Живое и мертвое море

Рудницкий Адольф

III

 

 

1

Сегодня после обеда он стоял за чертежным столом, но хоть и смотрел на проект, видел и слышал каждое движение Каси, которая собралась выйти из дома. Уже несколько недель она не была на улице. Роды, а потом какое-то недомогание надолго приковали ее к постели. Теперь она хотела размяться, подышать свежим воздухом, забежать в редакцию, повидаться с какой-то подругой, уладить сто дел, которые доставляют столько радости выздоравливающему. Наклонившись над чертежами, он ждал. Представлял себе тот момент, когда Кася, уходя, станет в дверях, окинет его взглядом и скажет: «Итак, досвидания». А он, немного подумав, ответит: «Ну что ж, до свидания». Она всегда смеялась над его манерой погружаться в глубокомысленное раздумье, прежде чем ответить «до свидания».

Он проводил ее по коридору. Проходя мимо детской, она кивнула на дверь. Это означало, что малыш спит и что, вероятно, будет спать до следующего кормления, значит, у нее в запасе часа три. На секунду задержалась у вешалки и с улыбкой показала на его шляпу: несколько дней назад врач, приглашенный к Адаму, заметив шляпу Эмануэля, изумленно воскликнул: «У кого здесь такая огромная башка?..» Теперь она напомнила ему об этом.

Он открыл ей дверь. Еще раз попросил, чтобы она берегла себя. С минуту прислушивался к ее шагам на лестнице, потом вернулся в кабинет и смотрел на дорожку перед домом до тех пор, пока жена не исчезла из глаз: это был ритуал, которого они придерживались обоюдно. Затем принялся за проект, но не успел он с головой уйти в работу, как послышался звонок.

Женщине, которой он отворил, было, пожалуй, под пятьдесят. Ее бледное и безжизненное лицо казалось застывшим криком боли. Одета она была, как человек, которому уже давно безразлично, что о нем говорят, — в мужское серое пальто, не по сезону плотное и основательно заношенное, на голове — черная «наполеоновская» шляпа с широкими полями, на ногах — «туристские» ботинки. Ее одежда и лицо внушали невольную тревогу.

— Вы меня не знаете, — начала она, переступив порог. — Но мой сын хорошо вас знает. Я пришла к вам по его делу.

Голос женщины, в котором слились мука и гнев, был таким же невыносимым, как и выражение ее лица.

Эмануэль провел посетительницу в кабинет, пододвинул ей единственное кресло, а сам стал по другую сторону чертежного стола. В комнате тут и там еще светлели последние блики холодного вечернего солнца. Днем оно завешивало стены плотными золотистыми шалями, а теперь эти золотистые солнечные шали рыжели и становились реже, узоры на них с каждой минутой все больше растягивались и гасли.

Посетительница назвалась Региной Борковской. Эмануэль приглядывался к ней: у нее были большие ноги, руки, могучая грудь и маленькое, худенькое личико, на котором пылали огромные черные глаза.

Волосы, торчавшие из-под «наполеоновской» шляпы, тоже были черные.

«Слишком много черноты, — подумал Эмануэль, — слишком большие глаза. Эту черноту надо бы разбавить, слишком уж она насыщена болью».

 

2

Старая женщина пришла в связи с хлопотами, которые причиняет ей сын. Из ее рассказа следовало, что неделю назад, вернувшись домой, она обнаружила исчезновение сына, который забрал с собой не только вещи, но даже медицинские инструменты; молодой Борковский был студентом-медиком.

— Он сбежал от меня! — воскликнула она. — Всегда был строптивый, старался всячески мне досадить. И за что?

Борковская искала сына по всей Варшаве, ездила даже в Лодзь, но тщетно. Дело осложнялось тем, что декан пригрозил исключить его из университета.

— Для вас это сын, а для меня — студент, который обязан соблюдать дисциплину. Государство расходует на него средства.

В конце концов ректор согласился подождать еще несколько дней. Она уже много ночей провела без сна. А совсем недавно у Борковской возникла мысль, которая и привела ее сюда. Речь шла о том, чтобы Эмануэль дал объявление в газете «Эхо Варшавы»: «Юзек, срочно возвращайся. Не теряй ни минуты. Необходимо твое присутствие. Все в порядке». И чтобы подписался под ним полностью, именем и фамилией. Это объявление, безусловно, заставит мальчика свернуть с пагубного пути. Она сама отнесет его в редакцию, заплатит — пусть только Эмануэль даст согласие и свое удостоверение: без документов подобные объявления в газете не принимают.

Эмануэль с минуту подумал и согласился. Собственно, разговор был окончен, но женщина не двигалась с места.

— Я не хочу скрывать от вас, — начала она. Из недр этого могучего тела исторгался слабенький, хриплый голосок, в котором чувствовалась усталость от многих бессонных ночей. — Недавно мне сказали, что он… намерен жениться. Он сбежал от меня потому, что знал, что я никогда не дам согласие на этот брак.

Она испытующе посмотрела на архитектора, который снова потупил глаза; ему стало не по себе от первого же ее взгляда. Но сейчас он готов был даже рассмеяться.

— Так дело только в этом! Обычная романтическая история…

— Мой сын знал, что я никогда не соглашусь, чтобы он женился на их женщине… — добавила она.

Борковская выдержала его взгляд, в свою очередь посмотрела на него внимательно и как бы с иронией: «Прикидываешься, что ничего не понял, хоть все прекрасно понимаешь».

— Вы не знаете, о чем я говорю?

— Нет.

С минуту она словно бы колебалась. Но из дальнейших слов Борковской следовало, что она могла сомневаться лишь в Эмануэле, но ни в коей мере ни в себе самой, ни в своих взглядах на жизнь.

— Мы — евреи, — произнесла она твердо.

Имела ли Борковская в виду только себя и сына или также Эмануэля — это она оставляла на его усмотрение.

— Я трудилась не щадя сил. До трех сидела в конторе, а потом еще дома печатала на машинке, делала корректуру; я квалифицированный работник, знаю языки и потому неплохо зарабатывала. Перед тобой, — говорила я ему всегда, — одна задача: учиться, получить диплом. Твоя родная мать будет работать за двоих. Нужны тебе карманные деньги? Получишь. У тебя была нелегкая юность, развлекайся, только в меру. А он, представьте себе, начал каждый день ходить на именины. Когда сын ушел, сперва я считала, что он и на этот раз просто решил прокатиться куда-то на два-три дня, но вскоре почувствовала, что дело пахнет не экскурсией. Я бросила работу и с тех пор целыми днями занимаюсь розыском. Обегала уже всех знакомых — напрасно! Вспомнила, что у него есть приятель в Лодзи, который служит в строительной конторе где-то на Хмельной. Вдруг мне показалось, что этому приятелю все известно, молодые люди не таятся друг перед другом. Я не знала адреса и все-таки нашла его, но этот юнец поднял меня на смех. Пригрозила ему госбезопасностью, но он и над этим посмеялся… Вы варшавянин?

Эмануэль утвердительно кивнул.

— Может, вы помните — до войны — на Белянской улице большой мануфактурный магазин фирмы Ф. Цвибак. Он принадлежал моему отцу. Я была богатой невестой. Вышла за поляка, адвоката. За мной давали четверть миллиона злотых, пятьдесят тысяч долларов. Три каменных дома можно было купить за эти деньги. Мой муж женился на мне только ради денег, я быстро рассталась с иллюзиями. Мой муж не любил меня и вскоре начал изменять. «Я предал Христа, значит, могу и тебе изменять», — сказал он мне однажды, вот так… Предал Христа, так уж ему все позволено. Впрочем, они делают это с тем особым удовлетворением, которое доставляет месть. Мстят себе и тем, с которыми связали свою судьбу. Вот так-то…

— Нет, не так! — крикнул Эмануэль и смутился.

— Да, именно так, не пытайтесь возражать! Теперь мой сын готовит себе подобную же участь. Он знал, что я этого не допущу, и сбежал от меня…

На этот раз Эмануэль ничего не ответил. Он постепенно начал понимать сидящую перед ним старую женщину.

— В сентябре, — продолжала она, — мой муж пошел на войну и не вернулся. Когда начались эти истории с нами, я подумала: уеду к родным мужа — тогда я еще их не знала так, как сейчас. Взяла с собой Юзека и поехала в Тарнов, к сестре мужа. Отдала им все, что у меня было, они жили на мои деньги. Однажды в воскресенье моя золовка возвращается из костела и говорит: «Сегодня действительно приятно пройтись по городу, ни одного еврея…» А дело было, заметьте, вскоре после «акции», во время которой уничтожили шесть тысяч человек. Львовская улица шевелилась на протяжении целого километра, убитых едва-едва присыпали землей, тонким слоем, а ей было приятно… Я упаковала чемодан, забрала Юзека и вышла. Не могла больше ни часа оставаться в доме, где так издевались над моим сердцем. Свояк выбежал за мной следом: «Куда ты? Ведь погибнешь, идешь на смерть. И еще парня за собой тащишь. Вернись. Халька сболтнула по глупости, она вовсе так не думает».

Я не вернулась. Мы поехали в Краков. Там как раз шла «акция». Нас бы сцапали, как мышат, но мы воспользовались выходом, предназначенным для немцев. В Кракове жила другая сестра мужа. Она не пустила нас даже переночевать. Нам оставалось только одно: вернуться в могилу — туда, — она показала море развалин за окном.

— Знаете ли вы, — продолжала Регина Борковская, — зачем я пришла к вам? Почему прошу вашего согласия на это объявление? Я не желаю, чтобы семья мужа увидела мою фамилию в печати. Я не хочу, чтобы они узнали, что Юзек сбежал от меня. Они бы умерли от счастья. Я не хочу доставить им такого удовольствия.

Лицо ее скривилось в усмешке.

«Персонаж из Ветхого завета, — подумал Эмануэль, — в великом и в малом».

— Я вернулась из Кракова, — продолжала гостья, — мне стало невмоготу с двумя сыновьями, с Юзеком и старшим Янеком, для которого тоже не нашлось места у них, и я вернулась туда. Я пробралась в гетто после большой «акции» и вывоза, перед самым восстанием. Наш дом немцы подожгли в первый же день. Я стояла с моими сыновьями на третьем этаже среди моря огня и дыма. Мы задыхались и слепли. Потолок над нами и пол под нами уже прогорели; дом был виден насквозь сверху донизу. Мы теснились на какой-то уцелевшей половице. Немцы нас обстреливали. Временами раздавался грохот — это люди с криком прыгали в огонь. Это был единственный выход и для нас. Мои сыновья хотели прыгать… «Нет! — кричала я. — Нет!» Царапала их, била по лицу. «Это должно кончиться! — кричала я. — Надо выстоять! Ждать!» Я держала их за шиворот, как щенят. Мы прильнули к стене и ждали. Наконец услыхали пение: «Wir wollen nicht, wir brauchen nicht». Это был сигнал. Палачи покидали гетто. Мы спустились вниз. Сквозь пролом в стене увидали море огня. Клубы дыма застилали небо, но от огня было светло, как днем. Двор был усыпан осколками стекла, битым кирпичом, кусками кровельного железа, головешками, обломками труб, оконных рам, лепных карнизов и какой-то утвари. Тут и там среди мусора валялись обугленные трупы. Тут и там лежали раненые в лужах собственной крови и стонали. Время от времени пробегали какие-то люди в лохмотьях, с лицами, черными от дыма, с глазами, полными смертельного страха. Мы помышляли только об одном: бежать как можно быстрее, бежать от этого кошмара. Мне удалось вымолить место в тайнике для себя и детей. Сначала нас не пускали. «Выдам вас немцам! — кричала я. — Если обречете меня на смерть, сами погибнете!» «Пустите эту помешанную, — раздавались голоса в укрытии, — или задушите ее периной». Наконец нам открыли люк. В убежище умер мой старший сын, Янек. Когда он умер, оказалось, что его невозможно протащить сквозь узкий лаз, мы сами вползали на четвереньках. Мне советовали вынести тело по частям. Я отказалась. На другой день труп начал разлагаться, люди теряли сознание от смрада. Ночью я вытащила его и похоронила при свете горящих домов. Над могилой раввин прочел молитву. «Твой сын, — сказал он потом, — удостоился великой милости, он погребен согласно закону. Его останки почили в земле, а не развеялись с дымом».

Эмануэль слушал, опустив глаза.

— Нет, я не отдам моего единственного сына! — вдруг истошно воскликнула старая женщина. — Я спасала его не один и не десять раз. Он давно бы лежал в сырой земле, если бы не я. Оттуда, — она показала на окно, — мы вышли каналами. Сперва скрывались на Грохове, потом на Боернерове, в развалинах. Двадцать четыре часа мы простояли не шелохнувшись в углу. Чтобы не умереть с голоду, я была вынуждена побираться. Думаете, для себя попрошайничала? Я могла в любую минуту принять смерть, вот столечко не связывало меня с жизнью, — она показала кончик пальца. — Как-то на Хлодной я постучалась в дверь, чтобы попросить кусок хлеба. Женщина, отворившая мне, вытаращила глаза: «Франя! — крикнула она. — Франя! Погляди, кто пришел». Я не хочу второй раз в жизни услышать такой же голос. Однажды уже в сумерках кто-то бросил нам в укрытие бутылку с бензином и тут же поджег ее. Ночью мы перебежали в кустарник. Чудовищно обожженные, мы легли рядом на земле. Я, пожалуй, покончила бы тогда с собой, так велики были мои страдания, но я повторяла себе: «Ты мать, ты должна спасти свое дитя». Говорят, что все страдали! Нет, страдание страданию рознь. Не знаю, где вы пережили войну, оставались ли на родине, а если оставались, были ли там. А может, прятались у знакомых и единственное неудобство, которое испытали, заключалось в том, что не выходили на улицу или получали невкусную пищу. Может, на вашем счету значатся потери, из-за которых нет смысла торговаться и которые вы уже давно забыли. Но есть боль, которую невозможно забыть. Не знаю, какое у вас сердце, ибо только то, что оставляет в нем след, достойно называться переживанием. Разные бывают сердца.

Воцарилось молчание.

Эмануэль по-прежнему сидел, уставившись в стол. По мере того как Регина Борковская говорила, он чувствовал, как по всем клеткам его тела словно разливается жгучая кислота. Регина Борковская заживо сдирала с него кожу. Он давно не слыхал подобных историй.

От той эпохи его отделяла с таким трудом воздвигнутая новая жизнь.

— Это было в то время, когда жгли гетто, — продолжала свой рассказ старая женщина, равнодушная к его переживаниям. — С воли уже пригоняли на работу целые колонны землекопов. Мы пухли с голоду, прятались в лестничных клетках. Решили подбрасывать записки о том, что голодаем и просим хлеба. Думали, как их подписывать. Мы знали: если хотим получать хлеб, надо скрывать, кто мы такие. До последней минуты, глядя смерти в глаза, нам приходилось скрывать правду. Как беспредельна должна быть эта ненависть. Нет! Ничего не говорите мне! Молчите!

«Боже мой, что говорит эта женщина», — думал Эмануэль. Ему все время хотелось крикнуть, чтобы она замолчала. Однако он так и не крикнул, поднялся, вышел в ванную и смочил виски́ водой.

 

3

Когда несколько минут спустя он вернулся в комнату, Регина Борковская сидела все такая же черная, зловещая, трагическая.

— Значит, вы разрешаете мне дать объявление? Не так ли? — снова начала она.

Он ответил не сразу. Собрался с силами.

— Я тоже, — неторопливо заговорил он, — пережил последние дни гетто. Всеми путями, которыми шли вы, прошел и я. Я вернулся туда на пасху в надежде отыскать семейные реликвии, которые сам закопал. Восстание в гетто отрезало мне путь назад, и я видел собственными глазами, как гетто стирали с лица земли. Я видел, как подтаскивали орудие и обгоревшие остовы зданий взлетали на воздух. Я проклинал ту минуту, когда спустился в подвал, где от духоты гасли свечи, мужчины сидели в трусах, а женщины чем попало прикрывали бедра и грудь. Я худел и дичал. У меня болели глаза, руки и ноги отказывались повиноваться. Хотел бежать, но меня не пускали, боясь, что фашисты обнаружат вход в укрытие; если вы там бывали, сами знаете… С рассвета до ночи я лежал без движения, без пищи, не отправляя естественных надобностей. От всех напастей было лишь одно лекарство — тишина. Ел по ночам, ночью же забывался на несколько часов сном, чутким и непрочным, словно паутина. Когда меня будили, мне всегда казалось, что я задремал лишь на минуту. Как-то меня растолкали днем. «Они наверху». Отчетливо доносилось постукивание кирки о брусчатку двора. Вокруг — тьма, даже свечка, которая обычно теплилась, погашена. Я чувствовал, что уже никто не спит. Люди, стоявшие подле меня, дрожали. «Только тихо, — шептал кто-то рядом, — только тихо». Вдруг со стороны люка дали сигнал: «Газы!» Все сразу же почувствовали сладковатый вкус газа, заползавшего в рот, глаза, уши.

Люди стали тесниться к выходу, никто уже не соблюдал тишины, началась паника. Один вопил, чтобы зажгли свечу, другой, стараясь перекричать его, утверждал, что мы тогда взлетим на воздух. Наконец я кому-то изо всей силы дал в морду и крикнул: «Молчать! Молчать! Тут нет газа!» И сразу же все успокоились. Живя под постоянным страхом смерти, люди легко впадали в панику.

Когда впоследствии убежище «погорело», я стал «верхолазом». В любой выжженной коробке дома без лестниц и крыши удавалось найти какой-нибудь уцелевший чулан или часть комнаты, где можно было спрятаться, оставаясь невидимым снизу или сбоку. «Подземники» не могли надивиться, как можно простоять целый день где-то в поднебесье, когда у тебя на глазах расстреливают и жгут людей, а «верхолазы» не понимали, как можно жить в норах, где ежеминутно грозит обвал и удушье.

Лежа на обгоревших половицах где-нибудь на самом верхнем этаже, я видел все. Не раз среди бела дня под обстрелом перебегал из одного убежища в другое. Я пробыл там до осени.

Я узнал, что такое голод. Днем я сосал засохшие обрезки свиной кожи, подобранные среди отбросов. Я узнал, что такое жажда. Ночами, собрав последние силы, спускался по железным прутьям вниз и прежде всего искал воду; все кувшины и ведра были пусты. Днем палило солнце, по ночам ветер, обдавая пылью, иссушал внутренности. Однажды в каком-то заброшенном, кишащем мухами убежище я нашел горсть крупы. И тут же съел ее… Я пережил все, знайте это.

Эмануэль умолк и задумался. Он еще раз увидал себя таким, каким был в те последние дни гетто. Город был обречен. Он лежал в уцелевшем уголке комнаты, где-то на Дельной, под открытым небом, среди стен, выкрашенных в желтый цвет, которые при свете солнца казались почти красивыми. В окно виднелись обломки других стен, пестревших, словно образцы красок в москательной лавке. Порой издалека доносился скрежет трамвая, крик газетчика, временами — чаще на рассвете — бренчанье бидонов из-под молока. Звуки эти казались отголосками иного мира, мира снов. Невозможно было представить, что существовал еще мир, где люди не прятались, где едят, умываются, ходят по улицам, а не прыгают со стены на стену.

Часто им овладевала такая слабость, что он терял ощущение времени. Его одежда уже давно не походила на человеческую, превратилась в вонючие, свалявшиеся лохмотья. Всей силой воли он заставлял себя не думать о своем безвыходном положении. Обессилевший от ран и ссадин, полумертвый, он лежал с открытыми глазами и мечтал. Видел свою давнишнюю квартиру на Крулевской — всю, вплоть до мелочей, — прежде Эмануэль никогда бы не поверил, что память его способна хранить такие подробности. Видел переплетчиц, чья мастерская помещалась во дворе, лавочницу, у которой ему в детстве каждое утро покупали сдобную булочку, обсыпанную сахарной пудрой. Видел отца, мать, Вову, Аню. События годичной давности мешались в памяти с тем, что было десять лет назад. В этих воспоминаниях он видел и себя. Словно со стороны, как чужого, незнакомого.

Так он мог лежать часами и смотреть на руины. Вокруг царила тишина, точно среди утесов, на горных вершинах. В этой тишине шелест бумаги казался грохотом. Время от времени доносился характерный шум осыпающегося щебня, совсем как в горах. Вокруг, насколько хватает глаз, — развалины. Руины и сотни, тысячи печных труб. Слезы текли по его лицу. Первые жертвы гибли с сознанием, что после них останутся нетронутые улицы, на которых рука близкого человека зажжет когда-нибудь вечный огонь. А теперь он видел: город выглядел мертвым, и он действительно был мертв. Быть может, прятались еще человек двадцать, но судьба их тоже была предрешена, жить им оставалось считанные дни. Как-то в сентябре, доведенный до отчаяния, Эмануэль попытался с двумя товарищами перебраться через стену гетто. Уцелел только он один.

Впервые Эмануэль внимательно посмотрел на сидящую перед ним женщину. Он уже не боялся ее.

— Книга Иова, — сказал он, — ничто в сравнении с муками, которые пережиты нами. И зачем вы только подчеркиваете, что мы и они? Ведь нам самим надо стараться, чтобы скорбь наша была наконец утолена. Каждому мы и они рано или поздно придет конец, как мы это уже видели. Ведь именно мы, после наших страданий, должны сделать все, чтобы пали преграды между людьми, именно мы должны всюду и всегда выступать против всего, что людей разделяет, и ратовать за то, что их объединяет. Если сын ваш хочет жениться, то зачем же вы вытаскиваете свои самые черные предубеждения и бросаете ему под ноги?

Почему вы утверждаете, что все осталось по-прежнему? Почему вас тянет назад, к горьким водам мертвого моря? Почему вы бросаетесь с ножом на то светлое, новое, понятное и общечеловеческое? Разве вас ничему не научили те страшные времена? Мы и они! Эти слова ныне уже мертвы, и слава богу, что они мертвы. Это слова, на которых осела пыль веков, но, благодарение господу, их время уже миновало, да и что дала нам рознь? Наш долг сделать все, решительно все, чтобы эти слова были погребены или по крайней мере тот смысл, который вы в них вкладываете. Вы каждый день смотрите на вновь возникающие улицы и словно ничего не замечаете. Вы живете здесь, грезя о чем-то, чего уже давно нет и что никогда не вернется. Вы стоите на земле, которую мы преображаем, пядь за пядью. Вы живете во власти химер, которые принимаете за подлинную действительность, но это лишь химеры. Вокруг нас выросли новые люди, говорящие на языке, который нашим старым ушам кажется каким-то зеленым, но это прекрасный язык.

Это язык именно зеленый, майский, весенний, объединяющий людей. В нем нет места словам, исполненным расовой ненависти. Вокруг нас выросли новые люди, готовые отстаивать этот язык до конца. Выросли девушки, прекрасно воспитанные в духе нового времени. Ваш сын не мог бы сделать лучшего выбора…

Эмануэль поймал ее взгляд, полный отчаяния.

— Не все семьи схожи, — продолжал он, разгоряченный собственными словами, — и, возможно, сыну повезет больше, чем матери. В этих делах не существует правил, и была бы смешна любая попытка их ввести. С этим, надеюсь, вы согласны, — горько усмехнулся он. — Вы полагаете, что, не отдав его им, тем самым гарантировали бы ему счастье? Увы, я обладаю некоторым опытом, которого бы предпочел не иметь. Я поделюсь им с вами, и, быть может, вы измените свое мнение. Кася, к сожалению, моя вторая жена. Я уже был женат — там, как вы говорите, впрочем, недолго, но это оставило след вот здесь, — он ударил себя в грудь. — Я был женат на нашей, а не на их женщине. Не стану вам рассказывать, как выглядела эта жизнь, опишу лишь сцену разрыва. Она прольет достаточно света на короткую и бурную историю моего супружества.

Это случилось в полумраке малюсенькой комнатушки, которая была раздобыта с таким трудом и все-таки не помогла. Сначала, когда мы жили вместе с родителями, мне казалось, что все решит отдельная комната. Я жестоко ошибался. И вот мы стояли в сумерках друг против друга, и она бросала мне в лицо слова, которые жгли, как кислота. Такие слова надолго западают в сердце.

Потом кому-то приходится многие годы трудиться, чтобы удалить их. Она стояла тогда передо мной и кричала: «Я женщина из плоти и крови, и у меня очень определенные, очень ясные требования к жизни! Я знаю, чего хочу, не страдаю галлюцинациями и не гоняюсь за химерами, как ты. Зло берет, когда я вижу вокруг себя женщин, у которых есть все, а у меня ровным счетом ппчего. Я не скрывала от тебя, что люблю развлечения, наряды. Ты старался переубедить меня, и я, на беду, поверила тебе. А теперь ты сам удостоверился, какова правда жизни. Да, я люблю красивые галстуки, дорогие духи, беззаботных мужчин, деньги, все это волнует мою кровь. Ты отрицал очевидное, а теперь пожинай плоды. Да, я хочу пользоваться жизнью, и мне наплевать на твои нравственные принципы. У меня их нет, а ты смешон вместе с ними. Открой глаза, посмотри, что творится вокруг. Люди развлекаются, едят, пьют, им ни до чего нет дела. Ты говоришь, что это отбросы общества. А я тебя спрашиваю: кто их будет судить, если и так все пойдет прахом, если и так всем нам крышка? Так почему же нельзя пользоваться жизнью? Почему нельзя прожигать молодость?..» Я слушал, не веря собственным ушам. Я был тогда очень молод, как теперь ваш сын, она тоже была очень молода. Эта жадность к жизни, распиравшая ее, повергала меня в ужас. Я никогда не думал, что можно так вопреки всему желать радостей жизни. Ведь вы были там и помните, как все боялись даже просто выйти на улицу, а тут такая жажда утех… Она ушла, хлопнув дверью. И вскоре погибла в гостинице «Британия» на Новолипках.

Всякий раз, глядя на мою теперешнюю жену, я вспоминаю слова той. Я никогда бы не повторил их при Касе. Мне думается, она даже не имеет представления о том, что могут существовать подобные взгляды на жизнь.

— Так вы ее знаете? — спросила со страхом Борковская.

«Из всего сказанного мною до нее дошло только это», — подумал Эмануэль.

— Знаю.

Эмануэль знал эту очаровательную девушку, которая выбрала себе в мужья сына Регины Борковской. Время от времени она навещала Касю. Свежая, как черешня, с глазами синими, точно горное озеро, романтичная, как площадь в Казимеже.

Было даже странно, что она ответила взаимностью молодому Борковскому, который ничем особенным не отличался.

— То, что вы от меня сейчас услышите, — заговорил он снова, подавив вспышку неведомо откуда взявшегося гнева, — будет сказано не с целью поучать вас. Человек бывает доволен не своим богатством, а разумом. Если меня спросят, что важнее — ты или твой сын, которому три недели от роду, я отвечу — мой сын. Для него я работаю, ради его будущего, чтобы он не увидел того, что довелось видеть мне. При решении любого вопроса следует прежде всего спросить самого себя: кто важнее. И вы должны задать себе этот вопрос.

Он запнулся, заметив, как нарастает ужас в глазах старой женщины. Эмануэль понимал, что должен остановиться, но что-то так и подмывало его выложить все.

— Собственно, — добавил он почти безотчетно, — вы опоздали с объявлением. Сын ваш уже женат на Басе. Бракосочетание состоялось вчера утром на Виллевой улице. Даже кто-то из моих знакомых был у них свидетелем.

 

4

С той минуты как Эмануэль сообщил старой женщине о женитьбе ее сына, она не произнесла ни слова. Сидела точно мертвая. Была так бледна, что Эмануэль опасался, как бы она не лишилась чувств.

Боясь, что его реляция возымеет нежелательные последствия, Эмануэль пошел на попятную, утверждая, что ныне узы брака утратили былое значение, особенно для таких желторотых юнцов. Если выяснится, что молодожены не подходят друг к другу, они смогут развестись. Некоторое время он разглагольствовал в таком духе. Ему казалось, что старая женщина не слушает его. Лицо Борковской ничем не обнаруживало, что хоть что-нибудь доходит до ее сознания. Однако, когда он умолк, она ответила вполне разумно:

— Мой муж не любил меня и все-таки не разошелся со мной. Мне было очень плохо с моим мужем, но я не покинула его. Мои родители тоже не очень-то ладили, а все же… В нашей семье не признают разводов. Впрочем, он слишком слаб, он тряпка, и женщина сделает с ним все, что захочет.

«У нее вид не матери, а ревнивой соперницы. Совсем как у тех женщин, что в прежние времена подстерегали возле костела своих удачливых соперниц, чтобы выжечь им глаза царской водкой», — подумал Эмануэль.

— Как вы думаете, не могла бы я добиться, чтобы этот брак сочли недействительным на том основании, что он был оформлен без согласия родителей? — спросила она вполне серьезно.

Эмануэль мог не отвечать на этот вопрос. Спустя мгновение Борковская сама поняла всю его бессмысленность и махнула рукой.

— Эта маленькая блондинка? — спросила она. — Дочь инженера?

— Да…

— Я встречала их несколько раз. Спрашивала его, не серьезное ли это увлечение. «Нет, — отвечал он, — ничего серьезного». И я, старая идиотка, поверила ему. Подумала: они молоды. Как будто только старики женятся. Как будто только старики делают глупости. Человек видит лишь своих ровесников, остальных видит искаженно или вовсе не замечает. Слышит искаженно или совсем не слышит. Она его опутала, — добавила вдруг Борковская резко, истерично.

— Что вы? — живо возразил Эмануэль. — Я знаю многих, которые завидуют счастью вашего сына. Руки этой девушки добивалось огромное число претендентов. У нее дома тоже скрипят зубами. Возможно, она избрала вашего сына именно потому, что ее родители были против, так же как и вы…

— Если то, что я от вас услышала, правда, — внезапно перебила она, — то мой сын сломал жизнь себе и мне. Я не скрывала от него, как мне трудно жилось с мужем. Увы! Сейчас я понимаю, что сама свела их. Нельзя говорить о вещах, которых боишься. Опасность обладает притягательной силой. Я сама уготовила эту судьбу ему и себе.

Она умолкла. Взгляд ее блуждал по столу. Эмануэлю казалось, что он замечает признаки безумия в больших, темных глазах старой женщины. «С такими безумными глазами — человек не жилец на белом свете», — подумал он.

Старая женщина уже довольно долго хранила молчание. Собравшись с силами, она снова заговорила. Речь ее уже не была такой плавной, как вначале, она запиналась, порой ей не хватало воздуха.

— Вы сказали мне, — продолжала она, — что есть две истины: молодой человек, находящийся, по вашим словам, на правильном пути, счастливчик, ибо маленькая блондинка выбрала его из ста претендентов и доверилась ему, и — старая женщина, ненужная и мешающая, как все старухи, и вдобавок съедаемая ненавистью, убитая неудачно сложившейся личной жизнью. Вы говорите мне: забудь. Поверьте, большего я и не желаю. Вы могли забыть, а я нет. Я не могу забыть всего того, о чем вам рассказала и о чем не рассказывала. Я не могу забыть, как несколько недель отплясывала в танцевальном дуэте «Sister Магу and Dolli». Sister Mary — это была я, а sister Dolli — мужчина, которому было за семьдесят, с седой, пожелтевшей от табака и старости бородой и изуродованными ревматизмом суставами. Этот старец в женской одежде был моим партнером. Каждое утро, перед выходом на работу, под звуки оркестра, перед толпой заключенных мы «откалывали» несколько номеров для «поднятия духа». У лагерников сердца, как подошва, но и они всякий раз плакали. Я не могу забыть казней под моими окнами. Однажды в группе, которую расстреливали, оказалась молодая женщина с ребенком на руках. Ребенок обнимал мать и кричал: «Мама! Мама! Я не хочу умирать!» Невозможно всего этого забыть. Сколько раз под моими окнами раздавались мольбы тех, кого вели в развалины: «Боже, помилосердствуй!»

Не было милосердия, на просьбу отвечал только выстрел. Да, такова истина старой женщины, которая отягощена столькими испытаниями и не может вернуться к жизни. Ни она, и ничто из ее мира.

Случаются дни, когда, обегав полгорода, я не нахожу ни одного лица, при виде которого растаял бы лед в моем сердце. Недавно я была в Плоцке. Там кто-то сказал мне: «В городе уцелели двадцать две души, в том числе двое рабочих, приезжающих из Бодзанова». Я сама знаю, что уже стара, песнь моя спета и, подобно всем матерям, должна забыть о себе, не осквернять чернотой души своей их светлую опочивальню. Но ведь, кроме тех двух истин, есть и третья. Это — мое неверие. Вы говорите: новая действительность, новая жизнь. Вы говорите: новые люди борются за новые права, за новую человечность, варшавские каменщики кладут фундаменты не только новых домов, но и новой жизни. Вы говорите: миллионы людей сейчас борются за то, чтобы не допустить возврата к прошлому, чтобы уже ничьи глаза не увидели того, что видели наши… На это я вам отвечу — вполне возможно, что они трудятся с такой целью, но меня слишком долго били. Нельзя избивать человека целую вечность, а потом в один прекрасный день повелеть ему, чтобы он уверовал, будто люди добры и поднятая рука не опустится на его голову. Вы говорите — прекрасен строй, который не воздвигает преград между людьми и способствует тому, чтобы все сердца исполнились любовью, который никого не заставляет думать, что душевные качества зависят от цвета кожи, национальности или вероисповедания. Строй-то, безусловно, прекрасен, но мало прекрасен человек. Уж он, уж они отыщут, раскопают какие-нибудь различия между собой, чтобы довести друг друга до отчаяния, отравить себе жизнь. Человек — это зверь, зверь. Поэтому нужно, чтобы этих различий было как можно меньше. Человека не надо переиначивать. Не надо втолковывать ему то, в чем он не нуждается, и держать его на сухоедении, без живительных соков. Если человеку, чтобы выжить, нужны только свои люди с понятными лицами, то не следует ему навязывать чужих, которых он не желает, чьи лица ничего ему не говорят, а слова не приносят отрады. Не надо слишком мудрствовать. Они не могут быть счастливы друг с другом, они должны быть несчастны. Их супружеская жизнь — точно бархат, быстро вытрется. Потом они начнут отдаляться друг от друга. Будут говорить на том же языке, но в словах будет совсем иной смысл. Увы, сын мой увлекся игрой, из которой выйдет с разбитым сердцем.

Старая женщина прервала свою речь. Эмануэль разглядывал ее. Смотрел ей в глаза, их черная глубина уже не возмущала его. Напротив, хотелось убеждать мягко, вкрадчиво, более того, существо это внушало чувство какого-то единства, даже любви — подобное испытываешь, возясь с ребенком. Старая женщина заставила несколько раз дрогнуть его сердце. Например, сказала ему, что у себя в квартире на Кемпе она оставила умудренную опытом мать, пани Флёрковскую, которая должна была не выпустить из дома молодого Борковского, если бы тот внезапно явился. Эмануэль знал пани Флёрковскую.

Она была в концлагере, откуда вернулась с болезнью, выражавшейся в том, что пани Флёрковская постоянно бегала, все делала бегом, как этого требовали в лагерях. Эмануэль часто видел ее бегущей по улицам. В сорок пятом году, сразу же после войны, когда память о гитлеровских застенках еще была свежа, люди уступали ей дорогу с сочувствием и ужасом, но в сорок седьмом, сорок восьмом, сорок девятом, когда пережитое в лагерях стало забываться, прохожие уже только улыбались при виде бегущей женщины, а иные даже громко смеялись. Второй раз Регина Борковская заставила сжаться его сердце, упомянув о своем одиночестве. Людям, глубоко страдавшим, долго причиняют боль некоторые слова. Эмануэль все еще не мог слышать слов об одиночестве. Ведь раны были едва залечены.

— Любовь, — начал Эмануэль, — это не только проверка — чего стоит человек; ею испытывается также и общественный строй. Разве есть любовь, которой бы наш строй чинил препятствия? Этот строй был бы ничем, если бы на первое место не ставил борьбу. Борьбу за лучшую рубашку, лучшие обогреватели, за лучшего человека. Мы ежедневно зарастаем сорняками и ежедневно должны их выпалывать. Человек еще безгранично темен. В человеке есть все, и его можно повернуть любой стороной. Можно в нем раздуть чувство национальной розни и взлелеять человеколюбие. А его выбор — рознь или единство — определяет общество. Если общество ждет от человека ненависти — он ненавидит, а если любви — человек обретает ее. Никому теперь не нужны слова, которые вы слышали от своего мужа. Рознь национальная, расовая ныне не найдет у нас поживы, она чужда молодежи. Это стоит и нужно отстаивать всем нам, которые столько повидали. Вы говорите: «Я не верю». Позвольте мне в свою очередь спросить вас, во что вы верите? По-прежнему в то, что было? В кровь, слезы и страдания — до бесконечности? До конца света?

— Я допустила только одну ошибку, — произнесла она в ответ на его рассуждения. — Дело с отъездом в Израиль было давно улажено, но я все откладывала. Хотела, чтобы он получил образование. У него нигде бы не было таких условий для учения.

— Вы собираетесь?

— Да, собираюсь. Считаю, что глава нашей истории на этой земле окончена. Только солнце здесь осталось прежним. Земля, улицы, дома, люди — все переменилось, все — чужое. Порой в автобусе мне кажется, что за углом стоят прежние дома, ходят прежние люди. А за углом — развалины. Нужно стальное сердце, чтобы перенести все это.

От той поры, когда Эмануэля еще интересовали уезжавшие люди, в памяти у него сохранился один разговор. «Вы спрашиваете, уеду ли я?» — эти слова он услышал от человека, фамилии которого даже не запомнил. Запомнилось только энергичное скуластое лицо и курчавые волосы. «Нет, не поеду, здесь хочу жить и умереть. Если нельзя забрать с собой деньги, так чего же вся эта орава там ищет? Подержат их за границей в лагерях, а потом пошлют работать грузчиками. Я теперь доволен. До войны я зарабатывал семьдесят пять злотых. Мой хозяин Гофман, владелец трех кино, выплачивал мне жалованье векселями, которые доводил до опротестования. Потом стал платить билетами. Я был вынужден ежедневно продавать их, чтобы заработать на жизнь. Становился у входа в кино и ловил покупателей: «Сударь, если желаете посмотреть картину, я вам дам билетик, а вы мне дайте злотый». Такие времена не должны вернуться. Они мне совсем не нужны. Говорят, что насчет этого капитализма перебарщивают. Нет, уж если кто был когда-нибудь собственником, такого не переделаешь, напрасный труд. Я марксизма не могу осилить. Когда мне слишком долго объясняют, у меня сразу же начинает болеть голова. Но я верю в марксизм. Зачем я поеду за тридевять земель, если марксизм должен прийти за мной следом? Там, на западе, многое будет раздражать меня. Пять лет новых идей, пять лет народной Польши — не ручеек, через это не перепрыгнешь».

— Может быть, ваше решение об отъезде повлияло на его уход?

Женщина не ответила.

«Успокоится, — подумал Эмануэль среди вновь нахлынувшей тишины. — Именно потому, что так сильно страдает сегодня, она успокоится завтра. Бурные переживания быстротечны. Примирится. Останется у себя на Кемпе, раз в неделю будет обедать с молодоженами, будет яростно их поносить, но не сможет жить без них обоих, так же как теперь не может жить без сына. Подобное же произойдет и с семьей Баси. Время против такой ненависти — и это главное. Время благоприятствует любви и повелевает ей не считаться со старыми предрассудками».

С нежностью подумал он в тишине кабинета о Касе. Раньше Эмануэлю казалось, что его убивает одиночество, что ему необходима жена, дом, ребенок, что жизнь без семьи будет для него непосильной ношей. Потом, встретив Касю, в сладком тумане первых дней убедился в правильности своего предположения. Но когда туман поредел, обнаружил, что нет у него ни на грош веры в жизнь, что безнадежно перебит хребет и что он не должен, не имеет права обзаводиться семьей. Днем его отравляли мысли о бессмысленности существования, а по ночам ему чудилось, будто его кровать стоит одиноко посреди моря. В те дни он впервые столкнулся с понятием «зараженный смертью». Не зная, что с собой делать, он решил вопреки всему искать спасения в женитьбе. «Главное — не мудрствовать», — говорил он себе.

Можно скрыть свои чувства от человека, которого встречаешь раз в месяц, но не от тех, с кем находишься постоянно. Молодая жена видела, что творится с Эмануэлем. Однажды они что-то покупали в магазине. Там собралось чуть ли не пять карапузов. Один переваливался с ноги на ногу, точно подвыпивший моряк, другой стоял, серьезный и задумчивый, третий присел на корточки. Разве есть что-либо более прекрасное, чем такая орава ребятишек? Кася не могла от них оторвать глаз.

— Посмотри-ка! — сказала она. — Посмотри!

Он нахмурился, заплатил и вышел, не проронив ни слова.

«Извини, моя дорогая, — пояснил он ей на улице. — Я не смотрю на детей. Я слишком много видел их мертвыми…»

Едва произнеся эти слова, он пожалел о сказанном. Эмануэль понял, что они были оскорбительны для этой девушки, для жизни. С того дня он взял себя в руки. Вскоре они решили, что у них должен быть ребенок. Кася ни разу не напомнила ему о тех словах.

 

5

Грузная фигура в кресле, еще недавно полная сил, теперь выглядела точно неживая. Ни единый мускул не дрогнул на ее лице. Эмануэль молча присматривался к ней. «Неужели уснула?» — подумал он.

— Отъезд состоится через несколько дней, — вдруг встрепенулась Борковская, она говорила из последних сил; в глазах ее еще не было слез, но уже чувствовалось, что она вот-вот разрыдается. — И мне, мне хотелось хотя бы проститься с ним. Теперь вы все знаете. Не могли бы вы мне посодействовать…

Эмануэль развел руками.

— Он там, у ее родителей?

— Нет.

— А где?

— К сожалению, я не знаю более того, что вы от меня услышали.

Она поморщилась с сомнением.

— Поверьте, я ничего не скрываю. О свадьбе я слышал от одного из наших чертежников. От него я также узнал, что сразу же после свадьбы молодожены уехали в неизвестном направлении — так он сказал. Надеюсь, он сообщит мне адрес, если знает, когда я объясню ему ваше положение. А если нет, то и так найдем. Поверьте, я приложу все старания.

— Спрятался! — воскликнула она с горечью. — От меня спрятался!

— От всех! Но ведь это ребячество. Наверно, им показалось, что так будет интереснее. Наверняка где-нибудь это вычитали.

— Не от всех, — она отрицательно покачала головой, — от меня спрятался. Все-таки я не ожидала такой ненависти…

— Не может быть и речи о ненависти, — попытался возразить Эмануэль.

— Знаю, что говорю. К сожаленю, это ненависть… Значит, уеду одна. Человек всегда в конце концов сталкивается с тем, что ему внушает наибольший страх. Можно сказать, что человек знает, чем кончит, и поэтому боится своего конца. Оказывается, его не избежать. Если мой сын не оставил адреса, значит, он велит мне ехать одной.

Эмануэль не знал, что на это ответить. Они сидели друг против друга, но лица их уже потонули во мраке, в комнате стало совсем темно. Эмануэлю казалось, что старая женщина дрожит.

Она произнесла:

— Я не внесу сумрак души моей в его светлые покои, не оскверню их лучезарной молодости моей старческой горечью и памятью. Но и не облекусь в покаянные одежды и не прочту молитвы об усопших — о нем, о моем сыне…

Голос ее осекся.

— Уеду одна. Носильщик, что подаст мне чемодан, будет последним человеком на этой земле, которому я пожму руку.

Эмануэль опустил глаза. Он не осмеливался взглянуть на старую женщину.

— Не знаю, что ждет меня на чужбине, — продолжала она все тише, все более расслабленным голосом, — война отучила меня требовать что-либо. Ни здесь, на родине, ни на всем белом свете никто меня не ждет. Старость — это когда человек перестает быть кому-либо нужен. «Безлюден остров старости»… Если вы сможете разыскать моего сына, то… скажите ему, что… я желаю ему всего хорошего…

Старая женщина уронила голову на стол. В темной уже по-ночному комнате воцарилась тяжелая, невыносимая тишина. Вдруг Борковская заплакала, горько, отчаянно, как плачет человек, оставшийся один в целом мире.

Эмануэль засуетился. Но каждое его движение, направленное на то, чтобы умерить рыдания Регины Борковской, только усиливало их. Всхлипывающий плач, подобный прерывистому завыванию побитой собаки, разрывал угрюмую тишину комнаты. Рыдания накатывались волнами — старая женщина, казалось, вырывала из груди пласт за пластом душившее ее горе, наконец умолкла и замерла, сникла.