Голос из глубин

Руднева Любовь Саввишна

Часть третья

СОЛЬ ДРУЖБЫ

На перекрестах жизни и смерти

 

 

#img_5.jpeg

 

1

Они стояли плечом к плечу на балконе, повисшем над слиянием двух рек, хоть и в центре Москвы, но все же испытывая какое-то парение над живой водой России. Дирк Хорен тихо смеялся, смех его часто вступал вместо пояснительных слов, признаний, оценок. Он впервые смотрел на устье Яузы и вслух учился называть ее, до того неведомую, и Москву-реку. Что ему, американцу, было до того, что в Москве таких высотных домов и не так уж много, может, ему тридцать два этажа вообще казались невысоким полетом, но тогда он заражался состоянием Андрея.

Хотя лаборатория Шерохова уже несколько лет находилась на верхотуре, он сам каждый раз будто и спохватывался, как повезло ему и сотрудникам ее обжить благодаря случайной аренде, нечто аистиное в самом центре города. Он-то, Андрей, считал, что принимает своего друга вполне на высоком уровне многоэтажья, выдающегося для Москвы. А тот оценил и шутки об аистах Московии, и историю петляющей Яузы, и ее дружелюбие к Москве-реке.

Дирк, проведший уже значительную часть жизни в океанах, морях, относился и к рекам как существам до некоторой степени одушевленным. О том и речь они вели, паря над слиянием двух рек.

Тут и порешили, несмотря на серьезную научную программу Хорена в Москве, обязательно съездить в Загорск — «подышать русской стариной», как сказал Дирк, но главное — добраться до Ясной Поляны. Он читал «Войну и мир» и «Анну Каренину», огорчался, что приходилось довольствоваться переводами, но испытывал потребность возвращаться по многу раз к некоторым страницам.

— Подумать только, мы все жители одного столетия! Что-то в этом есть колдовское, Толстой целое десятилетие прожил в нашем парадоксальном веке!

Вспомнилось Андрею, как Хорен толковал о Толстом. По каким-то своим приметам Дирк чувствовал — Толстой у природы не то чтоб заимствовал краски для фона, а из нее самой лепил образы, порой самую суть судьбы героев. Хорен говорил:

— Небо Аустерлица, Андрей, высокое небо над раненым Андреем Болконским — это ж масштаб, рывок духа вашего тезки, парение жизни над смертью. Не так ли? Когда я несколько раз в жизни бывал при смерти, меня спасало разное, но вот Болконского спасали простор, высота, свет неба.

Тогда Дирк и не ведал, как сам встретит смерть — в маленьком подводном аппарате, служа своей единственной страсти, соединению человека с океаном, обитанию в нем. Такова была высочайшая цена тому служению его. Говоря о Толстом, он продолжал:

— А старое дерево, то, что вдруг увидел Болконский, как неожиданно оно ожило, тут не только подсмотренное, а наверняка когда-то сам художник выбрался, выкарабкался по ветвям такого вот внезапно зацветшего старого дуба к своей весне, к своим надеждам. Будто бродило огромного растения пронизало его. Слияние хоть на какое-то мгновение, отождествление себя с тем, что обычно видится только извне. Не знаю, Андрей, достаточно ли ясно передаю вам то, что для меня так важно. Я не поклонник различных потребителей искусства, которые относятся к нему как к десерту или виньетке, а в лучшем случае как к тренажеру для проигрывания психологических ситуаций. Радуют меня совпадения в его и моем отношении к миру живых существ, хотя вроде б развитием своим они и отдалены от нас. Меня интересует и дом его, и стол, и кресло в Ясной Поляне, но, признаюсь, более всего те тропы, где бродил он, те деревья, к которым ходил он на свидания…

…Андрей конечно же предпочел бы вот сейчас увидеть Дирка, но в этот момент он рассматривал дело рук его — физиографическую карту Индийского океана. Работал над нею Хорен вместе со своей единомышленницей и подругой Энн Вуд, и Андрей листал книгу «Облик глубин», давнюю, но жгуче интересную и по сей день. С первых же строк и фотографий она внушала доверие и требовала его. У Дирка зрение обладало свойствами осязания, а в монографии он как бы учил читателя-зрителя соприкасаться вживе с населением дна океана.

Игнорируя затаенный страх многих земных своих собратьев, — им же не хотелось признавать некие изначальные связи с населением океанов, — он поместил в свою книгу не просто портреты крабов, морских звезд, голотурий, рыб, но показал их в движении, в привычной среде, глубоководной, донной. Терпеливо приучал Дирк взрослых, как детей: надо, надо вернуться на свою прародину — не гостем, а одним из обитателей, пусть и временных. Так, во всяком случае, представлялось Андрею. Для Хорена дно океана не экзотика, а захватывающе интересное и населенное пространство, его ж увлекательно освоить, а для того понять и свести с ним короткое знакомство.

…Книга открывалась большой фотографией похода крабов вверх по донному холмику океана.

Дирк хотел и о том говорил Андрею, чтобы книгу прочли студенты, ученые, моряки, инженеры и конечно же геохимики, геофизики и его ближайшие коллеги. Рассматривая, фотографии, представлял себе Андрей, что за каждой из них происходило для Хорена, — исследования на дне и выбор тех точек, где возможно открыть миру людей облик растений и рыб, живущих в глубинах океана. Подводные съемки, красота ракурсов, очертания существ непривычных — все, проделанное Хореном, собранное им, носило печать не просто заинтересованности, а признания жизни в иных измерениях.

Она и стала смыслом его существования.

Его монография «Облик глубин» казалась Андрею своего рода исповедью, где все выстраивалось «не как у людей». Не для себя одного, не для своих единомышленников только он, Дирк, вел жизнь океанического кочевника и исследователя, обдумывая до тонкости, до малейшего штришка, как объемнее, нагляднее, даже острее ввести в соприкосновение множество непосвященных с живыми существами, на первый взгляд уж слишком причудливыми, непривычными, но так заворожившими его.

Да, его мягкий облик, легкая улыбка, едва заметный прищур левого глаза, чуть-чуть небрежное отношение к своей в общем-то элегантной внешности сперва не вязались с представлением о непрерывном преследовании одной цели. Он ощущал океан прародиной и страной далеко не обетованной, но куда человек вернется, чтобы защитить будущее своих же потомков.

Дирк умел не только работать в океане, но думал о нем и находясь вдалеке, воссоздавал его не случайно, как ощутимую плоть, и в своеобразной лепке физиометрических карт и глобусов, где дно не просто прочитывалось, а виделось со всеми горами и гигантскими хребтами, приманивая своими загадками и неожиданностями. Он, как и Энн Вуд, дарил щедро не просто дружеское внимание, но и такую памятную физиономию океанического дна.

И теперь к Андрею пришла жестокая весть. На маленькой исследовательской подводной лодке, где вели свою работу Хорен и Энн Вуд, у него случился инфаркт.

Он скончался под водой, в лодке, на руках Энн.

Одни говорили: «Можно мечтать о таком конце!» Другие: «Не завидую Энн». Третьи: «Надо было иметь голову на плечах, чтобы с таким сердцем туда же, в глубины…»

Андрей же отчетливо представил своих друзей, единомышленников, застигнутых океаном, в автономном, в общем-то хрупком суденышке, беззащитными перед тем, что надвигалось на него, Дирка. Знал Андрей преданность, безмерную доброту Вуд и мог представить себе, что она б отдала не задумываясь, лишь бы хоть на мгновения продлить существование Хорена — жизнь. Она б сделала такое, не помедлив и доли секунды, но вот это и не было в ее власти.

А пока не привыкли постоянно обитать в океане, сверхтрагичным представлялся уход Дирка Хорена из жизни, та самая лютая беда из всех возможных, что настигла его и Энн в подводной лодке. Но беда эта была и Андреевой.

Одно — годами не видеться, иное — утратить самое возможность обмена мыслями, результатами, предположениями и то прямое общение, какое хоть раз в несколько лет выпадало на долю их и они оба так ценили. И даже не так думал Андрей. Было ощущение: вот в одно и то же время он и Хорен движутся в том же направлении, их общности не могли препятствовать ни расстояния, ни паузы в несколько лет. Вдруг раздавался в телефонной трубке голос Дирка. Начинал он заокеанский свой разговор с шутки и обязательно с вопросов, но не о самочувствии, а о том, что сейчас более всего занимает Андрея. И тут же предлагал одновременно выступить на одну и ту же тему в сборнике, который затевает он, Хорен, или его ближайшие коллеги.

«Новости спрашиваете, Андрей? Какие новости? — И сам шутит, что их-то новости касаются поведения земной коры много миллионов лет назад. — Сами знаете, какое растяжимое понятие то, как обозначают жгучие новости морские геологи».

Он смеялся, верно, точно так же, как искренно и заразительно случалось это с ним в пору юности. Впрочем, высокий плотный Дирк и сейчас двигался с легкостью и быстротой юношеской, а чуть растрепанные волосы и сдвинутый набок галстук только подчеркивали его непринужденность.

— Но не кажется ли вам, Андрей, потому-то мы и защищены от суеты чуть-чуть больше, чем люди иных профессий? Разве нет? Вы правда считаете, карьеризм, меркантильность могут примешиваться и к деятельности серьезного геоморфолога, геофизика?

Он почти с детской настойчивостью, когда встречались, выспрашивал о психологии современного, ученого у друга, приоткрыв слегка рот, будто ловя и пробуя на вкус его ответы.

— Ну, я не мастак в вопросах психологии. Но разве и среди вашего брата не существует большого разнообразия пород? Разве нет, Дирк? Разве не ревность к вашим броскам вперед в области теоретической развела вас с любимым учителем? А он — отменная личность и сам крупнейший ученый. Ну, а что к тому еще приплюсовались кое-какие житейские обстоятельства, не суть важно.

Дирк кивнул, и прядь волос прикрыла его умный, острый глаз.

Андрей мог бы сказать с полным душевным правом, как много лет кряду, да, целых два десятка лет жил он с ощущением, что пусть и за горами, за долами, за всякими там границами и ограничениями он в духовной близости с добрым, надежным, в сродстве с ним пребывающим другом.

А теперь он вышел на кафедру в аудитории своего института, где собрались аспиранты, молодые его коллеги, и сдержанно, избегая всего личного, говорил о Дирке.

— Хорен принадлежал к одаренным натурам, способным замечать явления природы, остающиеся вне всякого внимания других. Обладал способностью выявлять глобальное значение фактов, которые, казалось бы, имеют лишь частный смысл. Особенно важны представления Хорена о неоднородности строения дна океанов.

Андрей повернулся спиной к аудитории, отступил немного в сторону и указкой провел по двум большим картам океанов.

— Ведь до Хорена мы имели дело с подобными физиографическими картами — о наглядности и удобстве их толковать незачем, — но лишь континентальными. Он же дал нам возможность, в сущности, стереоскопически увидеть дно Мирового океана.

Все, что выстроилось в обоснование собственной гипотезы, Андрей соединял с догадками, выводами, предположениями, еще в конце пятидесятых годов высказанными Хореном в разных работах, но на какое-то время преданными Дирком забвению во время их увлечения тектоникой плит.

— Хорен не считал себя вправе теоретизировать, не ведя собственными руками работы в океане. Он сам собирал материал в различных частях Мирового океана. Его представления о сложном структурном плане Мировой системы рифтов, о существовании в пределах океанических областей микроконтинентов, о роли погружения континентальных окраин в расширении пространства океанов наряду с расширением дна океанов в рифтовых зонах развиты были, продемонстрированы, и очень ярко, на примере Северной Атлантики, Норвежского и Гренландского морей, имеющих весьма неоднородное строение дна. Мы тоже работали в тех же зонах, и наши предположения не однажды перекрещивались с хореновскими. А он не делал секрета из тех выводов, которые сами напрашивались при анализе многократно подтвержденных наблюдений. — Андрей всматривался в лица. — Обмен мнениями, рабочими гипотезами, учет материалов, накопленных нами, Хореном и его коллегами, помогал всем нам продвигаться вперед. Тем более что в свое время и мы отдали заслуженную дань в какой-то мере освободительной, а затем доведенной до ненужного постулата теории тектоники плит.

Снова Шерохов внимательно вгляделся в аудиторию, в лица, обращенные к нему.

Все ли, кто слушал его, понимали правильно то, что он, Шерохов, хотел сказать им о процессе и направлении поисков Хорена, он и не знал, но хотелось ему сейчас, прямо с этой кафедры, говорить о неповторимом обаянии Дирка и как сперва издалека они кинулись друг к другу, двумя-тремя фразами сопровождая оттиски собственных работ: отсылали их Хорен — в Москву, Андрей — в Ламонт. Как заинтересовала его, Андрея, работа Хорена и его соавтора «Дно океана» и он перевел ее и написал к ней предисловие, и тогда-то пригласил Дирка в Москву. Самые долгие споры они вели, шагая рядом, по старым переулочкам Москвы — пречистенским, арбатским, разглядывая Кремль с противоположного берега Москвы-реки, кружа вокруг дома Пашкова, построенного Баженовым, Дирк шутил:

— Вживаться в старые города надо ногами, они ж как корни. Не вышагаешь по мостовым, не стукнешься лбом о старые деревья, не вглядишься в глаза столетних домиков, и считай — свидания не состоялось, обручения тем более. В больших городах надо нащупывать их скрытую задумчивость, тишину.

Он очень заинтересованно отнесся к увлечению Наташи историей Русской Америки и судьбой мореходов и ученых.

— Вы феномен, хранительница очага, вечно женственный дух его и серьезный наш коллега. Я читал некоторые ваши работы, переведенные у нас, вы доказали мне, краткость — сестра таланта. В вас хорошо иметь союзника. Я, домовитый, расчетливый Дирк, потомок голландских колонистов, — шутки в сторону, — могу оценить, каким сокровищем располагает мой друг и единомышленник Андрей Шерохов.

Объяснение происходило в старом парке, близ березы. Дирк своей крупной, доброй рукой потрепал дерево «по щеке», по светлому, «как душа Наташи», сказал он, стволу.

Теперь, когда дошла весть о кончине в глубинах океана Хорена, настигли Шерохова воспоминания…

Вспомнились в своем разнотолке рыцарственные слова и поступки Дирка по отношению к нему, Андрею, и Наташе. В год интенсивной работы бок о бок с Хореном в Ламонтской геологической обсерватории Андрей, когда откатило месяцев девять пребывания там, иронизируя над собой, признался другу:

— Вдруг иссякло мое терпение, нет мочи одолеть затянувшуюся разлуку с Наташей, все-таки я по характеру не зимовщик, да и Ламонт уютнейшее, тихое научное поместье, а не льдина.

Дирк, как мог, старался отвлечь Андрея, то задавал головоломные вопросы перед самым исходом дня, а потом предлагал прогулку на маленькой яхте, чтобы на просторе их вместе разрешить. То вдруг подстерег, когда Андрей задержался в столичном концертном зале, и запер изнутри коттедж, да так, что тот вынужден был лезть в окно, а Дирк явился ему в простыне не то как античное видение, не то, как сам он себя окрестил, «пошлейший домовой». В нем таилось не прожитое им ребячество, готовность прийти на выручку почти детская. И это при том, что занят был сверх головы. Как-то он спасал друга, но Андрей все более нетерпеливо, тревожась, ожидал приезда Наташи. Он спрашивал себя: «А если вдруг в последний момент все сорвется? Если что-то приключится с ее матерью?»

Переписка затянулась, вот-вот должна была уже появиться Наташа. Но что-то задерживало ее, по телефону не все можно иногда понять. Он садился в машину, взятую напрокат, и гнал ее вдоль залива. Как мальчишка, прикрепил он у нижней кромки стекла «ее» портрет. Ну, не совсем ее, но смахивавший на Наташу пусть и не как две капли воды, по крайней мере как пять капель. «Дама в белом», портрет русской балерины работы Пикассо на скромной открыточке-репродукции, как-то шепотом договаривал Наташу. Тогда, в далеком 1923 году, та балерина была женой художника. Взгляд схож оказался с Наташиным, грустно-независимый, и будто такие же плавные руки, сложенные на груди, только одна кисть чуть выпростана. Ее, Наташина, высокая шея и небрежно заколотые на затылке волосы. Нос, лишь в профиль казавшийся прямым, ее мягко очерченный, но в то же время решительный подбородок. А одна прядка вырвалась из зачесанных назад волос и спустилась ниже лопаток.

Женщина в белом. Крепко сомкнутый рот, легкий очерк губ, на которых может быть его имя, он с запоздалым мальчишеством корил себя за влюбленность, за ночную тоску, которая захлестывала его и днем, за вымыслы и домыслы, почти ревнивые.

Подарил репродукцию «Женщины в белом» ему недавно их друг, состоявший с Наташей в многолетней переписке. Ферст давно свел близкое знакомство с Пикассо и загодя пригласил Шероховых навестить виллу на берегу океана, где на застекленной веранде поселилась синяя скульптура Пабло — мальчик, играющий на флейте.

— Вам повезло, Андрей, — острил Ферст, — что Пикассо в Париже, он точно бы усмотрел в Наташе второе «я» своей балерины, мог бы вас по-испански приревновать или изобразить ее теперь, беспощадно претворив в иную материю, пустив в глину, в чашу, на блюдо по законам своей художественной алхимии.

Тоскующих так легко поддразнивать. Но на защиту Андрея встал рыцарственный Дирк Хорен. Он относился к Шерохову по-братски, подолгу раздумчиво слушал, когда они на яхте выходили в океан, признания Андрея — как терпеливо Наташа, талантливый ученый, домовничала, переносила всякие причуды мужа.

— Едва что не по мне, — винился Шерохов, — я, и досадуя на себя, становлюсь на долгие дни, а то и недели молчуном. И чем она снисходительнее будто и не замечает этого, тем более я упорствую, наверно, заклинился во мне какой-то вредный сибирский ген шатучего одиночки. А еще того хуже — застреваю в лаборатории до ночи и даже не отзваниваю ей. Она волнуется, привыкнуть к такой рассеянности и не может, но ни слова попрека, только вопрос-другой, еще жалеет, как же это я и без отдыха!

Но Дирк успокаивал Андрея, вместе с ним уточнял будущий маршрут его странствий с Наташей.

— Хорошо б вам проскакивать с максимальной быстротой мимо всех наших соблазнов цивилизации, побыть подольше в местах заповедных, и, к счастью, у нас есть огромные почти необитаемые пространства. Вот и пересечете страну наискосок, останетесь наедине с Аппалачами, и все увидится наново, и наверняка собственная жизнь тоже.

— Вы сами так путешествовали?

— Нет, только мечтал. Но это уже старая истина, у себя, в своем краю, встречу с самым прекрасным откладываешь «на потом». «Потом» же лопается, как мыльный пузырь. Я в последние годы помешан на исследовании жизни донной — бентоса, все наши прогулки с Энн — тяжелая работа на разных вертикалях океана. Но ваш бросок к Аппалачам я предвкушаю как собственный праздник, да и мое знакомство с Натальей продлится, она же хоть на короткое время, но заглянет из любопытства в наши лаборатории, для нее приготовлен и кое-какой интересный материал по реликтовым, это ж ее второй конек.

И опять Андрей волновался, угрожающая чепуха формальностей и занозистых мытарств, и подумать надо — от этого зависела судьба единственного в своем роде странствия с Наташей. А он ждал, как заговорит с ней только на их языке. Ведь рождается свой, особый, птичий, если только двоим доступна тайна намеков, догадок о «прадавнем» прошлом, о «прабудущем» откровении. У них уже была история своей любви, обновлений ее, полуразочарований и находок.

За плечами уже была и история того, как Наташа изгоняла из своего дома «торгующих» — Слупского и его Шурочку, ведь они-то служили пошлости и сдвоению, за мелкие привилегии предав дружбу юности.

И вот Шерохов вместе с Дирком на аэродроме встречают осунувшуюся в разлуке с ним, с Андреем, Наташу. Дирк вслед за Андреем обнимает ее, он шире и крупнее глядится в толпе встречающих и, наверное, по праву доморощенного Атланта поднимает ее над землей и слегка кружит, как девчонку. Он и вслух, почти извиняясь, произносит:

— Я по праву американца, для-ради гостеприимства, как дух этой земли, схватил вас в охапку, май систер.

Он так говорит, будто лишь ей предназначая свою братскую преданность, ей одной:

— Но, по секрету, вас ждут и наши знатоки географических событий минувшего столетия, без вас тут не все сказки сказываются. Так что впереди не только приключения влюбленных — поездка с Андреем, но и кое-какая работенка. Уж не посетуйте!

 

2

Драгоценные две недели ушли на визиты, поездки в Нью-Йорк — музеи, концерты. Друзья. И наконец, взяв напрокат машину, захватив с собой палатку, портативную кухоньку, отправились «по диагонали» через огромную страну.

— Я за то, чтобы ехать, будто совершаешь первое открытие. В сущности, оно так и есть. Надо начисто отрешиться ото всех захватанных, готовых мерил. От тенденциозных сведений. Их, да и наших. Для нас же все впервые…

Не прибавлял вслух, но думал: «Наконец мы впервые за долгие годы вдвоем». Нет, он был привязан к детям, но часто сыновья, даже подросшие, разъединяли их невольно, и как раз в те короткие месяцы, что бывал он в Москве. Наташа устремлялась куда-то по их делам, начисто забыв, как еще недавно ждала его с нетерпением, какие радиограммы слала ему. Она уже оказывалась поглощенной страхами, хлопотами, отрывавшими ее от Андрея. И притом молниеносно старилась, суета не красит, вынужденное служение мелочам тем более.

Но теперь она в своем сиреневом полотняном платьице, полубосая, с косыночкой на голове, превращалась в ту девчонку, какая его и приманила несколько десятков лет назад, и какие-то там морщинки у глаз, губ, на шее не имели для него ровно никакого значения, кроме несколько трогательного чувства, пожалуй, вызывающего покровительственное отношение.

Ничего Андрею и не напоминало, что минуло три десятка лет, как они встретились. Все было внове: вставать и видеть Наташу, дожидаться ее возвращения, как она шутливо говорила, с водопоя. Ходила она мыться на реку или к ручейку — они останавливались несколько раз в диких, необитаемых местах, где реки отличались стремительным нравом.

Слышать издалека ее «ау» в Аппалачах, в сосновом бору или скрывшись за бальзамической пихтой, подстерегать ее появление казалось невероятным и необходимым. Хотя их упреждал Дирк, что и палатку ставить надо, испросив место и разрешение, и спать в автомобиле не принято, но им удавалось находить такие первозданные укрытия, что все происходило как само собою разумеющееся. По вечерам жгли костерик, а потом клал Андрей голову ей на колени, а она, полусонная, рассказывала истории про давние поселения русских в Южной Калифорнии и на Аляске, что-то и фантазируя. Но, по ее выражению, и сам Андрей был начинен ими, как огромный, кочан капусты листьями. А он твердил:

— Теперь местные, аппалачские эльфы пришли в смятение, ты слишком много всякого-разного высматриваешь среди цветов и кустарников. Даром это тебе не пройдет, они ведь скрытой камерой снимают твои разговоры с цветами, сборы гербария. Они большие искусники, вроде тебя, но вооружены современной техникой. Хотя заповедное тут блюдется с завидным упорством, но эльфы Аппалач, несомненно, вовсе не манкируют техникой конца двадцатого века. Особенно им нравится, как косая тень скалы падает на твое лицо, едва ты выбираешься на открытое место.

Но возникали маленькие недоразумения, легкие пререкания. Андрей, выполняя просьбу самой Наташи, целыми днями говорил по-английски, чтобы «развязать» ей язык. Ведь заезжали и в города, особенно их тянули маленькие, почти искусственно сохранявшие свою старозаветность. Тут-то и ей хотелось поболтать с продавцами и путниками, которых они подсаживали на дорогах, с бедняками и шалыми юношами, с индейцами и деловыми людьми. Но Наташа уставала от строгостей и педантизма Андрея, а он не хотел давать ей спуску.

— Не сердись, май дарлинг, тебе самой до зарезу хочется говорить с жителями, а не стоять и выслушивать мои сухие вопросы. У тебя все получается непосредственнее, сразу, с ходу и вникаешь в то, как живут разные встречные-поперечные. Не сердись. Ты ж хорошо начала объясняться, а ошибки в речи заезжих местные жители любят. Чувствуют тогда и свое превосходство и снисходительны к причудам гостя, ведь многие из них потомки пришлых, потому их хлебом не корми, дай порадоваться твоим странным, чуть исковерканным словцам.

Она возвращалась к их стойбищу — палатке — с охапкой цветов и трав для, гербариев, обещанных какому-то обществу или институту, вовсе и не своему, тихо напевала, и тогда Андрей, остававшийся порой за «кухаря», подозревал ее в полном небрежении к его персоне.

Но особенно любил смотреть он, как стирает Наташа, бьет о камни его белую хлопчатобумажную рубаху, майки. Снова отжимает и бьет. Он выхватывал у нее белье, выкручивал, хвастаясь силой.

— Видишь, досуха! Ну, Наташа, а ты стираешь как женщины времен Одиссея на берегу реки иль озера.

— Да, ты уж без примеров, да еще самых расклассических, никак не обойдешься, — парировала она.

— Виноват, но со стороны-то виднее, на кого ты смахиваешь! Да еще устраиваешь постирушку на другом континенте, стоя босиком на камне, а то варишь ушицу на берегу одной из аппалачских речушек, а это все равно что обручиться с этим континентом тоже.

Наташа распрямилась, поправила волосы, растрепавшиеся на речном ветру, и рассмеялась.

— Ну, не одному ж тебе было тут мытарствовать вдоль берегов, общупывать приглубое, придонное с Дирком, я вот тоже могу чего-нибудь учинять, пусть и попроще. А заодно свожу знакомство по давнему пристрастию с тутошними папоротниками — реликтовыми.

Наташа вновь принялась за стирку, а Андрей отбежал и, уже стоя поодаль, скрестив руки на груди, с шутливым пафосом говорил:

— И так, о ученый географ, теперь ты вкалываешь как прачка, приоткрыв рот или закусив губу, входя в азарт. Совсем на тот же манер, как делаешь это, когда скачешь на неоседланном жеребце.

Покачав головой, Наташа взмолилась:

— Перестань, это ж твоя наука еще студенческих лет, ты, кажется, завидовал ковбоям, а чем я хуже? Только тут стал ты невыносимо красноречивым, как уж не был, пожалуй, четверть века. А стирать на реке и вправду одно удовольствие. — Она уже развешивала на кустах белье, рубахи, юбчонку. — Тут и шум воды, и галька говорит свое, вроде б с водой перешептываясь, и сама я уже к ним причастна, а то поток с гор принесет веточку, странный обломок — все находка.

Они уже шли рядом, он положил руку на ее плечо.

— Открою тебе секрет, — она усмехнулась, — когда в Москве невмоготу, я сразу вцепляюсь в самую прозаическую работенку — в постирушку. Но ты, щедрый, и там похваливаешь меня, правда, мимоходом, за всякую домашность.

— Уют, уют, Наташка, такое слово я тоже не произносил давным-давно. Но сколько ж раз ко мне возвращалось равновесие возле тебя — в поздний час, присев к твоему малому столику, я только смотрел, как ты что-то штопаешь, отодвинув все рукописи и всякую ученость. Еще люблю твои сказочные разговоры по телефону. Все ведут какие угодно — деловые, пустомельные, кулинарные, а ты — сказочные.

Она шутливо стукнула ребром ладони по его локтю.

— Какое счастье, что я до сегодняшнего дня не слыхивала от тебя подобных монологов, а то бы сбежала в дремучий лес! И не все же вести высокоученые диспуты, как ты, по телефону.

— Правда-правда, я толкую сейчас о твоих разговорах с Амо или с нашим чудо-дизайнером Иванкой Мариновой. У вас такое тканье-вышиванье по телефону!

— Оказывается, в своем кабинете ты не работаешь, а вслушиваешься в чужие разговоры, кто б мог подумать!

— Ну, это ж увлекательно, ты про растительные формы Иванке толкуешь, она — про биоархитектурные детали, вы уславливаетесь о свидании, не догадываясь даже, что и я хотел бы принять участие в рассуждениях о подсказках природы и совершенствовании пространственных форм. Но сейчас я умираю с голоду. Вот я вынул уже миски, пора разливать, о хранительница очага, пшенную похлебку.

После ужина они притушили костер, забрались в спальные мешки и, тихо переговариваясь, поглядывали сквозь прозрачный иллюминатор своей палатки в небо. Андрей раздумчиво говорил:

— Кажется, сюда возвращается и наше детство. Поврозь его провели, а тут оно сошлось. Может, из-за тишины, а скорее всего потому, что мы так далеко забрались вместе, а кругом нет толчеи, даже курортной, никаких стрелок-указателей: пойдешь направо — песнь заводишь, налево — сказки говоришь, все в самом деле, а не понарошку. Помню, ко мне пришла догадка, было это лет в шесть. А я, наверно, уж года два читал книжки и вдруг представил: в эту самую минуту, когда лежу на траве сзади дома, в это самое время индеец скачет по прерии. И все происходит одновременно здесь, где я, и там, в прериях, далеких, американских. Да и сегодня меня ошарашивает: что в детстве крутилось в воображении, теперь — явь, рукой, глазом притрагиваюсь. Вроде б я шестилетний, но уже могу перекинуть тебя через седло и привезти в Аппалачи.

Наташа притаилась. Такого Андрея, распахнутого, она в Москве и не знала. Да еще, может, и чуть наивного…

— Одновременное существование на дальних расстояниях меня даже ставило в тупик. И когда, случалось, захлестывала мальчишеская обида, в драке ль, в школьном ябедничестве на меня, сразу же спасала мысль — неведомый друг, симпатичнейший парень, как раз сейчас в своей Австралии радуется, сидя в лодке, и в такт с двумя такими же парнями гребет, поднимаясь вверх по реке, и приманивает меня песней о братстве. Эта привычка, въедаясь в меня, уберегала от замыканий в беде, неудаче, одиночестве.

Наташа выпростала руку из спального мешка, погладила Андрея по голове, коснулась его шеи.

— И как тебя хватает! Уже более трех десятков лет на признания было нам отпущено, но некоторые вот до этих дней ты не мог сделать. Смешное слово — недосуг, а жестокое. Сейчас забудем о нем. Случались и у меня забавные перемещения в пространстве и времени. Как-то смотрела совсем взрослое кино — отправилась с мальчишками в неурочный час и без спроса у мамы. Очутились в дальнем городе Париже. Шел сильный дождь, на узенькой парижской улице девушка, сняв туфли, бежала босиком… Время спрессовалось, схватив меня в охапку, и подумалось — я тоже там, и бегу. Когда фильм кончился, взяла досада: опять должна я выбираться на знакомую московскую улочку и видеть веснушчатые, вихрастые рожицы своих приятелей, увы сильно уже поднадоевших. Я осталась на другой сеанс из-за этого шлепанья босыми ногами по мокрой парижской мостовой…

— А ты поняла тогда, как сразу овладела расстоянием в пол-Европы, освоив его в минуты. А?

— Не поняла, но почувствовала, дурень ты мой. В детстве, наверное, другие взаимоотношения с пространством и временем.

— Слушай, если бы вдруг стала миллиардером, что бы сделала?

— Прежде всего всюду, где возможно, скупила тишину и подарила всем жаждущим ее, как я сама. Видишь, какая она сейчас — вновь касается давнего, придвигая его к нам, чтобы мы вместе его прожили.

— Сейчас позову местного, аппалачского Андерсена и попробую заказать ему про это сказку. — Андрей обнял Наташу. — А тишина правда бывает как река, по ней можно плыть. — Он тихо прочел:

Будь радостна, живи, не зная мук, Любовь моя, мой добрый, верный друг.

И они долго молча лежали в палатке рядом, различая голоса тишины…

И потом медленно Наташа сказала:

— Никого в целом свете, кроме — «ты и я» да спящих гор, притаившегося леса.

Опять молчали. Слушали ночную птицу.

— Нас, пожалуй, тут много собралось, вот и она, и наверняка кругом тихо топочут ночные звери, только сейчас мы утопаем в доверии, а у себя в далеком домике, в Ламонте, Дирк-полуночник поминает нас добрым словом. Я верю в магическую силу доброты друга.

Андрей умолк, и они прислушивались к каким-то ночным шорохам. Но уже без улыбки в голосе он серьезно спросил:

— А если бы в нашем университете, в ту пору на географическом, ну, когда встретились мы, училось бы больше парней, если бы не детское самолюбие твое — вон какой длинный, самый высокий из семерки студентов-второкурсников, да еще бывший летчик, приглашает в кино, и в Останкино, и Архангельское, — если бы не это, ты б на меня тогда обратила внимание? Не смейся, мне это сейчас очень важно узнать.

— Ты ж раз в три года спрашиваешь меня все о том же…

— А я не помню, что ты отвечаешь.

— Помнишь. Просто хочешь потешить свое самолюбие.

— Ничего подобного. Ты сперва отвечала мне: «Не знаю».

— Но, Рей, дорогой, может, я из-за какой-нибудь чепухи и проворонила бы нашу судьбу. И что за мальчишество эти расспросы?!

Наташа негромко рассмеялась, добавила:

— Могла и сбежать, уж очень странные привычки у тебя были, — я ж не делила о ту пору: субъективно оно так, а объективно оно эдак.

— И я не делил.

— А мне твой приятель Розенкранц-Гильденстерн, он же Слупский, представлял ход твоей мысли двояковогнутым и двояковыпуклым.

— Зачем сюда, в Аппалачи, приволокла Слупского?

— Свидетель обвинения. Он эту роль еще расширит. Попомни мое слово.

— Чур-чура, ввожу систему штрафов за упоминание лиц, которые наводят тень на белый день, ты обязана сутки выполнять все, что я тебе скажу, без обсуждения, возражений, гримас и гримасок.

— При справедливых уложениях закон обратной силы не имеет. Теперь под него в равной мере подпадаешь ты и я. Согласен?

— Неохота фальшивить в присутствии гор мало-мальски порядочному парню, разве не так?

 

3

Почему-то тут, вдалеке от дома, от малого их заповедника, от многих обязательств, расчищалось пространство, и Наташа оказывалась рядом с Андреем без той ноши, какую взвалил на ее плечи, ноши тревоги за него, усиливавшейся частыми разлуками.

Но едва она тут уходила всего на час-другой, он припоминал их давние встречи, возвращался к истокам общей жизни. И вовсе не казалось, что начиналось-то все уже давно…

Когда впервые решился заговорить с нею в университетской библиотеке, вернее, у входа в нее, принял независимо-скучающий вид. Лоб ее показался чуть-чуть выпуклым, крутым — не упряма ли? Легкий румянец сразу выдал ее смущенное волнение, светло-карие глаза, лучистые, — удивление. Он тогда про себя подумал: «Эдакая пропись чистоты, а что-то за нею? Но, кажется, необманное». Она вдруг передумала заходить в библиотеку, и он увязался за нею. Неспешная речь, спокойная походка, будто вровень с вдумчивым ее голосом. Она, кажется, справилась со своим волнением, и его подкупал внимательный ее взгляд. Они вышли из университета и направились к Александровскому саду, сразу условясь побродить чуть-чуть, а потом уже вернуться в читальню. Он сказал:

— Хотелось бы мне опять попасть на Баренцево море — ходил по нему рабочим в экспедиции. Север уж такой норов имеет — раз в него сунься, он потом вяжет и тянет, приохочивает к себе.

Андрей говорил чуть ли не скучным голосом, уж и корил себя за то, что о заветном так, с бухты-барахты, треплется с девчонкой, которой, может, только и льстит, что он пришел в университет после войны, а всего-то отличает его от остальных эта затрепанная куртка бывшего летчика. Но все же продолжал говорить ей о своем желании помотаться там же, где желторотым юнцом хаживал.

— И каким только глянет на меня холоднющим глазом Баренцево после того, как теперь-то я в сродстве уже и с Балтикой?!

«Что ж в том, — думал он в тот час, — что не по нему ходил, по Балтийскому, а так и эдак облетывал его. Зато низко над водой на бреющем приходилось идти, и всякоразное приключалось со мною над тем морем». Не говорить же ей тут, на самом видном месте Москвы, какая в воздухе карусель вертела его сразу о трех смертях, три «мессера» расстреливали его в упор. Тогда он близ Гданьска рисковал упасть в море и пойти на дно вместе с машиной. Каким беспощадным виделось сверху рассветное море, холодившее военной весной каждую мыслишку и не сулившее ничего доброго. А сумерки над морем и вовсе вталкивали самолет чуть ли не в щупальца прожекторов.

С Наташей он старался как мог безразличнее говорить о том, что Север тоже вот войну превозмог, но уж без него, Андрюшки Шерохова, и еще неизвестно, как теперь будет глядеться тот Север, перебедовавший свое.

Он, Андрей, знал за собой слабость, а может, силу, — как взглянуть на это, с какой колокольни или из подворотни, — свою жизнь он всегда приплюсовывал к тому, к чему хоть однажды прикасался. К рекам, в какие сразу босиком или телешом мог броситься. К морям, к океанам, где хаживал на судах. К небесам, в каких летать довелось. К городам, над которыми бился с вражиной или по чьим улицам вышагивал, бродил, к людям, каких довелось спасти, поделясь своей похлебкой или краюшкой.

Встретясь с Наташей, хотелось ему не то чтоб полюбопытствовать, но узнать досконально: а она-то может сочетать такое? Единственную нежную доверчивость, интерес к нему и стремление охватить мыслью, душою дальний берег и затерянного где-то звереныша, нуждающегося в человеческой опеке?!

Но в том-то и штука, что про такое вслух говорить и тем более спрашивать было бы нелепо. Даже запретно. Более того, смешно. Да и узнается это наверняка не сразу. Сперва предположительно, а потом долгими искусами.

Теперь, в Аппалачах, куда путь держали по совету и желанию не только своему, но и друга — Дирка Хорена, он мог ответить себе на все эти когда-то действительно загадочные вопросы. Уже отбежало назад три десятилетия, а общее их странствие продолжалось.

У него не оказалось никакого житейского, ни всерьез романтического опыта любовей за плечами, когда он загадал на Наташу как на суженую. И про себя не постеснялся так ее окликнуть, хотя вслух ни разу не произнес это странное, давнее, вроде б ушедшее из употребления слово — суженая.

Однако он и потом не рассказал ей о странной истории, происшедшей с ним в маленьком городке с причудливой площадью, в Польше, уже после того, как отлетал он свое над Берлином. Да и чуть не погиб, впрочем, он считал, что даже полусгиб над Гданьском.

В Замостье, вернее, близ него, находился их гарнизон, а Андрей не однажды в тот город наведывался, особенно в вечернюю пору.

Говорили, что каждый настоящий парень должен был проверить свою удаль и любовными похождениями. Он уже наслушался исповедей своих приятелей, а порой оказывался свидетелем то ли их побед, то ли поражений. Итак, в Замостье он не то придумал свой роман, а может, на самом деле он начинался. Но Андрей тогда не решился проверить свой полувымысел хотя бы одним вопросом, обращенным к робкой польке со странным обликом. Она приходила на ту площадь перед замком, куда он часто приезжал из своего гарнизона. Как и он, подолгу бродила вокруг замка. Но, завидя Андрея даже вдалеке, упорно смотрела себе под ноги, торопилась уйти. Раз-другой он приметил, украдкой она глядела вслед ему.

Однажды — было еще светло, едва-едва только прокрадывались в полуопустевший город сумерки — он поймал вопрошающий взгляд больших зеленоватых глаз. Ходила она легко, быстро, во всем темном, тоненькая и грустная.

Потом в рассветные часы она будто и являлась ему в полудреме, когда оставалось совсем мало времени до подъема и он еще хотел что-то доувидеть во сне, чего-то дождаться, а тут играли подъем на дурацкой дудке, еще и трофейной…

К вечеру он придумывал той юной пани ласковое имя, назначал про себя свидание, даже обнимал ее, но едва видел эту фигурку издалека, пугался вымысла, еще более разочарования и — хуже того — пошлости.

Замок же в Замостье был, по слухам, подобием другого — Падуанского, говаривали местные жители, князь польский и выстроил его точь-в-точь как в Падуе. И уж в таких декорациях он, Андрей, не мог свалять дурака, унизить выдумку или, еще того хуже, девушку, с которой, и до встречи знал, быть ему никак не суждено.

Отчего-то уже не впервые, вытаскивая Наташу в Александровский сад на прогулку, он хотел рассказать ей о той, несостоявшейся истории. Но говорил невпопад о других разных разностях и что вот у него есть друг ранней юности Эрик, так тот за время войны разучился, кажется, доверять самому себе или, наоборот, единственному себе и доверяет.

Она глядела на него понимающе, чуть улыбаясь, не торопила, не перебивала вопросами, верно, догадывалась, он сам к себе еще не привык после войны, всего лишь только примеряется.

А ему, когда они кружили по аллеям Александровского сада, вдруг жалко становилось упущенных лет белобрысой юности и хотелось, чтобы кто-то, может, вот эта немногоречивая девушка Наташа увидела б, как все еще мотаются за его плечами тысячи колючих километров. Налетал же он их на виду у вражеских зенитчиков, вместе с такими же парнями, как он сам, прокручивал, лоб в лоб сталкиваясь порой и со своими погодками, но начиненными лютой ненавистью к нему и к тогда совсем еще малой девчушке Наташе. Он только мельком обмолвился, что пять лет почти ухнуло из студенчества, может, уже и в науке он бы что-то самостоятельное ладил, а сейчас восстанавливает полузабытое, как студент-приготовишка. И молчал о том, что щенок щенком остался, не мужчина еще вовсе, никаких ухаживаний на фронте за ним не водилось, — может, еще мешала застенчивость, память о рыцарском отношении отцовом к матери Андрея. Но невольно встречи с Наташей напоминали ему, каким оказался он неумехой, с несостоявшейся юностью — ни приключений сердца, ни опыта возмужания. Давно уже на холостяцких пирушках научился он принимать таинственный вид, отшучиваться, вроде б храня тайну, и не одну, от прытких своих приятелей.

И тут он решился после коротеньких прогулок в Александровском саду пригласить ее в кино, озадачив будничной скороговоркой:

— Можно б вместе прошвырнуться в киношку, а?

Если б тогда его спросили, что удивило его в Наташе, он ответил бы сущий вздор. Она замечала тополиный пух, едва начинался его первый вылет. Еще никто не сердился на его бесцеремонное вторжение в окна и не играл с первыми семенами-пилотами, а она плавным движением руки останавливала воздушный бег и беззвучно смеялась.

Уже на первом курсе она выбрала трудную специальность — готовясь заниматься исторической географией — и разыскивала полузабытые работы о Русской Америке географов, мореходов прошлого века. Ее вторым пристрастием оказалась ботаника, реликтовые в частности. Даже во время прогулок замечал, какой острый интерес она испытывала к самым крохотным живым побегам, стеблям, листьям. Он спрашивал ее:

— Не слишком ли далеко от меня, — подразумевалась его жизнь геофизика, — ты будешь пребывать, то пропадая в архивах, то исчезая в лугах? Как-то сумеешь ты совместить свои такие разные увлечения?! — Он пытался ее вышучивать.

— Зачет у тебя не принят, — насупила она брови.

— Ты живешь, Наташа, по детской системе — чет, нечет. Но куда глаза глядят можно мчаться, пока бегаешь в студентках, а потом ты встанешь перед выбором служить чему-то одному.

— Ну, а твое любимое слово, кажется, «глобально», не так ли? Ну вот, глобально мыслить без самой разнообразной оснастки никак не выйдет.

— Уж столько я соображаю. И не совсем это я имел в виду, но знаешь, как-то невольно примеряю твои будущие занятия к постоянной экспедиционной жизни, какую и придется вести мне.

— Не худо мы начинаем. Даже не заручившись моим согласием, ты уже кооперировал нечто, а теперь к себе, обязательно к своей персоне, примеряешь и мои главные будущие усилия.

Она смеялась, а глаза ее — они прогуливались по старому парку — неотрывно следили за разноликими для нее толпищами разномастных травинок, стебельков. Конец мая выталкивал все несметные силы земли, и они вступали в самые неожиданные сочетания. А она вдруг присаживалась на корточки и, легко касаясь травинок, отделяя вовсе неизвестный Андрею цветок, чуть ли не кивала ему, будто знакомясь с маленьким светло-зеленым, коричневато-зеленым, то улыбчивым, как она, то насупленным существом. В такие мгновения Андрей казался себе особенно неуклюжим, долговязым, занимающим слишком много места на обочине дороги.

— А с чего началось это твое пристрастие? — спросил ее, когда она наконец опять своими не слишком большими шагами отмеряла расстояние от приметного дерева, старой березы, до дороги, чтобы одной вернуться через неделю или полторы к новым знакомым растеньицам.

— Когда мне было пять лет, мои родители по всякому стечению обстоятельств уехали из Москвы, где я родилась, и вновь оказались на своей родине, у самого Иртыша. Как-то поздно вечером, помню, очень хотелось спать, а мама, она-то лишь к ночи возвращалась с работы, повела меня в лес. Там она неожиданно прислонилась к стволу старого дуба, погладила, обняла его, ткнулась в него лбом. До того я только видела, как наш сосед так гладил, похлопывал по шее и лбом прислонялся к морде своей лошади, обихаживая ее ранним утром или уже совсем ввечеру. Не знаю, примечал ли ты, уже став совсем взрослым, какая у добрых людей есть потребность почти потаенно, часто и неосознанно общаться с деревьями, растениями, как будто в некотором роде с совсем живыми душами.

И я тогда, — а мама обо мне вроде б забыла, — села под деревом и увидала поразившие меня папоротниковые веера.

Я услыхала мамин голос:

«Папоротники жили на земле задолго до того, как появились на ней даже наши предки, не то что люди. Еще задолго до…»

«До-до-до», — запела я, и мама рассмеялась.

Папоротник носит имя «До», тогда догадалась моя глупая личность. И с тех пор, пожалуй, меня разбирает любопытство, то есть вот мною и владеет внимание к тем, кто родился, вроде папоротника, задолго до…

Наташа смеялась, но покрасневшие внезапно скулы, подбородок свидетельствовали — такое признание для нее непривычно. Она же сама твердила Андрею:

— Исповедоваться в своем призвании, мыслях, которые учишься с трудом в общем-то вынашивать о той стране, где предстоит действовать пожизненно, — она говорила о растениях, — никогда не пробовала и побаиваюсь распинаться вслух. Вроде б ни к чему такое. Другое совсем дело, если учишь кого-то, я вот пробовала малышню в школе.

— На практике?

— Веду кружок, все в доме подспорье. А я сама чувствую, как много досматриваю, доведываю, готовясь к разговору с пятиклашками. Ребята ж приметливы, памятливы и могут задать неожиданно глубокие вопросы просто из удивления и чистейшего взгляда на природу. Если только их уже не покалечили первые учителя и домашние, не то что неумехи, а порой жестокие и тупые родичи. Хабарства природа не терпит, и юный человек тоже, стебельки-то хрупкие…

Андрей ничего не сказал, но не впервые Наташа его озадачивала. Вроде б все у нее просто, никакого напряжения в разговоре, в манере держаться, а, оказывается, за простым такие скальные нагромождения. С тропками, проложенными ею для себя самой самостоятельно.

Да, Дирк оказался прав: «Вдалеке от привычного вы вернетесь к самим себе. Аппалачи, или Скалистые горы, вступят с вами запросто в этот добрый заговор».

 

4

Андрей засветил фонарик.

— Хочешь, покажу тебе, какую отличную карту случайно я купил тут, в крохотном городке, последнем пункте цивилизации на развале перед аппалачским уединением?

Он развернул на брезентовом полу ветхую карту.

— «Меркаторская Генеральная Карта части Российских владений в Америке». Каково?! — Он усмехнулся. — Составлена лейтенантом Загоскиным в экспедиции 1842, 1843 и 1844 годов. Своим глазам не поверил. Она ж, должно быть, тоже счастлива, как я, что встретилась с нами, бедолага. Какое путешествие сама она совершила, увы-увы, так и не узнаем. Но теперь-то попала по самому взаимно необходимому адресу, не так ли?

Она склонилась над картой, а он подсвечивал ей, потом отобрал карту, сложил ее, сказав:

— На сегодня хватит. Издание-то старое, ему надо отдохнуть.

— А ты всегда держишься на маленьких тайнах и приятных сюрпризах. Вот теперь не усну, буду ждать рассвета. — Она рассмеялась.

— У тебя, Натик, обучался этому мастерству лет пятнадцать. До того тихо завидовал, как ловко ты утаиваешь хоть на полчасика симпатичное, чтобы оно, вовремя обнаруженное, оказалось уже неотразимым.

Они снова улеглись.

— Наташа, расскажи мне что-нибудь о той приманчивой для меня поре. Я не квасной патриот, ты же знаешь лучше, чем кто другой, но бередит меня, что столько тут вкалывали русские, на Аляске и в Южной Калифорнии, а потом все полетело в тартарары, теперь осталось преданием, экзотикой, ну, еще интересно для ученых. А ведь шла жизнь, сложная, было ж кровообращение — Россия — американский континент! В него втянуты были и люди иных корней.

— Сюда с Берингом, во второе его плавание, добрался натуралист Георг Вильгельм Стеллер, он и прожил-то всего тридцать шесть лет. Тогда подвиг не имел информационного тиража, и этот немец его втихаря совершил. Четвертого июня 1741 года на корабле «Святой Петр» он отправился в плавание.

Андрей благодарно вслушивался в ее, как он любил определять, ночной голос: особенно вкрадчивый, но такой же грудной.

— Через полтора месяца — семнадцатого июля сорок первого года — он увидел, как и все его товарищи по плаванию, на параллели шестидесяти градусов северной широты, на северо-западе «высокую сопку», на северо-востоке — мыс, а между ними — круглую сопку. Он писал: «Перед нами находились необычайно редкие горы, покрытые снегом». Это были горы святого Ильи, их наиболее высокий северо-западный участок с поднимавшейся близ моря гигантской вершиной в пять тысяч четыреста восемьдесят восемь метров. Но из-за слабого переменного ветра подошли к высокому берегу через три дня. Знаешь, если бы я не моталась сама в экспедициях, да еще северных, хотя ты и не был в восторге, много потом бы не поняла вживе. А теперь точнехонько все представить не только хочу, но могу. И если уж мы с тобой таких людей не помянем, не вытащим на свидание в наш двадцатый век, они, глядишь, будут и вовсе несправедливо преданы забвению. А они не-за-менимые оттого, что самые первые и взвалили на себя бремя первооткрывательства.

Андрей коснулся волос Наташи.

— Я очень в тебе люблю Очевидца, ты всегда самые неожиданные сведения, даже о давнем-предавнем, сообщаешь так, будто промытарилась сама с бедовавшими первооткрывателями.

— Допустим, я верю в переселение душ и подозреваю, ты и я были спутниками неутомимого и многострадального Витуса. — Она коротко невесело рассмеялась. — Продолжаю, Андрей. Это моя стезя тоже, люблю предшественничков по адовым и полезным трудам. Итак, повторяю: из-за слабого переменного ветра подошли к берегам через три дня. Первая освоенная нашими американская земля — остров Каяк. Отдали якорь у южной оконечности, назвали ее мысом святого Ильи. Неохотно отпустил Беринг натуралиста Стеллера. Тот позднее, по-моему, справедливо жаловался: на подготовку экспедиции ушло десять лет, а на исследование ему дали десять часов! Только!

Наташа говорила негромко, с заинтересованностью свидетеля:

— Стеллер за несколько часов описал сто шестьдесят три вида растений, успел сделать важные наблюдения над местной фауной. Он меж тем отослал с казаком на судно две связки копченой рыбы и предметы, найденные в землянке, а сам прошел еще много верст. Во время однодневного путешествия совершил столько, сколько другие этнографы, ботаники, зоологи в многомесячных экспедициях!

— Теперь, Натик, я и в самом деле пас! Ты посрамила меня, а я-то думал удивить тебя картой. Куда там! Еще за сто лет до моих героев твой одержимый «обскакал» их, проявив свойства ученого-подвижника. Нет, с тобою трудно вести партию! Однако и правда, есть что-то завораживающее в том, что когда-то часть этого континента открывали и осваивали наши земляки. С тех пор, как я поселился в Ламонте, по какой-то, может, и подростковой логике, мне про то и про это нередко вспоминалось. Может, проявлялось своеобразное чувство самоутверждения. Дирк надо мной часто потешался. «У меня, — говорил он, — есть свои пунктики — голландские, у вас, Андрей, — от Петра Первого унаследованные, российские. Но, кстати, — добавлял Дирк, — он уважал в голландцах своих учителей, особенно по корабельному мастерству, а?» Но какая все же досада, ни за что ни про что землю эту по дури царевой в прошлом веке за бесценок отдали в чужие руки. Теперь лишь названия, легенды и интерес занесенных сюда непогодливыми ветрами потомков тех русских, кто давно осел тут, поддерживают память об освоении побережья, о русской Аляске и даже одно время русской южной Калифорнии. А ведь дорого обходились эти открытия нашим людям. Здесь умер Беринг и погибла почти вся его команда. Занятия твои, Наташа, только углубляли то, что давно уже мне не безразлично. Да и старое письмо русское мною, верно, по наследству отцову воспринимается как почти стихотворное, даже из-за ритма многое запоминалось. С запозданием признаюсь: порой даже завидно становилось, как подолгу ты погружаешься в эту удивительную историю. И затрагивают описания мореходов содержанием своим, стилем. Для тебя, может, уж и нет в этом новизны, а я помню как откровение их записи.

В июне 1741 года было составлено нашими первое описание материковой части побережья Северо-Западной Америки: «По земле оной везде высокие горы, а берега имеют крутые и весьма приглубы, а на горах близ того места, где прошли к земле… леса довольно большого росту, на них же и снег изредка виден был, а что севернее шли, то больше на горах снегу оказывалось… Видели лодку туземцев: корпусом остра и гребля не распашная, а гребут веслами просто у бортов».

Наташа, сочувственно улыбаясь, притронулась легко к волосам Андрея.

— Сколько прожито, а все удивляюсь тебе. Я ж знала — затрагивает твою душу та история, но все молчком что-то и притаскивал мне. Недаром Ветлин, поддразнивая, называет тебя первопроходцем.

Андрей же припоминал обстоятельства Беринговой поры, будто им самим пережитые:

— Цинга, борьба со штормами, потеря товарищей, и вот все-таки позднее возникает форт Росс. Ты когда-нибудь задумывалась, какие жены были у командиров форта?! О них сейчас взахлёб пишут те русские, что и ведут родословную от предков восемнадцатого века. Странная мозаика. Наполеон готовился к своим свершениям и того не подозревал — в это время земляки наши торили новые дороги на дальнем континенте, в 1795 году Шелехов доставил по заданию Баранова в залив Якутат первую партию русских переселенцев…

…Когда они вернулись в Ламонт, соскучившийся Дирк устроил у себя в коттедже со стрельчатыми окнами торжественный ужин при свечах. Он расстарался, живописно украсив дичь зеленью, ветчину — красными помидорами, «трепещущими» светло-зелеными кружочками свежих огурцов, и приговаривал:

— Вы любите вдруг самоутверждаться, обращаясь к родословной своих мореходов, натуралистов и географов, так я у вас учусь, — смотрите, в вашу честь я сочинил десяток фламандских натюрмортов, голландских композиций, каково взаимообогащение душ, а?

Казалось, Дирк и не может вместиться в экономное пространство малого подводного исследования. Его интерес к жизни глубин, возможно, требовал аскетизма, но Хорен его-то вовсе не признавал. А за столом в тот вечер он расспрашивал о впечатлениях странников. Наташа, посмеиваясь, призналась:

— На все: деревья, скалы, реки, смотрела я с жадностью, — впервые ж и наверняка в единственный раз. Да еще проезжали мы в Калифорнии поблизости от мест, куда тянулись мои соотечественники более полутораста лет назад, — среди них и те, кто вызывает мой пристальный интерес, с ними связаны и мои последние изыскания. — Наташа рассказала Дирку о молодых ученых, мореходах, будущих декабристах, их планах освоения Русской Америки, Южной Калифорнии. Им виделись русские поселения-колонии, где, возможно, осуществились бы и некоторые их идеалы.

Хорен был благодарным слушателем, не утратил способности удивляться. Он то вставал из-за стола, расхаживая по комнате, то, потчуя гостей, вдруг засыпал Наташу вопросами. Она раскраснелась, горячась, то и дело обращалась к Андрею за помощью, стараясь более точно ответить Дирку на его неожиданные вопросы. Хотелось ей, чтоб он почувствовал, какие талантливые, образованные, неуемные были те молодые географы, мореплаватели, что приходили к этому далекому континенту из России. Андрей сперва чуть подтрунивал над женой и Дирком: «Вот и остались вы вечными студентами», а потом сам втянулся в разговор, уже не только как толмач, но и единомышленник Наташи.

А она пыталась обрисовать самые разные характеры декабристов, судьбы, и как Рылеев, накануне трагических событий декабря 1825 года занимая место правителя дел Российско-Американской компании, поддерживал смелые проекты единомышленников-мореплавателей, географов. И сам хотел основать в Русской Америке «колонию независимости». С ним делились планами исследований.

— И столько переговорено было на его квартире, в доме у Синего моста, принадлежавшем Русско-Американской компании, — рассказывала Наташа. — Тут и шутить умели, и исповедовались даже стихами. — Она старательно, с помощью Андрея, сперва прочитав стихи Рылеева вслух, переводила их смысл Дирку по-английски. И как о своих близких толковала о Николае и Михаиле Бестужевых и Дмитрии Завалишине, молодом сподвижнике Лазарева.

— Вы представьте, Дирк, их разносторонность. Будущий сибирский каторжанин, активный член тайного общества, знавший английский, французский, немецкий, испанский, итальянский, латинский, греческий, еврейский, польский языки, знаток морской географии и астрономии, Дмитрий Завалишин совершил кругосветное плавание, к тому же объездил всю Верхнюю Калифорнию и осмотрел места теперь известные своими запасами золота. Там, на берегу реки Сакраменто, он обдумывал жизнь новых русских поселений — это ж было неподалеку от знаменитой колонии Росс, основанной Российско-Американской компанией в 1812 году. И успел он оставить много точных географических, морских описаний, интереснейших проектов, да, впрочем, и позднее, в жестокой ссылке, проявил себя ученым и популяризатором.

Наташа притронулась указательным пальцем к огоньку большой свечи, стоявшей рядом с ее прибором на столе:

— Они ж чертили карты, писали свои исследования, делали счисления при свете сальных свечей, совершали первые открытия, притом неся трудную корабельную службу. — Она добавила совсем тихо: — Поверите ли, я так порой ясно вижу их за своими любимыми и изнурительными занятиями, и, пожалуй, мне знакомы многие их неповторимые привычки.

Посмотрев на Дирка, она рассмеялась.

— Завалишин имел даже свои серьезные наблюдения и конечно ж суждения об американском вороне, — это уж наверняка должно вас завоевать. Вы, как и наш московский друг Амо Гибаров, чуть-чуть помешаны на врановых. Спору нет, говорят, и такие авторитеты, как этолог Конрад, они птицы умнейшие, хотя, мне кажется, пристрастие к ним требует особого характера. — Наташа усмехнулась. — Но, возвращаясь к судьбе декабристов, которые исследовали океан, приходили и на этот континент, в мечтах перекидывали мосты к нам, испытываешь боль и черпаешь силу. Тяжко расплачивались в России лучшие сыны ее за свой талант и цельность…

Уже в конце вечера Хорен спросил:

— Но что вам в странствии особенно запомнилось?

— Я оказалась лицом к лицу с тем, что синоптики называют «фронтом урагана». Цепи скалистых гор внезапно накрылись серым, средь бела дня потонули в ночи. Но в то время, когда я со страхом озиралась, — мы очутились на своей машине среди ущелья, — вдруг вдалеке перед нами распахнулось нечто невероятное — вся вселенная, сияющая. Явилось солнце, а небо в той дальней стороне украшало себя невинными, легкими облаками. Из мрака мы глядели туда!

— Ну, — продолжал Дирк свою незатейливую викторину, — а какой из рассказов Андрея в вечернюю пору у костра особенно заворожил вас?

— Несколько раз мы спутешествовали в восемнадцатый век, заглянули на Аляску старых времен. Он потчевал меня вместо современных детективов исследованиями мореходов-первооткрывателей. У него к этому свой давний интерес, и тут еще один перекресток, где мы охотно встречаемся. А сейчас, Дирк, самое время и вам сочинить сагу о вашем предке, который в поисках своей земли, милого голландского домика и хороших пастбищ пересек океан, не подозревая, что его потомок на этой земле Нового Света, добропорядочный ученый с сумасшедшей, но справедливой идеей сделать океан обитаемым, будет действовать от обратного. Итак, голландец начнет рыскать по океаническим глубинам и заселять их мечтами. Ибо перед тем, как человек делает свой рачительный шаг на новом поприще, впереди с факелами во тьму устремляются донкихоты. Разве нет, Дирк? Теперь я и хочу поднять тост за нашу счастливую дружбу, доверие, братство.

Они не знали тогда, что ответ Хорена будет пророческим:

— Мое доверие к возможностям океана безгранично, я ему вверил все лучшее, чем располагаю, скромно рассчитывая, что и он чистосердечно распахнет передо мною свои объятия. — И тут Хорен сделал, как он же заметил вслух, важное примечание: — Наташа, очень дорогая Наташа! Андрей не даст мне соврать, я ждал вашего приезда почти с таким же пылом, как и он, только братским. Ну, а необычайное парение словес наших, пожалуй, результат некоторой эйфории в связи с вашим присутствием. Когда люди запросто станут ездить друг к другу с одного конца света на другой, перестав себя противопоставлять в общем и в частности друг дружке, им вовсе не понятно будет, какое значение мы придавали расстояниям, разлукам, тоске.

Наташа благодарно кивнула Дирку и беспомощно развела руками.

— Я так взволнована, Дирк, что потеряла дар речи. Знаю только, этот вечер в вашем голландско-американском домике останется памятным до конца моей жизни. Это вроде общего плавания…

Они сидели теперь за маленьким столиком, пили кофе и полушутливо-полусерьезно прикидывали, куда в следующем веке, — а он — в соседстве, — шагнет их наука. Дирк воскликнул:

— Сейчас уже записаны песни китов, потом их расшифруют — и, пожалуйста, маленьких детей мы сразу сумеем учить и языку дельфинов, и человеческой речи. Мало ли какая необходимость возникнет себя же корректировать свойствами благородных обитателей моря.

Хорен легким движением головы показал друзьям — на стене у него висел большой фотопортрет дельфиньей пары.

— Все-таки ведь не редкость, когда человеку среди себе подобных и одиноко, и он все чаще выходит на контакт со зверями… У меня есть своя тайна, я даже ее и Энн не доверил, а вам сейчас открою: я хотел бы перед своим уходом из жизни услышать в глубинах моря что-нибудь вроде гимна китов, — Дирк рассмеялся, — могу же я себе позволить такую роскошь, а?! Но, возможно, подобные мечты возникают от глубокого недовольства собой.

Наташа неожиданно погладила Хорена по плечу. Андрей молчаливо кивнул и пристально взглянул на друга.

— Так я расскажу вам, какую штуку учинили мои друзья, а если захотите, дам послушать необыкновенную запись. Только подсядем к камину, у меня в нем не электрические, декоративные поленья, а настоящий древесный уголь. Сядем на маленькие табуретки, будем пить уже ночной свой кофе, а я приоткрою вам еще один секрет природы, наверняка неожиданный для вас.

Они перешли в каминную, уселись на ковре, а не на табуретки, и Хорен начал:

— Лишь маленький домашний бесенок знает, о чем только не думается в заполночный час. Ну, и о том, что волк нам ближе, чем нас учили некоторые жестокие сказки, настораживали предрассудки. Теперь появились непривычные музыкальные понятия, я только и слышу со всех сторон от друзей-этологов — песни китов, песни волков.

Дирк обвел глазами комнату, на голой кирпичной стене и тут висела фотография семейной пары — двух дельфинов, снятых лишь в другом ракурсе. Казалось, они полуулыбались.

— Не знаю, кто как, но я нуждаюсь в контактах со зверьем, без которых мир, кажется, теряет свой человеческий смысл. У меня есть добрые приятели в управлении лесов в Онтарио, у них давно в ходу опыты, далеко не безразличные и мне. Пользуясь отличными записями волчьего воя, они вызывали на свидание волков, лишь включая свою запись. Говорили, иначе им наблюдать летом за поведением волков в лесистых местах трудно. Я видел собственными глазами ноты пения кита, а в другой раз ноты волчьего воя.

Дирк встал, принес в корзиночке фрукты — виноград, бананы, груши — и знаком попросил Наташу похозяйничать, протянув ей тарелки и ножи.

— Не знаю, как уж вы рассудите, но меня это взволновало. Мне передавали рассказ лесорубов из Алгонкинского парка: волки порой пели в том парке в унисон с пилами. Каково?! У моего хорошего знакомого, биолога, в загоне поселили отловленного волка-гиганта Серого. История получилась изрядная. Загон построили позади заброшенной избушки, в ней-то и поселился мой приятель Джеф, молодой ученый не больно броского вида, но с отличным слухом и воображением, не уступающим любому сказочнику.

О, Дирк доподлинно знал, его брат геофизик или вот такая сестра, как Наташа, особенно охочи до бывальщин о зверях и растениях. Их и апельсинами не корми, не потчуй винами, подай им правду, вовсе не сервированную, о душевных схождениях живых существ с человеком. Такое про себя и друзей Дирк Хорен знал наверняка. И теперь так же тщательно, как ужин в виде нескольких распрекрасных натюрмортов, он заготовил этот рассказ.

Знал, ему не услыхать скептических вопросов, замечаний, после которых сам перестаешь доверять факту, истине и увлекательному эксперименту.

— Джеф в полночный, подходящий для волчьих дел час, пристроившись у окна хижины, принимался, — а делал он это естественно и, я даже сказал бы, виртуозно, — выть по-волчьи. Он не жалел ни своего крепкого горла, ни темперамента, которым обладает в избытке, ни терпения, а оно у него почти вровень с фантазиями. Выл он с интервалами в получасья. Но Серый безмолвствовал. Месяца через полтора, сжалившись над своим фанатичным мужем, приехала в ту хижину делить с ним тяготы эксперимента жена Мэри. Она выла не хуже волчицы, и случилось то, что жаждали они услышать, — Серый в первую же ночь ответил на вой Мэри. Но волк дал фору современной технике, пренебрег ею.

Едва супруги включили запись воя Мэри, Серый переставал отвечать. Он точно улавливал обертоны, тонко различал звук, его природу. Каков!

Мягкое лицо Дирка светилось неподдельным торжеством, он гордился талантом Серого.

— А зимой Джеф получил спектральный анализ звука. Прибор рисовал звуки. И не только основной тон, но и гармоники, за счет которых создается окраска звука. Разнясь числом и интенсивностью, они делают звук гитары отличным от звука той же частоты на фортепьяно. И звук-анализатор показал — живой голос Мэри отличался чуть-чуть от магнитофонного этими вот гармониками. Теперь его задача сводилась к изучению, как выразился он, «иностранного языка» без словаря и пособий. В первое же лето записал он около двухсот пятидесяти образцов воя Серого гиганта, а в следующем году добавил еще четыре тысячи записей голосов уже троицы волков. Отмечал Джеф и поведение во время воя. После анализа сонограмм проступали различия: огромное разнообразие в характере тоновых спадов, продолжительности звуков, фразы в целом, — их гармонические особенности индивидуальны у каждого зверя.

Дирк говорил так, будто готов был сменить свою профессию. Но Андрей-то понимал, его друг только компенсировал себя выходами в иные измерения, хоть и далеко не безразличные ему. Еще сказывался и неистраченный пыл юности, эту черту Андрей знал и за собой. Потому такая дотошность в рассказе Хорена имела особую убедительность. А тот продолжал:

— В голосе Серого присутствовало пять гармоник, а у двух других волков — от двух до четырех. Волки, несомненно, отличают членов стаи по голосам. Моего приятеля трогало, что Серый не переносил одиночества, когда Джеф и жена его уходили, он метался по загону и выл, так воет волк, отделенный от стада. Но еще одну маленькую историю доверил мне Джеф. Однажды пойманный волчонок, поранившись, погибал в загоне. А взрослый волк в соседнем загоне издавал меланхоличный и очень красивый крик — вроде плача. Крик поднимался до верхней ноты «до», держался так секунды две, а затем резко скользил вниз на четыре-пять нот. За этим понижением тона следовало еще такое же резкое, в целом более чем на октаву, — печальный звук одиночества.

Дирк умолк, потом спросил:

— Вам не казалось, Андрей, и океан начинен уймой голосов? Мы просто еще недостаточно акустически вооружены, чтобы внимать ему с полным пониманием, которого он безусловно заслуживает.

Когда пришло известие о гибели Хорена, вспомнился и этот долгий, ни с каким иным не сравнимый вечер.

— Может, — сказала Наташа, — может, если б в ту пору мы очутились в тех краях, все б сложилось иначе. Дирк умел вслушиваться в самые невероятные голоса, но, наверно, еще не научился понимать те, что остерегали его. Самые отважные часто по-детски беззащитны…

 

5

Сухой осенний лист, разъяренно красный, кленовый, облетев с невесть какого дерева, дружески прильнул к щеке Андрея.

Он пешком шел ранним сентябрьским утром по Невскому, с вокзала в «Европейскую», старую, добротную гостиницу. Тот же ветерок, что припечатал к нему открытый, как дружеская ладонь, лист, обдал запахом чистой речной воды. И, быть может, впервые Шерохов догадался — Ленинград подкупает его и своей причастностью к извивам речного, а там, глядишь, и морского духа; на многих перекрестках он удивлял будто неожиданными разворотами.

Андрей вертел в руках кленовый лист и ловил себя на том, что рад новой встрече с этим всегда чуть поддразнивающим его воображение городом, хоть жить тут приятно было ему лишь наездами: уж он-то, Шерохов, ощущал себя коренным москвичом, основательно вросшим в землю еще Петровских времен заповедника, младшим братом дерева Шата.

Но едва ступал он на землю Ленинграда, что-то русалочье появлялось вкруг него, хоть и мог он в этот момент идти по гладкой мостовой Невского проспекта. Ведь у каждого завязываются свои связи, если на то придет охота, даже с местами вроде б и давно уже общеизвестными.

Теперь Андрей шел, тихо напевая, через плечо у него висела настоящая индийская сумка, только без затейливых украшений, — подарок Дирка Хорена. В ней кроме пижамы, записных книжек, бритвенного прибора лежала статья Никиты Рощина. Нынешним же вечером в старинном ампирном особняке родственного института предстояло обсуждение ее и еще нескольких работ нового сборника. Потому-то Шерохов и очутился на Невском — в институте ждали и его выступления. А он пока что шел неторопливо, тихо напевал, будто вовсе никогда и не был обязан размышлять о серьезных материях, как и положено ученому мужу.

Сейчас он склонен был подтрунивать над собой, приметив свое несколько парящее надо всем привычным состояние. Не так уж часто, особенно в последнее время, мог он позволить себе находиться в таком «свободном полете». «Ах, да, — сыронизировал он в собственный адрес, — разве можно забыть подчистую свою собственную профессию давних времен — летчика…»

А на Невском меж тем хозяйничали раздобревшие на городских харчах голуби и, будто не замечая их, по мостовой сновали вороны. Вдруг появилась маленькая, щупленькая дворничиха в широком темном мужском пальто и в вязаной синей шапке с помпоном, она воинственно размахивала метлой, идя навстречу одинокому путнику, будто собираясь заодно с мусором смести и его.

Андрей поздоровался с ней, чуть ли не подмигнув метле, мгновенно вспомнив о всех возможных ее превращениях на манеже в руках Амо. В одиночестве не проживешь даже вдали от друзей, что-нибудь да напомнит об их присутствии.

Но, видимо сочтя гримасу встречного высокого мужчины в спортивной куртке за признак легкомыслия, хмурая женщина только осуждающе покрутила головой, на миг приостановившись. Андрей прошел мимо нее, радуясь утренней тишине и остающемуся позади шорку метлы.

Он знал уже, как, войдя в номер, вскоре обязательно услышит по телефону мягкий, низкий голос Никиты Рощина. И тут Андрей подумал о том, что он, Рощин, сильно смахивает не только наружностью своей, но и некоторыми чертами характера на Дирка Хорена. Сходство это Андрей заметил давно и сразу, как только перед первой их совместной экспедицией свел знакомство с ленинградским ученым, но тогда этому не придал значения. А теперь, когда Дирка не стало, оно, это сходство, проступило отчетливее и как-то беспокоило: и притягивало больше к личности Никиты Рощина, но и вызывало острую тоску.

Было в нем то же сочетание будто бы несколько небрежного отношения к своему облику и неуловимое изящества в манере одеваться, даже в жесте. Тот же скрытый юмор, внезапно, почти всегда неожиданно обнаруживавший себя. Отличало его, как и Дирка, пристрастие к кропотливой лабораторной работе и желание участвовать в экспериментах в океане, интерес к исследованиям в смежных областях океанологии, в любой момент из доктора наук он и превращался в жадного ученика… Но Хорена-то ему, Андрею, никогда больше не услышать, не увидеть.

И теперь безотчетно стал напевать он едва слышно невесть когда полюбившиеся строфы «Элегии». Но ведь и Наташа не слыхала, чтобы Андрей, даже забывшись, напевал. Он многого еще стеснялся в себе, — может, оттого, что мальчишкой был застигнут войной, а не изжитое в юности не оставляло, вдруг и вырывалось наружу. Лишь возвращение к давним друзьям, заочные свидания с ними, какие разрешал себе порой, вызывали иной раз желание словом, мелодией коснуться заветного. Случалось такое во время одиноких прогулок.

Он шел по самой людной улице в совершенном безлюдье, медленно, чуть укорачивая шаг, и сам вслушивался в слова — обретали они как будто и не известное ему доселе значение.

Зачем вы начертались так       На памяти моей, Единой молодости знак,       Вы, песни прошлых дней! Я горько долы и леса       И милой взгляд забыл, — Зачем же ваши голоса       Мне слух мой сохранил!

Забавно все ж, однажды Андрей пел в присутствии друга. И Дирк, не понимая слов, пытался подпевать. Андрей чуть перехватил на радостях за ужином в его староголландском домишке, но и загрустил, тут и вспомнил заветное Дельвигово:

Когда, душа, просилась ты       Погибнуть иль любить, Когда желанья и мечты       К тебе теснились жить, Когда еще я не пил слез       Из чаши бытия, — Зачем тогда, в венке из роз,       К теням не отбыл я!

Но Дирку понравилась мелодия и даже вовсе непонятные русские слова, а еще больше, что его сдержанный, «с северными глазами» приятель раскололся. И не хотел верить, когда назавтра сконфуженный Шерохов уверял, мол, он из породы не поющих, а тем более исповедальные сантименты ему не по нутру. А пользоваться стихами, чтобы излить свою печаль, и не в его духе. Андрей что-то городил, наговаривая на себя, и Дирк уверил, что никогда и не будет просить его повторять на «бис» даже самые отличные стихи или песни. Исповедоваться же с помощью хорошей поэзии теперь, пожалуй, и старомодно, хотя зато несомненно, с точки зрения его, Дирка, прекрасно. Но вольному воля…

Было что-то комичное в полуспоре двух повидавших виды друзей, но и в Хорене сохранялась, вопреки всем обстоятельствам, неизжитая им, почему-то запоздалая юность. Впрочем, как раз и это притягивало к нему Андрея.

…Вечером Шерохов, отмахав километров восемь, пешим ходом добрался до осанистого ампирного особняка на тихой улочке.

Дубы вокруг старинного дома и не собирались расставаться со своей листвой, их только выжелтило, и в свете фонарей они будто подмигивали то там, то здесь рыжим глазом.

Андрей пришел чуть позднее назначенного времени, пропустил первое сообщение и вошел в зал заседаний, когда возникла небольшая пауза перед выступлением Рощина. Бегло оглядев ряды, он сел на свободное место близ прохода и не без удовольствия заметил — собралось много молодых ученых, пожалуй, и студентов.

Зал был невелик, ухожен, верно, когда-то хозяева особняка тут принимали по торжественным дням гостей. На потолке крутились прекраснолицые девы со свитой, амуры в изобилии порхали средь клубящихся облаков, разная лепнина, проблескивая золотом, бежала по верху стен.

Вероятно, никто, кроме Андрея, и не думал оглядывать потолок, — привыкли. Ему же казалось: нелепая возня на потолке, хоть и высок он, — давит. Но тут услыхал Андрей голос председателя, широколицего, улыбчивого, академик назвал имя Рощина, дружелюбно кивнул ему. Никита поднялся из-за стола, прядь каштановых волос небрежно падала на высокий лоб, вышел на кафедру, внимательно поглядел на собравшихся, увидев Шерохова, сделал едва заметное движение кистью руки, наклонил голову.

Еще утром, по телефону, он сказал Андрею: «На обсуждение приедут из самых разных институтов, из бывшего вашего те, кто теперь под началом у Слупского. Может, и сам пожалует, не знаю, не ведаю, каков будет прицел. Но, верно, и в Москве известно: руководство моего института предложило это сообщение для международного симпозиума, намеченного на октябрь. Возможно, сейчас-то страсти и возгорятся. — Тихо рассмеялся и продолжал: — Тут без вас уже были некоторые наезды и не очень-то деловые эскапады. Ох уж эти сердитые немолодые люди!»

Теперь Рощин, не заглядывая в конспект, который лежал перед ним, говорил о работах лаборатории маринополинологов и как они, эти исследования, подтвердили результаты экспедиций, возглавленных ученым Шероховым.

— Мы получили к тому же от американских коллег керны, добытые из скважины. — Рощин назвал номер скважины, пробуренной гигантским судном в Индийском океане.

«Номер был все равно как фамилия знакомого действующего лица», — сказал бы Амо, вдруг подумал Андрей. Кстати, слушая Рощина в этом ампирном зале, как бы затерянный до поры до времени среди других слушателей, Шерохов воспринимал его сообщение несколько иначе, чем когда читал его раньше. Сейчас испытывал он крайнее любопытство к результатам работ его лаборатории, будто они оказались вовсе в новинку. Вроде б он отстранился от уже узнанного, вновь присматривался как бы со стороны: каков материал, обоснования, схождения с тем, над чем бился сам. А ведь знал во всех возможных подробностях ход исследований, не однажды вместе обсуждали их до разных тонкостей.

«Вот она, сила публичного выступления, о которой так удивительно приметливо толковал Амо. Оказывается, и в ученом мире вступают в действие законы игры, когда ты входишь, как сейчас Никита Рощин, в партнерство с пусть и разномастным залом, но все же и объединенным им самим…»

А Рощин говорил, что в этом году в кернах «Гломара Челленджера-2» обнаружена пыльца и споры великолепной сохранности. Их в изобилии нашли в нижнем осадочном горизонте, залегающем на триста сорок метров от поверхности дна. Никита уточнял то, что особенно интересным могло быть его коллегам из разных институтов.

Сзади Андрея громким шепотом обменивались мнениями какие-то темпераментные женщины. Но они сразу замолкли, голос Рощина в этот момент набрал некую решительную силу:

— Пыльца и споры в кернах двух скважин обнаруживают близость к раннетретичным формам Австралии и Новой Зеландии.

Но вдруг, перебив Рощина, чуть экзаменационно прозвучал уточняющий вопрос из зала:

— Какие же конкретно семейства?

Рощин кивнул головой и, развивая тезис о континентальном происхождении образцов, ответил:

— В составе пыльцовых комплексов здесь существенную роль играет пыльца таких семейств, как Протеиновые, Миртовые, Нотофагусы, Подокарпусы, Араукариевые и другие, характерные для континентальной флоры Южного полушария.

Что же, вопрос, пожалуй, помог всей аудитории обратить внимание на то, как идет обоснование гипотезы о неоднородности дна океана и существовании вдалеке от берегов континентов их подводных собратьев. Казалось бы, простой ответ Рощина вызвал волны шепотов. В зале происходил усиленный обмен суждениями. В этой аудитории принят был, в отличие от института, из которого Андрей недавно ушел, более непринужденный обмен мнениями, вопросами даже по ходу сообщений. Но тот же голос, что обратился с первым вопросом, взмыв неожиданно колюче вверх, несколько насмешливо парировал ответ Рощина:

— Это могут быть островные детища, перенесенные…

Рощин, хотя и мягким тоном, срезал конец фразы:

— Представителей этих семейств нет во флоре океанических островов, и у них отсутствуют приспособления для распространения семян по воздуху и водой.

Андрей не видел оппонента Рощина, тот сидел где-то впереди, но две осведомленные особы позади него лучше разбирались в действующих лицах и исполнителях. Та, что постарше, судила резко:

— А новый сотрудник Слупского ломится в открытые, но не для них двери. И шеф его тут. Но почему всех нас принимают за беспамятных, они ж стоят на страже гипотезы, которую, и я тому свидетель, полтора десятка лет назад сами всячески опровергали. Теперь всюду и везде, вопреки новым экспериментальным данным, они ведут сражение. Но Рощин ученый серьезнейший и давно понял: в нашей науке надо состыковывать свои результаты с материалами ученых иных профилей.

И как раз напрямую об этом сейчас и говорил Рощин с кафедры:

— Мы проделали длинный путь анализов маринополинологических и неизбежно должны были тут встретиться с исследованиями самыми разными, в частности с геофизическими. Вывод мы и формулировали вместе с Андреем Дмитриевичем Шероховым. Он таков: «Мы предполагаем: указанная область океана, то есть «острова» Восточно-Индийского и Западно-Австралийского хребтов, была частью шельфа обширного континента, располагавшегося в нижнетретичное время в центральной части Индийского океана, и еще в палеоцене была континентальной областью, только позднее претерпела преобразования в океанологическую и погружение ее до современных глубин».

Едва Рощин сделал паузу, прозвучал тягуче-тенорово голос Эрика Слупского:

— А где же уважаемый вдохновитель новой гипотезы, модель которой нам так уверенно предложил в некотором роде ювелир своего маринополинологического полигона, доктор палеоботанических наук Рощин?

Слупский, должно быть, хотел слегка подчеркнуть своей тяжеловесно-витиеватой репликой казуистичность обоснований противника, походя спародировать их.

— Я привык, уважаемый коллега, — ответил Рощин, попросив жестом председателя не останавливать Слупского, — Эрик приподнялся со своего места в первом ряду и что-то, судя по иронической улыбке, хотел еще добавить более желчное, — привык к тому, — повторил он, — что многие крупнейшие ученые — геологи самых разных специализаций игнорируют нашу скромную, но, как мне кажется, весьма нужную аналитическую работу.

— Еще бы! — воскликнул сардонически Слупский, усаживаясь опять и несколько театрально разведя руками.

— Но, быть может, она имеет право на свой голос, если хотите. Тем более — нам удалось работать в тесном контакте с учеными из смежных областей науки. Поэтому я себе разрешил огласить наши совместные выводы. Я, конечно, рад присутствию здесь Андрея Дмитриевича Шерохова.

Тут академик, шеф Рощина, сделав широкий жест короткопалой рукой, попросил Шерохова подняться на кафедру, принять участие в характеристике выводов и в ответах на вопросы — суждения.

Меж тем Рощин уточнял то, что особенно интересовало палеоботаников:

— Исследование образцов из поверхностного слоя донных осадков Мирового океана позволяет утверждать, что пыльца и споры наземных растений выносятся на сравнительно ограниченное пространство от берегов. Вот уже на расстоянии более пятисот километров лишь изредка можно встретить единичные зерна пыльцы и спор. Наши совместные исследования, разнообразные и кропотливые, приводят к выводу: в раннетретичное время в центральной части Индийского океана, видимо, все еще существовали континентальные условия.

Андрей подошел к картам и таблицам — перед тем их уже развесил Рощин, — взял указку и медленно начал, словно примериваясь, проходить ею по очертаниям подводных хребтов Индийского океана. Он сейчас и сам возвращался туда, в свои странствия. Ведь каждая экспедиция по-своему была для него искусом. Порой требовала, и властно, вслушиваться в те ответы, которые при правильно поставленном эксперименте давали подводные гиганты.

Взглянув на аудиторию, Андрей заметил, как заинтересованно отнеслись к его появлению. Лишь Слупский, чуть скривив рот в привычно насмешливой улыбке, откинулся на спинку стула, выражая всем своим видом: «Ну, батенька, опять, чую, заведешь свою еретическую побасенку, но мы-то на страже истины и спуску тебе и здесь не дадим». С досадой Андрей поймал себя на том, что ему вовсе не все равно, как тут, в Ленинграде, под, казалось бы, беззаботно ампирным небом, дискуссия, благожелательный обмен мнениями, может перейти во что-то иное. И на него и Рощина вновь попытается Слупский, как лассо, набрасывать привычные схемы, уже отработавшие свое. Да, тактика Эрика — идти по пятам Андрея и его коллег, пользоваться любыми ходами, чтоб обесценить мысли, новые исследования. Но уже к нему, Шерохову, обращен вопрос из аудитории. Однако лысоватый, преждевременно обрюзгший сосед Эрика, как бы подброшенный невидимой пружиной, приосанился, едва Слупский ему что-то покровительственно шепнул, подскочил к кафедре, где стоял Рощин.

— Проще всего уходить в широкие выводы, ваш ответ не убедил меня, пыльца из кернов, добытых глубоководным бурением, может быть и островной — так думаю я. — Он возвратился на свое место.

— Я не хотел бы повторяться, — мягко возразил Рощин, — но вы настаиваете — извольте. Относительно полные спорово-пыльцовые комплексы, что дают представление о флоре близлежащих побережий, обычно можно получить только на расстоянии двухсот — двухсот пятидесяти километров от побережий континентов или островов типа Новой Зеландии, Новой Гвинеи. Небольшие же по площади вулканические и коралловые острова поставляют в океан так мало пыльцы, что в образцах донных осадков, собранных в районе этих островов, обычно вообще не обнаруживаем пыльцы или отмечаем лишь единичные зерна. Но предположим — данные маринополинологии не безусловны, однако огромную роль играют сопоставления их с аналитической работой, проделанной специалистами многих профилей.

«Нападающий» Слупского, его новый сотрудник, яростно жестикулируя, говорил с ним, подчеркнуто не обращая внимания на ответы Рощина.

Теперь выступал Андрей, он вновь привлек внимание аудитории к картам и таблицам, развешанным на боковушке небольшого возвышения. Рощин, опершись о кафедру, заинтересованно слушал его.

А он спокойно, убежденно размышлял вслух, как бы вновь примериваясь к тому, что вроде б и оставалось за плечами, но и определяло направление будущих исследований, — речь шла о процессах, которые когда-то происходили в Индийском океане. Но ему мешала возня в первом ряду: Слупский рассылал кому-то быстрые записочки, обменивался довольно бесцеремонно репликами со своим оруженосцем, тот и вел осаду на Рощина, пожимал плечами и, соболезнующе поглядывая на Андрея, покачивал головой. В школе ребята из параллельного класса однажды устроили Эрику темную за его привычку ставить подножку тем, кто во время игры пытался обогнать его. И Андрей подосадовал на себя в который раз, что вперебивку серьезным мыслям вдруг осознал мимолетную, связанную с давним, почти нелепую. «Ну, пусть он проигрывает свой чижик-пыжик, чтобы выбить на глазах аудитории какую-то кеглю. Но я-то не для того здесь, чтобы сокрушаться, видя, как Эрик затевает не очень-то простодушные игрища».

После внезапной, но заметной паузы Шерохов продолжал:

— Континентальный массив Лемурии погружался, а кора приобретала свойства океанической, расширялась за счет вторжения глубинных масс и расползания в стороны окружающих котловин океана. На поверхности дна формировался базальтовый акустический фундамент, перекрытый потом осадками.

Теперь он забыл о Слупском, указывая на графики, таблицы, карты, пояснял, как проходили исследования, отвечал на вопросы об образовании подводных хребтов. Было ему увлекательно беседовать с не на шутку заинтересованной аудиторией. Чувствовал ее расположение и даже особый интерес к его ответам.

— В результате возникновения на периферии массива сколковых усилий и усилий сжатия отдельные фрагменты его оказались поднятыми и существуют в виде Западно-Австралийского, то есть Брокена, и Восточно-Индийского хребтов. А также Маскаренского хребта с расположенными на нем Сейшельскими островами, плато Кергелен с островами Кергелен и Херд, Мальдивского хребта с его островами.

Из разных концов зала приходили записки с просьбой еще рассказать об исследованиях в Атлантике, о хребте Китовом и, конечно, как сложилась совместная работа с лабораторией Рощина.

После Андрея вышел на кафедру Слупский. Передним двое молодых ленинградских ученых говорили, не выходя на трибуну, — им показалось сообщение Рощина примечательным. Один из них воскликнул: «Есть о чем думать, да и возникают новые импульсы, чтобы расширять исследования в этом направлении!» Верно, такая, как назвал ее Слупский, «простодушная заявка», переполнила чашу его «горечи».

Андрей слушал Эрика с тревогой: откуда появилось в нем некое подобие актерства?! Зачем ему, человеку рассудочному, холодному, — раньше он этими свойствами даже гордился, мол, для науки они куда как хороши, — теперь пускаться во все тяжкие, имитируя горячность. Еще бы, он должен, он хочет, — нет, он, наконец, обязан просто остеречь! И слова тасовал те, что раньше и не употреблял вовсе.

— Я, собственно, приехал не на обсуждение, — небрежно пробросил Слупский, — но, понимая, как легко сбить с толку тех, кто жаждет новаций, особенно нашу обещающую молодежь, — он подчеркнул это определение, — счел своим долгом остеречь доверчивых. Я сожалею, что Никита Романович, интересный ученый, слишком увлекся построениями геофизика Шерохова. — Слупский поднял руку на уровень своей макушки, открыв ладонь, как светофор. — Нет сомнений, Андрей Дмитриевич весьма осведомленный, опытный, может и повести за собой. Но позвольте спросить: куда? Какими методами? Преувеличение порой оправдано в искусстве, но допустимо ль в науке? Попробуем с вами ответить на этот вопрос. — Слупский коснулся узла темно-синего галстука, подобранного в тон костюму, словно проверяя экипировку перед тем, как нанести первый удар. — Поставим все на свое место, договорились?!

Он как бы завоевывал доверие аудитории, присоединяя ее к своей позиции, будто и партнерствуя, — не имело для него значения, хотела она того иль не хотела, был это прием, наверняка порой эффективный. Высокий, с удлиненным овалом лица, с подбородком энергичного очерка и решительным изломом густых темных бровей, умел он, когда очень хотел того, быть приятным собеседнику. Теперь он и вступал в якобы доверительный разговор, хотя преподносил давние заготовки — ни от одной отказываться не собирался. И явно почти кастово, физически ощущал свое звание «членкор», недавно обретенное, оно и придавало некий масштаб его суждениям, как бы заведомый. Он был на заметную ступеньку-лестничку выше тех, кого пытался представить искателями случайных построений. Все это сквозило в нравоучительных интонациях, в решительных, отсекающих жестах рук. Но мимоходом делал он как бы и небольшую уступку, признаваясь:

— Не всегда можем мы дать толкование некоторым явлениям при исследованиях дна океана. Но тут нет никаких оснований прибегать к окрупнению, — он усмехнулся, — так сказать, к возгонке-генерализации таких фактов. А нам преподносят вовсе частные толкования, — он вывернул обе ладони, вытянув руки, словно держал на весу некое блюдо, — как опорные постулаты. — Теперь руки вели свою незатейливую игру на кафедре. Слупский левой рукой уже твердо опирался о нее, а правой взывал к слушателям, присоединяя их к собственным неоспоримым выводам. — Возможно ль это противопоставлять глобальной гипотезе тектоники плит?!

Андрей сидел уже не на прежнем месте в зале, а на виду у всех, почти бок о бок с кафедрой. С чувством возрастающей неловкости слушал Эрика. Все-таки он так и не высвободился от давнего ощущения некоей причастности к тому, что тот делал, — запоздалая дань их былому содружеству казалась самому Шерохову анахронизмом чувства, но вновь и вновь она давала о себе знать рассудку вопреки. Он еще помнил, когда сам Эрик, искренне презирая демагогию, да еще публичную, цедил сквозь зубы, слушая иного оратора: «В науке дешевка трижды непростительна!» Есть же у него за плечами жизнь одаренного исследователя, хотя в последние годы дух престижности сбил его с панталыку. Впрочем, как недавно он сам говорил Андрею, перед тем, как тому пришлось уйти из института, наступила его, Слупского, пора «крупномасштабно руководить».

И вдруг из зала, из последних рядов, прозвучал чей-то задорный голос:

— Зачем декретировать даже серьезную гипотезу, выдавать ее за аксиому?!

Но Слупский лишь прибавил в заключение несколько округлых фраз о победном шествии подлинно научных гипотез.

Его сменил на кафедре Рощин, он отвечал на вопросы, обращенные к нему. Улыбнулся одними глазами, опять напомнив Андрею сдержанную ироничность Дирка, оговорил:

— Возможно, восстановление маринополинологами того, что происходило давно, так давно, миллионы лет назад, грешит фрагментарностью, — работы наши продолжаются, а материал, не скрою, увлекает. Но о какой дезориентации может идти речь? Мы, кстати, далеки от мысли отрицать то плодотворное, что привнесла гипотеза тектоники плит. Но вряд ли стоит кого-нибудь корить, если мы не можем абсолютизировать ее. Не можем отворачиваться от убедительных результатов долгих исследований обширных областей континентальной коры, преобразованной в океаническую. Почему мы должны игнорировать развитие геологии в этом направлении? Я замечаю, как увлеченно вникают в эти процессы наши молодые ученые, студенты-старшекурсники. Их естественно притягивают горячие точки современной науки. Разве крамола, если в сообщениях и у нас, и за рубежом показано, как в океане кора континентального происхождения перекрыта базальтами, но, подчеркиваю, содержащими редкие элементы.

Никита короткое слово «редкие» произнес врастяжку, как бы прописал иным цветом.

— Мы узнаем — континентальный слой погружен на большие глубины, и ученым представляется: такие процессы исключают полосовое наращивание, связанное лишь с рифтогенезом. — Рощин развел руками и помотал головой. — Да, я вновь подчеркиваю некоторые моменты, чтобы только отвести соболезнования по поводу наших мнимых заблуждений. В своей лаборатории мы не можем, не смеем отгораживаться ото всего нового, что привносят в науку геофизики, геохимики и другие наши собратья, кстати и не претендующие высказывать истины в последних инстанциях. Зачем нам стеснять мысль, ищущую ответа?!

Таким Андрей видел Рощина впервые. Понял — в аудитории находились и ученики его, аспиранты, и Никита не мог пренебречь ни одним из многочисленных выпадов Слупского.

Но тут Шерохов почувствовал, как усиливается его привычный тик. Сводило плечи, шею. Он захотел отвлечься, невольно взглянул вверх, на потолок. Но клубящиеся облака, вычурные фигуры тяжеловесно вспархивающие над ними, показались навязчивыми, как дурное наваждение.

В перерыве он помогал Рощину снимать карты и таблицы со стен и стендов. Неожиданно Никита сказал то, о чем с тоской думал Андрей:

— Когда-то факультативно я слушал курс лекций у Слупского и у вас. Не скрою, далеко не все импонировало мне в этом эгоцентричном человеке, но я ценил его знания, работы. Теперь тягостно его мнимое восхождение, кичливость. Невольно вспомнилась тревога Вернадского: «Необходима свобода мысли в самом человеке. Отсутствие искренности в мысли страшно чувствуется». — После короткого молчания Никита, свертывая карты в рулон, повторил: — Вот именно — страшно!

Они условились встретиться внизу, в раздевалке. Рощин хотел подняться в свою лабораторию, Андрей собирался перемолвиться словом с одним из ленинградских коллег. Но неожиданно в уже опустевший зал вернулся Слупский, окруженный сотрудниками, набралось их человек семь, они, судя по всему, были заняты в другом месте, припоздали. Слупский, входя в зал, громко разглагольствовал, какую, мол, трепку он учинил Шерохову. Свет в зале оказался полупритушен, Андрей застрял в боковом приделе, у колонны, застегивая сумку, разбухшую от книг, полученных от Рощина и академика, шефа его.

Едва услыхал он реплику Слупского: «Такую авторитетную шероховскую вершину теперь срезало абразией» — и ответный хохоток «подчиненных», не желая сталкиваться с резвящейся компанией, присел в кресло, продолжая возиться с сумкой. Невольно вспомнил, как толковал Эрик за его спиной: «Этот сбитый немчурой долговязый парень остался чокнутым, бросился после войны овладевать «тайнами» океана, и не то что по методе какой, а по наитиям. Старомоден с молодых ногтей. Приперся как-то в институт на торжественный вечер со своим бывшим командиром полка. Уж лет десять махануло с войны. Экая невидаль, бывший штурман гордился бывшим наставничком, а у того ни на грош представительности. Ну пусть ему тот дорог как воспоминание, а нам-то что?! Излишне памятливый. И еще восхищался: видите ли, полковник сам после ранения пошел на незавидную строительную работенку, веруя: после войны всем и каждому необходимо поднажать. И, представьте, «строитель» явился в институт к бывшему подопечному в обшарпанном пиджачке, весь стеснительный!»

А ведь перед тем Андрей пояснил Эрику, как старался полковник оберечь зеленых летчиков, сравнительно долго не выпускал их в ночные полеты. Но и это передернул, потешаясь, Эрик: «А то бы, видите ль, вы и погибли быстрехонько!» Те, кому охота была ему внимать, а потом все пересказывать там и сям, повторяли и резюме Эрика: «При чем война, если дозволено было разводить ненужные сантименты?!»

Сейчас, слыша, как Эрик с уже изрядно поредевшими волосами разыгрывает из себя молодца, всесильного сокрушителя, Андрей увидел перед собой растерянное лицо полковника. Тогда Эрик придвинулся к нему вплотную, на том институтском вечере, театральным шепотом спросил: «А вы, братцы, случаем, не преувеличиваете свое пороховое-фронтовое?! Во-он уже сколько времени откатило…»

Какие-то минуты упустил теперь Андрей, застряв в кресле. Зал был уже вновь освещен, возвращались те, кто хотел принять участие в обсуждении публикации другой лаборатории института. А Слупский со своими спутниками, приметив Шерохова, направился к нему. Еще на расстоянии нескольких рядов он громко окликнул Андрея по фамилии и, обращаясь к нему на «вы», работая на публику, произнес:

— Я попробовал, правда, несколько импровизированно, определить характер вашей устремленности, Андрей Дмитриевич, мне кажется, я вполне реалистически моим коллегам обрисовал метод ваших действий. В вас завидно так, знаете, сохранилась стилистика вашей первой профессии — летчика. Я б сказал — вполне рисковая!

Одобрительные смешки штатных подпевал Эрика прозвучали почти над самым ухом Андрея, и опять, в самый неподходящий момент этот, он почувствовал уже во второй раз за вечер, как резко опустилось правое плечо и тик пробежал по лицу, а голова непроизвольно ушла вниз, в левую сторону.

Слупский уронил:

— Молчим. Нечем парировать? — Он-то сразу понял, что происходит с Андреем, но ему важно было, чтоб вопрос повис в воздухе, потом мог уже провиснуть над репутацией.

Когда-то у них даже вышел спор, кстати опять же вскоре после войны. Один правдоискатель спросил у Эрика: «А ты мог бы вложить, как Фома Неверующий, пальцы в рану даже не учителя, просто пусть и случайного человека?» Эрику показалось потешным такое вообразить. «Я бы не марал своих рук в крови, довести до ручки можно и бескровным способом». Тогда Андрей его брезгливо оборвал: «Куражиться над человеком последнее дело!» Но теперь это вспомнил Слупский, видя, что Андрею не до словесных перепалок, да и дешевые поединки он избегал и мальчишкой.

Шерохов сделал усилие, поднялся с кресла, шагнул к колонне и оперся о нее плечом. Все от него откачнулось — ряды кресел, усаживающиеся в них люди, Эрик с компанией. Он будто ввинчивался в нелепое, аляповатое ампирное небо, пытаясь пробить головой потолок. Он, Андрей, никому до сих пор не признавался, как, стоя во весь рост в делающем неимоверные виражи хлипком бомбардировщике, в мартовском льдистом небе, взывал: «Ой, мамочка, спаси, спаси, мамочка!»

Он же тогда торчал, рослый, слишком длинный, вытянувшийся, — смотрел, откуда наседают, накидываются, расстреливают в упор те трое, в разных машинах, быстрых, налетчики из рейха. У них быстрота самолетная была вдвое шибче, чем у советских, — шестьсот километров делали в час, а Андреева машина всего триста, и то тянула так, когда была здоровой, не подстреленной. Видел искаженные лица, они с бешеного лёта не то что приближались, летели в него, они изрыгали огонь пулеметов, как из глаз. А ведь и у тех, из марта сорок пятого, наверняка не всегда были искажены лица, на кого-то они смотрели иначе, но для него навечно исковерканы они ругательствами, желанием распять, крест-накрест расстрелять его, изничтожить. Они накидывались, наседали, вдоль и поперек прожигая его, пилота, и двух стрелков.

А в ушах свист их ветра, рычание их разворотов, моторовое.

«Ой, мамочка, спаси, спаси меня!»

Расстреляли стрелка-радиста Колю, наискось прострочили совсем еще мальчишку. А в ларингофонах вся его казнь гремела.

Среди все наседавших самолетов — их очереди. И самого Андрея крики пилоту, куда отворачивать машину, как изловчаться. И про себя молитву своей матери не то творил, не то тоже выкрикивал.

И отчаяние, когда увидал уголком глаз, как снесли затылок парнишке-стрелку, чье имя никто из них и не знал, — его назначили в экипаж перед самым вылетом, после того, как объявлена была тревога. И тот парнишка провалился, уже расстрелянный, в люк.

Теперь Андрей перемогался, но вроде б и избавившись от нелепых поднебесных, ампирных ангелочков на потолке, головою, странно гудящей, пробил крышу и взвился в гданьское небо. Есть такие штуковины в существе перебедовавшем, они срабатывают по своим спиралькам.

И все-таки Андрей вырвался из той, былой кадрили ненависти, он перемог и тик, и головокружение, направился к выходу из зальца, где кто-то когда-то что-то, верно, отплясывал. Он, проходя мимо осклабившегося Слупского, все еще стоявшего в окружении уже бывших сотрудников Андрея, невольно подумал:

«Небо-то гданьское из меня не вычесть. Пусть и обгорели на мне одежки, и на ветру труднее выстаивать. Но лжи-то, дробности оно не даст ко мне пристать, то небо, уже вовсе не чужое мне…»

 

6

Андрей не знал, что в тот вечер Наташа и Гибаров звонили ему в гостиницу. Не застали его и у Рощина, но тот рассказал им все подробно. А наутро Шерохов уже был в Москве.

В конце дня пришел Гибаров. Он, пожав руку друга, не произнес ни слова. Его плотно сомкнутые губы, притушенный взгляд выражали крайнюю степень напряжения.

После ужина, односложных ответов Андрея на нерешительные вопросы Наташи, когда втроем поднялись наверх, чтобы помочь Андрею подправить случайно поврежденный макет новой модели подводной лодки, оставленной ему Урванцевым и Славой Большаковым для демонстрации на симпозиуме об исследовании глубин, Амо вдруг прорвало:

— Как вы могли столько лет терпеть Слупского, как?! За Конькова, бывшего директора, вы не в ответе, он всажен был, как капсула, в институт, тут вы не властны…

Андрей не возражал. Он сам мог бы себе задать не вопросы, а жестокую немилосердную трепку, но в том пользы не видел, да и сил не имел. Только понимал: очень важная страница жизни перевернута, а надо б решиться на это пораньше, гораздо раньше.

Нарезая листы картона для того, чтобы смастерить подставку для лодки, Амо, не глядя на то, как Наташа и Андрей, вооружившись пинцетом, клеем и запасными детальками, возились с метровым сооруженьицем, заговорил стремительно, как бы раскаляясь изнутри:

— Всем взял ваш Слупский, а странно — напомнил вживе, во всех красочках, в колорите окраинного мещанья, соседку моего детства — Ираиду Гавриловну. Ничегошеньки в нем, как посмотрел я вблизи, прямиком с ней не сходствовало. Она-то примитив почти лубочный, а он рафинированной образованности, однако ж!

Она приходила к моей матери и, едва та отворачивалась, брала книжонку ль, сдобу, приготовленные матерью для меня, из кости резанную обезьянку японскую, подарок Аленкиного отца мне, как сказал он, на вырост. И не бедна Ираида была, нет. Загнанный, как говорили, ею же, муж-лудильщик много оставил добра и даже какие-то сбережения, но она брала где можно и нельзя. Даже не из вороватости, по привычке плотоядной женщины. И примечал обычно неблаговидное лишь я, остальные, взрослые, входили в ее одинокое положение, отступали перед ее убежденностью: мол, если кто нуждается, то наверняка я, Ираида!..

У нее и язык был подвешен, располагала она многочисленными клише, не то что фразами, целыми периодами, прилагала она их к случаю и даже исходя из особенностей данного персонажа.

С моей матерью она лепила клише о воспитании чада, о ее, матери, просчетах в тонком деле — надо сызмальства из меня готовить себе кормильца, а не мечтателя, любознайку. Горазда она была проявлять влияние и там, где только обнаруживалась мягкотелость, терпеливость, податливость собеседников-соседей. Она религиозно верила: жизнь, усилия других людей могут и должны приносить ей некий, пусть и малый, хабар.

У высокоцивилизованного Слупского, пожалуй, я не ошибусь, утверждая такое, подоплека корысти присутствует, несмотря на то что он и одарен, и специалист высокой марки, и говорит на русском и английском преотлично. Но ему ничего не стоило унести из вашего дома, из вашей жизни то, что плохо лежало, — ваше доверие, ваши идеи, потом, в институте — вашу группу, ваш сектор, ваши приборы, методики. Алчность Ираиды!

Когда я не то в пятом, не то в четвертом классе школы узнал, что у коровы в сычуге четыре отсека, я поразился. И сразу по наивности удумал: теперь-то я понял Ираидино устройство, у нее, в отличие от других людей, четыре отделения в животе, в желудке то есть, ну, а у Слупского — в том месте, где у нормальных людей душа.

Четыре переваривающих устройства требуют особенно много материала. А порядочные — они часто податливые: «Как же мы обидим, сказав правду в глаза?! Может, обомнется, оботрется, смягчится, быльем порастет?!» А ираидам и эрикам, пусть они на разных ступенях развития и цивилизации, только того и надобно, мягкость окружающих. Ну, и поддержка стаи, подобных им.

Ираида у меня — вот где! — Амо ударил себя по шее, склонив голову. — Потому что она окрупнилась с годами моего произрастания из мальчишек в юнцы, из юнца в зрелого мужа. Ее подобия мужского или женского рода возникают на всех перекрестках, порой играют на моих костях, поэтически выражаясь, на моем позвоночнике-флейте.

Я вот даже в наивных попыхах женился на такой вот, только ангелоподобной, Ираиде. Но я-то пожалел ее за мнимую беспомощность. А вы, коли подростками заключили дружеский союз с эдаким Ираидом, неужели, повзрослев, не рассмотрели грубого Нарцисса?!

Мещанка или он, обрюченный мещанин, берут самоуверенностью, хохотком, — смешки их создают видимость юмора и общительности, чужими руками они жар гребут.

Мать и вправду приходила к Ираиде выбирать горячую золу, штопать, перекраивать еще и еще. Наши простодушные, усталые женщины тратили на нее последние силы, она же им сулила отплатить чем-то до зарезу нужным. Я тогда из-за малолетства, неопытности чувствовал свое бессилие оградить мать. Она могла поднять голос, даже наброситься на доброго человека, уступчивого, как она сама, сорвать на нем свои беды, но Ираиду — ни-ни, не смела коснуться и пальцем. Та же себя подавала, трехгрошовая, как из злата литую. Потом я встречал и на своих путях ираид от бюрократизма, глухих к моему голосу, слепых к моему жесту.

Но о жестокой расчетливости, извините, вашего бывшего дружка давненько факты криком кричали. Мнимая вина нас терзает, а вот попустительство тем, кто хватает нас за глотку, чаще всего представляется нам чуть ли не само собой разумеющимся, гуманизм, видите ли! А они расхищают нас, укорачивают жизнь…

Наташа и Андрей молчали, продолжая восстанавливать модель, Амо сам вдруг оборвал себя:

— Я прав, и это отвратительно. Простите меня, Рей, но сейчас я ополчался и на себя самого. Я толкаюсь, и давно, с «Автобиографией», понимаю, как нужен такой спектакль зрителю, но нескончаемо передо мной возникают все более сужающиеся винтовые лестницы, по которым даже я при всей своей тренировке устал карабкаться.

Наташа потянула Андрея за рукав домашней куртки:

— Пора чай пить! Никаких исповедей и обструкций, распахнем окна, сядем рядком и поговорим ладком о чем-нибудь тихом. Пошли на кухню.

Все те месяцы маеты вспоминались Андрею нередко и после экспедиции на Брокен, так как Коньков и Слупский не теряли случая, чтоб так или иначе ославить новую лабораторию Шерохова, затормозить публикацию материалов о Брокене, написать худой отзыв на статьи молодых сотрудников Шерохова. Но теперь Андрей в любой ситуации, отбросив прежние опасения касательно своих обязательств по отношению к Слупскому, давал ему открытый бой, настаивал на дискуссиях, и публичных. Слупский старался не замечать перчатки, брошенной ему, он предпочитал, как и Коньков, пути окольные.

Амо не без грусти острил:

— Эрик — крупнейший специалист по театру теней. Он догадался, что легче всего и наводить тень на белый день!

«Будьте выше этого», — говорили Андрею как раз те, кто ему же вменял в грех, что не ищет он компромиссов.

Однако его поддерживали порой и неожиданные единомышленники и в Дальневосточном филиале Академии наук, и в Ленинграде, шли письма от калининградцев, из Геленджика, происходили встречи на симпозиумах, обнадеживавшие Шерохова.

И тут Ветлин с оказией во время своего рейса во Францию, уже на сухогрузке, прислал ему письмо, исполненное горьковатой иронии, но не лишенное оптимизма:

«Рей, дорогой! Узнав здесь подробности судебного процесса, касающегося Вашего доброго знакомого, человека, которому Вы симпатизируете, я не преминул сделать для вас подборку из французских газет.

Конечно, на любом континенте, а тут, в сущности по соседству, сталкиваться со зловредством нелегко. Возможно, Вы уже наслышаны о том, что приключилось с вулканологом Гаруном Тазиевым, полюбившимся в Союзе не только ученым, но и широкому кругу читателей. Но штука, случившаяся с ним, поразила меня.

Трудно себе представить жестокость ситуации, когда Тазиев оказался вынужденным обратиться в суд с иском против своего коллеги, директора Института физики Земли Франции, профессора Аллегре.

Гарун требовал восстановления справедливости, так как он, Тазиев, был снят с поста заведующего отделом вулканологии этого же института якобы за некомпетентность, профанирование своих обязанностей и прочее не менее нелепое и как раз позорящее обвинителей, а не его самого.

Сквозь разнобойную информацию, а отклики появились в прессе разных стран, проступало уродливое очертание бюрократического чудовища. Оно кажется мне особенно опасным и, мало того, преступным.

Что же предшествовало увольнению Гаруна?

Не боясь исповедальности, истинный ученый и художник Тазиев описал, как, спровоцированный явно псевдонаучным прогнозом своего директора, он ринулся к проснувшемуся на Гваделупе вулкану и поднялся на него. И уже там, ожидая восхождения плохо натренированного этого самого профессора Аллегре на Суфриер, упустил время, когда можно было без риска для жизни спуститься с вулкана, сделав необходимые для прогноза наблюдения.

Тот долгий августовский день оказался отметиной смерти, хотя случайность даровала жизнь Тазиеву и его спутникам».

Андрей, читая письмо Ветлина и свидетельства Тазиева, почувствовал, в который раз, то особое братство, какое испытывал к ученым-коллегам, участникам второй мировой войны, битвы с нацистами.

Такое чувство вызывал у него неизменно и при встречах Ив Кусто, участник французского Сопротивления, Генри Менард, американский ученый, сражавшийся в океане, и Тазиев.

Он как бы слышал характерный голос Гаруна:

«Бомбежка в Суфриере не оставляла никаких надежд. Перед мысленным взором возникла почему-то не одна из острых ситуаций, которыми изобилует жизнь профессионального вулканолога, а май 1940 года.

Четырехмоторные бомбардировщики «штукасы» с черными крестами на крыльях с жутким воем пикировали на позиции, заваливая их тоннами земли.

Но даже тогда ожидание не казалось столь нескончаемым, как сейчас, на Суфриере. Я лежал, уткнувшись носом в жидкую грязь, и в висках судорожно стучало: на сей раз это — конец! Я ясно понимал, что отступление под непрерывным огнем жерла, выбрасывавшем каменные блоки жуткой величины, немыслимо…»

Ветлин дальше писал в своем, как он назвал, «репортаже» для Шерохова:

«В директоре Института физики Земли взыграла амбиция и, видимо, кое-что не менее неприглядное, и по его вине Гарун чуть было не погиб.

Тазиев не впервые восстал против псевдонаучных маневров. Да, произошла поучительная и невеселая история пообочь проснувшегося вулкана на Гваделупе, крупнейшем острове из Малых Антильских, заморском владении Франции. По соображениям вовсе спекулятивным, коммерческим, власть имущие и раньше прицеливались к тому, чтобы перенести столицу. Это выходило боком населению, экономике маленькой страны. Неправильное прогнозирование профессора Аллегре было на руку псевдорадетелям, богатым и своевластным, и сулило тяжкие испытания простому люду.

По тому, что уже заведомо было известно Гаруну Тазиеву, он рассчитал, что вулкан Суфриер даст сильный выброс газов, каменную минут в двадцать бомбардировку, но извержения, опасного для жителей, не последует. Известно, что если этот ученый в чем-то бывал неуверен, он прямо так и говорил: «Не знаю» — и не прощал ложных прогнозов, считая их постыдным и вредным занятием. Потому-то он и не задумываясь ринулся перепроверять лично, что произойдет на Суфриере.

А дальше Вы прочтете в газетах. Он чуть не погиб по небрежности и необязательности все того же лжепрогностика Аллегре. Но и того мало казалось неправому, он изгнал Тазиева из института, как приготовишку!

Конечно, — писал Василий Михайлович, — это межконтинентальное явление, когда недаровитое и бюрократическое пользуется любой, даже парадоксальной, как в данном случае, уловкой, чтобы разделаться с истинными рыцарями эксперимента, науки или искусства. Но представляю себе, что пережил Гарун Тазиев, чтобы опровергнуть горе-профессора, и увы, собственного начальника, сперва у вулкана, а потом уже в суде.

На этот раз Гарун Тазиев выиграл…»

Андрей на международных симпозиумах встречал вулканолога, человека в высшей степени оригинального и смелого, к тому же талантливого писателя — Гаруна Тазиева.

Ни с кем не схожая внешность, вроде б и скошенный нос, какая-то обаятельная асимметричность черт, улыбка, в которой нижняя губа, забавно и мило оттянутая, будто что-то весомое прихватывала из воздуха. Гарун расположил Шерохова еще и той приметной чертой, по какой он узнавал сразу признаки единственного в своем роде и нерушимого братства, — он был из тех смельчаков, которые во вторую мировую войну участвовали в Сопротивлении. И запомнил интонацию Гаруна, когда тот как бы и походя, отвечая на вопрос одного из своих ученых собратьев, в присутствии Шерохова, в кулуарах симпозиума, в Париже, сказал:

«Суровой зимой 1940—41 года по ночам я с товарищами по подполью взрывал рельсы и столбы высоковольтной линии вокруг Льежа.

Дни тянулись нескончаемо долго. На вымерших улицах раздавались тяжелые шаги оккупантов в серых шинелях, в ушах звучали уродливые слова — вермахт, фельджандармерия, гестапо…

Парадоксально, но я записался слушать лекции в знаменитом тогда Льежском горном институте, с тем чтобы мечтой перенестись в Альпы, к которым меня давно влекло, но и одновременно оправдать в глазах полиции подозрительное якобы ничегонеделанье. Однако страсть к Земле расцвела за время учебы, постепенно превращавшейся из алиби в подлинное увлечение».

Еще одно замечание Тазиева врезалось в память, высказанное после бурной дискуссии.

«Мне всегда напоминают те, кто в науке ль или в других сферах горячо отстаивают то, что еще вчера они поносили, поразительное число участников Сопротивления, появившихся на свет после разгрома немецких армий, в 1944 году…»

Письмо Ветлина, его заинтересованность, как писал он Андрею, «случаем Гаруна», последовательность самого Тазиева, не раз публично высмеянного за якобы донкихотство от науки, вселяли в Андрея какую-то неожиданную радость.

Тазиев процесс выиграл, и, быть может, это оказалось важным для самых разных людей науки еще в большей мере, чем могли подозревать профессор Аллегре и ему подобные.

 

7

Они расчищали дорожку от дома к калитке, снегу за ночь навалило по щиколотку. Наташа управлялась с лопатой не хуже Андрея, он швырял снег далеко в сторону, к старой крепкой сосне, она же отгребала на обочину от дорожки, раскраснелась, из-под вязаной белой шапочки выбились каштановые пряди.

Через невысокий забор к ним заглянул будто ненароком высокий, с квадратным лицом, в каракулевом колпаке, нахлобученном на поповски длинные седые волосы, скульптор Аятич и, отбросив полслова приветствия: «Здрас», прошествовал мимо.

Поддразнивая его, Рей пробормотал вдогонку: «Те, те…»

Вдруг Аятич повернул обратно, распахнул калитку во двор Шероховых и, застыв картинно, смотрел, прищурясь, на «работничков», как он в прошлое воскресенье на ходу окрестил их.

Андрей и Наташа делали вид, будто и не замечают его изучающего взгляда.

— Что ж молодые не пособят вам? Хотя русский человек трудолюбив и ловок во всяком возрасте.

Аятич любил поораторствовать о всем коренном, неизбывном и присущем.

Он вытащил блокнот и карандаш и, привалясь одним плечом к столбику забора, делал наброски.

— Хор-р-рошо двигаетесь, сноровисто, легко, с напором, — смаковал он слова.

Как-то он пояснил им:

— Я уж всегда выражаюсь свежо, раздольно, это у меня в крови, казацкого рода я.

Андрей и Наташа знали, сосед их не нуждается в собеседниках, только в слушателях. Да и тех у него наверняка было хоть отбавляй, но шапочное их знакомство длилось уже годы. И Аятич, случайно прочитав какое-то интервью с Шероховым, напечатанное в журнале года четыре назад, обронил из-за забора в такую же зимнюю пору:

— А вы, оказывается, тоже, ну, знаменитость, в своем роде занятий, конечно…

— Что вы?! — возразил тогда, посмеиваясь, Андрей. — Знаменитость — это уже вовсе иная категория существования, она вам предназначена, дана, а уж мы-то…

— Русский человек всегда скромен, в том корни его величия, — не без торжественности ответил ему всезнающий Аятич.

Теперь он, переворачивая листы своего альбома, усмехнулся и снова приклеился рыбьим взглядом к Наташе.

— «Есть женщины в русских селеньях!» — припоминаете? А? «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» — Он шумно вздохнул.

Андрей прошептал:

— Точно голова в «Руслане и Людмиле», ужас как в детстве боялся, что она своими вздохами сметет меня с лица земли…

— Ну что, сосед, имеете под боком такую яркую шатенку, образец-модель, а сами, как услыхал я по телевизионному вашему рассказу, отдаете дань ненатуральному искусству. Хотел вот я с вами потолковать насчет Пикассо. Хоть и вчерашний день, а все ж, пока мы живы, на зубах поскрипывает. Вы и зрителям показали дом ваших американских друзей, он, Ферси, вроде б ваш коллега, а она старая писательница… Там, конечно, любопытно так вписывается сидящая на веранде синяя, что ли, скульптурка паренька, он на дудке вроде играет или там флейте?

Аятич сделал шаг-другой по расчищенной дорожке к Андрею:

— И откуда в вас, с вашим открытым русским лицом, такая всеядность, стремление оповещать миллионы зрителей о пристрастии к ихним искусствам? Одно — дипломатия там. Он, их Пабло, коммунист, он проткнул на своих картинах разными геометрическими фигурами фашизм — «Герника» там и прочее. Но искусство там страдает. Где же ваши корни? Тут ваша корневая система, вы-то каким чувством вяжетесь с той синей ижицей, скульптуркой, играющей на дудках или, не помню, на флейте, не имеет значения.

Андрей продолжал расчищать дорожку от калитки к дому, он лишь старался работать так, чтобы быть вполоборота к Аятичу. Наташа ушла на боковую дорожку и мало заботилась о своем ракурсе.

Непрошеный гость долго обличал кого-то из своих собратьев на своей же земле, потом прошелся, как он сам выразился, кистенем по искусству двадцатых годов, но, наконец заметив, что ведет диалог сам с собою, пробасил:

— Вы-то как соседи обращайте в случае чего внимание на мои хоромы-хоромцы. Я ж теперь вынужден бо́льшую часть времени находиться в своей центрогородской квартире, да, вы слыхали, у меня и там теперь комфортабельный двухэтажный коттедж. Мамашка, правда, тут осталась с прислугой, обе тугоухи. Им и две собачонки не помогут, а не ровен час кто и позарится на мои шедевры. — Он хмыкнул.

Андрей распрямился и ответил:

— Мы часто в экспедициях, а дети в институтах, так что уж не обессудьте.

— Ну, я к слову, у меня ж сигнальная система ведет прямехонько в милицию, да и нелегкая ноша мои шедевры.

Наташа невольно оглянулась с каким-то суеверием: не сгинула ль страшная голова кричащей бабы с отверстым ртом и развевающимися волосами, венчавшая огромную деревянную вышку и прозванную окрестными мальчишками Пугалом. Она вознеслась по желанию Аятича на границе его участка и шероховского, наводя тоску на всех соседей, сносу ей не было.

Оказалась же пробной, как пояснял сам Аятич, из какого-то сплава. Самое отталкивающее в ней были огромные рыбьи глаза, как у ее сотворителя, а глядела она в сторону шероховского дома.

Меж тем солнце стало пригревать, и Аятич распахнул свою длинную, как тулуп у ночного сторожа, дубленку и протопал к Наташе, став над ней, как сумасшедший мельник, — так она потом и сказала Андрею.

— Вы бы, вы б, русалка наша, повлияли на мужа, выбили б у него иностранщину из головы. Знаете, я сторонник теории пар. Теории антиподов. Вот мой антипод Пикассо. Так по телевизору, когда вас представляли, сказанули, что вы, океанологи, открыли на дне Тихого океана Америку. — Он на минуту снял шапку и низко поклонился. — Хорошо, говорю, молодцы! Расширяете вселенную, застолбливаете вы лично и такие, ну, подобные вам, наше первородство в науке. Но почему, ежели вам полагается обследовать океан, в иностранных водах болтаться, извините, почему вы становитесь проводниками модернизма? Гордо несите повсюду весть о наших свершениях, коли вы так прилежны в изучении искусства тоже. А? Не прав я, соседушка, вы-то меня поддержите? Нам надо соблюдать такую вот, — он большой своей рукой почти у самого Наташиного лица взмахнул, указывая на сугроб, — такую вот чистоту своего кровного, блюсти и защищать.

Андрей уже от крыльца окликнул Наташу и, извинившись перед Аятичем, сказал:

— Ничего не поделаешь, я должен вернуться к работе.

— Идите, голуба, пашите свою целину, русский человек работящий. А вот, между прочим, у нас с вами сходствуют глаза, с косым маленько разрезом. А нет ли в вашем роду, как и в моем, очистительной крапинки чуди? А? Догадался. Откуда ваши родители род ведут?

— Из Сибири, — ответил Андрей, поспешно открывая дверь.

И уже вдогонку ему Аятич возгласил:

— У меня глаз охотника и стрелка! Да, я вижу — вы настоящего заводу, так что, — он обернулся к Наташе, она стояла все еще на своей боковой дорожке, не зная, как прервать краснобайство Аятича, — так что ходатайствую перед вами, Зегзица наша, — искусство у нас одно, а вот проводничков многовато. Зачем ученому с громким именем блажить, толковать о таких вот чужого заводу Пикассо?

Наташа пожала плечами и тихо ответила:

— Вы весьма суровы, а день светлый и солнце уже весеннее, и мне пора работать, уж простите нас.

Она улыбнулась и прошла мимо Аятича.

— Не беспокойтесь, калитку я аккуратно прикрою. Только насчет моих хором не забудьте, все ж лишний глаз присмотрит — все целее будет, соседушка. А как у меня опять случится выставка, ждите приглашения, уважу, как не уважить, ваш-то муж, по всему видно, гордость отечественной науки!

…Вечером заехал Гибаров. Он собирался в Прагу на гастроли и к своей Ярославе.

Еще не позвонив у калитки, он слепил снежное подобие клоуна, натянул на него заранее приготовленный колпак, сунул в снежную культяпку прутик с треугольным синим флажком и прочертил на брюшке серпик луны.

Выслушав живописный рассказ Наташи об Аятиче, он воздел руки к закопченному кухонному потолку и произнес заклятье:

— Уже год прошу вас, познакомьте меня с Аятичем. Он же готовый, распрекрасный типаж! Вроде б он и абсурден, но вполне благополучно развивается, весьма благоразумные люди вступают с ним в серьезные, деловые отношения. Ну просто потому, что они не обладают живым воображением, сами боятся перешагнуть за порожек общепринятого.

Амо важно прошелся вокруг стола, посмотрел рыбьим глазом сперва на Наташу, потом на Андрея и уронил баском, как из бочки ухнул:

— Ну что, Зегзица! Понимать надо, а не хмыкать, коль скоро я, сиречь Аятич, кем-то утвержден в созидателях, ваятелях и прочее. Кто в силах отменить шкалу ценностей, по которой я прохожу?! Русалка наша ненаглядная!

Амо махнул рукой, уселся за стол и добавил:

— Он тяжеловес, но прыток. По-своему убедителен, в нем есть некая ощутимая весомость. Он весь до деталей прописан, надежен. В него можно, как в сберкассу, сделать вклад: надежно, выгодно и удобно. И его, конечно, подпирают такие же вот тяжелодубы критики, ну, и собратья подобного ж образца — он уже клан!

Амо вновь вскочил на ноги и направился к дверям тяжелым шагом. Его жесты, поступь, присутуленная, отяжелевшая спина напоминали соседа, чья манера обхождения еще днем представлялась Андрею и Наташе неповторными.

— Охохонюшки, хо-хо! Я б, разъярив жалкого мима-клоунишку, разметал бы его, как карточный домик, одним мановеньицем своей каменной десницы. Наш великий поэт, провидя мое появление в двадцатом веке, воскликнул: «О, тяжело пожатье каменной его десницы!»

Андрей и Наташа, смеясь, аплодировали. Амо оседлал стул, наклонился к Наташе и сказал просительно:

— Устройте встречу, мне ж не везет, он, как на грех, когда я тут, глаз не кажет. Пожертвуйте одним вечером ради меня, пригласите, как вернусь я из поездки, и его. Ну что вам стоит? А сейчас, как вы давно еще просили, я вам покажу кое-что из своих заготовок: «Художник и модель». Ну, вы-то знаете, это излюбленный мотив самих живописцев и графиков. Не буду тут громыхать именами, чтобы не усложнять своей скромной задачи. Только перейдем в большую комнату.

Он сдвинул к стене стол, огладил воображаемые усы и бороду, подготовил мольберт, кисть и палитру — привычки профессии живописца и легкое шаржирование переплетались тут сами собою.

Но вот он сделал шаг в сторону, и перед зрителем как бы явилась партнерша, молоденькая Грация. Гибаров мгновенно перевоплощался.

Шажок, другой, она попыталась охорашиваться.

Строгий художник ударил ее по ручке, занял позицию у воображаемого мольберта. Нацелился взглядом на Модель, чуть задрав вверх подбородок и слегка отведя назад руку с кистью, ее-то отлично заменяла небольшая метелка на длинной палке из Наташиного хозяйства.

Мгновение — и, преобразившись, Амо, стоя на уже определившемся месте Грации, поправлял прическу, перекалывал на затылке шпильки. Потом подхватил коротким плавным движением соскальзывающее с груди покрывало. Амо успел прихватить какую-то большую белую тряпку с кухни и ловко набросил ее на свою модель, то есть на себя.

Маэстро морщился, разместил разные мелочи в интерьере вокруг Модели. Амо поставил рядом с Грацией на табуретке большой колючий кактус, разросшийся и шишковатый, водрузил на палку ведро вверх дном.

Художник явно сбивал с толку свою растерявшуюся Модель, она же, пытаясь погладить растение, успела занозить ручку, уколов ее о шип кактуса.

Теперь Грация поставлена так, что локотком касается спинки стула. Едва к ней приближается Маэстро, она хочет обвить его шею руками. Но тот отшатывается, отвергая ее притязания, он показывает на потолок-небо и на холст-работу!

Но вдруг хватает гигантскую кисть и начинает на стене малевать Грацию, превращая ее в громадную толстую бабу, судя по абрису, очерченному кистью.

Тут уж Амо-Маэстро отшвыривает кисть.

Прыгнув на место Грации и опять перевоплощаясь в нее, закрывает лицо руками и сотрясается от рыданий.

Снова Гибаров усатый Маэстро, он перебрасывает воображаемую Грацию через плечо, выносит ее за дверь, и сразу же оттуда вылетает человек-бык.

Бык занимает позицию, выставив пальцы-рога и изогнув шею. Маэстро преображается в тореро, заместив быка перевернутым стулом, чьи ножки враждебно выставлены наклонно, как рога.

Художник дразнит быка мулетой, совершая с блеском виртуоза весь каскад движений тореро вкруг стула-быка, и лишь в последний момент, схватив кисть, вонзает ее в свою жертву.

Но тут он как бы оскальзывается и попадает на рог быка — одну из ножек стула. Тореро-Маэстро пытается, заведя руку за спину и провиснув над перевернутым стулом, спасти самого себя, ухватив за загривок и оттаскивая от свирепой модели.

Наташа, приглашая Амо поужинать, сетовала:

— Так иной раз досадно, только мы двое и видим ваши наброски, хоть бы условились заранее, чтобы снять их кинамкой. Собственных же учеников обкрадываете, не так ли? Сколько вы отбросили эскизов для новых поисков?!

Амо, прибираясь в гостиной, ставя вещи на свои места, говорил:

— Приманивает, наверное, меня тема «Художник и модель» для третьего отделения моего спектакля «Автобиография». Тут мим оказывается на самых разных этажах жизни. Я все еще продолжаю искать варианты. Пожалуй, наработано так много, что хватит эскизов и для манежа, и для театра мима. Основное, впрочем, выстроено, но впереди еще столько просмотров. Кто-то «за», это наш брат, сильные цирковые артисты, ставшие членами художественного совета. Но тех, кто против, больше. А мне пока перестает кое-что и нравиться в собственном спектакле. И уже я сам затягиваю очередной показ. Меж тем супротивники твердят, как в дуду: «Мы потеряем своего коверного, клоуна, если только он пойдет по ложному пути, будет выстраивать и выпускать монодрамы».

Но спрашивается: почему «моно»? У нас уже подобралась маленькая, но крепкая группа из моих же учеников по цирковому училищу. Да ведь и сам я, как и мой режиссер Юб, часто и взаправду попадаю в положение то Художника, а то Модели, пока нащупаешь, что необходимо и как преодолеть материал. В лоб многое не возьмешь, да оно и не поддается.

Наташа поставила в кухне на стол омлет, разукрашенный зеленым луком, салат из капусты с морковью и спросила:

— Как я поняла, сейчас у нас антракт и мы вправе закусить? А вот чайную церемонию проведете вы, Амо, по тому самому рецепту, каким вы давно меня соблазняете, привычному для вас с Юбом, режиссером, который упорно не хочет с нами свести знакомство. Пачка «цейлонского» к вашим услугам, чашки, ложки, подносик.

— Но Юб, во-первых, стесняется, во-вторых, он говорит, что вам хватит и моих затей, а удваивать нагрузку нельзя, и в-третьих, он еще ставит в других городах, работает с эксцентриками, а его свободное время не совпадает с моим. Так что, Наташа, не грешите.

Однако у меня с собою кое-что экранное. Хотите посмотреть отснятое ереванскими болельщиками интервью с этим самым Гибаровым, которого вы так непозволительно избаловали?! В чемоданчике все уже наготове, поужинаем после. Идет? Сейчас, Рей, мы повесим ваш экран на окно. В этот раз очередь моя демонстрировать отснятое. И на экране я попытаюсь на полчасика заменить ваши острова, горы и океаны! Такова самонадеянность и с такими ничтожно малыми средствами, величиной в одну человеко-единицу. О, что бы сказал, услыхав меня сейчас, мой куратор из управления всякими там зрелищами Емельян Кудлай!

Меж тем на экране возник Гибаров, он шел на зрителя откуда-то из глубины. В своем привычном цирковом костюме, в брючках на одной лямке, в смешноватой шляпе, больших ботинках и в полосатой маечке с короткими рукавами.

Там, на экране, сел на пол и охотно, будто греясь на солнышке, вступил в диалог с ереванским телерепортером, молодым улыбчивым шутником в модном костюме.

— Что вы думаете о своем зрителе? А если в цирк забредет такой, кого и увлечь не может даже самый изобретательный коверный?

— Даже строгие люди, отправляясь в цирк, как бы уславливаются с самими собой: «Если я не умею озорничать, импровизировать, хоть досыта насмотрюсь, как такому занятию на глазах у тысячи людей предается коверный». Ну, а если они не вступают в сговор со своей прямолинейной натурой? Наверняка чувствуют себя чужестранцами в нашей аудитории. Но таких, по-моему, можно встретить единицы.

Другой и тщится оборонить свою неприкосновенность, сохраняет вытянутую физиономию, и я порой примечаю его в первых рядах. Тогда, бегая по барьеру от преследователя или развертывая свои шутливые погони за ассистентом, успеваю состроить гримасу сочувствия и тут же бросаю маленький шарик или искусственный цветок, до того дремавший у меня в кармане, этому самому остату́ю деревянному, чтобы только его расшевелить. Он, конечно, к своей священной особе такую выходку не относит, я могу даже перемахнуть барьер и, как даме сердца, вручить ему лично сувенир, лишь жестами выражая свое возмущение его бессердечием. Пока кругом все покатываются со смеху, он озирается, я же во всю возможную озорную силу раскачиваю огромную аудиторию, оказываясь уже на другой стороне манежа.

Только сейчас она восхищалась прыгунами, их ловкостью, романтическими костюмами, их братству, группа работала на одном дыхании, молодец к молодцу. Но по контрасту наивный коверный их веселит.

Вот я прыгаю через детскую скакалочку, но я прыгаю лучше их дочек и сынишек, их самих, когда они были ребенками.

Я будто и раздражаю, как всегда, опереточно красивого, прекрасно сложенного инспектора манежа, он требует, чтобы я перестал скакать и прыгать. Я то кокетничаю своей независимостью, то пугаюсь наступающего на меня высокого, широкоплечего джентльмена, а тот решительно отбирает скакалку.

Но вы, друзья мои, сидящие вокруг манежа, не сдавайтесь, никогда не сдавайтесь! Если не можете одолеть неправого распорядителя впрямую, ищите окольных путей, но обороните себя во что бы то ни стало, обороните! Я покажу вам, как отстоять свое «я», пусть и в шутку, но в вас наверняка останется след ее, необходимо защищать свою позицию.

Амо сперва отвечал сидя и рассматривал дружелюбно благожелательного собеседника. Но постепенно он как бы входил в привычную работу, проделывая свой номер.

…Инспектор переговаривался с униформистами, готовя выход знаменитой группы канатоходцев. Их имена уже объявлены. И тут Амо вынимает из кармана вторую скакалку и самозабвенно прыгает через нее, откалывая замысловатые пируэты. Но и вторая скакалка отобрана у него. И третья.

Инспектор заставляет коверного вывернуть карманы. Нет, Амо не сдается, сперва делает вид, мол, не понимаю, чего же от меня хотят.

Медленно и неохотно выворачивает он левый карман, после бурных протестов, подскоков, мотания головой — правый.

С видом победителя инспектор отходит, и тогда, едва он снова отвлекается, возобновляя свой разговор с униформистами, неожиданно для зрителей Амо вынимает из шляпы маленькую скакалку.

Он рассматривает ее и так, и эдак, но сразу видно — коротковата она. Амо вздыхает, но его осенило, он хлопает радостно себя по лбу, бросается на ковер и начинает прыгать лежа, согнув колени, орудуя скакалкой.

Зал хохочет, и разгневанный инспектор, онемев от возмущения, некоторое время наблюдает за подпрыгивающим клоуном.

Когда он наконец, угрожающе размахивая рукой, кидается к Амо, тот вскакивает и завязывает скакалку вокруг шеи, как галстук. Принимает независимую позу, меряет инспектора взглядом: мол, видите сами, деталь моего костюма безупречно повязана вокруг шеи.

И снова возникает лицо телерепортера, Амо вновь сидит как ни в чем не бывало на арене.

— Вы все, кто сейчас вместе со мной принимали участие в игре, наверняка помните слова Чаплина: если уж взят предмет, надо из него выжать весь смех.

Гибаров, толкуя с репортером о работе на манеже, как бы и отстранялся от собственного героя, которому подарил свое имя и многие свойства собственной натуры, доведя их до размеров, необходимых манежу, преувеличив наивность, упростив тонкое, добродушное лукавство, возвратясь к детскому озорству.

За ужином Амо молчал.

— Устали очень? — Наташа положила на розетку вишневого варенья и поставила ее перед Амо. — Можно мне послать баночку домашнего вашей Ярославе?

Амо посмотрел Наташе в глаза.

— Если б вы знали, как устал я жить с нею врозь. И что придумать? Вырывать Яру с корнем из ее дома — грех. Она дышит своей Прагой. Не просто выросла там в Дейвицах, но у нее и свой ритм жизни, особенный. Работает не меньше, чем я, но в ней какое-то спокойствие, без метания, суеты моей, что ли. А любые долгие странствия завершаются покоем Дейвиц. В городе, в большой Праге, будто своя полянка, свое озерцо и своя тишина. Вот так, немножко схоже с тем, что у вас, но там иначе. Иной склад внутренней жизни. Может, так, или кажется мне это. Что ж могу обещать ей? Свои бродячие цирковые месяцы? Ожидания? Она догадывается — порой я далеко не свят, хотя люблю только ее, но и тут срываюсь. Так, увы, привык жить после единственной и крайне неудачной попытки слепить семью. Да и тоска по ней иногда непроходимая, а как от нее отсунуться, от тоски-то? Мы ж не видимся иной раз по семь месяцев, восемь. Ничего я себе не прощаю, но решительно все изменить никак не удается.

Амо потерянно смотрел на Наташу, Андрей вышел из кухни, понимая — сейчас он тут лишний.

Наташа заворачивала банку варенья в какую-то нарядную бумагу, нашла цветастую тесемку, чтоб перевязать.

— Я плохая советчица, Амо. Но решать свою судьбу Ярослава сможет самостоятельно, если вы до самого донышка откроетесь ей. Она ж, судя по всему, человек недюжинный. Думаю, поймет все. А может, и скорее всего, давно понимает. Потому и ведет себя столько лет как терпеливейшая жена. Так кажется, зная про нее многое от вас. А путь ваш, он трудный очень и для вас самого. По-своему еще сложнее для той, что полюбила вас. Да еще вы с разных сторон тянетесь друг к другу. Попробуйте вместе в Праге все и взвесить. Гастроли ж долгие, да и отпуск там проведете. Может, Яра, когда выберется сюда, у нас поселится, вы ж говорили, вероятно, она приедет даже на полгода — год?

 

8

Шерохова провожал Амо, они прогуливались по дорожке близ здания Шереметьевского аэропорта.

Гибаров в темно-голубом костюме, загорелый, шел медленно, задумчиво всматриваясь в лица выходивших из автобусов и автомашин людей, в их жесты.

— Сильно смахиваете вы на путешественника. И вам будто все в диковинку на новом месте, — улыбнулся Андрей.

— Вы угадали, улетаете в Токио вы, но играю, заметьте — невольно, в путешествие я. Проигрываю, как всегда, ваши странствия, Рей. И даже любопытно, кто из этих людей окажется вашими спутниками.

— Вы только что, Амо, когда мы ехали в аэропорт, казались встревоженным, но уже вроде б и все сомнения позади. Так ли это, или мне почудилось?

— Крайне беспокоит меня, как решится осенняя поездка Яры в Москву. Только вчера вечером получил от нее письмо. Но до сих пор не знаю, не окажусь ли в это время как раз на гастролях. Все еще живем мы вразброд, а тоска с годами круче набирает силу. Кругом твердят, что, мол, к чему ни привыкнешь, но это чушь, когда любишь. В какой-то момент и я стискиваю себя в кулак или, выразимся снисходительнее, собираю себя в жменьку и пытаюсь вырешить спокойно хотя бы одну малую задачку. Вот только возле вас и Наташи я обретаю равновесие и большее доверие к будущему.

Амо повел плечами, будто стряхивая с них какой-то груз, и совсем другим тоном произнес:

— Вот сейчас мы на старте вашего путешествия, и посмотрите, перед нами возникла новая пара. Но у молодого мужика, к моей досаде, взгляд пустой, и он все мимо скашивает глаза, — видите ли, сия персона уже отсутствует, в некоем полете, оторвался от города и, увы, от нее. Она же заплаканная и выглядывает ему в глаз, я полон сочувствия к ней, а вы как угодно.

Амо усмехнулся, глазами показав на двух молодых людей, только что вышедших из авто. Они остановились неподалеку.

У мужчины в руках был маленький чемоданчик, видно, рейс предстоял ему недолгий. Он упорно глядел куда-то в сторону, приосанившись, с явным самоощущением значительности своей особы, она же пристально смотрела на него, растерянно теребя ремень сумочки, висевшей у нее через плечо. О чем-то она спрашивала, беспомощно переступая с ноги на ногу, а он ронял слова, так и не взглянув на свою спутницу.

— Вот досада, — воскликнул Амо, — она и не догадывается, как выигрывает, влюбленная и потерянная, а он рядом с ней так незначителен в своей легковесности. Вы уж, Рей, строго не судите меня, вам не до суеты сует, которая всегда хоть немножечко затрагивает нашего брата артиста, да еще циркового. А у вас-то впереди такая рассерьезнейшая токийская встреча.

Андрей летел в Токио, чтобы принять участие в беседе за круглым столом. Восемь ученых из разных стран, по просьбе известной издательской фирмы, собирались обменяться мнениями на тему «Человек и океан». Встречу предполагали широко освещать в прессе. И заранее просили трех из приглашенных — геофизика Шерохова, этолога Конрада, автора исследований о поведении животных, и конструктора Крейвелла — после встречи в Токио вылететь в Окинаву. Там, на океанологической выставке, в самом Акваполисе, выросшем на воде и способном погружаться целиком под воду, эти трое должны были прочитать свои лекции.

— А я уж тут без вас, Рей, поброжу с Наташей по заповеднику. Она одна умеет прогонять мою тоску, винюсь перед вами обоими, такой уж я эгоист, но всегда метаться трудновато, Рей, будьте ко мне снисходительны.

Андрей шутливо возразил:

— Уж вы-то столько раз вытаскивали меня из ведомственных моих омутов, развешивали просушиться под вашим солнышком. Так что не вы в должниках, Амо, а я.

Смущенный ответом Андрея, еще раз взглянув на девушку, что-то взволнованно говорившую равнодушному парню, Амо сказал:

— Этот тип наверняка не ваш спутник, но меня занимает его безликость. Есть грустная закономерность: неумные, никакие типы вдруг играют серьезные роли, выпавшие им не по чину. Нередко люди добрые своим воображением дорисовывают сами то, чего и в помине у безликих на самом деле и нет. И сами же потом терзаются, не находя в них отклика на непосредственное движение души. Вы знаете, каждый раз, хотя, казалось бы, одни и те же ситуации повторяются вроде б и бессчетно, возникают особые моменты, а тут можно увидеть, как разыгрывается нешуточное действо, хотя оба участника еще не взвесили всех последствий разлуки. Но партнерство шаткое, перед нами Пустышка и женщина, за то время, что мы даже мимоходом их наблюдали, у нее несколько раз менялось выражение лица, движение ее рук выразительно — теперь она вопросительно как-то дотрагивается до его левой клешни.

Андрей взял Амо под руку и повернул в другую сторону:

— Друг мой, вам и не понять сейчас, какими иллюзиями может вдохновляться эта молодая женщина. Вы б полмира отдали, чтобы вот так стоять рядом с Ярой, и не простите ни одному однозначному типу его бесчувствия к партнерше. Так, что ли? Я гожусь быть вашим учеником? Вы, кажется, научили меня азам, а следуя за вами, перестаешь быть жителем свифтовского острова ученых — Лапуту.

— Но вам-то предстоит встреча за круглым столом и вправду с одним из самых крупных мастеров наблюдения и эксперимента. Что-то мне подсказывает: великий австриец сам сделает шаг навстречу вам.

— Ого, Амо, вы уже совершили воздушный прыжок от летучих новелл про бедных встречных и поперечных к предугадыванию в общем-то маловероятных схождений меж учеными мужами. Но шутки в сторону, я хоть и не робкого десятка, а к доктору Конраду у меня какое-то сыновье отношение, если признаваться начистоту. Как-то давненько мы об этом с вами уже толковали, вы ведь и сами мне называли среди своих учителей рядом с Жаном-Луи Барро имя Конрада, зачитав до дыр его книги о поведении младших братьев наших.

— Еще бы! Я ж мотаюсь часто не только в зоопарк посмотреть на игры молодых зверят, у нас их порой воспитывают смолоду вместе. Но, если повезет, во-время гастролей выбираюсь и в заповедники. И со зверятами меня кое-что роднит. Ну хотя бы и захлёб от самого состояния игры, что-то они, кстати, и мне подсказывают. В Конраде я как бы нашел мудрейшего сообщника, не при нем так фамильярно сказано будет. В игре всегда присутствует элемент открытия, писал он. И есть такая потребность в ней, желание совершать активные действия ради них самих, и это представляет, как думает он, удивительный феномен, свойственный только наиболее психически развитым среди всех живых существ. И поясняет: «Все формы игры обладают одним общим свойством: они коренным образом отличаются от «серьезной» деятельности, но в то же время в них прослеживается явное сходство с конкретными, вполне серьезными ситуациями — и не просто сходство, а имитация». Так что выходит — игра понятие очень широкое.

Амо чуть ли не с торжеством посмотрел на Андрея.

— Вы-то нос к носу столкнетесь с профессором в Токио. А он, наплевав на свой почтенный возраст, способен сам к проделкам поистине благородно мальчишеским. Напомню вам великолепную историю, приключившуюся с ним в его родимом селении Альтенберге. Это один из многих эпизодов, когда его выдумка становилась сродни блестящей клоунаде, хотя служила всамделишней науке. Но юмор, непроизвольная шутка ученого, вплетается в его занятия как само собою разумеющееся. Поэтому, строго между нами и опять-таки не при нем будет сказано, я его в тайности числю и по своему ведомству универсального и высокого шутовства.

Вы, Андрей, знаете мое пристрастие сызмальства к воронам и их ближайшим родственницам галкам. Речь пойдет и о них.

Однажды, решив перехитрить этих умнейших и приметливых птиц, Конрад, — а ему нужно было окольцевать галочьих младенцев прямо в гнездах, — решил прибегнуть к маскараду. Галки же имеют свойство запоминать того, кто хоть одну из их колонии возьмет в руки. И испытывают к нему потом недоверие, пережив крайний испуг. При этом они издают оглушительный крик, который он назвал гремящим. Так что же удумал Конрад? Он вспомнил, в одном из ящиков на чердаке его альтенбергского дома хранился костюм самого дьявола. А в той округе по староавстрийской традиции шестого декабря, в день святого Николая и Дьявола, рядились в шкуру, напяливали сатанинскую маску с рогами, высунутым и болтающимся ярко-красным языком.

И вот в самый разгар лета, а не в декабре, когда шкура дьявола лишь греет, почтенный профессор натянул на себя сей костюм и отправился, как наши предки выражались, в маскерад. Он залез на крышу своего дома. Но остальные-то действующие лица маскарада были галки. Встретили они дьявола поистине по-сатанински, гремящим криком. Обливаясь потом, он быстро выбирал из гнезда галчат, надевал кольца на их нежные лапки и бережно, но споро укладывал их на родимое место. Вокруг него вились тучей в бешеной кадрили галки, в тот момент не узнавая в нем своего друга. А концовка маскарадной этой истории, вызывая зависть у вашего покорного слуги, коверного клоуна, у меня перед глазами.

Андрей вдруг увидел, как Амо, пригнувшись, сделал несколько шагов вроде б по круто идущему вверх холму, и тут же догадался — это он устремился по готической крыше вверх, подобно своему герою. А Гибаров воскликнул, смеясь:

— Повторю вопрос, обращенный Конрадом к своему собеседнику: «Хотел бы знать, что подумали б вы, если бы в один прекрасный день вдруг услышали дикий крик галок, несущийся с остроконечной крыши высокого дома» и, взглянув вверх, увидели б Сатану собственной персоной — с рогами, хвостом и когтями, с высунутым от жары языком, Сатану, карабкающегося от дымохода к дымоходу, окруженного роем черных птиц, издающих оглушительные крики?!»

И представьте, Рей, как ловко Сатана орудовал специальными щипчиками, надевая алюминиевые колечки на лапки юных галок. Когда птенцы были все уложены обратно в гнездо, Сатана впервые заметил — на него глазела большая толпа. Собравшиеся на деревенской улице люди смотрели вверх с выражением ужаса. Он дружески махнул им своим дьявольским хвостом и исчез через люк, ведущий на чердак. Ну, а вы, счастливчик, увидите доктора Конрада в цивильном облике, но ручаюсь, вам представятся его преображения. Метаморфозы порой носят волшебный характер, ну хотя бы когда он два часа кряду крякал, как утка, и прогуливал выводок утят по своему саду, совершая поистине акробатический номер, передвигаясь вперед на корточках… — Амо рассмеялся.

Прошли в здание аэропорта, но вылет самолета откладывался, и они опять принялись кружить между скамьями и газонами, по дорожкам, как сказал Амо, длиною в Долгое ожидание.

Меж тем он продолжал:

— Игры-игры, в них поисков порой больше, чем в глубокомысленных сиденьях высокопочтенных. Игры вызывают те догадки, сопоставления, какие могут взбрести на ум только сильно разгоряченному артисту. Разгоряченному не возлияниями, не застольем, не утробными празднествами, а в поте лица добытому в тренировке, импровизации.

Будто спохватившись, Амо заглянул в лицо Андрею, опять заговорил о том, как представляет себе он знакомство своего друга и Конрада.

— Я-то вовсе не уверен, что встреча окажется и личной, — заметил Андрей. — Тут сомнительно, заинтересован ли будет сам этолог толковать со мною. Больно уж далеко отстоит материя моих исследований от его собственных. Хотя он и вел наблюдения за поведением рыб не только в аквариумах, и весьма серьезные, но и в условиях обитания их, в Карибском море. И вы правы, пишет он увлекательно, и в нем ни на йоту нет краснобайства. Как бы незаметно для читателя он подводит его к глубоким выводам.

— Уверен, вы сойдетесь, — карие глаза Амо вспыхивали обнадеживающе, — я правильно вам гадаю-загадываю. Если хотите высмеять меня, Рей, извольте, но и в самом деле я не знаю ничего выше счастья, какое распахивает меж людьми дружба. О, это вовсе не легкая штука и в общем-то редкая, если говорить о духовном захвате и душевной проникновенности. Я подозреваю, обделенные этим свойством порой и ударяются кто в мистику, а кто напропалую прожигает жизнь. Но вам при всей сдержанности вашей свойство это дано.

Амо вытянул руку вперед, раскрыв ладошку, словно поджидая — сейчас на нее сядет какое-нибудь малое доброе существо вроде божьей коровки. Мгновение он вытягивал вперед ладошку с плотно сомкнутыми пальцами и, будто что-то действительно изловив, сжал ее в кулак и опустил руку.

— Это я показал, как вы словите не то что мгновение, а часы настоящей дружбы. Только тогда, чур, не забудьте, скажите Конраду, что, относясь к нему с сыновьей почтительностью, а мне известно — лишь только такую табель о рангах он в принципе признает даже полезной, я хотел бы внести маленький корректив в одно из его утверждений. Вот он справедливо говорит, что приемный аппарат животных настолько же совершеннее человеческого, как и аппарат передаточный. Животные не только в состоянии дифференцировать большое количество сигналов, но и отвечают на них гораздо более тонко, чем человек.

Ну, а дальше я осмеливаюсь вступить с ним в спор, как бы выразиться поделикатнее, местного, что ли, значения. Я же приохотил к Конраду и своих учеников по цирковому училищу, как и ко многому иному, на чем сам как-то поднимаюсь. Совершенствуя их некоторые свойства, стараюсь научить выхватывать необходимое из природы, хотя бы то, что доступно нам, артистам цирка. Конрад говорит: «Хотя жестикуляция человека имеет множество оттенков, однако даже самый талантливый актер не в состоянии с помощью одной только мимики сообщить, собирается ли он идти пешком или лететь, хочет ли направиться домой или в противоположную сторону, — а серый гусь и галка легко справляются с этой задачей». Что поделаешь, мне приходится добиваться от себя и учеников тренировкой и долготерпением по-своему высшего пилотажа.

Смею утверждать, что и миму дано выказать такое. И меня поймет зритель и партнер, когда собираюсь я, мим, взлететь, пойти домой или даже в никуда.

Меж тем вылет самолета еще дважды откладывался, и Андрей пригласил Гибарова зайти в кафе.

С трудом они отыскали свободный столик в глубине зала, и, когда наконец уселись, Андрей заказал кофе и бутерброды, коньяк. Он сказал:

— Я рад, неожиданно у нас в запасе оказался часок-другой. В последние месяцы виделись мы лишь урывками, и я даже не успевал толком вникнуть, каковы ваши обстоятельства. Ведь удалось же вам хоть и не целиком, но показать на публике первое отделение вашей «Автобиографии». Я крайне сожалею, что в ту пору находился в Ленинграде. Вы сами говорили мне, как любите предварительную обкатку даже пусть и по частям будущей большой работы. Однако все чудится мне какая-то смута на душе у вас, Амо. А вы ж по-своему за моцартианство, — Андрей, будто б и извиняясь, тихо рассмеялся.

— Моцарт был горазд сочинять и трагическую музыку. Особенно всем памятна история его последнего сочинения, не так ли? — Амо пожал плечами. — Ну, а моцартианство, верно, должно быть в природе у клоунов, да не обидятся за это на нас поборники высоких призваний в искусстве.

Они помолчали, оглядываясь. За соседним столиком вели меж собою спор двое американцев. Андрей понял по их репликам — они тоже летят в Токио. Один был пожилой, с рассеянным взглядом. Казалось, назойливый спутник ему мешает на чем-то сосредоточиться. Он и поддерживал спор неохотно. Другой, лет под тридцать, перебрав коньяку, повышал голос и настойчиво повторял:

— Вы дорожите старомодными ценностями.

В его обращении к старшему сквозили одновременно некая уважительность и нагловатый задор.

— Все мерила в конце двадцатого века переменились, а вы и не заметили.

Андрей перевел Гибарову их реплики.

— Кто б подумал, — усмехнулся Амо, — и у случайных попутчиков оказались те же тревоги, что у нас, грешных. И они ведут толковищу о духовных ценностях и их мерилах. А надо мною порой потешаются приятели, пора, мол, спрыгнуть с облаков на землю. Но я, оставаясь наедине, предпочитаю обратное.

Андрей знал, все еще решалась судьба маленького театра мимов, и, кроме того, казалось ему, Гибаров как бы один на один бьется в себе с чем-то трагически трудным. Впрямую спрашивать у него о том было б вроде и неуместно, но привык Андрей к необходимой и ему исповедальности Амо.

— Есть у меня добрая надежда. Если б заладилась жизнь театра мимов, нужной могла б стать в нем и работа Ярославы. Она же не только незаурядный график, но и сценограф. Оказалась бы оправданной для нее, художника, длительная жизнь у нас в Союзе, для нас обоих все б сложилось естественнее и надежнее, верно, впервые обращаю такое слово к себе.

Среди разноязыкого гомона, мелькания посетителей, входивших и покидавших кафе, чьих-то пьяноватых выкриков и навязчивых песенок проигрывателя Амо обронил:

— Наверное, это во мне уже от профессии, только в толчее я себя чувствую в настоящем уединении.

Со стороны, взглянув на него, можно было подумать: вот сидит совсем молодой — он выглядел намного моложе своих лет, — наверное, счастливый человек. Легкий румянец сейчас проступал на смуглом лице, поблескивали необыкновенно выразительные ярко-карие глаза, ярко очерченный рот складывался часто в улыбку, даже когда говорил он о грустноватом.

Но Андрей уловил затаенную печаль в его взгляде, более стойкую, чем случалось это в прежние их встречи.

— Вам, Рей, признаюсь, после того, как нынче весной во время тренировки сорвался в церковке с большой высоты и ударился хребтом о каменный пол, порой, когда еще вроде б и ненужные мыслишки пробрасывает усталость, ощущаю нечто схожее с тем, что, наверное, вы во время зыби. И теперь больше, чем случалось это раньше, нуждаюсь в участливом соприсутствии птиц, деревьев, друга.

Он прикоснулся к руке Андрея.

— Я не шучу, но кажется мне, я понимаю, как именно на рассвете окликают друг друга вороны, они спозаранку, почти и в темноте, дарят мне еще никем не початый день. Нынче приехал я сюда с дачи моих приятелей. А рано утром, сделав пробежку, смотрел на рябину из окна второго этажа, примеривался к ее упругому колыханью, пружинящей силе. Она как бы и самостоятельно разглядывала, где небо, а раскачивалась, делая движения ветвями полукруговые, поводя листьями, как чуткое животное ушами. Дерево растет за окном дома моего давнего приятеля. Я завязал отношения с этой рябиной с самой юности, она как бы мое хорошее приданое. И мне кажется, сам я каждый день начинаюсь с крохотного зеленого листка, который к вечеру совершает поход в долгую, полную превращений жизнь. Я встречаю меж ветвями рябины воробьев, моих родственников — маленьких плебеев большого города.

Я взволнован и обрадован, когда попадаю в общество деревьев. А то лежу на спине где-нибудь совсем рядышком, гляжу в небо. И вдруг остаюсь с ним наедине. И, может статься, ему приятно, как я, клоун, на том или другом облаке отправляюсь в разные страны. Почему считать такое занятие только преимуществом ребенка?!

Я не собираюсь умиленно глядеть на себя, но вправе ж выпускать мальчишку на небесные луга, где голубо там, где зелено, как на земле, или непозволительно розово в натуре, багрово-фиолетово — как угодно. Со свистом переливчатым, а умею и я высвистывать всякое разнотрельчатое, съезжаю по радуге о пяти-шести цветах. Радуга рада, что и у нее нашелся пусть и маленький, но партнер по играм.

Воображение любит неторопливое дыхание, иногда долгие наблюдения перед тем, как оно само разыграется. Веру в себя порой возвращают мне и штришки воробья, пробегающего у моих ног по песку или след на снегу вороны, ее распорядительное продергивание воздуха через свою глотку на рассвете, ее тяжелый скок по холодной гальке на берегу ручья. Вы полетите в Японию, к людям, умеющим вступать в самое невероятное партнерство с природой, и, думаю, там мои наивные рассуждения не показались бы придурью.

Андрей чокнулся с Амо:

— За вас и Ярославу.

Амо мотал головой и растерянно улыбался.

— Видите, я и в самом деле впал в детство. А теперь на прощание, Андрей, подарю вам тихое японское трехстишье — хокку:

На голой ветке Ворон сидит одиноко. Осенний вечер.

Они вышли из кафе и направились к залу паспортного контроля.

— Теперь, отведя с вами душу, пойду на тренировку. Нынче мне надо вновь отработать забавный номер с бьющимися и небьющимися тарелками. Громкие шутки, репризы требуют перед их исполнением продыха в тишине, как у нас с вами случается. Если окажусь прав и вы сойдетесь с ним, передайте нижайший поклон Конраду. В нем заложены какой-то простор и равновесие, от душевной и творческой целостности, так думаю я, а вовсе не от легкой жизни. У человека поиска и эксперимента ей неоткуда взяться, легкости такой.

По некоторым признакам, по разбросанным там и сям у него замечаниям, видно, он хлебнул тяжелого в войну, хотя впрямую о себе — ни-ни, а война у него просматривается через судьбы его питомцев — собак, галок, серых гусей. Я стал приметлив на такое из-за вас. Да-да, через вас многое открылось и через Яру. Я еще ведь вам подробно и не рассказывал, как мы с нею во время моих гастролей ездили в Малую певность — Малую крепость под Прагой, в бывший концлагерь Терезин. Там погиб ее отец, художник, участник Сопротивления. Его рисунки прятали обреченные на смерть работяги, дети. Их спустя много лет нашли замурованными в стены, рисунки те. Я как будто прошел там его, Яриного отца, крестный путь. Тот день в Терезине — будто ход по другой, жутковатой планете, но, черт побери, она существовала, та планета. И я брел сквозь нее, даже бывшую, словно на четырех лапах или, вернее, на четырех подогнутых руках. Ну, совсем так, как польский средневековый Христос — деревянная скульптурка. Вы помните, показывали мне с нее фотографии. Он тащится на четырех полусогнутых, голову еще задирает, хоть и в терновом венце, да на спине тяжеленный крест, на котором быть ему распяту. Я и ощутил себя в Терезине почти в том образе. Говорить про такое — будто что-то рассечь, но вернетесь из Японии, возможно, решусь. Странно, после того, как рухнул я из-под купола церквушки, чаще задумываюсь о тех, кто, зная о возможно близком своем конце, даже в таком вот Терезине, шли в Сопротивление. Через вас, судьбу Яриного отца я захватил в душу что-то важное… Но слышите? Объявляют ваш рейс. Вам надо торопиться.

Андрей обнял Гибарова.

— Как чудно́ порой меняемся мы местами, заметили?! Вы сейчас напутствовали меня, Амо, вроде б как отец.

— Естественно, Рей, на манеже я мальчишка, а тут наверстываю. — Он грустно рассмеялся. — Да и то потому, что вы неизменно внимательны, умеете вслушиваться, вызываете на размышления, откровенность, у меня впервые такое раскрепощение в слове…

 

9

В самолете Андрей думал, как Амо не однажды уже захватывал его тревогой своей. Ну кому, кроме него, Гибарова, маленьким ребенком встретившего войну, ляжет на сердце судьба таких вот, как он, Андрей Шерохов или отец Ярославы?! И, оказывается, для самого Гибарова та пора начинена своей силой притяжения и отталкивания. И плевать ему на разницу поколений, если он затронут судьбами близких.

А совсем недавно избежал Амо только по случайности тяжелого увечья — сорвался с каната, протянутого под куполом церковки, где обычно тренировался. Перед тем вроде б он перенервничал, вел изнурительный спор с Рухляковым, а может, случился и технический недосмотр. У Гибарова за долгие недели болезни возник новый отсчет, уже не впервые он спрашивал себя, чем же человек остается жить, когда уходит из жизни. Впрочем, выстраивая свой необыкновенный спектакль — «Автобиография», он уж года три как бы примеривался к некоему итогу жизни странника, сумевшего все лучшее в себе раздарить людям, чаще всего и вовсе незнакомым.

«Площадные шутки бывают очень пронзительными, то забавными, то щемяще грустными, не правда ли? — восклицал он. — Но во время войны, верно, шуткам цены не было, я слышал, как об этом рассказывали Райкин и Никулин. Один, правда, уже был артистом, нашедшим себя, а другой только начинал в армейской самодеятельности. Но они оба всем нутром понимают эту труднейшую из игр».

Теперь Андрей думал: «А мне-то уже не странно, а естественно и необходимо вслушиваться и вдумываться во все, что привносит в мою и Наташину жизнь Амо. Во всех его поисках и вправду, как недреманное око, совесть художника».

Но вдруг мысли Шерохова прервал резкий молодой голос американца, сидевшего позади него. Он все еще продолжал спор со спутником, убеленным сединами. Как сказал бы Амо, по законам неведомой игры они опять хоть и случайно, но оказались, как и в кафе, в соседстве с Андреем.

— Я убежден, — говорил запальчиво молодой, — что самые крупные открытия века связаны с действиями военными или напрямую с ведением войны. И абсурд, понимаете, чистый абсурд сейчас возмущаться взрывами атомных бомб на каком-либо атолле вроде Бикини. Не говоря о том, что это давно прошедший день, вытесненный более грандиозными событиями.

Андрею неудобно было оглядываться, но ему хотелось посмотреть на спорщиков, только, слегка повернув голову, краем глаза он приметил чуть брезгливую мину старшего.

Тот отвечал:

— Верно, целые отрасли науки расцветали порой от толчков самого звериного военного утилитаризма.

Андрей невольно горьковато усмехнулся, сколько раз читал и слышал, мол, страстью к выяснению, давно, казалось бы, выясненных истин страдают лишь россияне, — вот и опровержение. Но какие ж истины выяснены и кем раз и навсегда?!

Теперь пожилой джентльмен заговорил сдержанно, но напористо:

— Вы летите в Японию, кажется, для весьма скромных контактов, да еще педагогического, психологического толка, а тут вываливаете мне на голову идейки почище, чем у проплеванного экстремиста.

Андрей догадался: старший, видимо, профессор, и выучивший, на свою беду, небезопасного забияку. Они понизили голос, но обменивались, судя по интонации, резкими короткими фразами, как на дуэли. Шерохову показалось: тут, в самолете, уже возникла более острая дискуссия, чем, возможно, будет она за круглым столом в респектабельном токийском отеле, где наверняка встретятся единомышленники. Но его и раньше интересовало, как относятся обитатели той или иной страны к насильственным акциям своих правительств за пределами метрополий. И убедился — равнодушно. Порой только вскипают страсти, если гибнут ни за что ни про что их взрослые дети.

Неожиданный спор о давней бикинийской истории коснулся биографии существа, очень близкого Андрею, самого́ Тихого океана. Шерохов давно уже числил себя жителем не только Земли, но и океаническим. Бикини, один из Маршалловых островов, не казался Андрею чем-то незначащим из-за своих небольших размеров и далеким тем более. По стечению обстоятельств удивительных, русский мореплаватель, ученый Коцебу на заре прошлого века и открыл атоллы Бикини и Эниветок. Всю бикинийскую историю Шерохов помнил до мельчайших, действительно трагических подробностей. Он и ходил в тех местах и представлял себе все воочью. Правда, для любителей сенсации она, та зловещая историйка, уже казалась полузабытой и маловпечатляющей.

Хитроумные деятели из Соединенных Штатов, легко обманув наивных туземцев, якобы временно переселили их на другой, малопригодный для обитания атолл и дважды взорвали на Бикини атомные бомбы.

Операция называлась «Перекресток». Ну, а исследованиями потом на атолле, в лагунах и открытом океане занимались ученые, и среди них зарубежные Андреевы коллеги. Кое-что узнавал он из первых рук.

Атомную бомбу сбросили на атолл с самолета. Аукнулось преступление на другом полушарии: в обсерватории Пюи де Дом, высоко в горах, во Франции, обнаружили над собой атомное облако.

Вторую бомбу много времени спустя подвесили к барже в водолазном колоколе на глубине пятнадцать метров и поместили меж скоплениями военных кораблей, покинутых экипажами. А экипажи заменили подопытными зверьками.

Потом уже яд радиации по океанической цепи расходился все дальше и дальше. Американский радиобиолог сам рассказывал Андрею, как пищевая цепь разносит это заражение далеко по океану. Так, гончие океана — тунцы — поедают маленьких зараженных рыбок и сами несут смерть в своем теле ловцам тунцов.

А сзади вновь набрал наступательную силу молодой высоковатый голос:

— Конечно, я мог бы высвистывать сейчас перед вами руладу, как развлекался прошлую неделю с крошкой Сюзи. Может, вам это было бы приятнее, говорят, что с годами интерес к таким приключениям не убывает. Простите, я шучу, но не поднимайте глаза к потолку самолета, мой высокодостойный доктор.

Вдруг старый доктор запальчиво ответил:

— Ну конечно, вы якобы существо реалистическое, а я вымирающий романтик, но мне претит ваша зоологичность, она опустошительна. Вы проституируете все, что попадает вам на язык и под руки! Вижу, не случайно, как кривая улыбочка пошляков, как махровый цветок пошлости, пошла гулять и мода на полоски материи — пляжный наряд — под хлестким, щекочущим нервы именем несчастного атолла Бикини. Впрочем, вскорости все, кто занавешивались этими сантиметрами материи, уже и не понимали, откуда имя их фиговых листков — бикини. Фарсовые трансформации, учиненные вашими единомышленниками в самых разных практических делах. Деньги и вправду не пахнут.

Андрей думал о том, как всегда на смену кромешья приходили крохотные забавы, забавки. Потом — забвение, чтоб удобнее кому-то оказывалось опять-таки забавляться.

Еще давно до Андрея дошло мудрое, хотя и наивное, слово вождя несчастных бикинийцев. Уже находясь в Кваджалейне, американской военно-морской базе, куда его и других соплеменников переселили, он, увидав в кинофильме, как живут хозяева на своем континенте, воскликнул: «Они даже не знают, как приготовлена их еда! И не видят глаза матери своей — океана!»

Однако высокий голос не уступал:

— Ого-го, теперь я узнаю льва по когтям! Я рад привести вас в лучшую форму, а то все удивлялся, как остры ваши эссе, но идилличны лекции, которые вы читали нам. Хорошо ж, возьмем градусом покрепче, ну, а испытания водородной бомбы на полигоне — атолл Эниветок, по-вашему, тоже жертва? Так что же, лучше будем говорить о Сюзи или об Эниветок? Ха-ха!

Андрей поежился. «Полигонная жертва!» Тьфу, действительно словечки-то каковы у этого субчика от педагогики или психиатрии!

— А ведь с тех пор полигонов стало побольше и бомбочки вызрели покрепче, — продолжал тот.

И еще вертелось в голове у Андрея как некий отзыв по какому-то звуковому коду: атолл Эниветок — Святая Елена.

Андрею виделось: могли выбрать мишенью и Святую Елену! Какова была б реклама! «Ничего не пожалеем, тем более какую-то там французскую память о первом консуле, потом императоре. Какие-то там вулканические породы и реликтовые маргаритки, грубо прозванные капустными деревьями. Остров дальний? Отлично. Владение Англии, но с таким партнером можно кое о чем договориться: вы — нам, мы — вам!..»

Сколько уж сговоров таких велось-ведется. А Святую Елену запросто превратить им в полигон, а ежели что, пустить на распыл.

Ну уж, чего-чего, но в самолете он откровенно хотел передышки, а не такой реальной абракадабры, какую неожиданно, того и не ведая, подсунул ему горластый сосед.

Меж тем стюардесса любезно положила на подносик и протянула Шерохову, как и другим пассажирам, деревянную коробочку с тушью и кистями, книжку в форме японского веера с изысканными мотивами старинных художников, и Андрей уже знал: по возвращении в Москву то и другое передарит молодому геофизику из своей лаборатории, знатоку японской культуры.

В токийском аэропорту Шерохова встретили и привезли в отель, стоявший на склоне горы.

В уютном конференц-зале с мягкой мебелью и мягким, рассеянным светом вечером за стол уселось восемь гостей — ученых из разных стран, и по просьбе устроителей председательствовал доктор Конрад, австрийский этолог.

Амфитеатром за спинами ученых расположилось человек сорок гостей.

Глядя на Конрада, мгновенно Шерохов представил себе, как бы Амо все примечал за ним, и спокойный, радушный жест, когда предлагал тот открыть обмен мнениями. И внимательный взгляд, каким обвел всех собравшихся. Он как бы прикоснулся к лицу каждого, и к Андрееву тоже. И показалось — в светлых глазах Конрада как бы возник какой-то вопрос, обращенный именно к нему, Шерохову. Впрочем, после «накрутки» Амо чего и не привидится.

Голос у Конрада оказался звучным, но негромким, он будто и беседовал с ним, с Андреем, один на один. Так, верно, его воспринимал каждый, кто сейчас слушал этолога. Говорил он без пафоса, но далеко не равнодушно. И о рыбах толковал как о существах со своими повадками, норовом, об их облике — живописно и поэтично, о поведении их — с точностью опытного экспериментатора.

Глядя на Конрада, вспомнилось, как писал еще недавно о нем французский энтомолог Реми Шовен, сам ученый недюжинный.

«Австрийский ученый теперь седеющий великан с лицом Юпитера, но Юпитера улыбающегося, окруженный плеядой преданных ему учеников. Нет ничего более захватывающего, чем соображения о жизни животных, высказываемые Конрадом. В них чувствуется тонкое, вплоть до мельчайших деталей, знакомство с изученными животными…»

И слова-то Шовена вовсе не величальные, как понимал это Андрей и теперь, глядя на удивительного австрийца, вслушиваясь в его искренние, а в какие-то моменты и тревожные интонации.

— Я годами наблюдал жизнь пресноводных в своих аквариумах, и так как среда их обитания часто меняется, они легко приспособляются к этим изменениям, но не таков океанический мир. Тем более необходимо его беречь от загрязнений, от произвола экспертов промышленного, бизнесменовского толка.

Конрад резко говорил о корысти техницизированного общества, угрожающей жизни в океане, его безнравственности. И тут же обрисовал свои приключения — странствия вплавь, тесное соприкосновение с рыбками кораллового мирка.

Для некоторых слушателей, как уловил Шерохов, видя выражение удивления на их лицах, оказалось вовсе неожиданным его тонкое знание образа жизни и взаимоотношений населения океана.

Рассказывал же он об этом увлеченно, в какие-то моменты даже поэтично, притом трезво анализируя то, чему и сам оказался свидетелем, по многу часов плавая среди рыб, обитающих в коралловых рифах во Флоридском заливе.

— Мечта моего детства осуществилась, я был странником в замечательном мире невесомости. Я забывался, и глаз мой как бы дышал. Повсюду вокруг меня сновали рыбы, они то подплывали ко мне с любопытством, то удалялись от меня.

Он, чтобы подойти к решению о защите океана и его населения, снова и снова вел за собой слушателей в ту среду, в какой оно обитало и где открывалась ему вновь и вновь, как чудо и реальность, вся цепь взаимоотношений меж самыми разными видами живых существ и особями одного и того же вида.

После австрийского ученого выступил английский генетик Дарлингтон, вслед за ним Шерохов.

Едва закончилась беседа за круглым столом, к Андрею подошел высокий, плотный, с бородой, сероглазый Конрад и, медленно выговаривая слова, неожиданно по-русски обратился к нему, по-птичьи музыкально перекатывая в гортани свое «р». Он крепко пожал руку Андрея.

— Я хочу попробовать хоть чуть-чуть восстановить скромный запас русских слов, — начал по-русски и продолжал он уже по-английски.

Произнеся эту смешанную фразу до конца, он рассмеялся.

— Будьте снисходительны к моим вкраплениям русского, они просто доставляют мне живейшее удовольствие. Как говорят у вас, я хотел бы «тряхнуть стариной». Но прежде всего скажу: мне очень по душе пришелся ваш реферат. Если вы не против, мы обменяемся работами, чтобы я мог вникнуть в ваши исследования поглубже. Ну, а мои недостатки в произношении таких трудных русских слов, пожалуйста, поясните мне по-английски.

Андрей воскликнул:

— Я очень рад познакомиться с вами! Впрочем, уже много лет казалось мне, будто я близко вас узнал. Но откуда вдруг русские фразы? Вы изучали нашу речь?

— Я сравнительно долго жил у вас.

— Вы?! Когда ж? Я, усердный и давний читатель ваших работ, никогда о том не слыхал, не встречался даже с упоминанием о таких обстоятельствах. — И Андрей высказал несколько догадок.

Конрад предложил ему пройтись по небольшому декоративному саду, окружавшему отель, Шерохов охотно согласился, и они отправились на прогулку.

— Нет, нет, я не турист, времени на это великолепное занятие не имел, могу только завидовать Гумбольдту, он-то покрыл огромные расстояния в девятнадцатом веке как исследователь, собиравший в России уникальные коллекции.

Тогда, много лет назад, я оказался у вас против своих планов и тем более воли.

Он посмеивался, радостно поблескивая светлыми умными глазами, поглядывал на Шерохова доверчиво и в то же время с усмешливостью, будто удивляясь и подтрунивая над собственной внезапной исповедью.

В его походке, движениях была вроде б и сдерживаемая какая-то молодая повадка.

Редкостное совпадение, думал Андрей, интонации доверия в его диалогах с читателем и характером общения вот в этот самый токийский вечер.

Конрад продолжал подмешивать в свою отличную английскую речь русские словечки, и в том не было и тени кокетства, наоборот, скорее желание что-то вернуть из прожитого, видимо оставившего в нем глубокую борозду.

Шерохов невольно дотронулся до локтя Конрада и остановился.

— Неужели вы были у нас в плену?

— Наконец! Наконец! Догадка, верняк! — воскликнул тот с акцентом, делая немыслимые ударения в этом русском словце.

Андрей рассмеялся, услыхав детски торжествующую нотку в голосе своего необыкновенного собеседника. Конрад будто радовался, что его новый знакомый наконец проявил достойную случаю сообразительность.

Однако тут же возникла пауза. Для Андрея смысл ответа оказался все же ошарашивающим. Торопить своими вопросами Конрада он и не осмелился бы. А тот вдруг тоже вроде б и задумался или что-то припомнил, вовсе не простое.

Заговорил все же Андрей:

— В тех редких случаях, когда я встречал людей, чьи произведения прочел еще в детстве или в юношеские годы и проникся почтительностью к ним, я оставался как бы учеником, что ли, таких изыскателей. Среди них и вы. И не совсем просто вообразить себе, что когда я сшибался в воздухе с летающими наци, был я в ту пору молодым парнем, бы уже попали в страшноватый переплет, но…

Конрад мягко перебил:

— Сперва, когда началась война, я продолжал читать свои лекции по психологии в Кенигсберге, потом меня мобилизовали и отправили в тыловой госпиталь невропатологом, ну, а позже, видимо, возникло желание бросить меня в самое пекло, очутился я на Восточном фронте врачом-хирургом, моя совесть…

Тут пришел черед Андрея как бы на полуслове прервать собеседника.

— В вашей совести кто б посмел усомниться?! — И как-то вроде б робко ступая словом, он все же спросил: — А где вы очутились в плену, и, должно быть, уже в период нашего наступления.

Конрад остановился, разглядывая причудливый уголок сада: вокруг невысокого кустарника искусно уложенные камни разных оттенков и величины создавали свой ритм, тут решительно и умело природе помогала рука искусного садовника.

— Да я не убивал, наоборот, пробовал воскрешать, — Конрад развел руками. — А в плен попал в июне 1944 года под Витебском, в Белоруссии.

Он ни словом не обмолвился, каково ему пришлось тогда.

— Упорно, в любых обстоятельствах я пытался, да и продолжал исследовать. Сосредоточивался на своем «деле», — он произнес по-русски это слово. — Хотя, одетый во вражескую форму, я, естественно, вызывал неприязнь у всех от мала до велика. Но случалось — испытывал минуты радости. Такими счастливыми для меня были встречи с деревенской ребятней — мальчишки носились по окрестностям деревень в обществе полюбившихся им дворняг.

Они продолжали прогулку. Конрад, будто и забыв о своих мытарствах военной поры, с явным душевным пристрастием припоминал те промелькнувшие перед ним сценки, где действовали средь разора и нехваток дружеские связи меж детьми и их четвероногими друзьями.

— Еще обыватель опасается, как бы собака не причинила вреда маленькому ребенку, не подозревая другой опасности: собака, спуская детям слишком многое, может приучить их к грубости и неумению замечать чужую боль. Но сами-то собаки, избегая назойливости, невольно подсказывают своим поведением, как следует себя вести. Потому дети, хотя бы немного тактичные от природы, еще в очень раннем возрасте привыкают считаться с другими. Вот в Белоруссии почти в любой деревне я видел смешанную компанию мальчишек и собак, белоголовых карапузов пяти — семи лет и разнообразных дворняжек. Собаки нисколько не боялись мальчуганов, а, наоборот, питали к ним глубочайшее доверие. И это позволяло узнать многое о характере и наклонностях малышей.

 

10

Андрея удивляло, как пленный врач умудрялся тогда воспринимать окружающее, ни на йоту не изменив себе, со свободой духа, не обремененный ни грузом предрассудков, ни собственной бедой.

— Ну, а потом я угодил, — произнес Конрад и эти два слова по-русски, — кажется, правильно выразился я? — он вопросительно взглянул на Шерохова, — в северный лагерь, в Вятской округе, под Кировск. Оказался я в своем роде путешественником. Правда, маршруты я не предусматривал. Теперь нам обоим понадобилась поездка в Японию, чтобы встретиться, и неожиданно мы оказались в обстановке, когда сделался возможным разговор «по душам».

Это слово Конрад тоже произнес по-русски.

— Видите, я не только жил, но и работал у вас. И даже при невероятном стечении обстоятельств, — а война и создавала вроде б абсурдные ситуации, — я не мог разрешить себе сам посчитать свою личность пленной, и в какой-то мере я продолжал свои эксперименты.

Не только свет вспыхнувших фонарей, но и вышедшая луна, освещая гору, на склоне которой стоял отель, преобразила и его, как бы чуть и приподняв над землей.

И в причудливые декорации японского сада вдвигалось давнее, ошеломляя своими контрастами Андрея.

Негромкий голос, жест, лишенный какой бы то ни было аффектации, интонация, полная доверительности, простейшие приметы трудного, более того — трагического времени, которое в своем рассказе обозначал Конрад, особенно и брали за живое.

— Северные лагеря не шутка! Но уже там попробовал я достать бумагу, чернила, — тогда было такое роскошью. Там-то кое-что я уже писал. Больше всего я опасался, чтобы моя отличная память, заменявшая мне в плену многое — препараты, моих питомцев — животных, библиотеку, друзей, — не ослабела из-за недоеданий. И знаете, чем я компенсировал недостаток протеина? Не догадаетесь.

Шерохов беспомощно помотал головой, с нетерпением ожидая ответа.

— Недостаток протеина я восполнял тем, что ел… змей, лягушек. Мои товарищи по плену, особенно убежденные нордменчен, меня за такое меню презирали, давали оскорбительные клички. Среди самых сильных молодцов я человек немолодой по счету войны, а мне было за сорок, слыл даже не чудаком вовсе, а нарушителем традиций их призрачного мирка. Молокососы, рвавшиеся завоевать мир, пожилые командиры с иссушенными мозгами строили брезгливые мины, да и бойкотировали меня — австрияка, разделывавшего змей. Но мне важно было выжить, чтобы размышлять и в любых условиях продвигаться вперед в своем эксперименте. Ну, а дальше почему-то возникла необходимость отослать меня в Армению. Но об этом, если любопытно, расскажу вам завтра.

Андрей с нетерпением ожидал назавтра продолжения прогулки с Конрадом. И, хоть день был заполнен до краев, предвкушал именно ее. Все вертелась в голове фраза, оброненная Конрадом:

«В девятнадцатом веке один философ сказал: «Пусть вашей целью будет всегда любить больше, чем любят вас, не будьте в любви вторым».

Понимали оба: их дружескому общению отмерены сроки недолгие, но Шерохов заметил, и Конрад дорожит доверительностью, какая возникла меж ними непроизвольно.

В этот же день Андрей с интересом беседовал с английским генетиком Дарлингтоном, тот в годы молодости встречался с Николаем Вавиловым и признался теперь:

— Глядя на Конрада, упорно вспоминаю, казалось бы, внешне никак не схожего с ним моего учителя, русского генетика, агронома, географа. Но их обаяние, неутомимость, страсть к правде, размах личности, нетерпимость к воинственному невежеству оправдывают эту ассоциацию. — И не без юмора добавил: — Вы обратили внимание, хотя все мы убелены сединами, но сильно смахиваем на детей века акселерации — каждый из нас вымахал в высоту под стать молодым ученикам.

И правда, красивое лицо семидесятилетнего Дарлингтона, его высокая изящная фигура, особенно когда вел он беседу с японскими коллегами в конференц-зале, навела Андрея на мысль, что по какой-то случайности за круглым столом собрались, как смешно по-русски выразился Конрад, даже и по своим габаритам «недюжинные ребята». Но себя-то Андрей ощущал среди гостей угловатым, неуклюжим.

Меж тем собеседования продолжались, и его особенно привлекло на этот раз выступление конструктора и испытателя батискафов — Жака Пиккара. В перерыве Пиккар сказал Андрею, что хотел бы вступить с советскими учеными в практические контакты — у него родилась мысль о совместной постройке подводного исследовательского судна специально для работ на дне океана.

Вместе с Конрадом бродил Андрей под вечер в Ботаническом саду Токио, но лишь позднее они вышли на прогулку, о которой условились накануне.

Андрей признался: какого угодно оборота он ждал от встречи с этологом, но только не возвращения в сороковые годы и не их исповедального разговора.

Во второй вечер Конрад начал свой рассказ с восклицания:

— Тут случай свел меня с «душа человеком», — он радовался, как ребенок, если память подсказывала ему еще одно словечко-определение на русском языке. — Отправили меня, выправив документы и вручив их конвоиру, в Армению, в лагерь, расположенный неподалеку от озера Севан. Ехали долго, как говорил мой конвоир Петр, «маетно».

Конрад лукаво усмехнулся: мол, пробросил еще одно словцо. Он и Андрей присели на скамейку у водоема, устроенного позади отеля. В нем плавали цветы лотоса.

— Путь наш оказался кружным, и попали мы в город Баку. А тут Петра, — а он, как говорил мне откровенно, «по тайности», жалел меня, — свалила тяжелая малярия. Вы можете спросить: «Как такое он с вами говорил, когда конечно же не знал немецкого языка, или еще какого, кроме русского?» Но не забывайте, — Конрад радостно рассмеялся, — я же понимаю язык жестов, возгласов, да и попривык на слух к русской речи. Изъяснялся-то слабовато, но зато улавливал смысл его слов. Я и поставил ему диагноз, лечил его, он сильно страдал от высокой температуры, головной боли и был на редкость терпеливым парнем. У меня ж оказались с собою сушеные травки, мною же собранные на Севере. Петр, подучив меня, я затвердил несколько фраз по-русски, пояснил, как найти продсклад, чтобы мне «чин чинарем» отовариться. — Конрад откровенно подмигнул Шерохову, произнеся «шин шинарем» не без некоторого шика.

— И тут произошел памятный мне до малейшего штришка инцидент, когда я и взаправду «струхнул», — опять промелькнуло русское словцо из обихода Петра — Конрадова благодетеля, или его дружков. — «Струхнул» я крепко. Представьте, в вовсе незнакомом мне городе Баку вышел я к фонтану. Присел. Разморило. Смотрел, подустав, на азербайджанцев; выразительны были их жесты, мимика, мне казалось: я догадываюсь, о чем они толкуют. Но среди толчеи почему-то никто не обратил внимания, что к фонтану приткнулся некий тип в обшарпанном мундире мышиного цвета. Пожалуй, будь то в России, я бы скорее привлек к себе ненужный, даже опасный интерес.

Мне же очень хотелось умыться и сбрить густую свою бороду. И тут-то я увидел на противоположной стороне у фонтана весьма живописную фигуру солдата-инвалида, тоже обросшего, как и я, только густой смоляной бородой. И он-то впился в меня взглядом, будто и не моргал, как филин. Потом, опираясь на оба костыля, он подтянулся вверх, одна нога у него была ампутирована по колено, и снова будто с петушиного лёта взглянул на меня, вытянув шею вперед. А я в тот момент решил: эх, была не была, — Конрад пробросил и эти два слова по-русски, — дай, пока меня не схватил он за грудки, помоюсь хоть всласть, да еще с мыльцем. Мыло я уже вытащил из брючного кармана.

Андрей обратил внимание, как, рассказывая о своих приключениях в России, собеседник его обрел вовсе иную интонацию и обороты, чем те, какими пользовался в разговоре о науке.

— Если бы еще я смог каким-либо чудом побриться, меж тем думал я, предвидя скорый конец своей относительной свободе в этом дальнем азийском краю. Если бы! Кажется, ничего заманчивее в том моменте пронзительной тревоги я не мог и придумать. Ага, тут же поймал я себя на привычной реакции друзей моих — пернатых. Случаются и у них такие вот сбои: чуя опасность, некоторые птицы непроизвольно начинают чистить свои перышки. Так вроде б и я хотел охорашиваться. И тут, — Конрад показал рукой на маленький водоем, — оттуда, с противоположного «берега» фонтанного бассейна, раздался призыв: «Эй, эй, ты!»

Только-только я, презрев опасность, наклонился было над зеркалом воды, у кромки фонтана она была спокойной, увидел отражение свое, чучельное, обросшую чуть ли не до глаз физиономию, — и вдруг эдакий окрик.

Ну, все! Финита ла комедиа. Ни за грош пропаду. Этот парень, так сильно изувеченный, наверняка разглядев мой, правда, и потерявший всякий определенный цвет, но все же пусть и бывший мундир бывшего мышиного цвета, ринется на меня. И ему еще поможет толпа таких же темпераментных обитателей далекого от моей родины города.

Но едва, ополоснув свое лицо, поднял голову, с трудом оторвавшись от воды, я, взглянув, увидал восхищенную улыбку на смуглом, заросшем лице своего мнимого противника. Я обомлел. Солдат прислонил один свой костыль к каменному низенькому парапету фонтана и, чуть запрокинув голову, хохотал, захлебываясь, а свободной рукой тянулся ко мне, и в ней я увидел бритву и обломок зеркальца.

Отсмеявшись, он закричал в восторге:

«Твое мыло — моя бритва!»

И еще что-то, всего я и не разобрал. Но понял: как и я, давно мечтал он побриться. Только не было у него вожделенного кусочка мыла. У меня же не оказалось бритвы. Мой конвоир Петр сменял свою на шматок сала еще в середине нашего долгого пути и мне отрезал от него кусочек, когда мы только добирались до Баку.

Я не сразу и нашелся. От волнения забыл даже выкрикнуть в ответ: «Да-да! Давай-давай!»

Конрад произнес эти слова так уморительно, что Андрей невольно рассмеялся.

— Я увидел, как по его физиономии будто пробежали тени, проступило недоумение. Кажется, он заподозрил меня в том, что я ретируюсь. Но наоборот, опомнясь, яростно кричал я: «Да, да! Давай!» — и мой акцент в великой азербайджанской стороне даже не вселил никакого подозрения.

Кажется, никто на нас и не обратил особого внимания. Все кругом перекрикивались, энергично жестикулировали, ни одной душе не могло прийти на ум, чем могла быть чревата встреча, да и вся сцена, которая разыгрывалась перед ними.

А инвалид поднял свой костыль вверх, потрясал им, упирая другой в край фонтана. Он был чистосердечен, и я ринулся к нему, скуластому солдату с раскосыми глазами. Он продолжал, когда я подошел к нему, неотрывно смотреть, как зачарованный, на кусочек мыла в моих руках, на эдакое сокровище военных времен.

И тут он, опираясь на костыли, заковылял навстречу мне и повторял:

«У тебя есть мыло, у меня бритва! Давай побреем друг друга!»

К счастью, свое наверняка тоже своеобразное произношение русских слов он подкреплял энергичными жестами. Подойдя вплотную, он даже похлопал меня одобрительно по щеке, назвал отцом. Слово «отец» я тогда уже хорошо знал. Что думал он? Я не мог о том догадаться. Может, что так я оборвался, выходя из окружения, и напялил изношенный, перештопанный немецкий мундир?

Мы примостились на краю фонтана, мой новый приятель сперва лопотал, довольный, и не намереваясь слушать меня. Обмакивал кисточку в воду, забрав в свое распоряжение маленький брусочек мыла. Он яростно взбивал, смочив кисточку, пену, восхищенно смотрел на нее и блаженствовал. Немного насытившись собственным восторгом, он старательно вымыл с мылом руки, лицо, у меня нашлась чистенькая тряпочка и для него. Он очень медленно вытирал лицо, как будто священнодействовал. Потом мы по очереди опять и опять макали мыло в воду. И я наконец щедро намылил его щеки, крепкие скулы и горло, а он смеялся, показывал пальцем, то касаясь своего лица, то моего, что у него-то борода меньше моей. Волосы у него росли по-особому вокруг рта, на подбородке, образуя естественные бакенбарды, поднимались к ушам. Я точно понял — приятель мой из азиатов.

А он по законам военного времени, не задавал лишних вопросов и, верно, бормотал слова благодарности, так как я брил его аккуратно, даже неторопливо, и сам радовался, как бритва его хорошо правлена.

Потом я бесстрашно вверил ему не только свое лицо, но и собственное горло. Был даже шик в том, как каждый из нас хотел почувствовать особый комфорт, предоставляя временному приятелю сыграть роль заправского парикмахера мирного времени. Эдакая роскошь в военную пору.

А кругом все сновали люди, не обращая на нас ни малейшего внимания, они относились к уличной цирюльне, может, как в древности, когда наверняка в этих краях и брили, расположившись посреди улицы.

Мы долго трясли друг другу на прощанье руки, солдат-инвалид опять назвал меня отцом, хотя, побрив мою физиономию, произносил это прекрасное слово с сомнением в голосе. Но, уже окрестив при встрече, он, видимо, как-то не хотел отказываться от такого уважительного и приятного ему самому обращения.

 

11

Ну, а завершились мои странствия по России под Москвой, возле Красногорска. И по душе пришлись мне подмосковные перелески и разговоры птиц, они изъяснились в Вятской округе и в Подмосковье на том же языке, что и в моем родном краю, в Альтенберге. Но многие приметы тех мест «запали мне в душу», кажется, так у вас принято говорить?! А я не расставался со своей работой, я писал, несмотря на все превратности жизни пленного, исследование «Этология животных и учение Канта». Со мною странствовали непроливайка, школьная ручка, и добрые души из вольнонаемных приносили мне бумагу.

Уже миновало много месяцев после завершения войны, и меня вызвал к себе начальник лагеря. Он сказал: «Будем отправлять вас в Германию». «Я австриец», — уточнил я.

«Знаю», — ответил Балашов. Я помню его фамилию и имя — Сергей, потому что с ним меня связывает нечто в высшей степени для меня важное.

«Тут написал я исследование о поведении животных и философии мыслителя, жившего в первой половине прошлого века, — Канта. Я хотел бы, чтобы эта работа увидела свет и нашла своих читателей, ведь война позади. Не можете ли вы, проверив справедливость моих слов, отослать этот труд по моему адресу?»

Балашов помолчал. Потом заговорил.

Был он только чуть старше меня, и чувствовалось в нем нечто штатское, в самой манере говорить и вдруг даже призадуматься посреди фразы. Переводчик же все повторял по-немецки слово в слово, а потом также по-русски, когда отвечал я. Но я слыхал какие-то оттенки в интонации Балашова, смахивавшие на заинтересованность как бы личного толка. Некая уважительность даже почудилась мне в его голосе.

«Боюсь, — говорил Балашов, — в такие времена всеобщего кочевья вы можете и разминуться со своей рукописью. Вдруг кто и примет ее за личный дневник офицера вермахта, мало ли какие случайности еще приключатся с ней…»

Я удивился, он, почти как я, готов был отнестись к рукописи как к предмету одушевленному, вобравшему в себя годы моих усилий.

Балашов опять помолчал. И неожиданно спросил:

«Вы можете дать мне слово, что там нет ни фразы о политике?»

«Конечно. Даю».

«Я разрешаю вам забрать ее с собой. Так будет надежнее для вас. И, наверное, для науки».

Глядя на Шерохова своими ясными серыми глазами, Конрад тихо произнес:

— Так я поверил снова в доброту людей. И очень хотел все эти годы послать Сергею Балашову книгу, этот мой труд. Он же рисковал, и гораздо серьезнее, чем можно себе представить сейчас. Его доверие к чужаку, каким, несомненно, я оставался для него, меня, уже искушенного горьким опытом, тогда поразило.

Перед тем я ведь «варился в котле», — Конрад эти слова произнес по-русски, — весьма адовом, если говорить откровенно о моем окружении. Извращенные эмоции, коллективная ненависть национального толка, самое зловещее из явлений, мне известных. Унификация взглядов, какой до сих пор не знала история, обезличивание — таковы оказались трофеи тоталитаризма. Как-то один из немногих любознательных пленных офицеров попросил меня в так называемой своей среде прочесть лекцию о поведении животных. И вот я и рассказал тогда о том, что сам лично наблюдал среди волков.

Моя беседа у некоторых слушателей вызвала возмущение, мне бросали в лицо угрозы весьма недвусмысленного толка. Я говорил о том, чему действительно оказался свидетелем. Я наблюдал стаю лесных волков в Випснейде в разгар битвы. Враги сперва подставляют друг другу лишь зубы — так наименее уязвимы оба. Но в конце схватки молодой волк сдает, и, потерпев поражение, он подставляет врагу свою шею. Укус в нее смертелен, тут яремная вена. Клыки победителя блестят из-под злобно приподнятой губы, они в дюйме от напряженных мышц соперника. Он рычит, щелкает челюстями, даже проделывает такое движение, будто встряхивает жертву, но… отходит в сторону.

Едва обрисовав тот момент, я перевел дыхание, разгорелся спор. И какой! Большинство негодовало.

«Но, господа, — спросил я, — на кого вы так сердитесь? На волков?..»

Однако несколько молодых офицеров настояли, чтобы я продолжал беседу и поделился с ними ходом своих мыслей.

«Извольте», — согласился я, хотя и не без внутренней опаски, поглядывая в лица моих противников. Они ведь привыкли напрямую, физическими действиями, выражать свою неприязнь, тем более к инакомыслию.

Но и я не хотел останавливаться на полдороге.

Так вот поступок Балашова не только остался для меня памятным. Он меня тогда особенно и поразил, после всех нешуточных схваток, какие происходили в этом самом моем ближайшем окружении. Я себя чувствую должником и был бы крайне обязан, если б вы помогли мне разыскать того человека. Поверьте, порой один поступок, продиктованный доброй волей, перевешивает уймищу зла.

Но и сегодня я убежден, — сказал Конрад, — что эти простейшие истины у многих молодых людей экстремистского толка на разных континентах и теперь вызовут такую же откровенно грубую реакцию, какую они вызвали три десятка лет назад у тех моих слушателей. Взрыв инстинктов, ничем не обуздываемых, ниспровержение культурных ценностей, игра на противопоставлении поколений!

Он поднялся со скамьи, прогулка по японскому саду продолжалась…

— Я мог бы вас попросить досказать мне, чем завершалась та ваша беседа? О волках…

— Тогда я говорил, казалось, о простейшем, да и потом писал о том не однажды.

…Человечеству есть чему поучиться у волка, хотя Данте и назвал его — «зверь, не знающий мира». Нам пора оглядеться. Вот есть волчье благородство. Я же извлек из знакомства с поведением волков новое и, очевидно, более глубокое понимание одного места из Евангелия, которое сплошь и рядом трактуется совершенно неверно, и у меня самого до недавнего времени оно вызывало резко отрицательное отношение: «Если тебя ударили по одной щеке, подставь другую». Не для того вы должны подставить врагу другую щеку, чтобы он снова ударил вас, а для того, чтобы он не мог сделать этого.

«Социальные сдерживатели» у животных распространены. В результате этих простых наблюдений мы подходим к пониманию явлений, актуальных и в нашей повседневной жизни.

Какой же взрыв негодования вызвал мой разговор об агрессии среди лагерного моего окружения! Увы, и сейчас я сталкиваюсь нередко с той же реакцией, но и в иных условиях. Тогда я уже собирался домой, и, если помните, я говорил вам, те, кто раньше не проявляли никакого интереса к моей скромной особе, вдруг, узнав о моих занятиях, стали осаждать меня вопросами. Среди них оказались и страстные любители собак. Но как разъярились они, когда я осмелился, отвечая им, сказать: я не сомневаюсь ни единой минуты в том, что дико противопоставлять любовь к собакам или к другим животным любви к людям.

Дальше — больше. Мои оппоненты командирскими голосами выкрикивали свои аргументы, перебивая даже друг друга, забыв о привычной им же субординации, с пеной у рта доказывали они право на жестокость по отношению к так называемому недочеловеку.

«Увы, — ответил я, — ваши опасные стереотипные мысли были свойственны еще дикарям. Против каждого, кто не принадлежал к их этнической группке, они считали возможным применить самые жестокие приемы охоты. И, к сожалению, эта напасть национализма не испарится вместе с войной».

«А ваша природа разве не изобилует такими вот закономерностями?» — с издевательской улыбочкой спросил меня весьма благообразный с виду любитель собак, как оказалось, бывший учитель.

«Нет, — возразил я, приведя в ярость своего собеседника. — За всю свою жизнь я только дважды был свидетелем таких же сцен страшного увечья, наносимого себе подобными: наблюдая ожесточенные драки цихлидовых рыб, которые в буквальном смысле слова сдирают друг с друга кожу, и в бытность мою военным хирургом, когда на моих глазах высшие из позвоночных животных занимались массовым калечением своих ближних».

Андрей, слушая Конрада, вспомнил про песни волков, даже о нотах — записях тех песен, о том, что когда-то потрясло его друга Дирка Хорена. И не впервые его удивило и обрадовало, как с разных концов земли, предаваясь, казалось бы, вовсе разным занятиям, тянутся люди добрые к одному и тому же, выясняя происходящее в природе и в себе самих.

Они опять бродили вместе, после того, как оба выступили с лекциями уже тут, в Окинаве, на Международной океанологической выставке. Конрад посмеивался:

— Я, к сожалению, умудрился прожить без вашего общества очень много лет. Но теперь судьба щедро вознаграждает меня. Вы так убедительно всем нам рассказали о метаморфозах океанического дна, его неоднородности и оказались отличным педагогом. Чувствую себя в вашем обществе непринужденно и вот вольно-невольно припомнил такие обстоятельства, какие, не будь нашей встречи, канули б вместе со мною в небытие. Да, если б не вы, я б так охотно не отправился, признаюсь, в не совсем легкое свое прошлое. На меня, несомненно, подействовал и ваш задел надежности, будто вместе мы пуд соли съели, как говорят у вас. И так прытко сами настигают меня и бодрящие русские словечки. Они даже напоминают некоторые физиономии, которые, казалось, память и не властна была вновь вызвать к жизни.

Вот сейчас столько людей помешаны на разнице поколений, но вы вступили во вторую мировую мальчишкой, я — зрелым мужем, а теперь у нас общий опыт и во многом мы единомышленники. И это меня радует. Так же, как ваш рассказ об удивительном артисте, вашем друге Амо Гибарове.

Они только что вместе побывали в городе будущего — Акваполисе — и условились назавтра вернуться в это детище их коллеги по симпозиуму, английского конструктора Крейвела. Тот любезно сопровождал их.

Худощавый, подтянутый Крейвел, сдержанный, смахивал на профессионального военного. По своему облику и манерам он был полной противоположностью Конраду, лишь не уступал в росте. Глядя на него, с трудом верилось, что этот опытнейший конструктор подводных аппаратов так нуждается в словах одобрения. Выяснилась и немаловажная для Андрея подробность: Крейвел юношей на Тихом океане участвовал в войне с нацистами. Выслушав рассказ Шерохова о капитане Ветлине, он тихо, без пафоса, произнес:

— Братство! Не случайно все мы, такие разные, ринулись после войны спасать природу. — Он тут же пояснил идею Акваполиса: — Города портят природу. Первые поселения рождались на воде, росли на сваях — земля оставалась для охоты. Думаю, этот город будет хорош на плаву. Теперь он молодцом держится на якорях, а в случае надобности готов к погружению, притом начинен разнообразнейшей жизнью. Выстроенный в Нагасаки, представьте, своим ходом прибыл сюда, в Окинаву. И, вы видите, соединен временным мостом с берегом. — Глаза у Крейвела заблестели, он доверчиво глядел на единомышленников: шутка ли, речь шла о живом существе!

— Он и впрямь будто дышит! — простодушно удивляясь, говорил Конрад. — И гигант ваш новорожденный. Подошва: четыре понтона, ноги — шестнадцать колонн, рост — с девятиэтажный дом. — Конрад, толкуя об «экстерьере» Акваполиса, хотел порадовать одержимого автора его, перечисляя все «стати». Его непосредственности хватало и на это.

Нервно потирая свои сухие, тонкие пальцы Крейвел добавил:

— Жизнь в нем возможна без загрязнения окружающей среды — и долго. А мощные электрогенераторы, очистные сооружения и опресненные воды позволяют в нем обитать и действовать. Уже сейчас он вмещает две с половиной тысячи людей и все для их отдыха.

Чуть-чуть иронизируя, но и с полным почтением к чуду гуманной техники, как выразился Конрад, он заметил:

— Вот меня привлекает палуба из-за ее травяного покрова. И еще важно — в глубинах Акваполиса продолжается естественная жизнь растений, рыб, и жизнь человека тут возможна в соседстве с ними.

— Да, а совсем рядом, на ферме, — добавил Крейвел, — пятьдесят тысяч промысловых рыб питаются продуктами отходов.

Конрад, улыбаясь, посетовал:

— Плохой я ценитель чудес, если они вмещают в себя сразу рекламу и эксперимент. Не в упрек вам говорю, себе — за старомодность восприятия. Чтоб сразу охватить все, надо и пообвыкнуть.

Спустились в маринопанораму. Сквозь стекло разглядывали пульсирующий подводный лес, мягкое многоцветье водорослей и рыб.

— Повезло ж нам! — радовался Конрад. — Как мальчишкам, на салазках мчащимся с горы в жаркий летний день. Под тобою лед, а над головой солнце. Выпало на долю шагать по Акваполису, еще и с его автором предвидеть нашу будущую подводную жизнь! Чуть погодя невероятное станет само собою разумеющимся. Ну, а потом, дорогой Крейвел, не обессудьте, к Акваполису будут относиться как нынче к первому паровозу, выставленному в добротном музее. Но шутки в сторону, вы-то дали заглянуть нам, — говорил Конрад, пожимая руку Крейвела, долго не отпуская ее, — в «завтра»…

…После ужина в гостинице Акваполиса, взволнованные Андрей и Конрад провели вместе последний вечер, то говорили вперебой, то умолкали. И неожиданно Конрад, будто винясь, сказал:

— Меня заинтересовал ваш друг клоун. Покорил своим отношением к птицам и зверю. Передайте, принимаю его упрек, я недооценил наверняка точный мимический жест артиста, а ведь я видел поразительного француза Жана-Луи Барро, а о Гибарове доверяюсь вашему суждению. Они ж наши сообщники в овладении языком природы, разве только ученым он подвластен? К тому же и я не однажды прибегал к карнавальным, цирковым мистификациям, чтобы только войти в доверие к пернатым и четвероногим будущим моим друзьям!

 

12

«Здравствуйте, Андрей! Вчера после некоторого «раздумья» на рейде наш лайнер ошвартовался левым бортом к причалу номер два северного пирса небезызвестного вам порта Выдринска.

Этот неожиданный заход — была отгрузка нескольких тысяч тонн зерна во Владивостоке, до того в Находке, привезли еще и сюда — принес после первых часов необычайную тишину, неожиданную. Много месяцев в такое я не нырял, был — темп, темп, темп… Мы-то судно чуть великоватое для этого порта, но приняли спокойно. Из одного трюма черпают зерно. И дни стоят умиротворяющие. Вчера вечером — уже темнело — и я решил пройти по старым тропам, очень давно не был на этом берегу. В порту побольше кранов, а город похорошел. Асфальтированная дорога от северного до южного пирса там, где мы когда-то месили грязь. Есть и пешеходная дорожка, обсаженная молодыми деревцами, им года три-четыре. От здания банка вверх по Ленинской густо разрослись деревья, они обрамляют улицу аллейками. Видно, сажали кое-как, а теперь даже хорошо, нет унылой прямолинейности. Самым старым, когда-то одиноким деревьям лет пятнадцать — двадцать. Остальные тоже взрослые — десятилетние.

Вечером, после восьми, почти безлюдно внизу. Дальше в гору под светом маленьких электрических лун на изогнутых столбах, — по цвету их почти не отличишь от настоящей, висящей тут же на небе, только поярче, — появляется публика. Как и положено в доброй провинции, люди идут по дороге, освещенной достаточно, чтобы себя показать и других посмотреть. Разрозненные группки, пары, молодые полногрудые девицы, стремительно несущие себя вперед. Модные юнцы, солидные дяди и тети, одинокие пьяницы. Поток постепенно густеет поближе к гастроному, кинотеатру, к площади. Цветники с оглушительно пахнущими петуньями.

Вы знаете, я уехал из Выдринска во Владивосток и сюда не заглядывал уже несколько лет. Все прихлынуло, как будто кровь к лицу, когда внезапный стыд охватывает. Не за себя, нет, за учиненное всякими слупскими, ховрами. До сих пор крест на моей душе, как распорядилась, предала Славу Большакова его бывшая подруга Нина. И только за то, что он задержался после рейса тут, чтобы отстоять честь своего друга-капитана. Верная душа, и разочаровавшись в ней, он все же остался один.

Тешу себя надеждой хоть в этот скорый приезд застать всех в сборе: Вас, Рей, Славу, если повезет, и Амо.

Его последние короткие письма меня растревожили. Он просил даже Вам не говорить, что ему угрожает. Врачи ищут причину участившихся его недомоганий не только в травме, полученной во время падения, и настаивают, чтобы он прекратил тренировки, выступления. А он твердит: «Пока могу…» Но все чаще в его письмах мелькает слово: «быстротечно»…

Сегодня ошвартовался поблизости кормой «Алексей Чириков», родной брат «Ф. Беллинсгаузена», с которым работали в 1967 году в Индийском, это, как и тысячи других, казалось бы не очень значащих случайностей, возвращает в прошлые годы, к прежним плаваниям, встречам.

Мне до сих пор не верится, что все вы так отдалены от меня. Кое-кто в последнее время ни на мои радиограммы, ни на телетайпные призывы, то есть на острое желание общения с ними, с Москвой, не отвечает. Среди них и мои выученики, ныне капитаны, и Ваши бывшие помощники, Рей, которые вроде б и жили с нами душа в душу. Я счастлив нашей с Вами дружбой.

Все Ваши странствия, поиски, схватки составляют содержание и моей душевной жизни. Вам-то не надо напоминать о вместе передуманном или вымечтанном. Только горько, что не могу делить с Вами трудов Ваших. До сих пор невозможно в это поверить. Но как важно, что не оборвана с Вами одна из самых дорогих связей, Вы-то не упрекнете меня в сентиментальности. Знаете, когда Вы написали мне о встрече с Конрадом в Токио и ваших беседах в Акваполисе, я въяве представил себе все. И разделяю Ваше рыцарственное отношение к собратьям, сражавшимся одновременно с нами во время второй мировой против наци. Спасибо, что с Крейвелом, конструктором Акваполиса, помянули и меня, грешного. Может, когда он ходил в конвоях, мы с ним сталкивались нос к носу. Но особенно меня тронуло, как Вы с Конрадом еще успели прокрутить, прогуливаясь, стихи Колриджа и иных поэтов моей любимой Озерной школы. Я-то раньше догадывался о таком пристрастии Конрада. В его популярных книгах о дорогих моему сердцу собаках и птицах он выбирал эпиграфы из этих поэтов-англичан.

А «Сказание о Старом мореходе» для меня род недуга. Помните, какие вечера поэзии мы учиняли во время рейсов, и приучили моих ребятишек — матросов слушать маленькие пушкинские трагедии, я уж не говорю о лирике, и Колриджа по-английски, и еще бог весть сколько всякого распрекрасного!

Еще, Рей, только Вам признаюсь, со смертью моего отца оборвалась — нет, не ниточка, надежный швартов. Мне это до сих пор кажется нереальным: и то, что нет его больших писем, полных творческих и порой фантастических планов, и то, что земля на могиле еще проседает, а я тут все ищу тот камень, что прикроет ее.

Трудно передать в этом, дай вообще в письме или в другой какой форме, как бы мне хотелось побывать в Москве. И не в качестве опального холопа, не понравившегося барину из своего бывшего ведомства, да еще раздерганного безвыходностью попыток найти справедливые оценки. Мне позарез необходимо оказаться Вашим единомышленником во всем, что касается настоящего дела, участником или хотя бы спутником того малого сообщества Ваших единомышленников-сотрудников, которые осуществляют свое вроде б и негромкое, но такое необходимое дело в проторении новых тропок в науке, близкой мне.

Мой последний рейс был сильно осложнен всякой коммерческой дипломатией в портах: то нужно было вывернуться из запутанного положения с сертификатами на грузовые устройства, то добиться того, чтоб поставили к причалу в Сиднее в полном балласте.

Следующий рейс в Сан-Франциско или Лонг-Бич.

Но памятным останется заход в Англию. Я на несколько часов вырвался в Лондон. Как школьник, бегал по Национальной галерее, к любимым мастерам, но главное — я опять выходил на безнадежную свою дуэль с Уинстоном Черчиллем.

Памятник у Вестминстерского аббатства: огромная, грузная, сутулая фигурища, особенно в полутуманном вечернем мороке, вызывает у меня не впервые ощущение реальной встречи. Но я не Евгений бедный, а он не «гигант на бронзовом коне». У нас с ним иная коллизия. Я, морской лейтенант, участник северного конвоя, ни в жизнь не прощу этому недюжинному, прожженному типу от политики, дипломатии и государственной деятельности, не прощу, не забуду, что по его вине погибло двадцать четыре английских и американских корабля, груженных всем насущном для нас, изнемогавших в схватке с нацистами. И из-за его провокационного распоряжения оставить конвой без охранения, да еще рассредоточить в северных водах, ушли на дно прекраснейшие матросы, офицеры, и сотни семей в Англии и США осиротело непоправимо, ибо неизбывно всякое сиротство, когда в расцвете сил уходит возлюбленный, муж, сын, отец. В ту военную пору мы часто лихом поминали Черчилля, и шли на ум слова его соотечественника:

И многим снился страшный дух, Для нас страшней чумы, Он плыл за нами под водой Из стран снегов и тьмы.

Для меня этот человек с рыжими хитрыми глазами, долгожитель, ненавистник моей родины и плохой художник-любитель, исступленно поносивший Пикассо, фигура отталкивающая, хотя одновременно для многих — не без некоей притягательности.

Мне рассказывал капитан Григ, как во время Ялтинской конференции Уинстон по развороченому фугасками шоссе ездил из Ялты в Севастополь, лежавший в руинах, чтобы отдать поклон своему предку, кости которого хранились на Английском кладбище времен Первой Севастопольской обороны. Когда машины следовали в своем охраняемом кортеже, одна застопорила ход. Из нее вылезла дочь Черчилля и спросила маленькую девушку, минера-добровольца Валю Елину: «Неужели у вас некому из мужчин разыскивать и обезвреживать мины?» Переводчик обратился к Елиной, та сняла ларингофоны с ушей, но не выпускала из рук свой щуп. «Вы так поздно вспомнили об открытии второго фронта, — ответила та. — А все остальное у дороги не расскажешь. Да вы и не поймете, миссис. Сытый голодного не разумеет, говорят у нас».

И вот еще, Рей, о чем не успел Вам рассказать в прежних письмах. Случайно, невероятно случайно, в другой заход свой я должен был пробыть в двух портах Англии сравнительно долгое время и смог принять участие в поездке по стране. В тот день машина остановилась в селении Бладон, мы зашли в маленькую таверну. Я смотрел из ее окна на старинную приходскую церковь и крохотное сельское кладбище. Был час сумерек и раздумья.

Выйдя из таверны и направляясь к церкви, спросил я гида, как называется она. И услышал в ответ: «Тут поблизости дворец Бленхейм герцога Мальборо, кузена Уинстона Черчилля. Здесь и похоронен он». Я направился на кладбище и через несколько минут стоял над могилой. На плите я прочел имя моего давнего противника. При жизни он кокетливо называл себя простым солдатом. Над моей головой всплыл на еще светлом, слегка вечереющем небе месяц. И будто он и вытолкнул как проклятье Уинстону строфу Колриджа тому, кто пустил на дно и вправду простых моряков:

И что там за решетка вдруг Затмила Солнца свет? Иль это корабля скелет? А что ж матросов нет?

На родовом кладбище захоронен весьма скромно персонаж, достойный шекспировских хроник. Но после того я еще встретился с ним — въяве, вживе. У Вестминстера. Там по соседству, в палате лордов, играл он в свои жутковатые игры, нередко используя в качестве бильярдных шаров головы миллионов людей. Громада его оплывшей фигуры, без шеи, с тяжелыми плечами, казалась в движении над людским прибоем, — мне чудилось, она дышит, колышется…

Вот, Рей, отвел с Вами душу. Письмо мое в один присест и не освоите, но не приношу извинений. Байка про Черчилля ведь заправдашняя и тоже выросла оттуда, со времен войны. Мы ж оба свои внутренние счеты с войной не закрываем. Не случайно и с доктором Конрадом случилась встреча, на какие-то часы уведшая вас обоих в те времена»…

 

13

«Привыкнуть к напасти — возможно ль?» — спрашивала себя Наташа, медля у дверей квартиры Амо.

Она тут бывала прежде только с Андреем, может, и всего-то раза три-четыре. Теперь в руках держала запасной ключ от квартиры и сумку с фруктами и соком.

Никак не могла примириться она с тем, что и узнала-то всего несколько недель назад: Амо непоправимо болен. Навещала его и в больнице, где-то изыскивая силы, чтобы при нем и виду не показать, какое отчаяние овладевает ею всякий раз, как убеждалась: он заметно слабеет, истончается тело, сильнее одолевают его головные боли, тошнота.

Не могла б раньше и вообразить, с каким самообладанием сам Амо будет относиться к убыли сил своих, к мукам, к неизбежному уходу. Он даже и не вступал в разговоры о возможностях современной медицины, какие вели при нем в палате другие больные, их родственники. Только просил побыстрее забрать из больницы.

— Я хочу побыть со всеми, ну, знаю, я в нагрузку, но ведь ненадолго.

Весь свой отпуск около него провел Ветлин. Василий Михайлович оказался отменной сиделкой, и только однажды, придя от Гибарова к Шероховым, капитан, на глазах которого Андрей никогда не видел и слезинки, разрыдался.

— Отчего такое чудо природы безжалостно она же убивает?!

Андрей в последние месяцы спал мало, а каждый свободный час рвался провести возле Амо.

Врачи, сестры, приходившие к Гибарову, удивлялись терпению его, самообладанию.

Теперь Наташа все еще стояла перед входом в его квартиру, на небольшой площадке, куда выходили обитые дерматином три двери, вслушивалась в чьи-то голоса за чужими дверями, за одной наяривали на проигрывателе бравурный марш. Она опять и опять набиралась решимости перед тем, как войти к Амо.

Вдруг вспомнила: месяцев девять назад, когда Андрей находился в экспедиции, Гибаров ухаживая за ней — она вывихнула ступню, Амо приговаривал: «Дружба понятие круглосуточное» — пожалуй, это не острота Светлова, а его мудрость. Так что не гоните меня, май систер. Одно удовольствие, пользуясь вашими страданиями, за вами и поухаживать».

Но тогда была сущая ерунда по сравнению с обрушившимся на них теперь.

Наконец отомкнула дверь. Прикрыв ее за собой, обратила внимание: с обратной стороны по-прежнему висел выписанный разноцветными карандашами «заграничный паспорт», копия документа четырехсотлетней давности. Как раньше говаривал Амо, паспорт этот приводил его в веселое настроение каждый раз, едва он бросал на него взгляд, выходя из дому.

Сейчас, подумала Наташа, все как бы само собою переиначивается. Каждая мелочь и предуказывает иное, связанное с немыслимым для них, друзей, для нее самой, Наташи.

Рядом, за дверью, ведущей в комнатку, лежал Амо, может, и в полудреме, — в таком состоянии он теперь находился всего чаще. А тут как ни в чем не бывало в полной неприкосновенности оставалась его выходка-острота.

В углу же, возле двери, Наташа неожиданно увидела большой черный зонт и догадалась — это тот, цирковой, патер фамилиас, отец семейства зонтов. Значит, кто-то принес Гибарову из цирка как неизменного партнера, действующее лицо, которое без Амо там осиротело и наверняка попросилось само к нему, чтоб в горький час быть рядом.

Она опять скользнула взглядом по веселой бумаге, висевшей на входных дверях. Давно уже ее не перечитывала, но сейчас, начав вчитываться, опять ловила себя на том, что все еще медлит перед тем, как решиться войти к Амо. Страшилась, вдруг он прочтет по ее глазам, какой страх за него испытывает она.

«Заграничный паспорт Рубенса.

Антверпен, 8 мая 1600 года.

Всем и каждому, кто прочтет или услышит, как читают настоящий документ, бургомистр и магистрат города Антверпена желают счастия и благополучия. Мы даем обет и сим подтверждаем, что в нашем городе и округе по благому промыслу Божьему можно дышать здоровым воздухом и что здесь не свирепствует ни чума, ни какая-либо иная заразная болезнь. Далее, поскольку указанного ниже числа Петр Рубений, сын Иоанна, некогда синдика нашего города, заявил нам, что он в настоящее время намеревается ехать в Италию по делам, и дабы он мог всюду беспрепятственно въезжать и выезжать без подозрений в том, будто он поражен какой-либо болезнью и в особенности заразной, так как сам он и весь наш город по милости Божией не поражены чумой или какой-либо иной заразной болезнью, — то вышеназванный бургомистр и магистрат, призванные засвидетельствовать истину, выдали ему настоящий документ, скрепив его печатью сего города Антверпена».

Амо играл часто в самые разные времена, персонажи. Питал пристрастие к художникам: «У них всегда подглядишь неожиданные движения, ракурсы». Часто предпочитал наброски, этюды, незавершенные полотна иным шедеврам: «Вот в них и таится для меня истинный кладезь». И на этот паспорт Рубенса наткнулся, вороша его биографию, все хотел сам себе объяснить, почему любит его графику и автопортреты, их предпочитая его живописи. А про паспорт этот еще острил: «Я и сам вырвусь в Италию не иначе как по рубенсовскому паспорту, ну чем не документ!»

Теперь, когда Ветлин уезжал из Москвы, он горестно заметил:

— Жестоко, но все мы, особенно Рей, останемся будто и хранителями некоего избранного собрания неизданных сочинений Гибарова: импровизаций, шуток, замыслов и удивительных по доброте и отзывчивости поступков. Только подумать, еще обыватели сплетничают, мол, большие артисты всегда эгоцентричны, а ведь Амо все раздаривал. И кажется, он и потом умудрится еще сам восполнять мне ужасную утрату — ведь уже на многом для меня насущном лежит печать его личности. И будет всегда ощутимым его присутствие, хоть духовный мой роман с ним почти весь в письмах, и в тех считанных днях, что провели мы вместе, словно уже и давным-давно в Выдринске, и в один из моих коротких приездов в Москву.

А в коридоре будто кипела своя жизнь, запущенная на разные обороты самим Амо. Со стен глядели человечки в колпачках, с бубенчиками на ногах, с дудками и рожками. Разностранное, разноплеменное, разновековое скоморошество. И тот скоморох, что чудом затесался на фреску храма в Киевской Софии о двенадцатом веке. И тот, гонимый церковью же и царями, что возникал на площадях, обозванный бесовским отродьем. И его двоюродные братья из Франции, Армении, Германии, Англии. Они сновали по стенам коридора Амо, потому что он сам признавал свое сродство с ними.

А против дверей, ведущих в его комнату, висела большая фотография Батиста, героя любимейшего фильма Гибарова «Дети райка», мима в костюме Пьеро, в балахоне и плоской шапочке. Он — артист Жан-Луи Барро — держал в руке огромный цветок, сидел, чуть-чуть склонив голову, сам похожий на святого от великой клоунады.

Наташа скинула плащ, помыла руки в ванной и подошла к постели Амо. Она видела теперь только его глаза — их заполняла сейчас, как огонек еле теплящейся свечи, улыбка.

— Вы?! — произнес он тихо и очень медленно такое короткое слово.

— Амо, я послушалась вас и сразу после своего выступления махнула сюда. Сейчас-то вы разрешите мне сменить Яру?

— Она только-только прилегла на кухне.

Наташа склонилась над ним, он дотронулся правой, еще подвижной рукой до ее волос, погладил голову.

— Рад, что вы тут. И все же застал я момент… — Он умолк, но после паузы повторил: — …Застал, когда вместе с друзьями Рей защищает… — ему легче оказалось в воздухе прочертить слово-«гипотезу», чем произнести его.

Наташа не сразу и поняла, тогда он еще раз, но уже с трудом приподнял руку и попытался вывести буквы «г», «и». Наконец она догадалась и заторопилась вслух повторить:

— Да-да, гипотезу.

Несколько минут он будто дремал, прикрыв веки, руки спокойно лежали поверх одеяла, зеленого в черную шашечку.

Левая, теперь знала об этом и Наташа, потеряла чувствительность. Врач клал в нее яблоко или теннисный шар, Амо не отличал их на ощупь. Болезнь распоряжалась уже, отнимала движения у самого гибкого, быстрого, легконогого. Он терпеливо и снисходительно относился к ее коварству. Яре сказал накануне:

— Я прожил с тобою много счастливых жизней. Каждый раз другую. Я не боюсь. Ты прости, что отсчет веду от себя.

Со стен, казалось, сочувственно на них смотрели шуты, рисованные детьми. И, будто в комнатенке у школьника, в простенке меж окнами висела большая карта южного и северного полушарий, и пронзительно острой линией на ней вычерчивались маршруты экспедиций Рея.

Амо открыл глаза, обвел взглядом разномастные фигурки, причудливые физиономии на стенах:

— Притихли, бедолаги. А я не спал, кажется, вертелся под потолком. Но теперь я опять рядышком, рад вашему возвращению, Наташа, оттуда, с конференции. — В этом трудном слове он дважды споткнулся.

Сознание сохранялось ясное, но язык порой ослушивался, пока еще немного, просто Амо слегка запинался и тогда внезапно умолкал, как бы удивляясь своему косноязычию, еще более медлил.

После паузы опять продолжал:

— Мои сроки выходят. А у вас впереди, верю, — жатва. Меня это обнадеживает.

Он попросил ее поднести к губам поильник.

— Брусничка, да?

Она поддержала его голову, приподняв ее вместе с подушкой, он с трудом разжал зубы.

Было его истаявшее лицо совсем детским, и впервые Наташа поняла — доверчиво красивым.

Напоив его, поправила подушку. Он очень тихо произнес:

— Я не ищу зацепок, но через вас, с вами будто сделал еще шажок вперед. При мне уже кого-то и увлекли, за вами еще пойдут.

Опять лежал долго, полусмежив веки, кажется, смотрел куда-то в свое далеко. Наташа старалась сидеть неподвижно, чтобы не потревожить.

— Мне просторно было с вами.

И вдруг по-ребячьи важно произнес:

— Шутка ли, делились со мной океаном.

Едва Наташа приподнялась со стула, попросил:

— Посидите еще немножко.

Чуть улыбнулся уголком рта, глаза совсем прояснели.

— А вы давний спор с Андреем выиграли.

«Неужели, — подумала Наташа, — сейчас вспомнил то, о чем давным-давно рассказывал при нем Андрей. Как в студенческую пору поддразнивал, будто специальность ее может стать разлучницей».

Вдруг, как эхо, услышала:

— Не-разлучные…

Почудилось: он очертил их магическим кругом, но для себя в нем места не оставил. В смятении хотела подыскать какие-то слова, протянуть спасительную ниточку. Но побоялась не так поступить с тем самым словом, которое внезапно обнажило собственную хрупкость.

Как бы уловив ее состояние, Амо тихо проронил:

— Наташа, милая, я только прикидываюсь, что ухожу. Я тут. Тут я. С вами и с Ярой. Аз тука, как говорят болгары. Аз…

Он прикрыл веки и долго больше не произносил ни слова.

 

14

А месяца за три перед тем, еще не подозревая об уже надвинувшейся беде, она, прозвав его в шутку «куратором от цирка», показывала черновики последней работы Андрея и конечно же по настоянию Амо. А ведь, как позднее признался он Шерохову, тогда уже пальцы на его левой руке теряли чувствительность. Он жил в тревоге, но ничем ее друзьям не выдавал, отшучивался, сочинил для них версию: опять зашиб руку, временно, мол, на короткий срок, прекратил тренировки, репетиции.

Теперь они знали, время-то оказалось упущено, поздно распознали болезнь, а она прорвалась в мозг, и Амо уж неведомо как тоже узнал правду. Его сроки выходили. И все чаще не мог он скрыть, когда внезапно охватывала слабость, наступало сильное головокружение.

Но еще удавалось ему записывать мизансцены к своей «Автобиографии», появляться у Шероховых, чтобы, как говорил он, придать куражу им перед конференцией, где ожидалась серьезная дискуссия после выступления Рея.

Тогда, поднявшись в ее маленькую клетушку по соседству с запасным кабинетом Андрея, уселся Амо на стул, а Наташа на письменном столе раскладывала листы ею отпечатанные, он шутливо журил ее:

— Ну, если был бы я любимым вашим студентом, начинающим, скромным, вы бы сразу позволили попастись мне на подводных горах?! Ах, вы говорите, я уже больше знаю, чем бедный студент икс. Ну, тогда выдайте мне хоть немного насущного подводного хлеба. Как я догадываюсь, тут Андрей дает развернутые обоснования, ну хоть что-то существенное в них, и я сумею уловить, тем более вы так красиво перепечатали даже «пред-ва-рительное»…

И вдруг он произнес совсем другим, не шутливо-просительным тоном, а серьезно, доверительно:

— Я и раньше был вашим верным рыцарем, Наташа, но теперь у меня вся внутренняя ставка на вас и на Рея. Будто вы будете вперед толкать и мое. Как хочу, чтобы вы точнее поняли меня. Даже когда голова, увы, буквально идет кругом, раскалывается от боли, я помню, — кисти рук его неожиданно замелькали, совершая самые разнообразные движения, будто встретились два эквилибриста, — да, я помню и надеюсь — вы тут и Ярослава у себя будете дальше и дальше идти, продолжая свои самые невероятные виражи. Без них невозможны даже и малые открытия.

Наташа взмолилась:

— Вы прибегаете к запрещенному приему, без нашего согласия собираетесь вдруг выходить из игры. Если б кто со стороны послушал, уж обязательно вообразил, что настаиваете вы на прочтении расчудесных стихов, до которых рассудку вопреки так охочи! А тут словеса научные и, о ужас, о превращениях Земли за миллионы лет всего-то по полустраничью. Ну, уж ладно, нам такое в привычку, но вы-то сами взрывчатая материя и так неожиданно терпеливо погружаетесь…

Он перебил ее на полуслове, выхватив несколько страниц из под рук.

— Внимание, Наташа! — он заулыбался. — Теперь, когда я не в форме и не могу уйти в движение, честь и место слову, да еще решительному, Андрееву. — Он откинулся на стуле и воскликнул: — Слушайте, слушайте! Как мы строгие факты превращаем в мысль, и обрадованные факты протянут впервые друг другу свои рабочие руки, и мы услышим, как они изъясняются меж собой, а мысль будет то обгонять их, то идти вслед за ними, и они почувствуют — теперь-то им никак не обойтись без взаимности.

Наташа совсем притихла, удивленно поглядывая на давнего друга. Некоторое время он молча пробегал глазами по строчкам, а потом продолжал:

— Заметьте, орудуя Андреевыми миллионами лет и вашими «историческими» столетиями, я могу спокойно уйти с манежа и сцены, понимая, какое ничтожно малое время было отпущено мне. И не стоит сокрушаться, если оказывается, я и жил-то по системе шагреневой кожи. Что-то совершил, а она, дурочка наивная, усохла, то есть сократилась моя собственная протяженность.

И я не ревную вас ни к подводным хребтам, ни к красноречивой пыльце мильонолетий, одушевленной Рощиным, ни к гипотезам Рея и вашим открытиям. Наоборот. Радуюсь, что и мне, даже мне, простому смертному, ох какому смертному, — произнес он совсем тихо, — доступны были ходы через толщу дна.

Наташа уперлась локтями в стол, уткнулась подбородком в ладони и не сводила с Амо глаз. Впервые уловила она, несмотря на привычный шутливо-дружеский его тон, как сочувствие к ним теперь обрело особый оттенок. Он как бы вкладывал и свои усилия в дело их жизни. А Гибаров сказал:

— Представьте, мне интересны и примечаньица. Они спокойно так выбивают почву из-под ног противников. Только, чур-чура, пока буду дочитывать, побалуйте чайком. Как он приспеет, кликнете, я тоже спущусь на нижнюю палубу этого родимого и для меня дома, просунусь на камбуз и ни за какие пиры не отдам чаепития с вами.

Но Гибаров окликнул ее спустя короткое время. Наташа вернулась и кое-что непонятное для него пояснила, потом они спустились по лесенке вниз. Она заметила: Амо не сбежал молниеносно, как раньше, а медленно сходил, будто нащупывая каждую ступеньку ногой. Наташа минуту помедлила, ожидая его, и впервые ее захлестнула тревога. Но, не подав и виду, придвинула ему табурет. Амо смотрел на нее пристально, как бы провожая каждое ее движение.

— Ваше синющее домашнее платьице как лоскуток океана, вы, вижу, даже не думая о том, все присягаете море-океану на верность. И как легко двигаетесь, Наташа. Какой же вы рабочий человечек, — в его голосе послышались нотки нежно-покровительственные.

И опять внезапно плеснулась в ней тревога за него. Пододвинув к Амо тарелочку с приготовленными бутербродами, налила ему крепкого чаю, насыпала сахар в его чашку и размешала.

Амо, лукаво прищурив один глаз, улыбнулся.

— Подозреваю, вы здорово, мой дружок, дрейфите за Андрея. Тут вы не чета ему, он искушенный оратор от науки.

— Не скажите. Смотря где, когда и перед кем. На ученых советах, когда был он под рукой Конькова, каждый выход на кафедру стоил ему дорогонько.

— Беру свои слова обратно. Ну, Наташа, мой добрый ангел, или, как сказал бы Аятич, Зегзица вы! Просто себя чувствую как десятиклашка во время Дня открытых дверей. Все ясно, и даже пыльца и споры, подобно мне, клоуну, лишь побывав в лаборатории Рощина, могут играть настоящие роли, разоблачая тугодумов.

Он взял чашку, и Наташа заметила, как пододвинул блюдце к себе не пальцами левой руки, а собрав их в жменьку. Стеснялась и спрашивать, каковы его планы, — недомогание затягивалось, да и он все разговоры переводил на дела Андрея и ее.

— Это ничего, Наташа, что на меня напала охота чаи погонять? Ну, выпейте со мной еще чашечку, а я признаюсь вам еще в одной слабости, которую совсем недавно сам и обнаружил. У меня впервые появилась семейная гордость. Вы и виноваты, не качайте укоризненно головой. Сделали необдуманно надпись, и в ней просияло мне слово «братик». Я и без того был семейным в этом доме болельщиком, а тут выдвинулась и душевная корысть, она свой голос кажет.

Оба рассмеялись, Наташа невольно покраснела.

— Меж тем вашу книжку о декабристах-географах уже обчитали почти все мои цирковые друзья. Среди них есть люди очень тонкие, знающие. Нас сами странствия образовывают, да и многое иное. Так вот, один сказал, как припечатал: «Серьезно, а увлекательно!» И я, хоть все читал-перечитывал еще в рукописи, кое-что наново разглядел. Особенно пронял меня быт, детальки, живые прикосновения ветра, воды. В океане ль, когда Завалишин, совсем молоденьким шел в Америку иль странствовал по Калифорнии.

А наводнение в Петербурге, как вода дохлестнула до квартирки Рылеева в доме Русско-Американской компании, «что у Синего моста»! Вы ж, молодец, не чураетесь вталкивать читателя в самую порой и парадоксальную игру жизни. Управитель делами, весьма нуждающийся, да к тому и писатель хоть куда, Рылеев не только в той Русско-Американской компании сблизился с многими лицами, имевшими влияние на государственные дела, но и по семейной необходимости — дитя имел малое — держал при доме корову, а в последнее время свинью, и вся живность при том же авторитетном казенном доме. Нужда покрасноречивей иных рацей! Заворожило меня появление в разгар наводнения друга Рылеева — Александра Бестужева. Он-то и помог корову и лошадей втащить на третий этаж, в присутственное место. Самого-то хозяина, кажется, и дома не было. Причуды времени и наводнения.

Тут ночью мне как-то не спалось, есть у меня такая придурь — зажег большие свечи. И в цирке я люблю следить за игрой теней, рождают их цирковые огни. Вдруг тени отбегают от тебя, у них своя жизнь, самостоятельная, а порой они вступают с тобой в странное партнерство. А вы примечали их гигантскую втору, когда акробат крутится под куполом цирка?! Отважился я при свечах сунуться и к вам в книжицу. И сразу угодил в кабинет к Рылееву в ночной час, вы и впустили меня к нему для близкого знакомства.

Вижу, Кондратий-то Федорович пишет стоя, перед ним три доски, обтянутые холстом. На них бумаги, корректуры, книги. Занимаясь, он ходит, а над доской протянута проволока, на ней приспособлен с горящей свечой подсвечник. От него другая проволочка примотана к поясу Рылеева. Ну, свечка, как живое существо, за ним, — куда он, туда и она. И тут я увидел вроде б его тень, и не одну. Перед последним уходом человек должен многое успеть. Может, тени ему и способствовали. Рассказываю о странном происшествии, приключившемся со мною, а хочу, чтоб вы сами увидели, как сопоставляются жизни — ближнего и те, ушедшие. Есть пронзительные соприкосновения, а время то отступает, то приближается. И вижу отблеск свечи в глазах Завалишина на переходе в Америку, упрямо корпящего над картой в каюте не очень уж остойчивого корабля. Уверяю вас, проверено собственным опытом, свечи умеют возвращать живое живым..»

 

15

А на другой день тогда, три месяца назад, приехал Ветлин, привел с собой русоголового стеснительного Славу Большакова, и она, Наташа, с Андреем тоже отправились, пригласил Гибаров, — на просмотр старого фильма «Дети райка». Амо был в привычном темно-голубом костюме, вроде б и неизменившийся, только тени под глазами легли резче, и он, как к стороннему существу, примерялся взглядом к своей левой руке — она заметно плохо слушалась его.

Августовские сумерки чуть-чуть пронизывали ветерки. Всей ватагой прошлись перед сеансом по Александровскому саду, вдоль Кремлевской стены и повернули к клубу МГУ на углу улицы Герцена, к старому зданию, еще в студенческие годы обжитому Шероховыми. Амо чуть иронично говорил:

— Конечно, вы странники, что с вас возьмешь! Но фильм-то время от времени крутят три десятка лет кряду, а вы и не удосужились посмотреть. Я видел его впервые мальцом, а потом еще и еще, историю рождения картины узнал позднее. Тогда на хребте Франции, в 1944-м, сидели нацисты, а уж ее сочиняли в Ницце режиссер Карне, поэт Превер, мысль подал и увлек их Жан-Луи Барро, он предложил в звуковом кино сделать фильм о миме, то есть о молчальнике. Сам и сыграл роль Батиста-Пьеро, и теперь считает ее своей заглавной. Я так рад, сегодня увидите его, — не очень уж скромно, но просмотр этот считайте моим подарком.

После фильма поднялись вверх по узкой горловине улицы Герцена к Никитским воротам. Ветлин сказал:

— Ну вот, наконец я в Москве, иду рядом с вами. — Он с тревогой взглянул на Амо и добавил: — Хорошо, когда мы вместе, подольше б так.

У Тверского бульвара он перехватил у случайно подвернувшейся цветочницы гладиолусы и протянул их Наташе, после фильма она совсем притихла.

Андрей наклонился к жене, как-то наивно, с тревогой спросил:

— А грустновато, когда карнавальная толпа разъединяет Батиста с нею — Гаранс?! Она ускользает, и догадываешься — навсегда.

Слава Большаков удивленно говорил Амо:

— Я б не поверил, что фильм давний. Сразу берет за живое, с первой сценки, когда среди толчеи, толпищи идет уличное представление. Едва появилась там, на экране, удивительная зрительница, и ты уже сам попался, втянут в действие, оно стремительно. Кто-то кого-то успел облапошить, но уже тут тебе и характеры, и все в клубок: простодушие, обман, наивность и чьи-то козни. Захватывает. А сплетено как в музыке, не разъять. — Слава повернулся к Ветлину: — А как вам?

Ветлин не без гордости взглянул на Славу. То, что их связывали отношения дружеские, сквозило не только в тоне обращения Большакова, но и в том, как Василий Михайлович сразу откликнулся на его суждение.

— Я под большим впечатлением, хотя Амо прав, хочется еще посмотреть этот фильм. Вы заметили, все могло быть на грани мелодрамы, а ни на йоту не случилось этого. Да, признаюсь, грустная карусель жизни на экране меня разбередила. Ну, а Батист — слов нет! И какие связи у всех нас, теперешних, давних, а?!

Уже шли по Тверскому бульвару. Зажгли фонари, но бульвар освещался скупо и оттого оставался уютным. Присели на скамью. Амо говорил, обращаясь сразу ко всем:

— Когда я едва выкатился со своей Марьиной рощи, увидал впервые фильм — обмер. Вроде б все иное, чем вокруг меня, — век, страна, персонажи, а что-то мерещилось знакомое. В училище уже вкалывал на тренировках, околачивался в цирке, пережил первые романы, летучие вроде б, и опять попал на фильм, и не то что горло, душу перехватило: ходы в их жизнь, за кулисы театра, в их любовь и недоразумения, до чертиков, до мельчайшего сродни. И как под стать Барро играет Гаранс Арлетти! Поначалу уличный мим, неудачник в густой толпе зрителей, зевак. Романтизм нищего Пьеро, влюбленного в самую женственную актрису, какую я видел в юности. Потом оказалась Ярослава моя схожа с нею, с Арлетти, — те же широко расставленные глаза под легкими, едва намеченными бровями, распахнутый взгляд и затаенность в глубине глаз. Широкий жест, когда необходимо доверие, и сдержанный, когда страсть готова открыть себя, но на самой крутизне становится тоже затаенной. И поворот головы Арлетти как открытие, музыка речи, себя не подчеркивающая. Все на грани уличного романса, сентиментальной истории, но драматизм Пьеро, его наивное, тонкое ощущение всего окружающего и глубина чувств его и героини ошеломляли меня, зеленого юнца, и меня, уже узнавшего популярность. Да и теперь я во власти их преображений. Вот я уже и не сыграю больше, а он и сегодня смог нас увлечь. Сейчас там, в Париже, Барро спустя три десятилетия после «Детей райка» так же сполна отдает зрителю все открытия, свой особенный, внутренний романтизм, без малейшего педалирования, пафоса, искренность в виртуозной пластике!

Неожиданно Амо, сделав какой-то беспомощный жест, будто рукой на себя махнув, попросил:

— Вы уж посидите тут, а я вой на той скамейке чуть-чуть отлежусь. Не обращайте внимания, временные смущения. — Виновато улыбнувшись, Амо медленно повернулся к ним спиной и, уронив руки, направился к дальней скамейке. Он прилег на нее, закинул руки за голову.

Ветлин тихо произнес:

— Я никак не решался с вами заговорить об этом, но пора. В последнем письме от него — все о симптомах и приговоре врачей, просил подготовить вас. «Хочу, чтобы Рей и Наташа узнали последними о моей болезни. У меня даже нет шагреневой кожи, по которой можно было б догадаться, насколько короче, меньше становится задел дней. Я только вас наказываю знанием, вы этот грех мне отпустите?! Страшно самому вдруг резануть их по-живому. Они словно семья мне. Ярославу я наконец вызвал. Откладывать, наверное, никак уж нельзя».

Ветлин было и потянулся за письмом во внутренний карман, но, видно, не однажды перечел короткие эти строки, запомнил их.

Андрей прижмурил глаза, резко повел правым плечом и чуть наклонился вперед, видимо стараясь справиться с собою. Наташа встала со скамейки, пробормотав:

— Сейчас вернусь, — и поспешно отошла, скрывая слезы.

— Ну, теперь я отдохнул и приглашаю вас всех в ВТО, там и будем ужинать, — сказал Амо, подойдя к друзьям.

С трудом уговорили его поехать к Шероховым.

— У нас, когда захочется, вы отдохнете, и покормлю вас чем бог послал, — говорила мягко, просительно Наташа, стараясь не глядеть на Амо, чтобы не выдать себя.

— Ну, идет, а я расскажу вам об одной из самых странных моих встреч, даже о двух сразу, но они меж собою перевязаны. Теперь-то мне особенно захотелось, чтобы вы о них узнали в подробностях. Вижу, вы прониклись фильмом, а остальное имеет прямое отношение сразу к Барро, его Батисту и к другу-поэту Роберу Десносу. Но, наверное, лучше, чтобы вы во все вникали постепенно. Как и я сам входил, пусть и не сразу, но в очень близкий нам характер их отношений и в далеко не безразличную мне судьбу поэта. Однако сперва доберемся до нашего главного пристанища.

После ужина в гостиной Шероховых, опершись локтями о колени, Амо положил здоровую правую руку на левую онемевшую ладонь, будто защищая ее от самой напасти, хотя она все-таки уже случилась.

Его слушатели и виду не показывали, какое напряжение испытывают они, старались сохранить обычную непринужденность. Невольно про себя каждый думал о считанных часах, подаренных им не слишком-то милостивым тем самым господином Страшным случаем, о каком, бывало, с остроумием и блеском говаривал Амо.

— Больше всего боюсь оказаться Скупым рыцарем. Так хочется, в сущности позарез нужно, мне потолковать с вами. Извинительно ведь?! — Он обвел всех глазами. — Вернемся к Барро, мою ж карусель запустил и он. Разве я не вправе теперь радоваться, что он, вопреки самым трудным обстоятельствам, снова и снова начинает выстраивать свой театр, где миму всегда место и время?! И это — перешагнув за шестьдесят. Есть нити, они не случайно оказываются у нас в руках, и, следуя за ними, мы находим выход из сложнейших лабиринтов.

Мне давно казалось, не надо прятаться от мысли, что в конце концов к каждому придет его, и только его, смертный час. Думал об этом с детства много. И потом меня поразила старовосточная и испанская традиция, я сам прикоснулся к ней давно, на Первом фестивале молодежи, в пятьдесят седьмом. Тогда я со своим молодым режиссером Юбом прорвался на спектакль Аргентинского театра пантомимы. Увидели мы: на сцене смерть ребенка сопровождалась плясками, пением, и горе перемешивалось с торжеством жизни, благодарением за чудо ее, а небо призывалось в свидетели. И смотрел я на ту пантомиму, чувствуя — каждый чистый след, оставленный на земле, не напрасен. И вот уже спустя много лет вы, Рей, привезли мне карнавальную маску смерти, ее подарил вам маленький испанец из Лас-Пальмаса. Вы рассказали о вечере, когда семья шипшандлера Хезуса разыграла перед вами миниатюрный карнавал с пляской смерти. И я понял, что все правильно, когда-то я сам прочел в пантомиме аргентинцев.

Барро вторгся в мою жизнь по-иному, но на том же острие жизни и смерти развертываются и его пантомимы. Уже откатило немало лет с той поры, как впервые увидал я фильм «Дети райка», и вдруг в шестьдесят втором году услыхал о предстоящих гастролях театра Барро. Меня сразу приманили названия его пантомим — «Сон Пьеро» и «Лунная одежда». Я уже понимал, как несметно одарил нас, современных мимов, Барро, преобразив традицию, найдя основные элементы пантомимной пластики, одухотворенно ею владея…

Проходя мимо громоздкого памятника возле здания Малого театра, где плотно сидел в кресле драматург Островский, казавшийся очень одиноким, — мимо него сновали толпы театралов и праздношатающихся, — Амо тихо ему буркнул:

— Ваши поклонники часто забывают, как вы любили театр Сервантеса. Вам бы стоило сейчас оставить свое кресло и отправиться со мною на спектакль Жана-Луи Барро, вы ж не обязаны сторожить подъезд уважаемого Малого театра.

Вечер выстраивался причудливо при всей кажущейся простоте его.

Гастролеры не побоялись все первое отделение читать стихи, а ведь для них наверняка не было секретом — большинство-то зрителей французского языка не знают. И Амо не знал.

Но актеры разместились на сцене, как на посиделках, непринужденно, в своих собственных, обыкновенных, ну только хорошо сшитых, удобных костюмах.

По одному, по двое, а то и втроем подходили ближе к авансцене и читали стихи любимых своих поэтов — от Ронсара до современного Превера, того самого, что сладил сценарий «Детей райка».

И тут вышло трио и исполнило вроде малую пьесу для нескольких голосов. Понятной сразу стала сушь боли в этой пьесе и название пересыльного лагеря — Компьен. А кто-то сзади Амо сказал: автор, поэт Робер Деснос, участник Сопротивления, прошел крестный путь через концлагеря и, не изменив призванию, сгиб…

Само звучание, горестно-сдержанное, и ритм захватили Амо. Потом нашел он перевод, много позже. По-русски прочел. Но тогда, еще на французском, стихи прошибли, как будто он сам и увидел удаляющуюся спину друга, которого гнали на смерть.

                  Х о р О Компьен! Твоя почва тучна, но бесплодна, Земля твоя — мел и кремень, И на плоти твоей Мы следы наших ног оставляем, Чтобы влага, Однажды пролившись весенним дождем, Отдыхала в них, словно усталая птица. И пусть отразится в ней небо, Компьенское небо, В котором твой образ хранится. Воспоминаньями отягощенный, Тверже холодного кремня, Податливей мела под сталью ножа…

К Амо пробивались слова буквальным своим звучанием, будто звуки те простукивались к нему прямо из Компьена от того — Робера — к нему — Амо. Есть же такие позывные у одного артиста и воспринимающая мембрана у другого.

Но вся тоска того — кольцом на горле здесь, у этого, что вжался в кресло. И прорыв воображения того, кого схватили, через ритм и слово были ощутимы для Амо как явь, как прикосновение к его собственному слуху, к судьбе Гибарова.

И с Десносом уже выходил он на площадь, знакомую с детства. Выходил, встревоженный его судьбой. Потом расспрашивал про стихи его. И уже позднее знал наизусть то, что от артистов Барро услыхал впервые на родном языке Десноса, читал порой себе самому, когда в одиночестве бродил по ночным бульварам после выступления в цирке.

             Г о л о с В Париже близ Бур-ля-Рен Я оставил любимых своих. Пусть им слышится пенье сирен. Сплю спокойно я. Сон мой тих. И я розы срываю в л’Э, Чтоб отдать вам когда-нибудь их, Грузом памяти смятых слегка… Расцветают они на земле, На которой жизнь коротка, Жизнь, сверкающая, словно кремень, И светящаяся, как мел.

А тогда, не зная французского, слышал ритм, музыку стиха. Жесткие ритмические пульсации хора и солирующий голос, что выводил иной, более мелодический рисунок. Суши противостояла влага, воздух цветной от трав.

Гибаров же оказался в лагере, хотя сидел в старом кресле Малого театра. В него била опять жесткая струя звуков.

А во втором отделении была представлена пантомима «Лунная одежда».

Жан-Луи Барро доверял зрителям: первое отделение шло как откровение слова, второе — безмолвного жеста, движения.

А сюжет пантомимы казался вовсе незамысловатым.

Ярмарка. Среди суеты ее обжился немолодой Пьеро. Сразу напоминал он и Батиста, и лицедея старинного японского театра — ситэ.

Пьеро двигался по сцене, плетя свой сказочный рисунок, — теперь шло представление на самой ярмарке. С ним вместе лицедействовала его дочь — юная Коломбина. Это была старая погудка на новый лад, по-своему захватывающая. Старозаветное и приманчивое звучало в их мимических сценках.

И вдруг по авансцене с грохотом, взрывая тишину, промчались мотоциклисты. В театре по-гангстерски рычали настоящие мотоциклы, и крепкие парни в шлемах оседлали их.

Они ворвались на ярмарку, схватили Пьеро, хрупкого и бескорыстного, отобрали его гроши и жизнь, мгновенно придушили ярмарочного артиста и уже хотели схватить Коломбину, но тут один из них же прикрыл ее своим телом. И сразу началась моторизованная охота за ним.

В полной тьме, прожигая черноту ночи своими фарами, не слезая с мотоциклов, гонялись за отступником моторизованные убийцы. На нем перекрещивали свои огни, как будто распинали. Наезжали на него. И тут внезапно высветилось одеяние того, кто противостоял им, — он оказался в одежде Пьеро, в его белом балахоне и черной шапочке. Только Второй Пьеро, совсем молодой, полюбив Коломбину и восстав на убийц, пал в схватке.

Для Амо и во втором действии прозвучала та же тема, что и в стихах Робера Десноса «Земля Компьена», и возникло чувство причастности к случившемуся.

…Про все это Гибаров и рассказал своим друзьям. И, как было это раньше, на Тверском бульваре, в тот вечер он отлучился и спустя полчаса, отдохнув в кабинете Андрея, вернулся в гостиную.

— А теперь, если вы не против, я расскажу вам о двух встречах, о которых в последнее время я думаю особенно много. Они связаны с тем, о чем я только что говорил вам.

 

16

— Во время своих гастролей в Праге в свободный от выступления день поехал я с Ярославой в Терезин, туда, где в Малой певности — Малой крепости — погиб ее отец, участник Сопротивления. Мне казалось, я хорошо знал большеглазого, задумчивого художника Франтишека, завещавшего свой дар дочери, — его автопортрет обитал в ее мастерской на Дейвицах, в Праге…

Я медленно шел по залам для меня самого достоверного из музеев, где преступления воспринимаются только что совершившимися. Там никто не разворачивал панораму ужасов. Нет. Но настойчиво приказы гитлеровцев, оккупировавших Чехословакию, возвращали черную явь тех дней. Хотя и в них возникала своя радуга — те приказы печатались на лимонной, малиновой, синей бумаге: запреты зажигать лампу, электрическую, кому? Еврею. Покупать хлеб — кому? Еврею. Пользоваться трамваем запретно этим изгоям и появляться в центре, в общественных местах, и еще, и еще.

А в другом зале на стенах оказались рисунки убитых нацистами детей, единственный знак их присутствия, последний, нарисованные правой рукой, изредка левой. Семья за столом, радуга, собственная фигурка с крылышками, летящая по небу.

У дверей я поднял глаза на человека с исхудалым, вытянутым лицом, в очках. Высокий, думающий лоб. Он глядел на меня, но взгляд был обращен как бы в глубь себя — он был одним из так и не вырвавшихся из Терезина. Но я уже ошарашенно смотрел на имя, выведенное под скульптурой: «Робер Деснос»…

Вся штука была в том, что тут я никак не ожидал его застать, хотя уже кое-что о нем узнал и стихи его уже были у меня на слуху с тех пор, как меня с ним свел Барро.

Он был другом Превера и Барро и Алехо Карпентьера. Полуголодная юность, поиски новых форм в театре, стихах, кинематографе, песне. Импровизатор. Он — истый француз в слове, один из первых пропагандистов латиноамериканской музыки и песни, — он побывал и на Кубе, — выдумщик, поэт для детей, и таких вот ребят, какие оказались в Терезине, разделив его участь.

Я уже знал, каким он был до того, как написал поразившую меня небольшую пьесу в стихах «Земля Компьена».

Даже сидя, лишь слегка присутулив спину, чуть прищурив глаза, иногда сопровождая рассказ свой скупым жестом правой руки, Амо помогал друзьям увидеть Робера.

— Легкая походка, и чуть-чуть боком, навстречу движению. Глаза за очками пристально неулыбчивые, а шутка раздвигает крупный рот в откровенную улыбку. Шутит негромко, часто — каламбур, наблюдение, приправленное парадоксом. Немного выше среднего роста, с запоминающимся лицом. Его обычно ничем не примечательный баритональный голос негромко и неожиданно притягательно звучит, когда напевает, — часто поет для друзей вместе с приятелем, известным шансонье.

Спорщик, но подолгу вслушивается в возражения своих оппонентов. Никогда не жалуется на неудачи, хотя, пожалуй, они преследуют его. Он слагает стихи с юности. Потом создает миниатюры-аллегории, покоряя читателя, поэтов. Верный друг, не однажды он выручал Барро советами.

До войны вместе с женами отправлялись на прогулки и бывали в том самом Компьене, где потом нацисты устроили лагерь и в него загнали Десноса. А Барро с женой своей, актрисой Мадлен Рено, добились свидания с ним в этом лагере. И позднее умудрились еще передавать ему посылки и письма. Потом был Освенцим, Бухенвальд и лагерь в Вогезах, а в конце — Терезин.

И погибая Робер продолжал писать и до последнего часа любил свою жену Юки. Я уже знал его строфы, обращенные к ней:

Я так много мечтал о тебе, Я так долго ходил, говорил, Я так сильно любил твою тень, Что теперь ничего от тебя не осталось. Одно мне осталось: быть тенью в мире теней, Быть в сто раз больше тенью, чем тень. Чтобы в солнечной жизни твоей Приходить к тебе снова и снова.

После неожиданной моей встречи в Терезине с Десносом, через неделю, вместе с Ярославой навестил городок Кутна-гора, бывшую столицу серебряных рудников. Мы заглянули в храм шахтера — Святую Барбару. Выйдя из него, мы медленно бродили по крутому высокому берегу высохшей реки Врхлицы, остановились, чтобы оглядеться под сенью старого дуба.

Мы молчали, каждый думал о своем, и вдруг совсем рядом послышались негромкие голоса. Двое седовласых благообразных чехов, прогуливаясь, как и мы, остановились возле нашего же дуба, только по другую сторону его широкого ствола.

Один, совсем сухонький, но очень темпераментный, что-то быстро рассказывал. Я давно убедился в том, что нас подстерегает Случай, именно нам предназначенный. Так было и в тот кутногорский день.

Яра шепотом пояснила:

«Амо, погляди, тут встретились двое старых друзей родом из этого городка. Тот, что пониже и потоньше, говорит, как ни фантастично, о Десносе. Он знал его по Терезину, где служил в охране, но, кажется, не добровольно…»

«Прошу тебя, Яра, — взмолился я, — извинись, скажи, что мы случайно услыхали их разговор, попроси разрешения познакомиться. Поясни, я давно проникся судьбой поэта, сам артист, и вот, быть может, они снисходительно отнесутся к моим непраздным вопросам».

Она выполнила мою просьбу, и уже через минуту я, смущенный, осмелился задавать вопросы вовсе незнакомому человеку. Но перед тем я сказал, что нахожусь под огромным впечатлением от встречи с Десносом, совсем неожиданной для меня в Терезине.

«Я понимаю ваш интерес. Свидетели той поры теперь так же быстро уходят из жизни, как облетает вот эта листва. Время берет свое».

Он показался мне, этот пожилой, худенький, сероглазый незнакомец, искренним.

«Я тогда был студентом-юристом, и меня наци покарали за участие в Сопротивлении. Вину мою доказать напрямую им не удалось, но они отомстили мне коварно. Весной сорок пятого у них уже не хватало своей солдатни, резко чувствовалась убыль их живой силы, они некоторых из нас и закатали в самое ненавистное, сунули и меня в охрану Терезина. Несколько раз я сопровождал Десноса, когда приказано было его выводить. Он выглядел глубоким стариком, а минуло-то ему всего сорок пять.

Я еще не знал, что заключенный известный поэт, он едва мог говорить, ослабев от голода и всего перенесенного. Но каждый раз я отдавал ему свою баланду. На меня донесли, и я был изгнан, подвергшись довольно жестокому наказанию.

После освобождения, это стало известно, позднее, во время карантина в Терезине студент-медик Штуна и его приятельница, знавшие французский, ухаживая за погибавшим от тифа и дистрофии французом, по невероятной случайности опознали в нем поэта Десноса. Случайность была в том, что Штуна, когда-то увлекаясь авангардными изданиями, видел фотографию еще молодого поэта, который со своими приятелями, художниками и поэтами, с Бретоном во главе, разыгрывали сцену смерти. И так их кто-то из своих и сфотографировал — лежащими неподвижно. Когда Штуна глядел на своего безнадежного пациента, его внезапно осенила догадка, он и спросил:

«Не Деснос ли вы?»

И вдруг на лице смертника проступила улыбка счастья, и, собравшись с силами, Деснос прошептал:

«Неужели вы узнали меня?»

Вскоре Робер умер, хотя все, что было в их силах, медики предприняли для его спасения. Вот то немногое, что могу рассказать вам, но теперь я чувствую себя тоже вроде бы причастным к судьбе поэта, хотя ровным счетом ничего не успел для него сделать».

«Вы, может быть, продлили его жизнь как раз на столько дней, сколько понадобилось для того, чтоб он дожил до освобождения и того узнавания, которое принесло ему хоть мгновения счастья».

Старый юрист горестно покачал головой. А его спутник, высокий старик со строгим лицом, только и произнес:

«Ты раньше никогда не рассказывал мне этой истории».

Прощаясь с нами, старый юрист добавил:

«Не так давно во Франции, в замке, кажется Орлеруа, боюсь напутать, я читал об этом в какой-то французской газете, в стенах нашли блокнот с рисунками художника и стихами поэта. Видимо, художник-друг делился с Десносом своей бумагой и карандашом. Спустя несколько десятилетий, только теперь, их обнаружили. Но удивительно, что вас, еще молодого человека, так трогают судьбы людей, давно ушедших из жизни. Я был действительно рад с вами познакомиться, хотя предмет нашей беседы печален».

Мы простились. И вот, представьте, весна. Спустя много лет Барро вновь в Москве. Вы, Рей, видели это в Париже, и я смотрю его спектакль «Христофор Колумб», давности в четверть века. Но и меня он увлекает. В этой пьесе Клоделя два Колумба: один — молодой бунтарь, а другой — нищий, убеленный сединами Колумб, из легенды, — его играет Барро. Я не буду вам ничего говорить о чуде новой встречи и как со сцены, на другом вечере, я услышал опять Десноса, читал его Жан-Луи Барро.

Мне почему-то очень важным показалось спросить у него самого о Робере. Нет, я не хотел говорить о себе, о своих поисках, о признательности ему, Барро, одному из учителей моих. Я не мог отнимать его время и вызывать на разговор, который потребовал бы от него невозможного — целого дня.

Но о Десносе, которого он и открыл мне, и еще о том, как тот уходил для всех, а для него остался рядом, необходимо было расспросить у самого Барро. Блажь? Чудачество? Не знаю. Я сам ощущал себя в преддверии ухода, и что-то важное оказывалось в таком свидетельствовании Барро.

Я знал, как трудно найти ему минуты для встречи, но решился. Только оставалось признаться в том, что мне, еще юнцу, он открыл современную трагедию, я назвал ее про себя именем поэта. И Барро как бы подготовил ту встречу с Робером в Терезине, случилось и ее продолжение в Кутна-горе. О, дело тут не только в том, что распахнулся передо мной еще один неповторный поэтический мир. Совсем в другом. В том, как выдумщик, импровизатор, шутник и поэт может выйти из жизни, не изменив ни на йоту своему духу и мужеству.

Я не хотел представляться ни Барро, ни тем, кто организовывал его гастроли. Я шел на свидание как обыкновенный его зритель, но на этот раз через служебный ход нового здания МХАТа, испытывая сомнения, робея.

В холле, где уже ожидали его самые разные персонажи, французский фирмач, какие-то устроители, актеры, я протянул Барро заранее приготовленную записку на французском с просьбой о короткой встрече: «Мне надо поговорить о Десносе».

Он кивнул головой, подозвал девушку-переводчицу и сказал:

«Пожалуйста, пройдите наверх, за кулисы. В антракте между двумя действиями «Гарольд и Мод» мы поговорим», — и пожал руку, внимательно взглянув мне в глаза.

Невероятно много надо бы ему высказать и спросить, но я знал, не посмею признаться в главном, в том, что связывает меня и его.

Я откровенно робел. И пришел сюда почти на правах невидимки. Не берусь и теперь сам пояснять этот психологический казус.

Видел накануне «Гарольд и Мод», и было мне крайне интересно теперь глядеть на игру актеров из-за кулис. Сам Барро играл крохотную эпизодическую роль садовника, он выходил на сцену в комбинезоне на минуту — почти статист. Но все это первое отделение он провел за кулисами, что-то наборматывая шепотом, потом зашел в свою небольшую артистическую уборную и там записал в толстую тетрадь какие-то свои мысли или замечания.

Едва начался перерыв, он подошел ко мне, увлек за собою, тут же появилась переводчица. И Барро, улыбаясь своими огромными, длинными глазами, радостно воскликнул, едва услышал мой вопрос:

«Робер? Он мне как брат!»

Сразу же Барро с непостижимой быстротой как бы вовлек меня в водоворот тридцатых годов, где все время рядом с ним, в гуще его исканий, оказывался друг. Он втолкнул меня во все обстоятельства постановки сервантовской «Нумансии», где Алехо Карпентьер не только великий писатель, о том Барро и не говорил, но и знаток музыки, помог найти ему и аранжировать музыку, а Деснос, — и тут Барро опять воскликнул: «Мой духовный брат!» — присутствовал на репетициях.

«Я был влюблен в свою жену Мадлен Рено и все совершал, вдохновляясь строкой Десноса: «Из великой к ней любви», — пояснял, улыбаясь, Барро. — Тогда-то произошел эпизод, о котором вспоминаю как о подвиге дружбы. Представьте, наступил долгожданный день, нам доставили костюмы. Мадам Каринска требует: «Заплатите наличными». У меня же вышли все деньги. Но если не уплачу немедленно, она увезет все костюмы и спектакль полетит в тартарары. Мадам неумолима. Что делать? Деснос присутствует при этом разговоре.

Вдруг он обращается к Каринска:

«Я скоро вернусь. Мадам, будьте любезны, дождитесь хотя бы моего возвращения».

Трудно было представить, какой выход найдет он. Два часа спустя является, отводит меня в сторону и протягивает требуемую сумму. Он сходил к себе на работу и попросил аванс — двухмесячное жалованье! В те времена это делалось непросто.

По Андре Жиду, друг тот, «с кем можно совершить неблаговидный поступок». После этого поступка Десноса для меня друг тот, кто пойдет ради тебя на лишения, а это встречается крайне редко. С мадам Каринска расплатились. Спектакль состоялся в назначенный час. Он стал событием… Я грезил с Десносом о других спектаклях».

Барро говорил быстро, не отрывая своего взгляда от меня, — его большой рот с удивительно мягкой улыбкой был выразителен, как и его глаза.

Он мчался через десятилетия и припоминал уже времена предвоенные, а потом и самое «странную войну», себя и своего друга в тех обстоятельствах. Порой парадоксальных.

«Во Франции и Париже, несмотря на Мюнхенское соглашение, мало что изменилось. С Десносом и его женой Юки мы совершали безумные вылазки в Компьенскйй лес! Потом там будет лагерь и поэт окажется узником. Но это позже. А пока мы в армии — я и Робер — и нам не выдали даже оружия! Да. Я постараюсь вспомнить лишь те факты последующих месяцев, что оставили особый след.

Представился случай вновь ощутить дружбу: узнав, что Деснос с полком своим находится в тридцати километрах от меня, одалживаю велосипед и еду. Среди завязших грузовиков, деревьев наполовину без листвы, по-зимнему ощетинившихся, как кабаны, я ору во весь голос: «Я лечу к другу!» Мы свиделись. Проселочная дорога пролегла между двумя лугами, которые развязли от дождя, а посреди их — тополиная рощица, прикрывающая мостик. Мы говорили два часа. Глубокий и просторный разговор. Деснос был мужчиной, человеком в полном смысле слова».

А я припомнил слова Десноса: «Материя в нас становится мыслящей, Потом она возвращается к своему состоянию… Разве временность лишает жизнь смысла? Никогда!»

Барро не говорил мне о том, что я уже слышал, как навестил он Робера в лагере, рискуя головой, и слал ему посылки. Он только упомянул в конце нашей беседы, как в Париже встречал прах Десноса и тогда увидел чешского студента Штуну и выслушал его рассказ. Барро подтвердил:

«Это правда, что Штуна опознал Десноса из-за старого шуточного снимка времен поэтических вывертов и игр».

И вдруг он задал неожиданный вопрос:

«Мне показалось, вы понимаете по-французски?»

Я растерянно улыбнулся и ответил:

«Я понимаю язык Барро, оттого вам так показалось, — я действительно…»

Но тут он добавил:

«Я все время ловил себя на том, что мы уже где-то встречались. Чуть ли не на одной сценической площадке».

Услыхав такое я, кажется, покраснел. И понял: ведь Барро обо мне говорили чехи и французы, ему показывали мои фотографии, и он с интересом расспрашивал когда-то обо мне и сказал, что хотел бы увидеть этого артиста на манеже и на сцене. Но уже раздался звонок, зрителей приглашали в зал. Я же сказал ему, что был счастлив и люблю всем сердцем его работы, которые видел, а жена моя, чешка, переводила мне насущную его книгу «Воспоминания для будущего», а главное — он и для меня учитель, и вот теперь я ощутил смысл его дружбы с Десносом.

«Вы говорили о нем несколько раз в настоящем времени».

Барро обнял меня, поцеловал в глаза и лоб и вдруг удивленно отстранил:

«А ведь вы наверняка мим, мой друг. Приезжайте в Париж. Я не ошибся? Приезжайте, напишите, будете моим гостем!»

«Признаюсь, — ответил я, — я принял как собственную вашу формулу: «Я называю законом цирка то, к чему нас обязывает наша профессия… Как я сказал, нет обмена без предварительного акта приношения. Уважение к публике — нравственная заповедь каждого актера. Оно — символ, важное проявление того уважения человека к человеку, которое должно быть первым из всемирных законов», — и я выбежал из-за кулис, опрометью спустился с лестницы и уже на Тверском бульваре присел на скамью и обхватил голову руками.

— Сейчас, — сказал Амо, — когда действие преждевременно оборвется, мне кажется особенно важным, что Барро одарил меня не только своим Батистом, своим Пьеро, но и дружбой с Десносом.

 

17

Амо заснул. Он лежал, повернувшись на правый бок, и, пугаясь этого глубокого сна, Наташа наклонялась над ним, вслушивалась в его дыхание. «Какое счастье, что еще можно быть рядом, видеть его, слышать, вместе с ним проходить все. Только б не обрыв», — думала Наташа.

Она ловила себя на самом нелепом — какие-то жалкие фантазии о чудесах осаждали ее в последние недели.

С трудом Амо повернулся и лег на спину.

— Наташа, брусничку б.

Она поспешно взяла с его стола стеклянный графин, наполненный брусничным соком, налила в поильник и наклонилась над Амо.

— Сядьте, Наташа, рядом, так удобнее.

Она приподняла его голову и поднесла длинный носик поильника к губам Амо, как бы помогая раздвинуть их, потом зубы. Он глотал медленно.

— Расскажите мне вчерашнее. Как хорошо, вы и в лес меня сводили, — он помолчал, — потом на полянку… Еще можно.

— Брусники?

— Нет, туда, — он прикрыл глаза.

Вчера она сочиняла ему про то, как их друг Слава Большаков, — а он с Севера, и привез бруснику, и сам тут, на кухне, приготовил сок, — собирал ее.

Наташа и не знала, кто на самом деле собирал ту бруснику.

Но и сейчас она, пока с перерывами поила Амо — так просили врачи, — и «повела» его на большую поляну, где росла брусника.

— Только вышел наш Слава с лукошком, чтобы собрать для Амо брусничку, наклонился, стал обирать ягоду, отделяя ее от маленьких толстокожих листочков, зеленых-зеленых, как вдруг услышал — вроде б кто из леса выходит, шумно продираясь сквозь кусты. И тоже к поляне.

Слава-то как раз в этот момент для удобства, чтобы легче собирать было ягоду, стал на колени. А тут поднял на шум голову и видит: огромный медведь с другой стороны полянки стал вдруг на задние лапы и смотрит, кто это в его владения проник, такой-сякой. Слава не из робкого десятка, но сразу и он опешил, пожалуй, испугался малость. А медведь спросил, голос у него не совсем нашенский — человеческий, но вроде б басовитый: «Кто ж осмелился тут шастать?!»

Наташа видела, как внимательно глядел на нее Амо. Его глаза полны были детского доверия и покоя. И у нее подступил к горлу комок.

Беспомощность все более одолевала Амо, голова нещадно болела, онемели стопы ног, левая рука, и несколько дней он ничего не мог проглотить, кроме спасительной брусники, ото всего другого его выворачивало.

Но сейчас в глазах его сквозила доверчивая безмятежность, он будто и сам вышел на полянку. Она продолжала:

— «Не смей собирать бруснику! — взревел медведь. — Тут моя полянка и моя ягода».

Слава ответил. Голос его немного дрожал, хоть он и смелый парень. Только смелым был он, когда ходил стенка на стенку мальчонкой в своем Архангельске, а тут уж не человек перед ним, зверина могучая. Так вот Слава и говорит:

«Мой друг Амо очень сильно приболел, и брусничка ему спасительница, я не для себя собираю, для него».

«А что за человек твой Амо?»

И тут Слава порассказал, как это наш Амо дружил с разными зверями и птицами, а в цирке к нему привязался молодой медвежонок. А едва он простыл, тот мишка, Амо за ним ухаживал, дежурил по ночам, хотя и не был дрессировщиком, только шутки шутил на манеже, поблизости от медвежьего детеныша. Внимательно выслушал Славу медведь, махнул лапой и ответил:

«Бери хоть всю бруснику да передай своему дружку Амо, чтобы, как выздоровеет, приезжал сам ко мне брусникой лакомиться, я приглашаю его». И повернулся спиной к Славе, исчез в лесу.

— А что же Слава, после того, поторопился уйти? — спросил Амо.

Но слово «поторопился» никак ему не давалось, он дважды в нем споткнулся и потом растерянно поглядел на Наташу.

— Нет, Слава собрал полное лукошко. Теперь пейте только вовсю сок той брусники, она такая целительная, да еще это подарок не только Славин, но и самого медведя.

Амо слушал как-то непривычно серьезно.

Наверно, он видел перед собой тихую полянку, и лес, и землю, круто усыпанную кустиками брусники. Быть может, он ушел, пока слушал тихий голос подруги, туда, укрылся от неминучей беды, терзающей боли.

Так и не узнав всего, Наташа понимала, как и что виделось ее другу.

Ему в минуты эти дышится просторнее на поляне, он впитывает ее росное дыхание, вбирает глазами крепкую лепку брусничных ягод, не удивлен, а принимает как само собою разумеющееся хозяйский приход медведя, и его ободряет щедрость, такая понятная и дружелюбная.

Амо снова впал в забытье. Наташа подоткнула одеяло вкруг его ног. Едва касаясь рукой его головы, поправила прядку, падавшую на лоб. За последние месяцы волосы Амо заметно поседели, еще более подчеркнув мальчишеский абрис его лица.

Когда Наташа хотела выйти из комнаты, чтобы наведаться к Яре на кухню, услышала слабый голос Амо:

— Пусть Яра спит, она всю ночь и утро провозилась со мною. Наташенька, принесите мой зонт из коридора. Он пришел из цирка проведать меня, да так и остался со мною, не захотел уходить. Старый партнер, понимает, что к чему.

В три присеста Амо одолел слово «партнер», а Наташа поторопилась принести зонт.

Амо попросил его раскрыть. Молча поглядывал на зонт, потом устало зевнул и смежил веки.

Через несколько минут раскрыл глаза, снова посмотрел на большой черный зонт, и лицо его прояснело, как бы осветившись изнутри, он прошептал зачин давно знакомой и Наташе японской сказки, не однажды она слышала ее от Амо:

— В старину это было, в далекую старину. — И добавил: — Или по-нашему: жил-был зонт, да не простой, а Живой зонт, и вот что он надумал. — Амо показал глазами на своего черного приятеля с объемистой закругленной ручкой. — Чудак, он останется не у дел, я не смогу его захватить с собою. Наташа, приютите его у себя. Иногда он вам что-то смешное напомнит. Нет-нет, он возражает, слышите? Мол, «зонты раскрывают, только когда плачет небо». Это он толкует про свой черный цвет. Вздор. Он уже умолк. Не хочет показаться сентиментальным парнем.

Но в слове «сентиментальный» Амо совсем запутался, и Наташа старательно повторяла это неблагодарное слово, чтобы вывести Амо к концу фразы.

Устав, он опять долго не открывал глаз.

Когда открыл, тихо спросил Наташу, не очень ли она устала.

Потом почти шепотом добавил:

— Теперь я знаю, как Деснос уходил, и тело вот так истаяло, как мое. А когда его узнали чужие, он даже улыбнулся… А я все еще с вами вместе. Только не успел я выстроить «Автобиографию». И жаль Яру. Очень. — Он помолчал. — Ей-то со мною так и не расстаться. Но хорошо ведь, не сорвал ее сюда. — В слове «сорвал» он безнадежно спотыкался…

Он не торопился. Он больше никуда не торопился и не спорил даже с собою.

Наташа в эти дни ненавидела себя, полную сил, здоровую и беспомощную. Не в ее власти было отдать все это в обмен, чтоб как-то продлить жизнь Амо. Она видела, как все дальше и дальше он втягивается в водоворот, беззвучно круживший его.

Но Амо опять вернулся из полузабытья.

— Конь и звезда двигаются вместе, а всадник? Всадник, Наташа, как? Нет-нет, я не в бреду… Всадник, наверное, видит, как они оба, его конь и звезда, удаляются.

И снова долгая пауза.

— Но со мною остается маленький ослик, его зовут Фасяник.

И вдруг Амо, едва улыбнувшись краешком губ, открыл ладонь правой руки, и Наташа увидела крохотного янтарного ослика.

— Мне кажется, я еще чувствую его тепло, он мне не изменил. Мы ж собирались долго странствовать. Оставите его со мною. Он, помните, помогал брести за Реем в океане, Фасяник…

Он уходил ребенком, с ясным сознанием, ни на что не жалуясь…

 

18

Андрей избегал пауз, как бы мешая Амо отойти от упрямо продолжающейся жизни.

Для этого и не требовалось особых усилий — тот и не собирался превращаться в воспоминание.

Он присутствовал на самых острых диспутах, только, как и раньше, занимал в аудитории незаметное место. Он же так и говаривал Андрею: «Я себя отлично чувствую в самых последних рядах, среди неаккредитованных юнцов и технарей, вроде б укрыт я шапкой-невидимкой».

Но едва возникала мысль: «Амо наверняка вырубил бы время и появился тут», как Андрей чувствовал прилив сил, замечал в аудитории вовсе и незнакомых людей с заинтересованными физиономиями, сразу оценивал ход дискуссии как бы со стороны, выстраивал свои ответы оппонентам с той напористой силой, какая раньше будто б в подобных положениях за ним и не водилась.

Выдерживая баталии иной раз в самых неожиданных ведомствах, в связи ли с рейсом, арендой судна или по каким-нибудь еще более сложным позициям, Андрей порой находил выход из положения, какой раньше б не только не пришел ему в голову, но просто он бы счел себя на него и вовсе неспособным. Он вдруг прибегал к шутке, защищая самое насущное, и теперь не раз уже это его выручало. Ловил себя на том, что нередко оказывался учеником Амо, может и подающим некоторые надежды, конечно же в самых скромных масштабах, но без них-то везти ему воз было бы намного сложнее.

Он вспоминал, каким именно голосом Амо ему твердил:

— Важно не дать почувствовать, где ты кончаешь шутить! Надо уметь серьезные вещи показывать так, чтобы их приняли за шутку, но запомнили, а при возвращении к шутке вдруг и хватились бы — она замешена на драме. А только мы сами и догадываемся — порой она и трагична.

Нет, Андрей и не воображал, будто мог как-то напрямую прибегать к неповторимым свойствам Амо. Но уже его присутствие многое высветляло или, наоборот, резко определяло контуры иных отношений, событий.

Он на что-то наталкивал Шерохова, порой ошарашивал своими вопросами, они уже возникали по системе иной, чем у Андрея. Его даже теперь совсем молчаливая поддержка по-прежнему помогала Шерохову.

— Ах, Андрей, — говорил он незадолго до того, как проступили признаки болезни, — мы с вами так сошлись по искренности душевной и тяге к изобретательству. Вот другие прячут свои концы, не показывают, откуда добывали Живую воду, а нам-то к чему скрывать?! Мы в Дороге. А Дорога каждого из нас не проста, мы-то часто сами ее мостим, сами осваиваем. Тут и важно не свалиться на обочину, не проспать собственные догадки.

А в другой раз он, уходя уже глубокой ночью от Андрея, стоя на самой нижней ступеньке крыльца, вдруг спросил:

— В какие времена перекрестились-то наши с вами пути? В последнюю треть века, подумать надо! Вновь и вновь мы спрашиваем себя: какова же роль одного, всего одного человека, маленькой планеты с коротким временем бытия, в век массовых, неслыханно тотальных уничтожений. «Их уничтожали миллионами только в концлагерях», подумаешь! В одном Китае теперь живет миллиард». Есть и такая логика. И вот мне кажется — сохранять уважение, более того, удивляться скромному бытию в наши дни своего рода личный подвиг. Разве нет?

В самый неожиданный момент Андрея как бы настигали его, Амо, сомнения или откровенность, но не обременительная, а как бы помогающая уяснить самому Шерохову необходимость тех или иных действий.

Нет, Амо не произносил рацей, но вновь и вновь теперь возвращался его исполненный тревогой голос, его, гибаровская, интонация сомнения или раздумья:

— Все кажется, что найдешь вот-вот тот единственный ход к материалу, который не может, не должен смахивать на банальную историю, еще одно натуральное развитие действия. И вот оно, кажется тебе, решается и глубоко, и в какой-то мере кому-то привидится незабываемым. Но невозможно еще раз бежать по уже запылившемуся пути…

Теперь Андрей переписывался с Ярославой, ожидая ее ответов, уже готовил загодя свои.

Она работала над альбомом «Мим-Скоморох».

«Амо я не успела признаться в своем замысле, не думала, что завершать его суждено будет без него. Но исподволь, пока все разрастался его спектакль «Автобиография», импровизации для него, я работала над своими графическими листами.

Нет, чаще всего я не шла по пятам Амо, возникали не иллюстрации, а композиции, такие же многоликие, как сменяющиеся его фантазии — капричос. Тут старина и космическое «межпланетье», как говаривал Амо, невольно соседствовали.

Жили мы с ним в долгих разлуках, потому привыкла я про себя вести непрерывные диалоги с Амо. И когда наконец мы обретали друг друга наяву, разговор продолжался так же естественно, как будто Амо пришел ко мне из соседней комнаты. Только у него появилась привычка: он не просто называл меня, а будто выкликал, растягивая мое имя, раскатывая его на все гласные. Вы же знаете его интонации, ни с кем не схожие. Да, он тихо выкликал меня, будто наново нарекая именем, с которым сроднился.

Вам могу писать я как на духу. Точно знаю, как вы друг для друга стали вторым «я».

Я не ревновала, хотя задумывалась, почему же во мне так и не загорелся синий огонек протеста. Еще давно нашла ответ: к Амо поздно пришли праздники, вымечтанные, казалось бы несбыточные. Ведь он прожил намного более долгую жизнь, чем показывает календарь ее. Грубые лапы держали порой за горло его в раннем детстве, когда у иных так легко и просто катилось забавное колесико жизни, оберегаемое добрыми руками взрослых. Но детство его и несметно одаривало. Оно заселено было чудаками, странниками, и в нем жила девочка Алена, ставшая добрым духом маленькой, но уже артистической его личности.

Ему повезло в дружбах, впервые — с режиссером Юбом, позднее — с Вами.

Праздники состоялись, когда он уже совсем терял надежду на них.

Вы вошли в его жизнь как изначально недостававшая часть ее. Я не берусь, да Вы и не нуждаетесь в том, чтобы я все это попыталась втиснуть в слова.

И как обозначить, чем стал Ваш дом для него?! Ваш и Наташин.

Когда болела его мать, а он буквально бежал от той Варвары, что случайно вторглась в его существование, он метался, пока не обрел вашу дружбу. Нет, в благожелателях, товарищах у него и отбоя не было, но речь-то была об ином.

Он был счастлив и несчастлив, что встретилась я. Расстояния непрерывно изматывали его, хотя он старался скрыть и это. А тут он обрел, как писал мне, свою Собственную планету, куда приходил с ворохом выдумок, где принимали его не только всерьез, но нуждались в его присутствии.

«Со стороны наша дружба с Реем может выглядеть парадоксальной, но втайне мы уже оба знаем, как незаменим наш обмен».

Да, праздники души пришли к нему не слишком рано!»

Андрей улавливал — в письмах Ярославы проскальзывали даже материнские ноты, терпение любви, какая вбирает в себя все без изъятия, со смирением единственной преданности.

Андрей знал от Амо, тот хотел видеть ее в сильной позиции, отстаивающей первородство своих линий, духа, сути, стати.

Но ей-то теперь временами казалось почти непосильным — как же он ушел, оставив ее и без напутствия, впервые хотелось ей его наставлений, указаний при уходе.

«Нет, — писала она Андрею, — он уходил иначе, чем Ваш тезка Болконский. Тот отстранился от земной Наташи загодя. Очень страдал и потому отошел от всего земного, верно, подсознательно растворяясь в небытии, оставив Наташу в грозившем поглотить ее целиком одиночестве. И так длилось несколько бесконечно-томительных дней.

После того, как мама рассказывала мне о гибели моего отца в Терезине, я много раз думала о том, как важно для живых понять уход самого близкого, принять из рук в руки, из уст в уста еще теплящийся огонек его жизни. И пронести его до самого конца своей жизни, заслонив от всех ветров, от бездумья, от забывчивости, беспамятства эгоистичных.

Амо до последней минуты пребывал со мной. И где нашел он в себе силы так крепко меня поцеловать, когда увозили его в реанимацию за два часа до его последнего беспамятства.

Я поднялась в машину-перевозку, наклонилась к нему, а он притянул меня своей уже немеющей правой рукой и поцеловал так, будто все-все, что связывало нас, вложил в это прикосновение. Я спрыгнула на землю, которая окончательно теперь ушла из-под его ног, но вновь рванулась в перевозку, опять склонилась к его лицу — он лежал на носилках, укрытый своим домашним одеялом, зелененьким в черную шашечку, моим смешным подарком, а он опять смог найти силы обнять меня за шею, глядя мне в глаза, прижался к моим губам. Он медлил, ощущая — это наше прощание. Я поняла это по его взгляду.

Я услыхала голос доброго профессора, приехавшего за Амо:

«Мы пришлем через четыре часа за вами машину, вы сможете оставаться с мужем».

Но через четыре часа я застала Амо в глубоком беспамятстве…

Видите, Андрей, понадобилось полугодие, прежде чем я смогла Вам написать об этом. Но если б Вы знали, как много досказали мне эти мгновения. Как они поддерживают меня, когда, помимо всей моей воли, настигают меня самое чьи-то стенания и оказываются — моими собственными.

Я догадываюсь, Андрей, Вам и Наташе тоже нужна наша переписка, пусть в конвертах — поездами, самолетами, машинами — будут вновь и вновь ко мне и к Вам доставляться какие-то возгласы самого Гибарова, шутки, даже загадки, которые Амо успел нам загадать, но еще и не открыв всех секретов, отгадок. В той огромной потере, которую мы не то что понесли, а несем, во благо и во спасение, завязался еще один крепкий узел дружбы нашей. Мне, во всяком случае, он во спасение!»

Был во спасение он и Андрею.

Иной раз Ярослава присылала странички из писем Амо, те, что особенно могли заинтересовать Андрея. Правда, ксерокопия их чуть-чуть будто и отчуждала, но лишь на короткий момент. А уже через минуту-другую, вчитываясь, Андрей мог следить за тем, как строка Амо перетекает в другую, как на характере строк отражается ход живой его мысли.

«Я прогоняю от себя уныние, неверие, страхи мима. Если ты весь день вздергиваешь себя в пространстве, да еще оспариваешь глупцов, чего Пушкин не велел делать, а ты, как существо заземленное, все же это делаешь непрестанно, — весьма тормозишь собственную психику, заклиниваешься на том, и ночью все рикошетирует…

И тогда меня спасают собеседники, я волен выбирать их безо всякого ограничения, любуюсь самими возможностями, какие открываются мне. Я не сажусь в кресло напротив того, кого слушаю, наоборот, я усаживаюсь за стол, открываю книгу, он выходит — тот, кто мне нужен, и начинается диалог. У меня есть преимущество, я весь слух и зрение, я возвращаю некоторые фразы собеседника по нескольку раз, что в буквальном диалоге было б невозможно. Я спрашиваю, думаю, представляю все воочию, ассоциирую, смеюсь, а то и задыхаюсь от бега за тем, кто беседует со мною.

Я меняю местонахождение и все же остаюсь за столом и многое успеваю записать, облюбовать, повернуть дышлом к манежу, к своей работе, к церкви, где тренируюсь, прикидываю: что же возможно перевести на язык мима-эксцентрика или лирика. Не стесняюсь я все передать Юбу, моему режиссеру, а теперь и Шерохову. Он действует на меня как и те мои учителя, которые и не знают о моем существовании. Допускаю, что Барро кто-нибудь и рассказал о советском клоуне-миме, но я промелькнул перед ним в отдалении, даже если на минуту он и подумал сочувственно о том направлении, в котором я толкаю мою музу.

К чему тянусь я, поглядывая в их сторону? К самым простым свойствам, но безусловным для меня.

Так, я понял недавно: метаморфозы — контурная линия в графике Пикассо — это не только граница предмета, но и траектория, по которой он движется. Для моей пластики, в моем пространстве это тоже насущно.

Впрочем, у Пикассо свой миф, у меня — свой, они возникают не случайно, что у гения, что и у простодушного артиста, каким становлюсь я».

Однажды Ярослава в ответ на письмо Андрея прислала несколько фотографий своих композиций. Среди них неожиданные пейзажи. Она сделала их изнутри Малой певности — Малой крепости Терезина. Оказалось, со двора, окруженного со всех сторон бывшими огромными камерами, когда-то битком набитыми узниками, неожиданно над толстой каменной кладкой стен виднелись высокие раскидистые деревья, вестники иной жизни того края, что простирался за этими стенами концлагеря. Она писала:

«Меня поразило в Амо то, как он принимал к сердцу судьбы участников второй мировой войны, моего отца, Десноса. Он не просто сострадал — считал себя причастным к их испытаниям, к Вашим. Казалось, он взваливал на себя двойную, тройную ношу. Не случайно поминал Десноса и незадолго до своего ухода:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И теперь, Андрей, шлю Вам те воспоминания о поэте, какие наверняка особенно затронули б Амо, но окажутся они, конечно, небезразличными и Вам, и капитану Ветлину.

Амо говорил мне в Терезине и позднее, в Кутна-горе:

«Очень грустно, пронзительно грустно спустя годы, десятилетия входить в новые подробности трагической жизни дорогого человека. Но невольно даже это снова приобщает нас к нему, к его крестному пути, и дарует новые силы от соприкосновения с его личностью». Я отсылаю Вам странички о Десносе без перевода. Знаю, Вы свободно читаете по-французски. Так Вы лучше вслушаетесь в голос незнакомого нам, но, несомненно, достойного друга Десноса по лагерной поре — Робера Лоранса.

«Я познакомился с Десносом в Компьене, в лагере Руаяль-Лье. Мы оба оказались в числе тех тысячи семисот четырнадцати узников, которых утром 27 апреля 1944 года эсэсовцы увозили из пересылочного лагеря Компьен. У вокзала толпились родственники и друзья заключенных, неизвестно каким образом оповещенные об отъезде. У меня в ушах еще звучит голос Десноса: «Прощай, Юки! Я вернусь»…

Моя память хранит скорее голос, чем сами слова…

Три дня без остановок мы ехали в вагонах для скота, по сто человек в каждом… В конце четвертого дня поезд прибыл в концлагерь Освенцим — Биркенау…

Деснос вдруг проявил дар ясновидца, предсказателя будущего. Обвязав голову платком наподобие турка, поэт гадал заключенным по руке, каждому обещая счастливый исход, около него собиралась очередь, он из тех, кто морально очень крепко стоял на ногах.

В Освенциме нам выжгли номера на левой руке. Мы потеряли там двести человек…

В Бухенвальде из нашей колонны отобрали тысячу узников, куда попали и мы с Десносом, для отправки в лагерь Флосенберг в Вогезах. Там я и сблизился с Десносом. Я любил расспрашивать Робера о его нормандских корнях, поскольку сам я из Нормандии. Фамилия «Деснос» нормандского происхождения, она часто встречается в Орне.

Робер сочинял в то время длинную поэму под названием «Негр-кирасир». Он читал нам отрывки из нее — звучные, музыкальные, но не очень мне понятные. Текст поэмы писался на кусочках папиросной бумаги, которые бережно складывал в коробку из-под сигарет его друг Родель, тоже сочинявший стихи. Коробка исчезла со смертью Роделя…

Деснос высоко ценил классиков. Поражая нас удивительной памятью, он читал наизусть целые монологи из Расина, стихи Виктора Гюго, — мне казалось даже, что дух Гюго незримо присутствовал в его поэме «Негр-кирасир».

На новый, 1945 год Деснос организовал среди заключенных «фестиваль» народных песен, мы пели старинные песни разных провинций Франции. Деснос знал их множество.

Робер был одним из немногих, кому чудом удалось получить несколько писем из дома. Письмо Юки было пронизано воздухом Парижа. Было также письмо от Жана-Луи Барро и Мадлен Рено. Деснос щедро делился с нами своей радостью…

Апрель 1945 года. Массовое бегство фашистов. Тиски сжимались все крепче. Нас погнали в Чехословакию. Оборванные, покрытые вшами, похожие на живые скелеты, мы вызывали ужас у населения окрестных деревень. Я замечал, как при виде нас женщины плакали… Десносу разбили очки. Почти ослепший, поэт двигался на ощупь, с трудом переставляя ноги… И, наконец, лагерь Терезин в Чехословакии. Восьмого мая я увидел Десноса около казармы СС, куда нас поместили. Он показался мне каким-то просветленным. Я тогда и предположить не мог, что это наша последняя встреча».

Ярослава приписала:

«Для Амо эта запоздалая, но достоверная весть от свидетеля стала б событием. Он же в себе носил, если хотите таскал, как собственную, когда-то давно оборвавшуюся жизнь Десноса, с которым даже и не мог бы свести знакомства хотя б из-за своего возраста».

Читая письмо Ярославы и воспоминания Лоранса, Андрей думал:

«Яра права, но я ведь мог повстречаться с тем Робером и не только свести знакомство, но даже и разделить его судьбу.

Так просто падали карты — случайность неслучайной войны могла бы загнать в плен, в лагерь, на смертный барачный топчан рядом с Робером. Мы участвовали в одной схватке на некотором расстоянии друг от друга, при несколько разных обстоятельствах, но в том-то и раздолье мировой войны, ее жестокое распространение, что ничего не стоило случаю свести нас на той трагической и притом ставшей для всех нас личной дороге». Письмо Ярославы многое всколыхнуло в душе и памяти Андрея, и как раз в ту февральскую пору к нему заехал капитан Ветлин.

 

19

Еще загодя, в конце января, зная, что путь Ветлина лежит на Балтику и на гарантийном ремонте его сухогруз окажется в Гданьске, Андрей попросил друга заглянуть в Институт океанографии тамошнего университета.

Отладив свои дела, капитан, попав в институт, нашел нужную лабораторию и, как шутливо описал это Андрей, двух Казимиров, молодых польских ученых, бывших участников экспедиции, которой руководил Шерохов. Им-то Василий Михайлович и должен был вручить книги и атлас, вышедшие под редакцией Андрея.

Едва Ветлин представился коллегам Шерохова, он услыхал обрадованные возгласы.

— Какое совпадение! — воскликнул коренастый, бородатый молодой геофизик. — Пройдемте в соседнюю комнату.

Он взял руку капитана и повел, будто предстоял долгий путь, но этот порывистый жест тронул Ветлина.

— Я как раз сегодня говорил старшекурсникам о работах профессора Шерохова. Но вообразить не мог, что сам профессор помнит о нас, да еще пришлет такой нужный подарок.

В аудитории стояли черные лабораторные столы, снежный голубоватый свет бил в окна, высинивал на карте в полстены океанические воды, а рядом темнели очертания подводных гор — это была шероховская рельефная карта дна Тихого океана…

— Я же сегодня, — говорил Казимир, — всего два часа назад рассказывал подробно о той незабываемой атмосфере, какая сложилась в рейсе, во время экспедиции. И толковал слушателям о самом методе построения этой карты, и как тут графически выявлена генетика связей между морфологией дна океана, его геологическим строением, историей. Миллионы сведений, добытых геологами, геофизиками всего мира, легли в ее основу, и, конечно, результаты советских экспедиций. Тут ведь не только дно океана — характер строения земной коры.

Но Ветлин, пока бородач витийствовал, ошарашенно смотрел на черную большую доску, висевшую на противоположной стене. Крупными буквами на ней мелом были написаны имена «Шерохов», «Хорен», «Вуд», «Менард». В лабораторию вошел второй Казимир, румянолицый, большерукий; жесты его были радушными, широкими.

— Как говорится, вы, капитан, легки на помине! Сейчас мы строим свой курс, широко используя и последние работы профессора Шерохова, да и других его советских коллег. Собирались его пригласить к нам, чтобы прослушать курс лекций. Как вы думаете, он найдет время махнуть к нам в Гданьск?

И тут Ветлин не удержался, рассказал подробно, как в марте сорок пятого Андрей Шерохов вылетел из Замостья, где тогда дислоцировалась его летная часть, на бомбежку Хеля, скопления гитлеровцев. И налетели на бомбардировщика три немецких истребителя. И какого ж лиха хлебнули штурман и его друзья, вот тут, над Гданьском, пролетала уже израненная, дымящаяся машина.

Удалось неимоверными усилиями воли пилота Комарницкого и его штурмана Андрея Шерохова дотянуть машину до Эльблонга, совершить посадку на бывшем военном аэродроме гитлеровцев, еще наверняка и не зная, какой конец ждет их обоих на летном поле. К тому моменту оба стрелка были уже мертвы, один из них выпал в люк…

— Теперь, — продолжал Ветлин, — я обещал Шерохову, моему, в сущности, и боевому другу, — тут Василий Михайлович пояснил, что и сам участвовал в Отечественной войне и ходил в северных конвоях, — разыскать могилу стрелка-радиста, проехать в Эльблонг. Тогда Шерохов со своим командиром похоронили его на краю летного поля.

Взволнованные океанологи повели Ветлина в комнату директора, бывшего польского партизана, быстро все выложили и ему. До крайности взбудораженный, он немедля соединился с одним из ведущих инженеров комбината Сверчевского в Эльблонге. И пересказал тому историю, которая, как он считал, имела теперь прямое отношение к каждому из них. Держа трубку так, будто сжимал руку друга, он просил:

— Януш, я знаю, ваш ассистент, завзятый спортивный летчик, базируется как раз на том бывшем военном аэродроме. Какое совпадение! Помогите капитану Ветлину, хотя до завтрашнего дня почти и невозможно разыскать какого-нибудь свидетеля той поры. Но чем черт не шутит! И что ему, черту, стоит для парадокса, что ли, сотворить парный случай, но только уж с хэппи эндом. Похлопочите перед ним, а?! — Его лицо высветилось доброй усмешкой.

Назавтра Ветлин, почти не веря себе, ехал на машине по бетонке, построенной немцами перед самой войной. Это была часть автострады, которой задумали они соединить Берлин с Кенигсбергом, но у них это не вышло, не успели. Василий Михайлович хорошо помнил: в Эльблонге, по немецким обозначениям Эльбинге, при Гитлере был филиал знаменитых верфей Шихау, выпускавших не только малые суда, но и подводные лодки-малютки с торпедными аппаратами. Теперь там и находился комбинат, где кроме всего выпускали и судовое оборудование.

Ветлина встретил у ворот комбината инженер Януш, подошел и его ассистент, и сразу они повезли капитана на спортивное летное поле. Небольшого роста, худощавый, с большими зеленоватыми неулыбчивыми глазами, Януш, чуть прижмурясь, сказал:

— Все-таки нам удалось кое-что уточнить, — он свободно говорил по-русски. — Я еще раз убедился, как памятливы мои соотечественники.

Машину остановили около летного поля, шагали по смерзшейся прошлогодней траве. Падали редкие снежные хлопья, но широкоплечий, статный, с густыми темными волосами и чуть раскосыми глазами Лешек не поднимал капюшона своей куртки.

Небо то серело, то прорывались на нем голубые прогалы, и по обнаженной темнеющей земле прогуливались чайки. Море давало о себе знать, насылая порывистые ветры.

— Сюда пройдемте, капитан, — говорил с особенным, польским акцентом, как бы окрупняющим каждое слово, Лешек. — Отсюда лучше видно. Вон, глядите — старые ангары еще стоят. Тут одно время и базировался полк немецких штурмовиков, а чуть левее, ближе к нам, видите, караульное помещение. Тогда все было оцеплено проволокой. — Сообщая подробности о той поре, Лешек стал заметно волноваться.

Ветлин прикинул: его собеседнику по виду лет-то выходило около тридцати пяти, может, и чуть побольше, и решился Василий Михайлович спросить, как случилось, что вот он, еще сравнительно молодой человек, то давнее близко к сердцу принимает.

— Про меня не так уж интересно, но потом отвечу вам, отчего и мне такое не безразлично. А сейчас хочу поточнее передать то, что вчера лишь разузнал от двух очевидцев, которых разыскал.

В тот момент, когда дымящаяся советская машина появилась над аэродромом, они стояли вот тут, — Лешек показал на летное поле. — Мой старший приятель, теперь мастер нашего комбината, в ту пору вырвался только-только из концлагеря Штутгоф, он работал там в специальной команде, расчищавшей аэродром от снега, и после освобождения тоже занимался уборкой на летном поле, а другой еще мальцом — теперь он служит в милиции — тогда случайно околачивался здесь же. Оба они видели: двое летчиков вышли из дымящейся машины, изрешеченной… Вы заметили красные флажки в центре поля? Это парашютный круг спортивного аэродрома, а тогда чуть дальше этих флажков и сел самолет. Штурман вывел его точно — по единственно возможному курсу: на самую длинную диагональ поля, с юго-запада на северо-восток. Длина ее больше двух тысяч метров. Любой другой курс был бы для них смертелен. Так мне кажется.

Он усмехнулся и как-то стеснительно добавил:

— Тут я все своими боками выверил: три раза падал на спортивном самолете за парашютным кругом.

Ветлин, хоть и был в дубленке, поежился, пробирала его не февральская сырость, а вдруг воочью представил себе то, что слыхал от Андрея.

Еле-еле дотянули тогда по-над самым леском до аэродрома. И вывалились оба летчика из истерзанной, дымящейся машины, чудом не взорвавшейся. Шатануло, вроде б как после сильнейшей качки.

И, стоя бок о бок со своим другом пилотом, видел тогда Андрей, по летному полю от ангаров бегут к ним рослые парни в мундирах мышиного цвета, и все захолонуло у него внутри. Те бежали, яростно размахивая руками, что-то вопя, и тут Шерохов и друг его выхватили револьверы. Неужто аэродром опять перешел в руки немцев?

И только когда вблизи Андрей смог разглядеть лица, почти отчаявшись, разобрал: кричат бегущие к ним по-русски. «Из смерти в смерть будто швыряло, — говорил он Ветлину, — а технари наши поистрепались в дымину и потому воспользовались новенькими мундирами, оказавшимися на складе, в ожидании собственного обмундирования, которое вот-вот должно было подоспеть»…

Лишь теперь Василий Михайлович как следует осмотрелся. Вплотную к спортивному аэродрому прибило садовые участки — низенькие заборчики, и совсем близко вышагнули к летному полю две старые яблони. Ветлин помнил: Андрей на своем чертежике, присланном ему в январе, пометил могилу стрелка-радиста под одной из кривоватых яблонь.

Лешек постоял рядом с Ветлиным под оголенным деревом.

— Год или два спустя после освобождения и эту могилу перенесли на общее военное кладбище. Там лежит более двадцати трех тысяч советских солдат и офицеров, они пали в боях за Эльблонг. Мы потом проедем туда. А в двух десятках километров отсюда еще кладбище — шестьдесят тысяч, Эльблонг несколько раз переходил из рук в руки. — Но тут же Лешек поднял голову, вытянул руку и показал: — Ваш друг, Шерохов, вон оттуда летел, видите?

Ветлин увидел ольховник и камыши над снегом.

— Там озеро, заповедник, — добавил Лешек. — Дикие утки, лебеди.

И вдруг ни к селу ни к городу у Ветлина вырвалось:

— Андрей бредит заповедниками. Вот бы ему туда сейчас, в теперешнюю тишину.

Посетив кладбище, они ехали обратно. Немногословный Януш пригласил капитана пообедать вместе с ними и добавил:

— Ваш друг ученый, видимо, очень занятой человек. Но пусть он будет нашим гостем, навестит это памятное для него место. Я серьезно приглашаю его. Наверное, он женат, и его жена захочет сюда выбраться, чтобы представить себе в подробностях, как именно все тогда приключилось. На месте и видится отчетливее даже не прямому очевидцу, не так ли?

В маленьком придорожном ресторанчике с низкими деревянными сводами Лешек, после обеда, когда пили они кофе, рассказал о себе.

Его двухлетнего отобрали нацисты у родителей-крестьян и увезли сюда, под тогдашний Эльбинг, определили в детский дом, где воспитателями у польских ребят оказались эсэсовцы. Когда после войны родители, разыскав с трудом его след, нашли Лешека, он не только не узнал их, не мог произнести ни единого слова по-польски.

— История вашего друга, — пояснял Лешек, — едва я услышал о ней от Януша, взяла за живое. И конечно ж не только из-за того, что я тренируюсь на том же летном поле, где все и стряслось. У нас с ним, как ни странно это звучит, в чем-то общая судьба.

Лешек умолк, пожал плечами, будто сам удивившись этому скрещению судеб, и продолжал после вроде б маленькой передышки:

— В сущности, мы обгорели на одном огне, он — юношей, я — малым хлопцем.

Ветлин, приехав в Москву, уже по телефону из аэропорта сказал Шерохову:

— Я выполнил все ваши поручения, Рей. И чудная это штука, куда судьба ни забросит нас, мы вновь возвращаемся невольно на круги своя.

А дома у Шероховых, после подробного рассказа обо всех впечатлениях от вояжа в Гданьск и Эльблонг, он воскликнул:

— Вот не идет у меня не то что из головы, из сердца этот Лешек! Мало того, что там, в Эльблонге, будто с вами, Рей, провернулся в обстоятельствах из ряда вон, я представил себе крохотного польского мальчонку, три года мотавшегося в чертовой карусели. И, став взрослым, он ничего не забыл, и видите, едва прослышав, что приключилось когда-то на его родимом аэродроме, ринулся на всех скоростях разыскивать очевидцев как лицо, заинтересованное самым кровным образом. И это в свои-то тридцать восемь лет!

Шерохов сидел, упершись локтями о стол, сжав виски руками, и смотрел, как Наташа непрерывно вертит одним пальцем блюдце, почти совсем прикрыв глаза.

— И надо ж, еще не перевелись недоумки, они-то пытаются доказывать с пеной у рта, мол, тогдашнее быльем поросло или интересует лишь «предков». Вульгарный и печальный вздор, а главное — это обкрадывание самих себя.

Василий Михайлович дотронулся до руки Наташи, погладил ее, как бы успокаивая.

— Кстати, побывал я и в Варшаве. Смотрел спектакли в театре Шайны.

И так хотелось побродить с Амо, потолковать о том, как я, зритель, там превращался будто в действующее лицо, — да, неожиданно впрок пошли все уроки Гибарова. Программки отослал Ярославе, в Прагу, вместе с бестолковой попыткой втиснуть в письмо ошеломляющие впечатления.

Помните, Рей, как толковал Амо о нитях, которые помогают нам разыскать выход из самых запутанных лабиринтов… Вот он все и наталкивает меня на поступки самые неожиданные. И я догадываюсь — без его присутствия они наверняка не состоялись бы.

Андрей вдруг протянул руку, рядом, прислоненный к стене, стоял большой черный зонт. Старый партнер Гибарова, он и не мог быть обитателем прихожей. Его место, чаще всего безмолвного соучастника дружеских встреч, оказывалось по соседству с креслом Андрея то в кабинете, а то в столовой.

Теперь Шерохов взял его и положил к себе на колени, поглаживая ручку.

— Этот добрый приятель Амо, когда я ночами засиживаюсь над рукописями, кое-что рассказывает. Правда, едва слышно. Притом в доме должна воцариться полнейшая тишина. И самое удивительное — он никогда не повторяется. Среди былей его и невероятных приключений мелькают лица подлинные, порой даже из тех, что сюда заглядывали ненароком, а то и вовсе неведомые мне. Некоторые из них не без странностей и озорства. Они то грустят, а то учиняют розыгрыши. Иной раз этот верный партнер Амо шутит. И лишь изредка он просит вдруг его раскрыть и, когда за окном идет дождь или мокрый снег, как нынче в феврале, прогуляться под ним по нашему саду… Тогда тихо он добавляет: «Вы сегодня очень устали, пройдемся. Амо так полюбил ваш сад и хотел бы наверняка вместе с вами пройтись по его дорожкам…»

1975—1981