управляет порой самыми ошеломляющими действиями островитян, но это неожиданно лишь с бедной точки зрения европейца, моей, к примеру.

Ветлин усмехнулся, сразу припомнив что-то интересное.

— Мне там говорил наш этнограф: папуасы Новой Гвинеи, если на них сильное впечатление произвел какой-либо танец и песни сопровождения, покупают этот танец у соседей. Любопытно, песни они запоминают и повторяют их, радуясь самому звучанию, часто вовсе и не понимая смысла слов, так как там каждая деревня изъясняется на своем языке. Но сам характер танца, ритмы его договаривают суть действия, подсказывают смысл этих слов.

Наблюдал и я, как, сталкиваясь с жестокими обстоятельствами, островитяне, вопреки им, еще сохраняют на диво поэтичное отношение к жизни, да и к смерти. Нам бы такое!

Вот представьте, плачет вдова маори и обращается к сородичам, просит их: «Отнесите меня к воде, чтобы вода омыла меня, стерла с меня любовь к тому, к кому льнула я, как лиана, оплетающая дерево, а он покинул меня». И повели вдову к потоку, — я очевидец, — обрызгали водой, и ритуал «мири ароха» помог смягчить ее горе.

Амо поднялся со стула, прошелся по кабинету Ветлина, будто хотел что-то сделать, но потом вроде б и передумал, прикрыл глаза ладонью и помотал головой.

Ветлин продолжал раздумчиво:

— Невольно и втягиваешься в их особый мир. А они, распевая и двигаясь в своих своеобразных ритмах, как бы стараются умилостивить грозные силы, защитить себя от их гнева.

Так пели они при мне о семье китов, выбросившихся на риф, и захватила меня трагедия этих чем-то и родственных нам существ. А в другой раз они изобразили повадки невиданной птицы, и вспомнилась мне строфа поэта:

Над землею когда-то птица человека сильней царила. По утрам выходила рано к берегам крутым океана И глотала целые скалы, острова целиком глотала.

А еще я наблюдал, как они изображали даже формы камня или тут же, по контрасту, движение рыбы, как мечется она между рифами во время прибоя.

Василий Михайлович наполнил рюмки коньяком и чокнулся с Амо. Гибаров выпил и спросил:

— Вы тоскуете о тех странствиях?

— Очень.

— Я вас разбередил?

— Нет, хотя и грустновато.

— Я, Василий Михайлович, не завистлив по натуре, но жалею, что ни вы тогда, ни Шерохов не прихватили меня с собою.

Амо наклонил голову, тихо рассмеялся.

— Мне чудится, я б не только многое вобрал в себя как свое, но порой и присоединялся к ним. И вместе, что-то предугадывая, а иное перенимая на лету, исполнял бы и я некоторые танцы, пантомимы. И как бы теперь они украсили жизнь моего зрителя, не так ли?

Ветлин признался:

— После сегодняшнего вечера, проведенного в цирке, я не могу в чем-либо усомниться.

— Но продолжайте, Василий Михайлович, если не устали.

— Вас бы, Амо, наверняка тронуло то, как почтительно относятся там к сочинителю песен. Его окружают некоей таинственностью. Понимают — сочинительство требует уединения, сосредоточенности. Как тут, Амо, не попенять на наши нравы.

Ветлин, закурив, открыл окно, дождь совсем стих, и с моря потянуло ветерками.

— Сочиняющий песню на островах Гилберта, в Микронезии, ложится на волны, они на риф набегают, а он поет свое «таба-неа» — призыв. Он ждет, когда вдохновение придет к нему, и неторопливо выпевает строку за строкой, а его помощник, находясь поблизости, вторит, запоминая песню. А уже потом она как бы сама расходится, минуя границы, меж деревеньками, иной раз и островами.

Амо обошел вокруг кресла капитана, сложил в почти молитвенном жесте ладони перед собой.

— Едва свели мы знакомство, а я уже вон куда забрался! Да с вашей подмогой очутился среди неведомых мне островов. Пусть кое-что было прочитано раньше и увидел я в кинохронике, но вы-то другого рода свидетель. В вас самого все это запало — необычайное, и оттого еще пуще мучает меня жадность, нет, наверное, жажда, мне так нужно заглянуть туда, побыть в неожиданных для срединного европейца местах. Ловлю себя не только на мысли, но желании расширить свою собственную малую вселенную.

Амо разомкнул руки и, взмахивая ими почти по-птичьи, как крыльями, «самопояснялся», это его словечко несколько раз промелькнуло за вечер.

— В последнюю треть нашего века стало яснее ясного — нужны контакты с природой, и не только той, из какой сам вылупился. Да к тому еще, ежели и профессия у тебя такая неуемная. Нужны обмены и неожиданные, если хотите — необходимо высматривать добычу для души. А мне радостно узнавать про моих собратьев-человеков, тех самых островитян, которым пантомима не десерт для души, не приятное времяпрепровождение, — она ж у них на самом деле входит в работу и в любовь. Вот я и прошу вас, если вы не падаете от усталости, если я не кажусь вам эксплуататором, припоминайте еще и еще. Если можно, показывайте побольше, ну как бог на душу положит! Хотите — на пальцах, как изображают звериков детям, а вдруг вернется и жест какой, а остальное — на словах. На мое счастье, вы сами неравнодушны к тем племенам, что своим артистическим детским способом обживают землю, океан, небо. Я часто думаю: почему многие наши ребята не влюблены более всего в географию? Она уж сама по себе сулит приключения, умопомрачительные открытия. Какое заблуждение, грубая ошибка считать, будто время открытия новых земель прошло. Наоборот, оно только наступает, не так ли?

Гибаров рассмеялся радостно и, вновь усевшись на свое место, попросил:

— Ничего и не надо по порядку, как что припомнится, вытолкните для меня. Тут и вправду всякое даяние будет благом… А можно нам встретиться завтра? И еще через денек. После моих спектаклей! Утром у меня репетиции, без них невозможно, а у вас подготовка к рейсу, днем у меня пауза, чтобы набраться сил для вечера, у каждого дня свой необходимый ритм… Ну, а потом…

 

16

Ко второй встрече Ветлин приготовил магнитофонные записи, вещи островитян, фотографии. Он бережно перебирал то, к чему давно не прикасался, и все обретало свой изначальный смысл, просто-напросто было опять нужно, да еще не только ему одному. И немножко смахивало это на предпраздничную подготовку…

Амо вслушивался в чужие песни и музыку, долго рассматривал лица и позы, держал в руках диковинные перья, лук и стрелы.

— Кажется мне, или это правда, пантомима на островах как бы один из способов существования?!

И, будто спохватившись, не слишком ли он тормошит капитана, пояснил:

— Вопросы артиста не досужие, Василий Михайлович, они как бы ступеньки, их тоже вырубаешь, чтобы подняться и обозреть пространство, которое предстоит обжить. Если смотреть извне, ни черта не поймешь, ни к чему не прикоснешься. Вот вы прошлый раз вспомнили о сватовстве на Новой Гвинее, о «прикосновении подбородков». А для меня все открытие: у них сам ритм песен требует жеста — все вроде б наглядно, ну, вернее, ощутимо, более того — слышимо ощутимо. Влюбленные поднимаются в горы, и мои ноги сами вслед за ними движутся по восходящей.

Амо рисовал в воздухе очертания гор, птиц, летающих над его головой, то присаживались они, то вспархивали.

— И вы говорили: в самой поэтичной строфе названия пернатых и хребтов, куда добрались влюбленные, достоверны. А как убедительно для такого, как я, звучат строки, где зовут они ходить не только на ногах, но и на руках.

Амо, став на руки, вниз головой, прошел вокруг кресла капитана, а тот застыл в удивлении.

Но Гибаров уже вскочил на ноги, сел напротив, будто извиняясь, коснулся колена Ветлина и продолжал:

— Я вижу себя бегущим на руках к своей жене Ярославе, отсюда, из совсем дальнего-предальнего города, до Праги. Запомнил я и перевод вашего приятеля, чей голос услыхал на ленте этого ящика, — Амо щелкнул по магнитофону, как ребенка по лбу:

Птицы ганде и вена покачивают головами. Неслышно идите на руках и ногах, смотрите, На вершину, такую же высокую, как Мауге и Ваййа, пойдет наша песня, Через хребты Куглбагл и Даруа пойдет она. До самых Нумбу и Маугл она будет слышна. Хотя мы останемся здесь, дух нашей Песни пойдет дальше.

Я весь день не мог и довообразить, что сулит мне знакомство с рыбаками, охотниками, воинами, огородниками, живущими вот сейчас на той же самой моей планете. Подумать только, они ж и начинают каждое свое дело песней и пантомимой. Она для них красноречива и естественна — и для самых маленьких, и для умудренных опытом жизни.

Амо кружил по кабинету Ветлина, притрагивался на ходу к шкафу, стульям, стенам, будто касался чьих-то протянутых к нему рук, к чему-то и прислушиваясь… Вдруг, оборвав это кружение, он остановился против Ветлина.

— Василий Михайлович, скажите, — почти просительно протянул Гибаров, — я хоть капельку, хоть немножко, но их коллега, а? Островитян ваших?

Ветлин кивнул и заулыбался, Амо присел и нахмурился.

— Вы думаете, я шучу, профессиональный развлекатель, все и сворачиваю на парадокс. Но парадокс в ином. Месяцами я доказываю хорошо знакомым мне, как принято глупо выражаться, на разных уровнях людям, мол, пантомиму надо, — простите, капитан, за нелепые формулировки, но они таковы, адвокатские мои словеса, — надо поддерживать. Нельзя мешать самым разным артистам со своей несхожей стилистикой выходить на публику. А мне, мне, коверному, цирковому клоуну, пора разрешить не только отдельные номера показывать на манеже, но и создать свой театр пантомимы. Мне, и моему режиссеру Юбу, и нашим единомышленникам. А те, кому я с пеной у рта, когда комикуя, когда наступая, доказываю такое, им все мерещится некий непорядок.

«Что же, — возражают они мне, — потребуются новые площадки, расходы, планы, репертуар, средства?»

«Но все окупится с лихвой», — доказываю я с пеной У рта.

«Нам не все ясно с вашей «Автобиографией», — тут и эксцентриада, и трагичное, с вами хлопот не оберешься. Еще неизвестно, как воспримут», — они пальцем показывают на потолок или небо, не берусь определить, подразумевая «наверху».

Но у каждого свой верх, свой потолок и, увы, свое небо. А на нем, на небе, свои манекены и мифы. А тут, в то самое время, пока я бегаю по присутственным местам Москвы, мои собратья по пантомиме на своих островах представляют ее на воле, под синющим небом, на берегу океана. Слушал вас, капитан, и дух захватывало, почти наяву себе представил, как с вами спускаюсь с судна на лодку, мы идем к берегу, встречают нас весело и торжественно на Берегу Маклая мои собратья по пантомиме.

Амо подскакивал на месте. Ударив кулаком правой руки по левой ладони, он начал раскачиваться и что-то глухо напевать.

— Может, оно и к лучшему не наяву заявиться к ним, а довообразить все персонажи по пунктиру, каким вы обвели необходимые мне силуэты. Их танцы, пантомиму я вижу. Воспользуюсь вашей любезностью и в Москве с запиской-паролем ринусь к документалистам, погляжу отснятый ими праздник: один, другой, третий. Во мне уже простукиваются позывные тех островов, вот в «моей блуждающей судьбе» не случайно ж мерещилось представление о странствиях по океану, не схожее ни с каким другим. Я буду отлично грести без весел, поверьте мне, и раскачиваться во время волнения на море в лодке! Взбираться на волну и соскальзывать с нее. Буду плавать, хотя подо мною окажется не толща воды, а сушь эстрадных досок, но главное — смогу устремиться в дальние дали в поисках своей Ярославы. Я хочу учиться у ваших старых приятелей — островитян. Еще точно и не знаю, как обернутся их символы, но кое-что уже мне примерещилось. Забрасываю сети далеко и близко, и трудно понять сейчас, каков окажется улов и как им распоряжусь я сам. Но пока перед вами я в учениках, как цыпленок, останавливаюсь, восторгаясь и недоумевая, то перед раскачивающимся стеблем, то перед быстрым потоком.

Амо взял в руки модель каноэ и, подняв ее над собою, плавно скользя по комнате, говорил:

— История жизни лодки! Лодка — живое создание, это ж надо представить только! Мальчишкой я и узнал, как туземцы из одного ствола выдалбливают свое каноэ, украшают резьбой, придают ему изящные формы. Вы посвятили меня в Рыцари лодки. Я сам держал в руках тесла, но представить себе, как Мастер-бог укладывает эти тесла спать в святилище, а наутро будит их, без вас не смог бы. А каково предание о первой лодке и ее сотворении?! Оно раздвинуло мой, как понял я, до того утлый горизонт.

Я бескорыстно не раз и влюбленно наблюдал, как сосредоточенно «куют» на деревьях дятлы — работники несравненные. Но вот ваши знакомцы на Гавайях невесть когда еще удумали, как жена божества Строителей — Леа — воплотилась в дятла.

Амо склонился в поклоне перед неведомой Леа.

— Ну, вижу, дерево повалено, идет совет, сотворить ли из него лодку. И является наша Леа в образе дятла, пробегает по стволу, это добрый знак — дерево здорово, и все решено.

Но если вдруг дятел остановился и бьет своим клювом в какую-то точку на стволе, мастер уже отворачивается от дерева: увы, в нем червоточина. Какое уважение к мастерству!

На месте очищен ствол, теслами придали ему еще грубо-первоначальную форму, и теперь зазвучала песня-заклинание и родился жест, защищавший усилия мастеров.

Амо пробежал чуть ли не на пуантах по невидимому бревну. Потом взвалил его, тяжеленное, на плечо.

— Лодку тащат к берегу, и опять что-то происходит в слове и движении. Разные ритмы рождаются на островах, чтобы защитить от враждебных сил юную лодку, ее будущие странствия по волнам океана. В жесте и слове лодку уподобляли птице, а в вашей сердцу любезной Новой Гвинее называют ее тариго-рифовой цаплей. Ее опробовали, все вступили в воду, купанье, пляски и пантомима как выражение своего отношения к живому созданию, живому существу — лодке…

Видите, я все запомнил из ваших откровений, опускаю намеренно то, что уже никак не прикоснется впрямую к моей работе, но, наверное, мне захочется быть как на Гавайях и немножко самим Мастером Ки, и чуть-чуть Леа — его женой-дятлом. Что делать, ведь в китайском и японском старом театре артист-мужчина умеет воплощаться в женский образ тоже. Я этому учился в пантомимных миниатюрах…

Дорогой капитан, вы заметили, я сейчас начал вам с ходу сдавать экзамен в самый первый, приготовительный класс?!

Ветлин сделал отрицательный жест рукой.

— Не надо, не ставьте меня в ложное положение, Амо, вы щедро одариваете меня, я не только возвращаюсь к тем берегам, как раз вы-то и подталкиваете меня рассмотреть на них пристально то, мимо чего я пробегал почти что впопыхах.

Капитан усмехнулся.

— Тогда я работал свою работу, а теперь я предаюсь своей «блуждающей судьбе». Совпадение: мы оба — пусть и по-разному — странники. Я впервые так говорю о себе, вам же не покажется такое ни смешным, ни сентиментальным.

Перед возвращением в Москву ранним утром Гибаров, пройдя по карнизу над первым этажом дома, взобрался по нелепой полуколонне на второй этаж и удивил капитана, шагнув в его кабинет с балкона.

Ветлин с несвойственной ему поспешностью вскочил с кресла и издал недоуменное восклицание:

— Какими судьбами?

— Вы хотели спросить, верно, какими путями? Простите, Василий Михайлович, вы говорили, что встаете по привычке в шесть утра, когда ваши домочадцы, люди сухопутные, еще почивают. А мы до рассвета праздновали в ресторане отвальную, потом уже и смысла не было ложиться. Побродил по вашему Приморскому бульвару, и вдруг такая тоска навалилась на меня из-за разлуки, невесть когда теперь и встречусь с вами. Дай, думаю, взгляну на капитана с утра пораньше, взберусь-ка я по необыкновенному трапу на его мостик. Простили?

Амо все еще стоял в проеме балконной двери. Но Ветлин уже овладел собою и вышучивал свой испуг:

— Ничего не попишешь, срабатывает инстинкт предков, стоило вам нарушить привычное — и пожалуйста, подпрыгнул я от удивления, а, признаться, в молодые годы долго отрабатывал некое подобие невозмутимости.

Он предложил Амо сбросить плащ.

— Сейчас сварю кофе.

— Но, согласитесь, я к вам явился вроде б как рыцарь к даме сердца, проникнув через балкон, а главное — не нарушил покой вашей семьи. Василий Михайлович, мечтаю о дне том, когда вы придете в гости уже ко мне и я смогу тогда более внятно представить вам мои Странствия в океане.

Чтобы родилось простое действие, надобно самому прокрутиться через все лабиринты. Вот иной раз мерещит: уже и ключ вроде б в руках, а на поверку «долог путь до Типерери», и в самом деле долог.

Они пили кофе, на этот раз утренний, молчали. Потом Амо открыл стеклянные дверцы шкафа, взглядом попросив разрешение у Ветлина, провел пальцами по одной раковине, другой.

— Мне как-то неловко было вам признаваться в своем пристрастии, — заговорил Ветлин. — Но так случилось, в тех рейсах к Берегу Маклая, на островах Фиджи, Фунафути, меня особенно затронули «весельные» песни. Как раз вчера вечером, когда мы не встретились с вами, я почувствовал беспокойство, немножко не по себе стало, и мне захотелось увидеть вас, услышать нетерпеливые вопросы, ну, словом, вы быстро меня приручили, чего за собой давным-давно не упомню. Каким-то не случайным представилось мне, пусть и короткое, наше общение. Помните, я сетовал на себя, что куда-то засунул собственные записи мореходных обрядов. Но тут меня осенило, я ринулся на свои антресоли, выволок коробки, а в них даже и не заглядывал после возвращения из тех рейсов, о которых у нас с вами и речь шла. Ну, раз мой клад найден, готов его делить с вами.

Василий Михайлович протянул Амо фотографии.

— Вам видится за словом — жест, движение. Вы из слова вытягиваете музыку интонаций, вас захлестывают ритмы, вернее, они проходят через вас, как ток. Дураки, обыватели уверены, штурманы могут обходиться без насущного хлеба поэзии, а циркачи, как они называют вас и всех ваших коллег, — без глубоких размышлений. Вы, доверяясь мне, заговорив пусть и не о совсем еще ясном замысле, помогли и мне стать самим собой на вовсе не веселом перегоне моей жизни. Об этом не собираюсь сегодня толковать… Но вот посмотрите, «Дорога ветров» — весельные и гребные песни. Может, и вам это к чему для главного вашего замысла. Какая глубина чувствования, образность у тех, кого вы справедливо, а не только остроумно, называете своими собратьями.

Вот я записал: «Капитан натирает свое тело песком, он взял его с того места на берегу, куда докатывается волна. Капитан разговаривает со своим морским богом и просит, чтобы тот помог ему стать мудрым навигатором, и пусть песок зажжет огонь внутри него, такой, чтобы от него мог пойти свет»…

Вы знаете, я влюблен в поэзию европейца-романтика, англичанина Колриджа: захотите — я в Москве почитаю вам по-английски. Не смущайтесь, что не знаете его, значит, и предстоит вам радость знакомства. Но признаюсь, если бы песни, которые я прочитаю вам сейчас, мне преподнесли в томике поэзии, я бы не догадался, кем они так сильно и тонко составлены. Но увидел бы сразу — они не уступают высокой поэзии Старого Света.

Вот моряки отвязывают швартовый канат от стоящего поблизости берегового дерева:

Я ухожу, я ухожу — Положи мой якорь среди деревьев, О бог Соупалеле! Погрузи мой якорь внутрь Громадного дерева, Прямо в середину, в самую середину земли. Когда мое каноэ уйдет, Дай мне вернуться на эту землю.

Вся штука, Амо, в том, что они-то, поэты-мореходы, по природе, самой своей сути — океанийцы. Живут на маленьких атоллах, и прибой — их нянька, учитель и судья. Жизнь их сплетена с волновым движением, их интерес к морю жгуч и насущен. Вы затронули своими вопросами, — Ветлин обвел себя неким кругом, — нерв или струну, она соединяет меня, капитана современнейшего судна, с теми океанийцами, что выходят на каноэ в открытый океан. И по мне, их строфы — великая поэзия.

Ветлин оперся рукой о стол, наклонился к Амо и на этот раз, уже к удивлению Гибарова, наизусть прочел строфы — медленно, весомо:

Рукоять моего рулевого весла рвется к действию. Имя моего весла — Кауту-ки-те-ранги. Оно ведет меня к туманному, неясному горизонту, К горизонту, который расстилается перед нами, К горизонту, который вечно убегает, К горизонту, который вечно надвигается, К горизонту, который внушает сомнения, К горизонту, который вселяет ужас. Этот горизонт с неведомой силой, Горизонт, за который никто еще не проникал, Над нами — нависающие небеса, Под нами — бушующее море. Впереди — неизведанный путь, По нему должна плыть наша ладья…

Убедившись, что песня произвела на Амо впечатление, чуть щурясь, будто солнечный свет бил ему в глаза, капитан отошел от стола, повернулся к Амо спиной и пробормотал:

— Не знаю, может, все это мальчишество. Но вновь их чудо, едва я нашел в вас единомышленника или, скажем вернее, единочувственника, греет мне душу, нынче сильно выстуженную.

А их боги — земные ребята, они похлеще доброго и в общем-то совсем реального Отца Гамлета. До них можно дотронуться рукой. Ну, не европейской, но маорийской наверняка.

Прощались. Ветлин, смущенно улыбаясь, сказал, пожимая руку Амо:

— Вы не думайте — я не чокнутый романтик. Вы-то меня и втравили в сумасшедшее скитание среди песен и рифов ваших собратьев, до некоторой степени ваших и моих коллег. Я же просто убедился, мои пристрастия, интерес к ним, некоторая тронутость, что ли, вовсе не случайны, вот, кажется, кому-то я с моими океанийцами и пригодились. А?

Амо обнял капитана, ткнулся ему в щеку и убежал.

Поспешный уход Амо, его легкий, быстрый шаг — Ветлин вышел на балкон и видел его удаляющуюся фигуру — вдруг вернули его в прошлое, и оно показалось недавним.

Летящий шаг Гибарова напомнил капитану быстроногого друга юности, с которым вместе довелось ходить северным путем в конвое.

На корабле его за быстроту и ловкость почему-то прозвали Фигаро.

«Фигаро там, Фигаро тут», — было дежурной остротой, но и вправду Шутник и мастер на все руки четвертый штурман оказывался необходимым сразу множеству ребят, как только сменялся с вахты.

Когда его смертельно ранило осколком во время бомбежки и он упал с трапа, а Ветлин оказался поблизости, поднимаясь в штурманскую рубку, он и бросился к товарищу.

Пока Фигаро несли в лазарет, терял он сознание, но успел прошептать:

— Теперь уж Фигаро только там…

Отчего-то вспомнилось еще, как они спорили в кают-компании накануне, Фигаро с пеной у рта доказывал: глупо в фильме, в книге, в жизни отсчет вести от развязки, надо выбирать и помнить смешные моменты, обнадеживающие, а то слишком многое завершается минорно.

— Сейчас такое нам особенно не подходит, ребята! — воскликнул он. — Обвел тогда всех взглядом и требовательно спросил: — Неужели у вас не хватит духу помянуть, ну, к примеру, меня, шуткой, своей ли, моей, а не рвать на себя тельняшки, представляя последнюю минуту главной?

Но никто не поддержал его внезапно серьезную ноту, загалдели вперебой, и всяк пустился на свой салтык травить.

Василий Михайлович с признательностью припомнил сейчас розыгрыши Фигаро, улыбался, и думалось ему, все-таки жизнь что-то возвращает, даже ощущение юности, надежд.

Посулил же ему Гибаров встречи в Москве, и верилось, в каком-то уголке души он, капитан, наверняка поселится у Амо, и, быть может, как-нибудь в поздний час, после представления в старом цирке на Цветном бульваре, они побродят, и можно будет вслух потолковать о Фигаро и о том, что удаляющийся Амо как две капли воды был сегодня с ним схож…

Еще Ветлин хотел бы познакомить Гибарова с Борькой Смоленским. Наверняка Амо по сердцу придутся его стихи. Впрочем, возможно, у нового друга найдется и сборник, куда вошли они. Нельзя ж смиряться с тем, что еще в ноябре сорок первого Борис погиб на фронте, за Петрозаводском. Надо зазвать его на огонек…

Что ж, в дом Гибарова он, Ветлин, заявится с целой компанией, ну, не компанией, а с близкими товарищами, так и оставшимися молодыми ребятами, может, только Амо будет чувствовать себя слишком взрослым среди них, им-то всего по двадцать лет! Другое дело он, Ветлин, они ж никогда его не покидали… Впрочем, Амо каждый вечер на манеже сам превращается в озорного мальчишку, так что все будет совершенно нормально и не потребуется никакой дополнительной игры, всяких там условных подпорок и обвыканий…

Спускаясь на улицу, ему было пора в управление порта, Василий Михайлович обрадовался, как все-таки славно: ни один встречный-поперечный ни за что и представить не сможет, какая радость к нему привалила, да еще нежданно-негаданно. Завязалась крепким морским узлом надежда: он еще встретится, и не раз, с чудаком, чем-то смахивающим на него самого, не внешне, нет, а в душе, который понимает его с полуслова и ждет от него, Ветлина, не любопытных баек бывалого капитана, а маленьких и достоверных исповедей, свидетельств. Разве не сокровенны истины, какие добываются или, вернее, приоткрываются в странствиях к дальним берегам.

Еще перед войной, в Ленинграде, два москвича, он, Василий, и Борис Смоленский, пробродив насквозь нескончаемую питерскую белую ночь, завороженные ею и своей надеждой на будущие странствия по океанам, точно установили: им зверски повезло, они оба имеют общее прошлое.

Совсем еще мальцами они по целым дням околачивались на Трубной площади в Москве, на птичьем рынке, и оба умели разговаривать с кенарями, щеглами, прокрадываться между клетками и тихо так, по-ихнему переговаривались.

Они вспоминали взахлёб, подталкивали друг друга локтями, хотя Борька был намного выше Василия, придумывали случаи с птицами и их продавцами-тиранами, но главное оказалось совершенно достоверным…

Двое мальчишек подрастали среди птиц, наплевав на то, что они живут в громадном городе, залязганном трамваями, заоранном пешеходами… Они оба — мальцами научились взлетать выше ругни и срама городского, вслушиваться в голоса лесных обитателей, расталкивать тесноту коммуналок, выпрастывая свою детскую мечту из-под всех неустройств.

И белой ночью в Ленинграде им вдруг открылся смысл той общности, какая показалась бы смешной, почти дурацкой милейшим их приятелям из Института инженеров водного транспорта и университетским. Наверняка ни в одной автобиографии и не будет обозначено хождение на птичий рынок, взлеты над торгующей толпой, «Язык царя Соломона, он же язык Васьки и Борьки».

Вливался в уши птичий гром Апрельским чистым серебром. И все казалося ему: Открой глаза, и ты — в лесу, И ждут друзья в былом дому, И птицы к морю донесут…

Все открытия детства оказались бесценным даром, захваченным ими с собою во взрослую, студенческую жизнь, в град на Неве.

И Борька тогда, прощаясь с Василием Ветлиным, задержал его руку в своей и сказал: «В любую стужу, в самых северных широтах, наверняка мы вместе или поврозь, но не раз еще обогреемся, вспомнив Трубу, крутой спуск Рождественского бульвара, птичье толковище, а главное — что уже тогда, даже не подозревая об этом, одновременно плутали среди взрослых ног навстречу друг другу, понимая самую малую пичугу, — вот оно, настоящее общее прошлое! Нам оно еще всерьез понадобится. И кто знает, может, очень скоро…»

Ветлин вошел в кабинет капитана порта, улыбаясь друзьям своим, с которыми вновь свел его Амо Гибаров, сам даже не подозревая этого.