I
1
Эмануэль Краковский сгорал со стыда, когда укладывал вещи на ручную тележку, стоявшую во дворе. Он не подымал глаз, зная, что за каждым его движением следят жильцы, которые по распоряжению властей еще оставались на месте. С любопытством поглядывали они на выселенные семьи, и, казалось, им было известно нечто большее об их судьбе: те, кто только смотрит, всегда видят и знают больше.
Не одни Краковские покидали свою квартиру, только из одного их дома на Крулевской сегодня выезжало пять семей, а следующие пять должны были съехать завтра. Переселение евреев в северную часть города носило массовый характер. Улицы были запружены потоками ручных тележек, повозок, рикш, груженных узлами и красными перинами. Расставленные вдоль тротуаров эсэсовцы пропускали эту лавину, одни — с тупым, остекленевшим взглядом, другие — ухмыляясь и сжимая в руках хлысты. Приказ гитлеровских властей подхватывал еврейские семьи, точно стрела подъемного крана кипы тряпья, чтобы сгрудить в тесноте специально отведенного для них района, который уже тогда назывался бандитским или Мексикой.
Вопреки ожиданиям большинство семей, разбросанных по городу, весть о переселении приняло с облегчением. С тех пор как после сентябрьского поражения началось господство фашистов, каждый выход на улицу в кварталах со смешанным населением стал мукой. В окнах трамваев, витринах магазинов, на стенах домов и рекламных щитах — всюду щерились омерзительно-гнусные антисемитские карикатуры. В кварталах со смешанным населением бесчинствовали и отечественные фашисты, которые били и грабили при любом удобном случае. Обособленный район гарантирует относительную безопасность, спасет от произвола первого попавшегося солдата или хулигана — такие слухи распускали немцы с пропагандистскими целями среди своих жертв. И они, переступившие порог второй мировой войны с политическим кругозором не шире, чем у ребенка, поверили этому. Только потом им стало ясно, что враг стремился сломить их морально, а в изоляции, за стенами, в гетто, в Мексике — по-разному называли в Варшаве новое место концентрации евреев, — этого можно было добиться быстрее.
2
Двадцать два года исполнилось Эмануэлю в тот день, когда он шагал за ручной тележкой, на которую были погружены пожитки Краковских. Рядом шел его отец, Яша Краковский.
Сорок лет назад Яша Краковский прибыл из глубины России в Варшаву. Царское правительство выделило евреям, изгнанным из России, «места жительства» в Королевстве Польском. Вначале Яша Краковский осел в застроенном деревянными домишками квартале на Сольце, а после женитьбы перебрался вместе с женой на Крулевскую улицу. Яша всегда походил на парнишку, как это ни странно при его сидячем образе жизни, — невысокий, хрупкого телосложения, с редкой растительностью на лице и белесыми волосиками, расчесанными на пробор. Но это был человек степенный, работавший всю жизнь до упаду, чтобы поддерживать дом на соответствующем уровне и дать образование трем своим сыновьям, из которых Эмануэль был средним. Яша Краковский был бухгалтером и, чтобы свести концы с концами, обслуживал нескольких богатых купцов на Франтишканской и Генсей, — именно там, куда теперь тянулась толпа, подгоняемая хлыстами эсэсовцев. Жизнь Яши Краковского протекала главным образом в северной части города, необычайно красочной, многолюдной, а его сыновей неудержимо влекло на юг, они избегали северных кварталов, никогда их толком не знали. В южной части города они учились, работали, искали развлечений. Эмануэль едва ли побывал дважды на Налевках, а на Маршалковской знал наизусть все вывески — от Саксонского парка до Главного вокзала.
В ту промозглую ноябрьскую субботу, когда приказ гитлеровцев выгнал Краковских из квартиры на Крулевской улице, старый Яша Краковский понял, что его семейство совершенно не приспособлено к жизни. Его жена и три сына потеряли голову. Вынося пожитки и укладывая их на тележку, выставляя нутро своего дома на всеобщее обозрение, один он отвечал, как всегда зычным голосом, соседям, подходившим, чтобы приобрести «кое-что из вещичек господ Краковских, которые там могут им не понадобиться».
— Вы как кисель, — говорил он Эмануэлю, когда они шли за тележкой, — у вас нет никакой твердости. Вы воображаете, что жизнь — это Маршалковская и пирожные от Гаевского. Знаешь, что мне сказал жестянщик Трепковский? «Даю слово, Яша, я скоро принесу тебе голову Гитлера в мешке».
С пылающим взором повторил он Эмануэлю эти слова жестянщика Трепковского, когда маленькая тележка, тарахтя, выкатилась на улицу. Однако, когда миновали Крулевскую и Граничную, Яша умолк. На Банковской площади они влились в бесконечный людской поток, влекущийся к новому месту поселения. Люди брели за тележками, словно за катафалками. Они хоронили прошлое. А заодно и свои надежды.
3
Переселение заняло у Краковских весь день. На Новолипках они получили одну комнату. «Как мы там поместимся вшестером? Как шесть человек смогут жить в одной комнате?» Вначале наибольшим злом им казалась эта одна комната. От той поры с каждым новым ударом возвращалось это «как можно». Потом они убедились, что «многое можно»; падение было бесконечным.
В трехкомнатной квартире на Новолипках поселились три семьи. Теснота в жилищах тоже была оружием гитлеровцев. В небольшие дома втискивалось по полторы тысячи душ, по тринадцать человек в одну комнату. Впрочем, комната Краковских была не из худших, с тремя окнами, светлая, даже вместительная. Сложив руки, Краковские присели, как на развалинах. Мать принялась плакать.
Некогда это была очень красивая женщина, огненнорыжая красавица. С орлиным носом, огромными карими глазами. Яша Краковский гордился своей женой. Собственно, Яша так и не понял, почему она вышла за него. Порой размышлял над этим, но не слишком часто, так как принадлежал к людям, испытывающим тревогу только в одном случае — когда у них нет денег. Дед жены, Дов Кестенберг, был известным толкователем священных книг. Но ее отец не пожелал связываться со священными книгами и занялся коммерцией. Однако он оставался бедняком до конца дней своих.
Собственно, кто-кто, а Дора Краковская не вправе была лить слезы именно теперь. Всю жизнь она твердила, что хотела бы поселиться «среди настоящих евреев, таких, как дедушка». Живя через дорогу от трехсоттысячного скопища евреев, Дора тосковала по ним, но в ответ на предложения мужа — перебраться «в гущу», отмалчивалась. Некий польский поэт писал до войны, что очень грустит по Серадзу, но никто и никогда не видывал его в Серадзе. Человеческая грусть — это приправа, перец и соль, но нельзя жить только перцем и солью. Дора Краковская долго плакала в тот вечер.
На следующий день Эмануэля разбудил робкий, жалобный голос, впивающийся в сердце, как игла, — кто-то пел во дворе; с израненным сердцем слушал он это пение. Взгляд его блуждал по темным еще стенам. Вероятно, было очень рано. Пятеро самых близких ему людей прикорнули где попало, совсем как в подвале во время ночных бомбежек. Эмануэль резко приподнялся, перелез через старшего брата, с которым спал в одной кровати, и подбежал к окну. Выглянул, но певца нигде не обнаружил. Зато он увидел кое-что другое. Посреди двора, возле груды отбросов, стоял человек — не человек, ходячий ворох лохмотьев, который выгребал что-то из мусора и тут же съедал. С ужасом в сердце Эмануэль вернулся на кровать. Прежде чем успел натянуть на себя одеяло, встретился глазами с матерью. Он зажмурился. Притворился спящим. Песня продолжала терзать его.
4
Здесь, в гетто, особенно первое время, каждый выход на улицу был для Эмануэля трагедией, точно так же, как «за стеной», хотя и по другим причинам. Там он боялся чужих глаз, тут — своих собственных. За всю свою жизнь он не встречал столько нищеты, как здесь, на каждом шагу. Большую часть суток люди находились не в набитых до отказа домах, а на улицах, медленно продвигаясь по ним, как в тоннеле. Калеки и нищие шли, протягивая руки, за подаянием. То и дело они пускались в пляс посреди тротуара, пытаясь таким образом избавиться от вшей. Однако во время этих плясок ни на секунду не упускали из виду прохожих, и горе тому, на лице которого появлялась хоть тень любопытства или сочувствия. Тут же все гуртом бросались к нему с протянутыми руками. Древние проклятия низвергались на того, кто не отвечал должным образом на этот жест.
Улица рассказывала драматические истории, начало которых следовало искать где-то в другом месте, но финал их разыгрывался именно здесь. Эмануэлю запомнилась выселенная из провинции семья, которая состояла из отца, матери и шестерых детей. Дети лежали в колясочках, родители катили их вдоль обочины и пели старинные песни, вернее, завывали, а малыши подтягивали. Семья постепенно таяла, в конце концов остался только отец с маленьким мальчиком, лежавшим в колясочке. Теперь уже только один он вторил рыданиям отца. Оба ждали смерти.
Эмануэль встречал людей, которые некоторое время боролись за существование, даже пытались где-то работать, потом их можно было увидеть в общине с тарелкой, стыдливо спрятанной под полой: благотворительные столовые выдавали ежедневно свыше ста тысяч обедов. Эти люди не требовали сочувствия, напротив, скрывали как могли свое бедственное положение. Позднее Эмануэль видел их на улице: они еще стояли, затем уже сидели у стен — не было сил стоять, и наконец голод валил с ног, иссохшие, изможденные тела лежали посреди тротуара.
Судьбу одного юноши Эмануэль сумел проследить от начали до конца. Его родители, прибывшие из провинции, умерли на пересыльном пункте, и юноша, не приспособленный к жизни, остался один. Он умирал под забором на Новолипках. На том месте, где он сидел еще вчера, Эмануэль заметил босые синие ступни, торчащие из-под бумаги, обложенной камнями. Потом приехали дроги Пиккерта. Молодого человека скорей всего зарыли в одной из братских могил, заранее приготовленных общиной для одиноких, а также для тех, чьи останки родственники выбрасывали на улицу, чтобы сэкономить двадцать злотых на похоронах.
В тот первый период фашистов выручали тиф и голод, уносившие ежемесячно до шести тысяч душ. Несмотря на это, община установила, что количество продовольственных карточек не сокращается. Бедняки не сообщали о смерти близких, чтобы не лишаться пайка. Немцы выдавали на месяц около трех килограммов хлеба из каштановой муки, и этот голодный рацион был основой существования большинства. «Сдал карточки», — говорили о тех, кого подбирали дроги Пиккерта. Беднота по ночам вытаскивала своих покойников на мостовую и никому о них не сообщала. По требованию немцев община приняла решение проверить число «мертвых душ» и разослала контролеров.
Так Эмануэль стал одним из таких «общественных» контролеров.
Теперь он мог увидеть, как живут люди. Он видел парализованных, которым давно не меняли постельное белье, тяжело больных, не получавших лекарств, умалишенных, которые жили вместе со здоровыми. Как-то он взобрался на чердак дома по улице Островского. Худой, высокий бородач лет тридцати, не обращая на него ни малейшего внимания, шагал, заложив руки за спину, из угла в угол. На все вопросы отвечал молчанием. Только у соседей Эмануэль смог выяснить, что этот человек, прежде вполне нормальный, однажды вышел на улицу и потерял дар речи. Впрочем, у него было тихое помешательство, семья поручала ему стеречь квартиру, даже соседи пользовались его любезностью.
Во время своих обходов Эмануэль обнаруживал семьи, которые находились полностью на иждивении детей. Десяти-двенадцатилетние мальчишки украдкой перелезали через стену, нищенствовали на «той стороне» и приносили хлеб родителям. Сколько раз Эмануэль встречал матерей, которые многие недели томились в ожидании, отгоняя тревожные предчувствия, хоть и было известно, что часовые-жандармы с особым удовольствием стреляли именно в детей.
Эмануэль зашел в какую-то лавчонку, тесную, как шкаф; несмотря на дневную пору, на полке горела свечка. Кроме хозяйки, там были две пожилые женщины — одна коренастая, с красным лицом, другая — тщедушная, бледная, маленькая. Коренастая обратилась к лавочнице:
— Продай ей, Дора, двадцать граммов хлеба. Видишь же, что больше она купить не сможет, а есть хочет. Что ж поделаешь: ведь живой человек?
— Как я могу продать двадцать граммов хлеба? — отнекивалась лавочница. — Мне их не свесить, а все крошки уже проданы. Скажи на милость, как можно отрезать двадцать граммов?
— Ты ей все-таки продай, — настаивала коренастая. — Ты знаешь, кто она, эта женщина в парике? Разве теперь можно узнать человека по виду? Я пустила к себе одну, выселенную из Плоцка, докторшу. Она у меня уже начинает пухнуть с голоду. Три дня человек не умоется, не поест и готово. Человек… — вдруг зарыдала коренастая женщина.
Маленькая бледная женщина все время стояла молча, так, словно речь шла не о ней.
«Человек», — думал Эмануэль, выходя из лавчонки. Вся боль и ирония, вложенные в это слово, преследовали его еще много лет спустя.
5
С первыми массовыми убийствами он столкнулся раньше. Это было в гостинице «Британия» на Новолипках. Задержавшись по делам, он не смог уйти из-за комендантского часа.
В ту душную ночь к гостинице подъехал большой «мерседес». Из него вышло шесть эсэсовцев. Рыжему, тучному швейцару с водянистыми плутовскими глазками было велено разбудить постояльцев. На этот раз фашисты не кричали, держались прилично — именно от этого и бросило в дрожь швейцара. Отдав приказ, эсэсовцы погрузились в мягкие кресла и словно уснули.
В халатах, пижамах, внезапно разбуженные, люди, дрожа, выстроились в коридоре. Офицер в белых перчатках и с моноклем в глазу сверял фамилии постояльцев со списком, который привезли эсэсовцы. Несколько сот человек ожидали своей судьбы, но в здании было тихо, как в костеле. Только три слова время от времени нарушали эту тишину:
— Du bist mein.
Отобрав пятьдесят два человека, эсэсовцы отвели их сначала в холл, а потом на двор, к глухой стене, оплетенной диким виноградом. Там стоял большой «мерседес» — тот самый, на котором приехали гитлеровцы, — с фарами, направленными на виноградные лозы. Стена оказалась достаточно длинной, чтобы выведенные во двор люди стали в одну шеренгу. У всех были широко открыты глаза. Шофер запускал и глушил мотор; казалось, он проверял его, как скрипач свой инструмент перед концертом. Потом запустил и больше уже не выключал. И одновременно заработал ручной пулемет. Люди, стоявшие у стены, падали ничком, опускались на колени, подскакивали, словно на пружинах. Во всех окнах за занавесками таились люди. Особенно запомнилось Эмануэлю лицо швейцара, которого немцы добавили к приговоренным, точно кость к килограмму мяса. Рыжего швейцара стошнило перед казнью.
6
То, что эсэсовцы вняли объяснениям Эмануэля и он не погиб в ту ночь, было, собственно, чудом. Но Эмануэль быстро забыл о той ночи в гостинице. Вскоре после этого события на Краковских обрушился тяжелый удар.
У Яши Краковского было три сына и дочь, восемнадцатилетняя Аня. Светловолосая, румяная, с ямочками на щеках и неизменной смешинкой в больших голубых глазах. Она «ни чуточки» не походила на еврейку. Напротив, выглядела так, словно только что появилась из розовой мглы на заре славянства. Белизну ее кожи не смогли уничтожить ни духота, ни полуголодное существование, ни целое море болезней и бед, разлившееся вокруг. Ничто не смогло также убить ее серебристого смеха. Все, что ее окружало, было влюблено в нее. Это была воплощенная женственность, которая радовала взгляд, как голубизна неба, как живая, подернутая рябью поверхность реки в жаркий день.
На «той стороне» у Ани осталась школьная подруга, которая часто приходила и уговаривала ее уйти из гетто. Обещала найти ей пристанище и работу в каком-то складе, и Аня поддалась уговорам. Она действительно начала работать на «той стороне», в каком-то продовольственном складе. Кладовщик-немец, человек лет пятидесяти, напившись, посматривал на нее затуманенным взглядом и приговаривал: «Ты еще жива, Зоша?»
Все кончилось довольно типично. Ее «продали» и вместе с некой гремевшей до войны бульварной романисткой, которая до последнего момента утверждала, будто является дочерью курляндского барона, она попала на Генсюю улицу.
Тюрьма на Генсей, «Гусятница», не принадлежала к самым худшим. Заключенные, если только у них были деньги, могли питаться из ресторана и даже на часок-другой сбегать домой, лишь бы успевали вернуться к вечерней перекличке, когда проверялось наличие арестованных. Краковские надеялись, что Аню удастся вызволить, уже нашли «надежных людей», «компетентные источники» и только еще торговались из-за суммы. К несчастью, девушка заболела и ее отправили в больницу. Тут на нее обратил внимание один немец. Ездил для нее за лекарствами, просил получше за ней ухаживать, словом, походил на влюбленного. Аня выздоровела. Через два дня после ее выписки из больницы в тюрьму приехали гитлеровцы, велели выстроить узников и выбрали самых здоровых и сильных. Впрочем, услыхав, что речь идет об «отправке на легкую работу на воле, где будет вдоволь еды», заключенные вызывались сами. Всего фашисты взяли около ста человек. Брали кого попало и по списку, который у них был. Первой в нем значилась фамилия Ани. Отобранных отвезли в Млотины и расстреляли.
7
Потом наступило памятное лето 1942 года, когда погибло две трети обитателей гетто.
В самом начале принудительного выселения немцы еще пользовались услугами еврейской полиции, которой было сказано: все непродуктивные элементы — инвалиды, старики, нищие, бедняки, являющиеся балластом для общины, — «подлежат выселению на восток», эта изящная формулировка продержалась до конца.
Ранним утром первого дня выселения Эмануэль оказался на Лешно. Полицейские пешком и на фурах прочесывали улицу, выискивая жертвы. Им не хватало сноровки, ведь они только начинали. На углу Лешно и Кармелицкой издавна облюбовал местечко слепой скрипач, которого все знали; восхищение вызывала не столько его игра, сколько семи- или восьмилетняя внучка, которая всегда стояла возле старика. Толпа на Лешно не отличалась излишней чувствительностью, но не было в этой толпе человека, который хотя бы на мгновение не остановил своего взгляда на очаровательной девчонке с огромными глазами и темной кудрявой головкой.
Полицейские уже довольно долго шныряли по улице, тщетно разыскивая тех, кого бы не охраняли удостоверения, связи, знакомства. Теперь они стояли в нескольких шагах от скрипача. Словно принюхивались к жертве. Слепец не видел их, но девочка заметила хмурые взгляды, устремленные на деда. И все же полицейские с минуту колебались, пока не подали друг другу глазами ободряющий знак. Подошли к старику, дернули его за рукав. Слепец не знал, чего они хотят, но мгновение спустя все понял. Уже столько времени в воздухе носилось что-то недоброе, и старик тут же вспомнил: давно говорили, будто обитателям гетто осталось жить только сорок дней, потом тридцать девять, тридцать восемь и так далее и что начнут с бедноты. Слепец быстро понял, что настал его черед. Голоса полицейских подтвердили его опасения, и слезы потекли из глаз старика. Он прижал к себе внучку и погладил ее по голове. С минуту старик сопротивлялся. Потом, подталкиваемый полицейскими, вместе с девочкой побрел к фуре.
8
Своих близких Эмануэль потерял довольно быстро. Отец трудился в щеточной мастерской, работники которой, а также их семьи не подлежали высылке. Вскоре после того как началась «акция», во двор к Краковским пришли полицейские. Раздался зычный, зловещий окрик, который навсегда врезался в память людей, переживших те дни в гетто: «Все вниз. Все на двор. Обнаруженные наверху будут расстреляны». Дома была одна мать; она спустилась, веря в силу своего удостоверения. Ее взяли в чем была. Старший сын, врач, вернулся в тот момент, когда ее выводили из дому. Погасил сигарету о подошву и стал рядом с матерью. Они не вернулись.
Через десять дней к ним на двор снова нагрянула полиция, на этот раз в сопровождении фашистов разной национальности. Послышался знакомый окрик. Эмануэль спустился вместе с отцом. Они уже не верили в свои бумаги так, как мать, и были готовы ко всему; на кроватях лежали вещи, приготовленные в дорогу. Но вопреки ожиданию их отпустили. Теперь они украдкой выглядывали из окна, наблюдая за людьми, которым не помогли документы и которых вскоре должны были увести.
Лица их не выражали тревоги. Чем яростнее бесчинствовала вокруг смерть, тем больше тупели люди. Двор уже опустел, а отец и сын все еще не могли отвести глаз от зловещего места, где только что решалась их судьба. Вдруг они увидели двоих одетых в черное солдат, с которыми невозможно было объясниться ни на одном языке. Вероятно, фашисты вернулись, чтобы пошарить, поискать «золота» в пустых квартирах. Спустя мгновение во двор вбежал Вова, младший сын Краковского. Ему было пятнадцать лет, но отец, чтобы спасти парнишку, постарался устроить его в мастерскую. Услыхав, что «акция» внезапно охватила их дом, он примчался, чтобы узнать, не случилось ли чего с отцом. Запыхавшийся Вова с разбега налетел на патруль, те принялись что-то кричать. Парнишка ничего не понял. Через минуту он лежал возле помойки в луже собственной крови.
Увидав останки своего любимца у мусорного ящика, Яша Краковский сорвал cq стола молитвенное покрывало и сбежал вниз. Обернув голову покрывалом, Яша склонился над телом сына и начал молиться. Он никогда не молился, но недавно под влиянием событий впал в религиозность. Сосед, переселенец из Груйца, у которого фашисты еще в 1940 году убили дочь и зятя, подогревал в нем эту страсть. Днем этот переселенец выкраивал из кожи изящные ремешки, а в полночь зажигал в плошке с маслом ватный фитилек и молился. Последнее время его влияние на Яшу Краковского стало поистине огромным.
Солдат, который только что убил самого младшего из Краковских, снова показался во дворе. Увидев отца, который, обмотав голову покрывалом, раскачивался над трупом сына, он позвал своего соратника, чтобы и тот мог развлечься столь необычным зрелищем. Однако второй солдат не появлялся. Тогда он решил сходить за ним, но, постояв у входа на лестницу, раздумал и, прищурясь, вскинул винтовку. Послышался выстрел.
Эмануэль видел все это из окна.
9
Истребление продолжалось. Методы уничтожения с каждым днем становились все более изощренными. Избежав вчерашних ловушек, люди попадали в новые, изобретенные сегодня. Опасность подстерегала всюду. Расправа шла уже не на одной улице, как вначале. Смерть разила повсюду.
Забирали теперь даже из мастерских; и людей, плативших золотом за то, чтобы устроиться на работу, выволакивали наравне с теми, у кого не было никаких документов; все зависело от настроения солдат, которым надоедало проверять документы на месте. Тысячи рук с бумажками тянулись к ним, а в ответ раздавалось:
— Потом! Потом! Живее!
И толпе не оставалось ничего другого, как идти в сторону шлагбаума.
— Держите равнение! Равняйтесь! — кричали друг другу люди. — Соблюдайте порядок!
Толпа брела, шелестя удостоверениями — своим единственным оружием.
По мере того как продолжалась «акция», люди становились все безразличнее. Уже не раздавалось ни жалоб, ни стенаний, хотя навстречу гибели шли старики, больные, дети и женщины. Судьба этих толп не всегда была одинаковой. Задержанных то заталкивали в вагоны без проверки документов, то большую часть возвращали в мастерские. Но назавтра приходили другие каратели и тех же самых людей снова выгоняли на плац. Удостоверения, действительные сегодня, завтра не признавались. Смысл всех этих мероприятий, весьма очевидный, оставался по-прежнему неясным для жертв: трудно поверить, что тебе вынесен окончательный приговор.
От тех дней у Эмануэля осталось воспоминание о каких-то бесконечных вереницах людей, несмотря на жару, облаченных в шубы, то идущих, то останавливающихся, чтобы отереть пот со лба, запомнились выстрелы — и прежде всего невыносимое, сосущее чувство голода. Прекратилась выдача хлеба по карточкам, прекратилась контрабанда, голод терзал, подавлял волю. Однажды Эмануэль был свидетелем, как кто-то, увидав человека без нарукавной повязки, бросился к нему со словами:
— Что слышно? Сколько это еще продлится? Сколько должны вывезти? Нет ли у вас хлеба?
Спрошенный достал из-под полы буханку, обратившийся к нему снял с руки часы.
От переживаний и голода мутился рассудок, так случилось и с Эмануэлем, и мир для него надолго заволокло туманом. Эта мгла окутывала всех в то лето. Одни, не поддаваясь ей, боролись за жизнь, другие же, одурманенные, ошеломленные, жаждали лишь одного — умереть.
10
Потеряв всех близких, Эмануэль сунул несколько рубашек и кое-какую необходимую мелочь в заплечный мешок, с которым с той поры не расставался, запер комнату на ключ и вышел из дому, чтобы вести жизнь бродяги. Бедняки и голь, не имевшая ни связей, ни золота, за которое можно было купить место на фабрике или какую-нибудь справку, знали, что единственное спасение для них — получше спрятаться. Буквы СД, сокращенное название гитлеровской службы безопасности, означали для них: спрячься дальше. Им приходилось тщательно прятаться от еврейской полиции. Ценой шести «кроликов», доставленных в караулку, каждый полицейский на день продлевал свое жалкое существование. Шестью «кроликами» оплачивалось право на ношение форменного кепи и на жизнь.
В пальто, которое ночью служило ему постелью, а днем было лишним грузом, Эмануэль спал и прятался в подвалах, на чердаках, среди развалин. Время от времени, чаще вечером, когда прекращались облавы и люди выходили из погребов, он пробирался к себе в квартиру, чтобы взять что-нибудь из постельного белья или одежды. Все это он менял на хлеб у тех, кого гоняли работать на «ту сторону». Время от времени забегал к друзьям, чтобы удостовериться, остался ли у него еще кто-нибудь на свете. Их квартиры обычно оказывались пустыми и ограбленными. Нередко он находил там трупы: люди в тот период травились семьями.
В один день с Краковскими был переселен с улицы Крулевской в гетто и адвокат Куровский. Эмануэль помнил Куровского с детства. Адвокат приносил ему леденцы, но маленький Эмануэль любил Куровского за то, что тот учил его узнавать время на своих больших серебряных часах «омега». Визит адвоката бывал для него всегда событием. Эмануэль робко входил в комнату родителей и с невинным видом становился в сторонке. Адвокат знал, что это значит. Подзывал, сажал к себе на колени, доставал свою огромную «омегу» и просил подсказать ему, который час, так как сам «запамятовал». С сыном адвоката, Ежи Куровским, Эмануэль дружил в гимназии, в политехническом институте, а позднее и в гетто, хотя здесь их отношения стали холоднее. Однажды Эмануэль решил посмотреть, целы ли Куровские, жившие на Кармелитской.
Зашло солнце, на грязной, усыпанной мусором улице воздух был каким-то засаленным. То здесь, то там появлялся человек и мгновенно исчезал. Зловещая тишина обрушилась на Эмануэля, когда он вошел в подъезд дома, где жили Куровские. Тишина эта говорила, что дом уже основательно «прочистили». С растущим чувством страха Эмануэль поднимался на третий этаж. Ступеньки были старые, темные, покрытые масляной краской. На каждой площадке стояли в нише женские фигуры с фонарями в руках. Прежде чем позвонить к Куровским, он проверил номер квартиры, хотя хорошо знал его. Звонок работал. Когда нажал ручку, дверь подалась. Эмануэль очутился в тесном мрачноватом коридорчике с множеством дверей по обеим сторонам. Здесь стояла вешалка с целой грудой одежды, на полу белела осыпавшаяся известка; он не мог оторвать глаз от этой белизны. С учащенно бьющимся сердцем Эмануэль отворил дверь слева и попал в небольшую комнату, тоже не очень светлую: выступ стены до половины заслонял окно, и, кроме того, уже смеркалось. Направо стояла нетронутая белая девичья кровать с занавесочками, напротив — на старомодном письменном столе лежала покрытая пылью пухлая телефонная книга. Как в передней от крошек извести, так теперь он не мог оторвать взгляда от списка абонентов варшавской телефонной сети. Эмануэля бросило в дрожь. С минуту он думал, что здесь никого нет — и вместе с тем знал, что ошибается, — собственно, уже войдя сюда, он заранее знал все. Вернувшись в переднюю, Эмануэль решил уйти, но вместо этого направился в соседнюю комнату. Она оказалась огромной и вопреки ожиданию светлой. Прямо против дверей на кровати, повернувшись лицом к стене, лежала женщина. Она была одета подчеркнуто опрятно — в белой блузке и юбке из черной тафты. Казалось, женщина дремала. Ее как бы окутывала какая-то необычная тишина.
Эмануэль чувствовал, что у него подкашиваются ноги. С замирающим сердцем он прошел на носках в следующую комнату.
У накрытого стола, уставленного бутылками и какими-то сластями, сидело трое мужчин и одна женщина, все старательно приодетые. Один мужчина, средних лет, непринужденно откинулся на спинку стула. Его открытые глаза уставились на Эмануэля, когда тот вошел. Другой, уже седеющий, держался за разорванный ворот рубашки, словно его что-то душило. В то же время лицо женщины не выражало ни малейшей муки, голова ее была слегка наклонена, кончики длинных тонких пальцев чуть пожелтели от табака. Она была исключительной, совершенной красоты, темноволосая, с огромными глазами и великолепно очерченным овалом лица. Человеком, который разрывал на себе рубашку, был старик Куровский. Сына его здесь не было.
С такими групповыми самоубийствами часто приходилось сталкиваться в те полные безнадежности дни фашистского триумфа. Несколько человек, которым опротивела жизнь, собирались на бокал вина с цианистым калием. Такие групповые самоубийства в гетто назывались пиром.
Благодаря особым свойствам человеческого сердца то лето не запомнилось Эмануэлю — ни этот пир, ни брат, погасивший сигарету о подошву и ставший рядом с матерью со словами: «Куда ты, мама, туда и я», ни отец, молившийся над трупом Вовы. Совсем иное событие запечатлелось в его памяти. Оно произошло в одном из домов на Новолипках. Это был День ребенка, как в обычные времена бывают День леса, День женщины. В тот день гитлеровцы забирали детей, и родители усыпляли их люминалом и прятали где придется. Во дворе стояла толпа, в подворотне — жандармы. Вдруг на балкон, выходящий во двор, выбежал мальчуган лет четырех, которого звали тоже Эмануэль. Большой Эмануэль хорошо знал малыша, то был сын его двоюродной сестры. Мать заперла его в комнате, велела сидеть под кроватью, но мальчуган, очевидно, чего-то испугался, проснулся от страха, вышел на балкон и закричал: «Мамочка, мамочка!» Вообще дети умели тогда применяться к обстановке и вели себя по-взрослому — кто во время минувшей войны наблюдал за детьми или, например, собаками, подобные наблюдения давали обильную пищу для размышлений, — но на этот раз мальчик, очевидно, забыл, что творится. Он не мог понять, зачем во дворе собралась толпа, почему на него шикают и сердятся; малыш все забыл. Из-за этого шиканья он только расплакался еще громче, что в конце концов привлекло внимание палачей.
Потом Эмануэль вышел на улицу. Собственная смерть причинила бы ему меньше боли, чем гибель этого ребенка. Возле дома лежало несколько женщин, убитых минуту назад. Они были какие-то фиолетовые. Эмануэль смотрел на них с отвращением. С тем же чувством он думал о себе, о жизни, обо всем. Он забрался в какую-то квартиру, принял большую дозу люминала и проспал два дня. Проснулся дьявольски голодным. Нашел какой-то паштет и набросился на него, как безумный. Он съел тогда огромное количество этого паштета.
11
Шестого сентября в объявлениях, расклеенных ночью — а она, благодаря тому, что творилось с заката до восхода солнца, была подлинным днем гетто, — сообщалось, что шестого сентября все, кто еще уцелел в этих стенах, должны выйти из нор, где до сих пор скрывались, и собраться на улицах Милой, Любецкого, Либельта и Островского. Немцы готовили «большой котел».
Было раннее утро, холодное и солнечное. До десяти часов проход по улицам оставался открытым и вереницы людей сновали во всех направлениях. Многие бежали посоветоваться; свое решение они ставили в зависимость от того, как поступят другие. Бежали к родственникам, к друзьям. Когда Эмануэль в буром пальто и с котомкой в руке вышел из дому, где провел последнюю ночь, он попал в людское море. Его ни к кому не тянуло. Он шел на север, но все еще колебался. До последней минуты Эмануэль не знал, пересечет ли границу, обозначенную немцами. Душу его по-прежнему славно окутывал туман. Не было в нем ни одержимости, присущей тем, кто борется за жизнь любыми способами, ни слабости тех, которые больше, чем фашистов, ненавидели искалеченную ими жизнь и жаждали умереть. Он не хотел бороться и вместе с тем не хотел сделать чего-либо такого, что могло бы приблизить смерть. Он относился к своей жизни, точно к дальнему родственнику; так ему по крайней мере казалось.
И все же, идя по улице, он оглядывал дома только с одной мыслью — годятся ли они под убежища. В тех, где он последнее время прятался, нельзя было подолгу оставаться, и, если бы он решил здесь переждать, ему бы пришлось прежде всего подыскать убежище. Один дом на улице Заменгоффа показался ему подходящим. Жильцы, которые выходили в тот момент, когда Эмануэль вошел, окидывали его презрительными взглядами, полагая, что он собирается мародерствовать, — ведь уходящие почти ничего не брали с собой. Какой-то человечек в засаленном френче и шляпе, похожей на блин, едва не бросился на него.
Эмануэль направился в подвал; он уже ночевал здесь однажды, а теперь намеревался еще раз осмотреть помещения. Заглядывал в открытые каморки — они никуда не годились; в конце коридора наметанным глазом заметил замаскированный лаз. Сбросил котомку, пальто, отодвинул лист железа, протиснулся в щель и зажег спичку. Да, этот тайник приготовил себе кто-то с подобной же целью. Здесь стояла раскладушка, в углу он обнаружил кувшин с водой, жестянку с пресными лепешками. На раскладушке лежала какая-то одежда. Умер ли неизвестный владелец убежища или вышел и вернется? Это в данную минуту не имело значения. Тому человеку пришлось бы делить с ним эту каморку, таков был неписаный закон гетто.
Эмануэль снял пальто, лег на раскладушку, оттолкнул раскисшую от сырости красную перину и стал прислушиваться. Он ждал решения, возникавшего где-то в глубине сознания. Ему казалось, что он сможет продержаться здесь некоторое время. Пытался закрыть глаза. Через пятнадцать минут Эмануэль понял, что оставаться во тьме и сырости подземелья, в безлюдном, вымершем городе свыше его сил. Час, проведенный на солнце, под небом, среди людей, показался ему более стоющим, чем целое столетие, прожитое в подвале. Он сказал себе, что не вправе выбирать судьбу, отличную от той, которую разделят все. Собрал вещи, сунул в карман лепешки и выполз из тайника. На улице ничто не изменилось. Толпы текли, похожие на прежние, как воды одной и той же реки. Начинало припекать солнце.
Однако, прежде чем вступить в пределы указанных немцами улиц, Эмануэль еще не раз заглядывал и в подвалы, и на чердаки, и в заброшенные квартиры. Прикидывал возможности спасения и боролся с собой, пока неожиданно для самого себя не пересек роковой рубеж. Порой, чтобы принять важное решение, человек ждет некоего пушечного выстрела, а оказывается, этот сигнал прозвучал либо намного раньше, либо гораздо позже заветной минуты. В десять часов эсэсовцы блокировали улицы, установив станковые пулеметы. Спустя минуту Эмануэль понял, что не мог допустить худшей оплошности.
Четверть миллиона человек стояли на улицах, где испокон веков ютилась самая горемычная беднота Варшавы. Дома были почти пусты. Их обитатели, привычные к тяжелому труду, первыми вызвались поехать «на работы». Они верили, что и на сей раз понадобились их руки, а не головы. В пустых комнатах остались вороха перьев — неизменные спутники погромов. Лишь немногие могли теперь разместиться в домах, остальные стояли под открытым небом. Молодые люди, которые подобно Эмануэлю опомнились слишком поздно, залезли на крыши. Все проходы блокировались станковыми пулеметами. Только один оставался открытым — на площадь, где производилась погрузка в вагоны.
Через час началась «селекция». Проходя среди коленопреклоненной, онемевшей толпы, эсэсовцы произносили бескровными губами только два зловещих слова: «Rechts, links». Эти два слова были приговором. Они отделяли молодежь от стариков, матерей от детей. Матери принялись выбрасывать вещи и запихивать своих малышей в пустые мешки, рюкзаки и чемоданы. Обматывали детям головы, чтобы не кричали; полубезумные старцы начали ломиться в дома, и без того заполненные до отказа. Люди бросались друг на друга. Разгорелась борьба за каждую ямку и щель. В отчаянье некоторые рыли ложками землю.
В первый день Эмануэль не прошел «селекцию», ночь застала его под открытым небом. Двести тысяч человек ни на минуту не сомкнули глаз. Во мраке слышались возгласы, кто-то звал кого-то. То и дело кто-нибудь наклонялся над лежащим Эмануэлем, заглядывая ему в лицо, И убедившись, что обознался, продолжал поиски. Единственная близкая душа, оставшаяся у Эмануэля, находилась теперь подле него. Это был семнадцатилетний парнишка, с которым он познакомился после начала «акции». Первое время приюты не отпускали воспитанников, рассчитывая, что немцы не тронут детских домов. Однако, когда выяснилось, что приюты — наиболее легкая добыча для гитлеровцев, ребят распустили и им пришлось спасаться, полагаясь лишь на собственную предприимчивость.
Юный друг Эмануэля был одним из таких вольноотпущенников, неприкаянных скитальцев, голодных и оборванных, ночевавших, где придется. Они познакомились в каком-то подвале и сразу подружились. Парнишку уже однажды вывозили, но он выскочил из вагона. Вернулся в гетто, чтобы спасти товарища, с которым пробыл много лет в приюте. «Слабый человек», — говорил он о своем приятеле. Парнишку звали Мундек, он родился именно на этой улице Милой, где они теперь лежали. Родителей не знал, с малых лет воспитывался на Крахмальной у Корчака. Вместе с другом, тем «слабым человеком», они мечтали попасть в партизанский отряд.
У Мундека были темные с легким рыжеватым отливом волосы, продолговатые карие глаза, прекрасный нос, красивые губы, волевой подбородок, чистая кожа. Вообще он чем-то очень располагал к себе и был исполнен благородства и какой-то внутренней силы. Еще до «акции», разыскивая друга Мундека, они дня два вместе «организовывали» съестное. Потом потеряли друг друга из виду и только сегодня неожиданно встретились в «котле». Мундек несколько дней назад узнал, что его товарища уже нет в живых.
12
С той минуты как отыскался Мундек, Эмануэль почувствовал себя точно заново родившимся. Ему хотелось жить, и он знал, что теперь сделает все, чтобы уцелеть. Они лежали на мостовой, прижавшись друг к другу, и то и дело возвращались к разговору о том, как бы отсюда выбраться.
На следующий день немцы изменили тактику — выбирали молодежь; Эмануэля вместе с приятелем втолкнули на погрузочную площадку. Они очутились в толпе, которая не сводила глаз с запертых вагонов: они только что тронулись с места. Мгновение Эмануэлю казалось, что он стоит на вокзале и отходит обычный состав из товарных вагонов с оконцами, опутанными колючей проволокой. Его поражало безмолвие поезда — он ждал воплей, но все свершилось в полнейшей тишине. Лишь один эшелон отправили в тот день; сортировщики работали быстрее, чем железнодорожники.
На ночь часть людей, в том числе Эмануэля и Мундека, затолкали в пятиэтажный дом на другом конце площади. Толпа, теснясь, двигалась по лестнице то вверх, то вниз. Можно было не проверять, что в доме нет воды. Во всех комнатах вповалку спали люди. Те, кому не хватило места на полу, дремали стоя, опершись о стены.
Какая-то женщина, ломая руки, восклицала: «Взяли его! Взяли!» Какой-то рыжий, еще не старый мужчина, с глазами навыкате, кричал неизвестно кому: «Убейте меня! Убейте меня в конце концов!» В другом месте сын утешал мать: «Завтра! Завтра это кончится, завтра наконец мы поедем, смерть будет нашим избавлением». Повторяя слова о смерти, которая явится избавлением, он с нежностью гладил руки матери.
Друзьям удалось найти местечко на полу, и они улеглись. Свет сюда почти не доходил. Усталость сморила их, и они уснули. Среди ночи у Эмануэля начался приступ удушья. Он осторожно расстегнул воротник рубашки, стараясь не разбудить товарища, который спал, положив голову ему на плечо. Эмануэль боялся, что умрет от недостатка воздуха. Наконец, сделав усилие, он преодолел приступ. Закрыл глаза, но уснуть не смог, мешали голоса переговаривавшихся по соседству. Кто-то рассказывал кому-то о немце, по прозвищу Бубись: когда он дежурит, порядок должен быть идеальный. Все отходники (те, кого гоняли на работы за стенами гетто) знают, что достаточно чуть высунуть голову и Бубись это заметит. Тогда он стреляет. Не признает другого наказания, кроме выстрела. У него своя система: лишнюю одежду, золото, доллары, брильянты велит отдавать добровольно, разрешает оставить только десять злотых на харчи. После такой речи люди обычно все отдают. Когда уже никто не подходит к Бубисю, он «на пробу» вылавливает одного либо двоих и приказывает раздеться. И за единственный злотый сверх дозволенной суммы пускает в расход. Любит проверять пустые квартиры. Если кого-нибудь находит, приканчивает выстрелом в затылок. У него свои дни: то ищет стариков, то детей, а то молодых женщин. После девятого «кролика» совершенно меняется, перестает бегать, кричать, грозить, обмякает. В гражданке он был киноактером. Снимался в Вене.
На другой день в эшелон забирали из дома, хотя на площади было полно народу. На погрузочной площадке работали тоже без шаблона. Несмотря на это, друзья ждали почти до вечера. Прежде чем их погрузили, они могли насмотреться, как это выглядит. Момент погрузки даже не производил трагического впечатления. В гробовой тишине грузчики подставляли переносные мостки и отсчитывали то восемьдесят, то сто, либо сто двадцать человек и задвигали дверь.
13
В вагоне царила кромешная тьма. Время от времени кто-то зажигал спичку и восклицал (это был все один и тот же голос): «Люди, в какую сторону мы едем? Скажите, где мы? Это дорога в Тремблинку? Бога ради, пропустите к окну кого-нибудь, кто знает эти края!» Слышались стоны. Кто-то кого-то бил. Эмануэль вспомнил, что ему рассказывали, будто бы в закрытых вагонах люди в припадке бешенства перерезают друг другу глотки. Он судорожно прижимался к оконцу, боясь, что потеряет сознание от духоты, если отдалится от него. Неотступно думал о двух вещах: о побеге и о том, что должен притянуть товарища сюда, к окну; толпа их разделила. Время от времени он выкрикивал его имя. Вначале парнишка отвечал, потом перестал откликаться. Всякий раз, когда Эмануэль звал Мундека, на него сыпались яростные удары. Нервы у людей были напряжены до предела, все вызывало гнев. Подумал: «Если я не перетащу его, не вдохну в него энергию, если его не оживит ночная прохлада, то он упадет в обморок и будет затоптан насмерть». С трудом оторвался от оконца, припомнил, откуда слышался голос парнишки. Провожаемый проклятиями и тумаками, пробивался сквозь клубок тел, пока не нашел друга. Взял его, как одеяло, под мышку, и поволок по сидевшим и лежащим к оконцу.
— Дыши! — кричал Эмануэль. — Ради бога, дыши! Не поддавайся! Борись, борись за себя!
Несколько человек, готовых на все, принялись сообща взламывать пол; кто-то захватал с собой топор. К рассвету все было кончено. Оставалось только прыгать, это был их последний шанс на спасение.
14
Эмануэль прыгал первым. Прежде чем прыгнуть, что-то отчаянно попытался вспомнить, мгновение спустя забыл что. Скользнул в пролом и упал. Мир над ним превратился в сплошной грохот. Он закрыл глаза; знал, что больше их не откроет; знал, что должен лежать неподвижно, помнил, что в последнем вагоне едет охрана, которая подымет стрельбу, едва он шелохнется. Лежал так, как ему показалось, довольно долго. Когда над ним открылось небо, вскочил на ноги. Его оглушил грохот выстрелов. «Попали в меня», — подумал он, однако ноги несли его дальше. Через минуту добежал до леса.
Притаился в густых зарослях и прислушался. Кровь стучала молотом в висках. Кроме ее ударов, он ничего не слышал. Прыгать должны были с интервалами в десять секунд: Мундек прыгал четвертым. Перед прыжком Эмануэль крикнул, чтобы тот обязательно прыгал и — боже избавь! — не струсил. «Возможно, — подумал он, — они в глубине леса». Но не вскочил, чтобы броситься туда. Огляделся вокруг. Он лежал среди гигантских папоротников, над ним высились сосны и дубы, тронутые рыжим утренним солнцем. Тут было тихо, точно на дне озера.
Вдруг спохватился, что, вскакивая несколько минут назад с земли, он заметил человека, который как-то странно откинулся навзничь, а потом упал. Человек был в желтой куртке. Эмануэль содрогнулся: куртку из желтого вельвета носил Мундек. Дороги были блокированы людьми, для которых грабеж беглецов стал профессией. Эмануэль помнил об этом и все-таки бросился назад, к железнодорожному полотну. Когда выбежал из лесу, — вид, вдруг открывшийся перед ним, полыхнул ему навстречу, точно пламя. Рельсы не были видны, они лежали ниже, в углублении. Их отделяло от него метров сорок. Он пробежал это расстояние, не переводя духа. Внезапно в нескольких шагах увидел желтую куртку. Остановился, словно парализованный. Наконец подошел, затаив дыхание. Опустился на колени и приблизил лицо к лицу убитого.
15
Вернувшись в лес, Эмануэль припал лицом к земле. Содрогаясь от мучительных рыданий, он плакал до последней слезы. Вместе с этой потерей оплакивал и другие. Он забыл о себе. Когда же наконец поднялся, то обнаружил, что хромает, почувствовал боль — очевидно, ушиб бедро при падении. Прихрамывая, повернул в сторону Варшавы.
Терзаемый голодом, Эмануэль шел назад, краем леса. Выгребал из карманов крошки и подолгу их пережевывал. Перед ним неотступно стояло лицо паренька, и он беспрестанно задавал себе все один и тот же вопрос: почему? Почему Мундек должен был погибнуть? Не мог примириться с этой смертью. Вдруг Эмануэль вспомнил самого страшного своего врага — собственное лицо. Он даже не был чернявым — русый, с высоким лбом, прямым носом, серыми глазами, крепкого сложения, и все-таки… Впрочем, дело было не в лице — положение было типичным.
Набрел на ручеек, прилег и долго, с жадностью глотал воду. «У кого есть золото или часы, тот может напиться», — кричали охранники, идя с ведрами вдоль закрытых вагонов, где люди умирали от жажды. Людей меньше мучила мысль о близкой смерти, чем жажда. Стакан воды был дороже жизни. «Еще едут», — подумал он об эшелоне. Когда вновь приблизил губы к воде, чтобы пить за всех обездоленных, увидал свое лицо, отраженное в ручье. «Эта болезненная гримаса, — вновь подумал он с ужасом, — понятна даже ребенку!» Взглянул на руки. Они были грязные, сальные, окровавленные.
Сбросил пальто, умылся, потом побрел дальше, шатаясь от слабости. Вспомнил, что рубашка заношена, брюки изорваны. «Все меня выдает, — подумал он, — одежда, лицо, речь. Произношение выдаст меня с головой, едва я произнесу одно слово». Вспомнил чей-то давнишний совет: не начинать каждую фразу с «но». За пятнадцать лет это удалось ему не более пяти раз.
Он шел и думал: «Время господства стихий. Горе человеку, над которым они держат верх». Прячась в подвалах, он понял, что такое дом. Присматриваясь к полиции, понял, на что способен предатель. Теперь, шагая вдоль опушки, понял, что такое родина. Чужими были ему и этот лес, и луга, но пуще всего он боялся людей. «Сейчас из крайней хаты выйдет человек, который должен быть мне другом, а будет моим убийцей, — размышлял Эмануэль. — Где я жил до сих пор? И как случилось, что я не думал об этом прежде? Как я мог жить, не зная, что такое родина?»
Вдруг его бросило в дрожь. На тропу, бегущую наперерез, вышел тот, кого он больше всего опасался, — человек. Это был мужчина лет сорока, высокий, худощавый, с длинным, изрезанным морщинами лицом, вздернутым носом и запекшимся, нечетко обрисованным ртом. Он был без пиджака, в рубашке, без воротничка, ворот застегнут запонкой. Все, что Эмануэль когда-либо слышал и читал о человеческих лицах, призывало его к осторожности. Теперь это была запоздалая осторожность.
Слишком поздно было и отступать. Ведь он находился на вражеской территории, земля всюду бы горела у него под ногами. Снова надвигалось нечто неизбежное и не было исхода. Встретились те, что шли из Фаленицы, с теми, что шли из Отвоцка. Одни спрашивали других: «Куда?» И те и другие беспомощно разводили руками, идти было некуда: враг был всюду. Инстинктивно он притворился, будто возвращается в Варшаву; был на прогулке, а теперь возвращается. Ушел на ночь, поэтому и взял с собой пальто, а теперь несет его на руке. Стиснув зубы, весь напряженный, глядя в сторону, он миновал крестьянина. Но спустя мгновение услышал слово, которого ждал:
— Вернись!
Какое-то мгновение Эмануэлю казалось, что человек бросится на него с ножом. То, что он обдерет его как липку, отнимет пиджак, пальто и сапоги, представлялось ему меньшим злом.
Вернулся.
Оказалось, что это «вернись» было только предостережением. Было как раз воскресенье, и немного дальше, у околицы деревушки, сидел некто Ясь Моленда, который никак не мог примириться с тем фактом, что две тысячи лет назад евреи распяли Христа. В связи с этим он обирал всех, кому удавалось бежать из эшелонов, и передавал в руки жандармов. Об этом и рассказал крестьянин Эмануэлю.
Впоследствии Эмануэль убедился, что книги и так называемые интеллигентные люди говорят главным образом вздор о человеческих лицах. Такого красивого человека, как этот крестьянин, Эмануэль в жизни не встречал. Он спрятал Эмануэля в лесу до ночи. Потом под покровом темноты отвел в свой сарай и продержал там три недели, снабжая пищей. Деревушка лежала километрах в сорока от Варшавы, и крестьянин, которого звали Каетан Ситек, ездил на работу в город. Сквозь щель в стене сарая Эмануэль часто разглядывал халупу своего благодетеля. Это было дощатое строеньице, залатанное фанерой и жестью. Издали его можно было принять за все что угодно, кроме жилья. К этой хатенке прилегал клочок земли, отведенный под огород. Эмануэль клялся, что до конца дней своих не забудет Каетана Ситека.