Гангутцы

Рудный Владимир Александрович

Часть III

Выстоять!

 

 

Глава первая

Политруки

В начале августа пришла радиограмма из Москвы: при первой возможности откомандировать слушателей академии для продолжения учебы.

«Для продолжения учебы», — перечитывал Расскин, Эти три будничных слова говорили ему больше многих сводок, статей и корреспонденции. Как хорошо, что продолжает работать академия! А ведь на первый взгляд кажется странным, что в дни, когда все, буквально все в стране мобилизовано, чтобы остановить, задержать, обескровить врага, там, в сером корпусе академии, где совсем недавно учился и Расскин, молодые слушатели будут заниматься, составлять конспекты по истории суворовских походов или разбирать тактику сражения, гул которого еще не смолк и смолкнет не скоро!..

«При первой возможности откомандировать», — перечитывал Расскин, и мысль возвращалась к насущным делам, к сегодняшнему, практическому значению радиограммы: вернуть четырех политработников в Москву. Но как отпустить кого-либо из политических работников сейчас, когда гарнизон понес уже немало потерь, а пополнения нет и ждать неоткуда, потому что фронт все дальше уходит от Ханко? Сейчас, когда, несмотря на полную блокаду, надо выстоять под ударами врага!

Расскин вспомнил, как четверо политруков пришли во время обстрела в старое здание штаба на улице Борисова, в его кабинет, где теперь сквозь пробитый снарядами потолок видно гангутское небо, то облачное, то задымленное.

Там, в подвале, работает Фомин, — каждую ночь Расскин его видел, заходя в редакцию. После просмотра полос очередного номера начиналась ночь воспоминаний и рассказов. Художник показывал наброски рисунков. Поэты читали стихи. Разъездной корреспондент, безбожно приукрашивая и привирая, описывал поход на острова — на зависть корректорам, редактору, секретарю, всем, кто безвылазно находился в подвале. В эти ночные часы Расскин отдыхал. Ему нравились газетчики, влюбленные в героев своих заметок. Они знали уйму нового.

Комендора Фокина на операционном столе хирург спросил, как он умудрился столько крови потерять, Фокин прошептал: «А про миноносец в сводке читали? Он крови стоит…» Думичев при своем малом по сравнению с Репниным росте сумел вытащить оглушенного взрывом Репнина с финской территории, где саперы минировали хоженую тропу… У Сокура в секретном окопе печка… Григорий Беда сделал шестьдесят третью зарубку на винтовке… Гранин отпустил бороду… Девушки в госпитале шьют кисеты и фотографируются, чтобы послать свои карточки бойцам… Кабанов перевел подвижную батарею из района госпиталя, чтобы не накликала на раненых снаряды… Какую батарею?.. Нет, не Волновского и не Жилина, «Неуловимого Митрофана»… «А вы разве не знаете этого прозвища Митрофана Шпилева, товарищ дивизионный комиссар?.. Его еще — „Истребитель змей“, „Спереди не возьмешь, сзади не догонишь…“ Летчики, наверно, придумали, здорово он их прикрывает… А про его корректировщика знаете?.. Ну, того, что на трубе хлебозавода торчит… Он наверх лезет по скоб-трапу внутри трубы, вниз спускается в саже, как негритенок из кинофильма „Цирк“, умора… Не смешно?.. Как же не смешно, товарищ дивизионный комиссар? Девочки на хлебозаводе прямо из трубы его окунают в бак: чтоб, говорят, фамилии соответствовал… Беляков его фамилия, честное слово, не придумали: старшина Беляков». Так шли и шли «последние известия». А потом: «Товарищ дивизионный комиссар, разрешите слетать с Белоусом на штурмовку?» — «Да место же в самолете одно». — «Как-нибудь пристроимся…» Расскин хитрил, сам начинал жаловаться, что Кабанов не пускает его в десанты. Но все равно в конце концов к нему подходил Фомин: «Разрешите на денек отлучиться на Хорсен?»

И вот Фомину предложить покинуть полуостров! Уйти с Ханко? Да кто из гангутцев на это согласится?!..

Расскин позвонил в политотдел и попросил вызвать на ФКП всех четверых слушателей академии.

— Гончарова сразу не найдешь, — пожаловался ему Власов. — Вечно носится с поста на пост, даже похудел.

— Надо найти, Петр Иванович, Тут есть радиограмма армейского комиссара — вернуть их всех в Москву.

— Что? В Москву? — возмутился Власов. — Их отсюда силой не выгонишь! Не поедут. Да и я не пущу.

— Не пустишь? Вот всыплет нам с тобой армейский комиссар, тогда пустишь! Представь себе, академия продолжает занятия. Пришли их ко мне, только не говори, зачем вызываю…

Фомина Власов нашел быстро — за стеной, в редакционном подвале. Тот обрадовался:

— Наверно, дивизионный комиссар пошлет на передовую.

— Твоя передовая — передовая «Правды», — осадил его Власов. — Если только не обеспечишь мне в «Красном Гангуте» передовую очередного номера «Правды», перестану считать тебя фронтовиком…

Булыгин и Гончаров тоже оказались недалеко. Дальше всех был Томилов, ныне комиссар артиллерийского дивизиона.

* * *

Звонок из политотдела застал Томилова на брагинской батарее на Утином мысу.

Томилов вспомнил о Прохорчуке: вероятно, вызывают из-за него.

Ох, уж этот лейтенант Прохорчук! Томилов узнал его в день своего вступления в должность комиссара, приехав во время боя на батарею.

Незнакомый лейтенант управлял огнем. Даже вражеские снаряды, падавшие на позиции батареи, не мешали лейтенанту с артиллерийским шиком скандировать, командуя: «Шаг один больше — ба-а-тарея!..» Лейтенант напомнил сынишку командира на черноморской батарее, где Томилов проходил академическую практику. Мальчонка с таким же задором забегал в орудийные дворики, забирался на бруствер, приставлял согнутые трубочкой ладошки, как бинокль, к прищуренным глазам, вглядывался в безбрежное море и, подражая отцу, надувал щеки, выпячивал губы и картаво выкрикивал: «Ба-ат-тагея — залп! — Потом притопывал, как отец, ногой и от себя добавлял: — Огонь! Огонь! По когаблям пготивника — огонь!»

«Вот это настоящий артиллерист!» — подумал Томилов, здороваясь с лейтенантом.

— Здравствуйте, товарищ Прохорчук.

— Здравствуйте, товарищ старший политрук, — ответил лейтенант. — Только я не Прохорчук, я Сидоров, помощник.

— А где командир батареи?

От Томилова не ускользнуло смущение лейтенанта.

— Он на капэ. Разрешите позвать?

— Ничего, я сам пройду.

Прохорчук, обросший щетиной, прятался во время боя в землянке. От него разило спиртом.

— А, новый комиссар… Садись, налью… Слышь, как дает? — В землянку донесся вой пролетевшего снаряда, где-то далеко грохнул разрыв, качнулась тусклая лампочка над столом. Прохорчук вобрал голову в узкие худые плечи, рука его, наливавшая из фляги спирт, дрожала. — Вот она, жизнь, комиссар. И пить — помереть, и не пить — помереть. Лучше пить… Пей, комиссар, не стесняйся…

Томилов взял заодно с протянутым ему стаканом и тяжелую, почти полную флягу. Он выплеснул спирт из стакана, опрокинул флягу; спирт, булькая, долго выливался на земляной пол. Мутными глазами Прохорчук следил за льющимся спиртом, за тем, как растет лужица, как медленно впитывает ее каменистая земля. Он так и не поднял взгляда: то ли не мог оторваться от исчезающей лужи, то ли не посмел смотреть комиссару в глаза.

— Приведите себя в порядок. Я зайду через десять минут!.. — Томилов вышел, не обернувшись и хлопнув дверью.

Раньше, у зенитчиков на даче Маннергейма, Томилов понял, что такое благодушие. Теперь — впервые на войне — он увидел труса. Прохорчук только мешал воевать батарее. Все держалось на хорошем помощнике и боевом активе. Кто-то сказал Томилову, что Прохорчук слыл до войны ханковским щеголем. «Наверно, еще звонко говорил!» — подумал Томилов. Он решил заняться батареей в ближайшие же дни.

Но батарея считалась тыловой, и Томилов все откладывал дело Прохорчука, занятый другими делами. Томилов уехал на Утиный мыс, где строили укрытия в скалах, и не вспоминал о Прохорчуке до того дня, когда его вызвали в политотдел.

— Что у вас там, Прохорчук все еще сосет водку и прячется в землянке? — спросил Томилова начальник политотдела Власов, даже не здороваясь. — Трусит он, шкуру бережет. Надо своевременно информировать политотдел о таких чрезвычайных происшествиях. Почему же я должен узнавать об этом помимо вас?..

Томилов, краснея, сказал:

— Руки не дошли, товарищ бригадный комиссар. Не успел…

— Не успел?! Новичок?! — возмутился Власов. — А война будет ждать, пока Томилов раскачается и войдет в курс дела? Обязанностей своих вы не поняли, вот что!.. Подумаешь, неразлучная пара — Томилов и Тудер! Кому это нужно, чтобы командир и комиссар вместе торчали на одной батарее, да еще на Утином мысу, где есть Брагин и Рыжов? Вас послали комиссаром в дивизион. А вы превратились в политрука батареи. И даже не в политрука — в прораба строительства. Вот и просмотрели Прохорчука. Это прореха. А в нашей обороне не может быть прорех. Слышите — не может быть.

Томилов пробормотал:

— Придется его снимать.

— Конечно, придется. Снимать и судить за трусость в бою. Но раньше, может быть, и не пришлось бы. Потеря человека — наше с вами поражение. Вы все храбритесь, лезете туда, где жарче, шумнее. Лихость хороша в атаке, а не в повседневной политической работе. Политическому работнику не всегда надо быть там, где опаснее для него лично, а там, где намечается слабина, где возникает какая-нибудь угроза. Вот какое дело, дорогой, — завершил Власов, сразу меняя тон. — Иди, комиссар тебя вызывает… Только помни, в академии не всему можно научиться. Здесь сейчас главная академия!

Томилов шел к Расскину, вновь ожидая неприятного разговора о Прохорчуке. «Такие-то дела, Степан, отличился в дивизионе, хлебнул позора!»

Но Расскин, едва Томилов переступил порог, огорошил его вопросом:

— Вы, говорят, обратно в Москву собираетесь?

— В Москву? — остолбенев, переспросил Томилов. О какой Москве может идти речь, когда он считал, что еще не был на фронте?! — Разве мы здесь не защищаем Москву? — тихо, подавив обиду, спросил он и подумал: «За что? За Прохорчука!»

Следя за лицом Томилова, Расскин показал ему радиограмму:

— Читайте. Доучиваться вызывают.

Томилов прочитал радиограмму и расстроился:

— Значит, откомандируете?

— А вам разве не хочется получить диплом?

— Наша академия сейчас здесь, — повторил Томилов слова начальника политотдела. — Довоюем — недорослями не останемся.

— Диплом есть диплом, — сказал Расскин. — Меня взяли из академии досрочно. Так и остался без диплома. А хотелось бы, эх, как хотелось бы учиться!

— Я тоже мечтал раньше об академии, — сказал Томилов. — Долго рвался в академию! Но сейчас не смогу уйти с фронта. Очень прошу оставить меня здесь.

— Как же я вас оставлю? У меня приказ откомандировать!

— Так тут ведь сказано: «при первой возможности». Разрешите подать рапорт, что старший политрук Томилов просит разрешения продолжать учебу после победы, а сейчас желает идти на политическую работу в десант?

— Ах, вот как: условие на условие. — Расскину понравился ответ Томилова, и на душе стало как-то очень светло. — Если армейский комиссар не откажет нам с вами в этой просьбе, придется ваше желание удовлетворить. Данилина мы собираемся перевести из отряда в соединение, а вас пошлем на Хорсен.

— К Гранину? — обрадовался Томилов.

— Да. Опять смените Данилина.

Расскин вспомнил зиму сорокового года, когда штаб флота не разрешал ему покидать линкора и не отпускал на фронт. Он все же добился своего и побывал в лыжных матросских батальонах. Но потом ему попало за задержку сверх положенного срока. Адмирал сердился: «Вы не политрук в морской пехоте, вы комиссар эскадры!»

…Пожалуй, и этого надо предупредить.

И Расскин, внутренне улыбаясь, строго сказал:

— Только прошу запомнить, товарищ Томилов: посылаем вас не командиром штурмовой роты, не разведчиком, а комиссаром отряда.

Расскин подчеркнуто добавил:

— И не политруком одной батареи. Надеюсь, вы меня поняли?

Томилов смутился: «И дивизионный уже знает о Прохорчуке».

А Расскин, сказав это, подумал, что подобный же упрек должно адресовать и ему самому. Имел ли он право идти на Моргонланд или на Бенгтшер с десантом, который является для полуострова лишь частной боевой операцией, а можно ли считать отвагой то, что по существу есть нарушение долга? Кабанов прав: то, что похвально для бойца, бывает пагубным и недопустимым для командира. Это не значит, что он должен сидеть под землей! Нет! Он комиссар. Его должны видеть и чувствовать в частях как комиссара, храброго человека и руководителя.

— Вы идете в бой, в десант, когда это политически необходимо для успеха дела, — продолжал Расскин. — Но вы все время должны помнить, что на наших плечах отряд. Вы отвечаете за весь отряд в целом…

— Все будет в порядке, товарищ дивизионный комиссар, — обещал Томилов.

— Тогда ждите сигнала. Сегодня же радирую в Москву.

* * *

В ожидании вызова на скамеечке возле ФКП сидели Фомин, Гончаров и Булыгин.

Булыгин нашил на китель голубые просветы и нацепил огромный летный планшет с картой полуострова.

— Знаете, что произошло у нас с одним летчиком? — говорил Булыгин. — Не разобрался, взлетел по тревоге и давай бить по «чайке»…

— Ну и что? — перебил Булыгина Гончаров.

— Я просто рассказываю. А все ты виноват, Гончаров. Поздно даешь оповещение о вражеских самолетах. Вот нам и приходится бросаться на каждый самолет над аэродромом.

— И все не так, Булыгин, — возмутился Фомин. — Летел без оповещения самолет. Дежурный летчик атаковал его. И правильно сделал, потому что над Ханко все время летает фашистский разведчик на машине, очень похожей на «чайку» и с намалеванными нашими опознавательными. А в финскую войну такой разведчик с красными звездами на плоскостях неожиданно бомбил «Ермака». Что же, зевать, по-твоему, надо?

— Раз ты такой мудрый, Фомин, скажи при Гончарове, каков финал и почему Бринько пришлось улететь от нас? — произнес Булыгин с вызовом.

— Противно слышать такое, — рассердился Фомин. — Распалась пара — Антоненко и Бринько, вот и улетел. Гибель Козлова — то трагедия, это знают все, но языком треплешь только ты. А при нем небось помалкивал или митинговал: сбивайте, мол, так молниеносно, как Антоненко и Бринько. Никто не перемывает зенитчикам косточки за сбитый эсбэ Сыромятникова: не было оповещания, что со стороны Турку придет наш самолет, и сбили. Будут у нас рации — будет порядок. Противно, Булыгин…

— Как ты все дотошно знаешь, Фомин? Интересно, кто из нас служит в авиации — ты или я?

— Конечно, Булыгин. — Фомин смотрел на него зло. — Но летать товарищ Булыгин до сих пор не научился, хотя и нашил авиационные просветы на китель.

Гончаров насмешливо сказал:

— Опасно, сбить могут.

— Поживи с мое на аэродроме, узнаешь, что опаснее — летать или обеспечивать на земле, — обиделся Булыгин. — Вам хорошо на постах СНиС или в редакционном подвале: не дует. А у нас сами летчики говорят, что даже в воздухе лучше, чем на земле.

— Потому ты и остался птицей без крыльев, — язвительно заметил Фомин.

— Летать я всегда успею научиться. Всякий дурак может научиться.

— Видимо, не всякий, — вставил Гончаров. — А кроме того, ведь на это тебе был дан приказ Расскиным, мы все слышали!

— Ну, никто не может приказать человеку стать поэтом, если у него таланта к стихам нет…

Фомин подмигнул Гончарову:

— Кстати о поэтах, Булыгин. Маяковского читал?

— А что?

— У него есть такое стихотворение: «Если тебе „корова“ имя, у тебя должно быть молоко и вымя. А если ты без молока и вымени, то черта ль в твоем коровьем имени!»

— Ну и что? — не понял Булыгин.

— Как что? Это, по-моему, про летчика Булыгина.

Из ФКП вышел веселый Томилов.

— Что у вас тут? Опять Гончаров с Булыгиным спорят?

— Чепуха, — махнул рукой Фомин. — Ты скажи — зачем нас всех вызвали?

— Секрет. Булыгин, иди к комиссару. А в общем могу сказать, — продолжал Томилов, когда Булыгин скрылся в скале. — Получил я такое задание, Фомин…

— Неужели туда? — Фомин кивнул в неопределенном направлении, но Томилову понятно было, что «туда» — это значит на острова. — Степан, — просительно продолжал Фомин, — ты мне друг? Дай слово, что про новое дело сообщишь мне первому. Распишу на три подвала с продолжением.

— Погоди, еще настанет твоя очередь исповедоваться комиссару. Если все будет хорошо, а я думаю, что ты на этой исповеди не сорвешься, — Томилов таинственно усмехнулся, вспомнив свой разговор с Расскиным, — тогда приезжай ко мне в дивизион. Будет у нас сегодня гость, как раз для твоих подвалов с продолжением.

— Кто?

Томилов помедлил, предчувствуя, как всполошится Фомин, когда он назовет ему фамилию гостя.

— Сам… Борис Митрофанович Гранин! — наслаждаясь произведенным впечатлением, произнес Томилов.

— Гранин?! Да мне же очерк о нем надо писать! Художественный портрет! Поэта, художника, всех сегодня к тебе в дивизион пришлю…

Фомин не успел договорить. Из скалы вышел красный, вспотевший Булыгин. Разговор, видимо, был не из приятных, хотя он улыбался.

— Ну, бывайте здоровы. Готовь, Фомин, заметки в московские газеты, посылки не больше ста граммов весом. Могу, уж так и быть, передать, хоть ты ко мне и плохо относился.

Фомин неприязненно осмотрел Булыгина с головы до ног.

— Уезжаешь?

— Армейский комиссар вызывает.

— Скатертью дорога! Не забудьте приобрести какую-нибудь фуражечку с простреленным козырьком. А то ведь никто не поверит, что был на Ханко…

— И планшетик с картой береги, — пробасил Гончаров, спускаясь в ФКП. — А то по дороге заблудишься…

Булыгин растерялся:

— Чего вы на меня набросились? Там всех вызывают. Вот Степан тоже едет.

— Еще неизвестно. Я прошу у армейского комиссара разрешения остаться.

— И я останусь, — сказал Фомин.

Булыгин махнул на них рукой и одиноко побрел прочь.

Гончаров между тем докладывал Расскину, что он, как связист, крайне необходим на Хорсене. По просьбе Гранина он, мол, подобрал для постов СНиС специалистов по наблюдению и связи, и ему самому надо поехать с этими специалистами в отряд.

— Да вы что, сговорились все? — Расскин возмутился, но все же вызвал по телефону Хорсен и спросил Данилина: — Кто у вас в резервной роте?

— Был секретарь партбюро политрук Старохин, но он контужен, а на Ханко не едет…

— Отправьте сегодня же. Тем же катером на его место придет политрук Гончаров. Он там и снисовцами займется. Беда, весь политаппарат рвется к вам на острова.

— А меня почему переводите на полуостров?

— Повышаем, товарищ Данилин. Надо другим передавать боевой опыт.

Положив трубку, Расскин устало произнес:

— Ну, Гончаров, зовите Фомина. Его стоны я слышу заранее.

Расскина тронула привязанность политруков к Гангуту. Обнадежив и Фомина, что скоро пошлет его на Хорсен, Расскин приказал ему поспешить на Утиный мыс, повидаться там с Граниным и как следует написать о бойцах отряда, а сам сел писать радиограмму в Москву.

Вечером он вышел из ФКП и по ступенькам, вырубленным в скале, поднялся на скамеечку, где часто сиживал с Кабановым. Там его кто-то ждал.

— Сергей Иванович, ты?

— Разрешите обратиться? — Навстречу Расскину шагнул Булыгин и хриплым голосом сказал: — Прошу оставить меня здесь, товарищ дивизионный комиссар.

Расскин некоторое время раздумывал.

— Какое у вас звание, Булыгин?

— Политрук, товарищ дивизионный комиссар, — растерянно ответил Булыгин.

— Полит-рук, — Расскин произнес это слово как размышление. — Сокращая слова, мы иногда забываем их полный первоначальный смысл. Для вас, Булыгин, политрук — это, возможно, только звание, две средние нашивки на кителе — и все. А вы забыли, что политрук — это политический руководитель? Да. Каждый из нас, какое бы мы звание ни носили, политический руководитель десятков, сотен, тысяч людей. Вожак. Воспитатель. Причем каких людей! Таких, как Бринько, как Белоус. А вы, Булыгин, скажите сами: можете вы быть политическим воспитателем летчика Брмнько? Нет. Не можете.

Расскин встал, собираясь вернуться на ФКП.

— Поздно, Булыгин. Уже послана радиограмма в Москву. Да и не надо вам здесь оставаться. Нет, не надо. Вам еще рано быть политруком. Хотите выслушать мой совет? — Он помолчал, как бы взвешивая слова, и сказал: — Поезжайте и проситесь на фронт. Повоюйте в строю, с винтовкой в руках. Вам это очень необходимо, чтобы стать настоящим политруком.

Ночью Булыгин с попутным тральщиком ушел на Большую землю.

 

Глава вторая

На материке

О приезде Гранина на полуострове прознали не только в редакции. Едва он переступил порог дивизионного КП, началась осада: звонки, письма, рапорты, просьбы о зачислении в отряд, личные посещения. Из госпиталя принесли груду писем и посылок на острова. Гранин даже не предполагал, что у отряда такая слава.

Он усадил начхоза в коляску «блохи», тщательно охраняемой в дивизионе, и умчался в лес, к даче, где раньше жили семьи командиров.

Хоть и командовал теперь дивизионом Тудер, и комиссар был другой — молодой и не поймешь, спокойный или ленивый, и даже начальником штаба сидел человек, не похожий на сдержанного Пивоварова: многоречивый капитан Попик, успевший на ходу рассказать с десяток анекдотов и побасенок, — Гранин по-прежнему считал дивизион родным детищем; он его создал, выпестовал и не намерен отступаться ни теперь, ни в будущем. Приехал он сюда, как в свою часть, для того, чтобы создать в дивизионе дом отдыха для бойцов отряда.

Такой дом отдыха на берегу лесного озера близ Петровской просеки открыли пехотинцы. Легко раненные разведчики, солдаты из боевого охранения с наслаждением проводили два-три дня в чистом маленьком домике, в тыловой обстановке — без пуль и мин над головой, расправив плечи и грудь в безопасности и тишине, если не считать грохота снарядов. Что может быть лучше заботы медицинских сестер и сна в тепле, на застланной свежей простыней койке после окопной жизни! В госпиталь иного силком не загонишь, на тыловую службу — ни за какие коврижки, но отдохнуть день, чтобы назавтра помолодевшим, побритым, попарившись в бане, вернуться на передовую, — с удовольствием.

Словом, о таком рае на островах могли только мечтать. Даже в бане, которую соорудили на Хорсене, как следует не вымоешься: завидя дым, финны открывали огонь. Единственно уютным уголком считался лазарет; но все-таки это лазарет! Гранин понимал, почему бойцы так боятся лазарета, особенно госпиталя: а вдруг медики загонят куда-либо в тыл? Правда, на Большую землю раненых отправляли редко: не было оказий, да и лечили хорошо, многих возвращали в строй. Но в строй — это еще не в отряд. Раненые всегда просили записку, чтобы их по выздоровлении вернули на острова. Записки Гранин посылал в госпиталь пачками. А теперь, когда появились первые инвалиды войны, пора позаботиться и о них.

Вот о чем размышлял Гранин, везя начхоза к лесной даче, в которой он задумал открыть дом отдыха.

Двухэтажная светленькая дача стояла в стороне от проезжей дороги, среди сосен и берез на Утином мысу, за высоким резным палисадом. Пришлось оставить мотоцикл и перебираться через глубокие воронки и бурелом.

Дача опустела, никто в ней не жил. На заросшей тропке, как в ухабе, завязла игрушечка — деревянный о трех колесах грузовичок-калека.

«Данилинского сынка автомобиль».

Гранин поднял зеленую машинку, отряхнул песок, хотел было взять с собой, потом раздумал и поставил на подоконник застекленной разноцветными ромбиками веранды под косые лучи заката.

Синие, оранжевые, красные стекла бросали на игрушку многоцветные блики. Гранин смотрел на жаркую игру солнца, напомнившую ему мирные летние вечера, и сказал, обернувшись к начхозу:

— А стекла-то целы. И в окнах целы, чудо! Самый подходящий для отдыха дом.

— Деревья маскируют, но снаряды сюда залетают. И недолеты — сюда и перелеты — сюда.

— Где они не падают! Ты вот что, Сафоныч… Возьми маляров. Крышу размалюйте под лес. Дачу почистить, помыть. Коек десятка два поставь, скажи Купрейкину, что я прошу белья полсотни комплектов. Все подготовь, порядочек чтоб был. И к воскресенью принимай гостей. Договорись с медиками, чтобы выделили сюда дежурить сестер. Подбери поварих получше. Курносых! Чтобы не только уху варили, чтоб потанцевать с кем было. Поставь патефон, нет, два, а то сломается — чинить некогда. Пластинок по городу наберешь миллион. И, смотри, чтобы матросы всем были довольны.

С дачи Гранин повез начхоза в Рыбачью слободку. В полусгоревшем сарае у пристани он задумал создать производственные мастерские инвалидной команды.

— Пусть каждый делает что умеет полезного для отряда, — планировал Гранин. — Будут матросы шить, латать, сапожничать, ковать, ладить шлюпки — пользу свою почувствуют.

— Не все рукомесло знают, — осторожно вставил начхоз, которому эта затея показалась чудной. Ну чего с хромыми или однорукими возиться? Отправить их в тыл — и все!

— А ты научи. Помоги человеку прийти в себя. Думаешь, легко сейчас расстаться с фронтом, даже если солдат ногу потерял? Душа-то не безногая! Человек за родину болеет. Вот и дай людям радость сознавать, что они с нами. Хоть инвалиды, но воины… Ближе к зиме начнем лыжи вырабатывать, — доверительно нагнулся к начхозу Гранин. — Кто знает, может, по снегу двинем мы в рейд куда-нибудь под Хельсинки…

Из Рыбачьей слободки поехали в госпиталь. Гранин прошел с начхозом по палатам, навестил раненых, роздал папиросы, припасенные для этого случая, наказал начхозу, что и кому доставить, и тут же разыскал Любу Богданову.

* * *

Когда Богданов ушел с Ханко в море, Люба почувствовала себя совсем одинокой. Она не думала, что расстанется с мужем в первый же день войны и все ее планы — быть вместе на фронте — так быстро рухнут. Лодка не возвращалась На Ханко, не вернулись и другие лодки. Они могли возвращаться из походов в Либаву. Но Либава сдана. Оставлена и Рига. Все меньше баз на том берегу. Есть еще гавани Таллина, Эзеля, Даго, но и в Таллине тяжело. Люба много, очень много работала и не уставала ждать.

Бывало, она выбежит в парк, на берег, станет на скале и до головокружения, до боли в глазах смотрит на море. Идет транспорт или катер — Люба спешит в порт; но писем ей нет, есть другим письма, только не от подводников. А она все надеется и ждет.

Однажды, еще в июле, в газете мелькнула заметка о подводной лодке, потопившей два больших фашистских корабля. Одна из фамилий моряков, названных в заметке, показалась Любе знакомой. Может быть, это лодка, на которой служил Саша?..

Люба почти не сомневалась, что именно об этой лодке шла речь. Она будто рядом видела Сашу, его крупную голову в наушниках, таких же, как у радистов, — иных она в жизни не видела, потому что в рубке акустика никогда не бывала. Люба чувствовала щекой, губами его ершистые волосы, стриженный ежиком затылок; сколько ни просила Люба не стричься наголо, отрастить волосы, такие густые и, должно быть, красивые, Саша не соглашался, не хотел изменять своей военной привычке… Люба видела его живым, сильным, родным и снова ждала. Каждую строку о подводниках она читала как его письмо к ней, как живую, ей посланную весть. В каждом раненом она видела его товарища, частицу его самого; она уже не была отдалена от него, не была одна, — она была рядом с ним, на одном и том же фронте, в одном строю, и только какие-то условные километры отделяли их друг от друга.

Когда погиб Антоненко, когда доходили до нее вести о гибели кого-либо из знакомых или у нее на руках умирал боец, она невольно с болью думала о муже и всем своим существом чувствовала его ребенка. Она гнала от себя дурные мысли и снова шла на берег, на скалу, смотрела в бурлящее между камнями море, и камни, окруженные венчиком пены, казались ей похожими на перископы, выставленные из глубин моря.

Домой она ходила редко, только чтобы поработать в огороде или пошить что-либо для ребенка.

В домике было пустынно, пустынно и на всей улице, обстреливаемой снарядами и покинутой жителями. Соседа-учителя призвали в авиацию, и он пропал без вести. Его жена, кассирша, первое время проводила дни дома; вокзал закрыли, и ей нечего было делать. В прошлом она училась и не доучилась в театральной студии. Вечерами, когда к ней приходили сослуживцы, недурно пела. Катя Белоус рассказывала Любе, что ее соседка удачно выступила в концерте на аэродроме и, вероятно, станет актрисой. Любе казалось чудовищным, что эта женщина может петь, когда судьба ее мужа неизвестна. Она ее возненавидела и была рада, когда та перебралась в Дом флота, в общежитие актерской бригады. Но вскоре она поняла, что не может ночевать в пустом домике одна. Она решила тоже переехать в госпиталь, поселиться в каморке с беленькой Шурой, молоденькой медицинской сестрой, присланной на Ханко из Таллина.

Люба часами рассказывала подруге о муже и сама удивлялась: откуда она столько о нем знает — ведь он очень мало и очень редко о себе говорил и вообще считался неразговорчивым.

Шура, никогда не видевшая ее мужа, старалась нарисовать его портрет. Он ей казался веселым, шумным, красивым, и она не верила Любе, что Саша застенчив и неуклюж. Шура ей завидовала: Любе есть кого ждать. А у нее никого на свете нет, она совсем одна, все мужчины воюют, и она так и останется никому не нужной, навсегда одной.

Люба смеялась, уверяя, что подруга не похожа на старую деву. Та брала зеркало, придирчиво разглядывала себя и утешалась: она была молодой и хорошенькой. И Любе становилось легче; ей всегда становилось легче, когда она утешала других. Так легче ждать.

Настало время бросить всякую работу и уйти в декретный отпуск. Но Люба слышать об этом не хотела. Ее уговаривали уехать на Большую землю с очередной группой раненых. Ради ребенка. Ради будущей жизни. Но она отказывалась наотрез. Ей верилось, что вот-вот Саша вернется. Здесь она ближе к Саше.

Раненые видели ее состояние. Беленькая Шура всем по секрету рассказывала о Любе и ее муже, и раненые, глядя на молодую женщину, будущую мать, думали, что вот где-то так же маются, надеются и ждут их любимые, их жены или сестры.

Отряд Гранина, о котором в эти дни говорили все на Ханко, был для Любы отрядом Саши. От Саши она впервые услышала фамилию Гранина. С именем этого человека, которого она узнала только здесь, на Ханко, во время войны, для Любы были связаны теперь уже давние дни, когда она ждала возвращения Саши с финского фронта. Возле раненых гранинцев Люба сидела дольше, чем возле других. Она регулярно посылала посылки в отряд. А сегодня отнесла в дивизион мешок молодой картошки для десантников.

Она пришла накануне на огород и увидела, что все кругом разорено. Домик, в котором она прожила с Сашей год, сгорел, на огороде глубокая воронка. Люба долго копалась в воронке и набрала целый мешок молодой, опаленной порохом картошки.

— Спасибо вам, Любушка, за картошку, — отыскав Любу в госпитале, сказал Гранин. — И всем девушкам спасибо за подарки. После первого же боя раздам. Ответы напишут. Вы не в обиде на меня, что не взял я вас в отряд?

— Конечно, в обиде, особенно Катя Белоус. Говорит: «Гранин отсталый человек. По старинке смотрит на женщин: ваше, мол, дело — пеленки и сестрами милосердия служить».

— Зато Восьмого марта и двадцатого каждого месяца ваш верх! — пошутил Гранин. — Как получка — давай отчет, как в госконтроль! А в крестные все же позовите. Геройский у вас будет сынок. Муж ваш ростом выше нашего генерала. В отряде у меня его дружок, тезка и однофамилец. Меньшим зовут, а вашего — большим…

— Позову, Борис Митрофанович. Вот, может, и Саша вернется к тому времени.

— Обязательно вернется. Смотрите, сколько он фрицев скармливает балтийской рыбке!

— Саша на них злой…

* * *

Вернулся Гранин в дивизион поздно, но длинная и узкая комната подземного командного пункта, обитая фанерой и окрашенная масляной краской под цвет неба в белую ночь, была все еще полна посетителей. Гранина ждали командиры батарей, старые друзья и корреспонденты во главе с Фоминым.

Пресс-конференция, как шутливо назвал Фомин учиненный Гранину пристрастный допрос, продолжалась всю ночь. Расспрашивали о гибели Камолова, о Щербаковском, о снайперах, об Алеше. Гранина даже удивило, насколько газетчики осведомлены о жизни отряда; всех знают по именам, знакомы со всякими происшествиями и даже с подробностями прихода в отряд рулевого Горденко, который прочно вошел в семью десантников, зачисленный как матрос-доброволец в отделение резервной роты к Щербаковскому.

Гранин рассказывал охотно и красочно, рисовал карты островов, чертил схемы операций, увлекся, просидел с корреспондентами несколько часов, а когда спохватился, что уже глубокая ночь, его стал допекать ослепляющими лампами фотограф: «Сядьте так, повернитесь этак». Мучил, пока Гранин не рассердился:

— Дробь! Приезжай на Хорсен, можешь снимать, сколько твоей душе угодно. А тут мне некогда. Утром надо возвращаться на остров.

Только Пророков, самый скромный работяга в редакции, сделал свое дело незаметно: он показал Гранину портрет, на котором особенно резко выделялись черная густая борода и огромная пехотинская каска.

Взглянув на каску, Гранин усмехнулся. «Тихоня художник, а дело знает. Каску нарисовал! Не иначе, как из воспитательных соображений!»

Дело в том, что Гранин никак не мог добиться, чтобы матросы шли в бой в касках. Десантники послушно надевали каски, доходили до шлюпок или до берега, где предстояла переправа вброд, складывали каски в сторонку и вытаскивали из карманов припрятанные бескозырки. Гранин это знал, сердился, но и свою каску держал преимущественно на гвоздике над телефоном, в Кротовой норе.

Гранин долго восхищался рисунком:

— И как это у вас все ладно получается, скажи на милость? Ну и портрет! Спасибо, лысину прикрыл. Марье Ивановне бы показать… Сафоныч, осталось тут что в запасе? Из фронтовой нормы? Граммов по сто?..

Так Гранин провел на материке ночь.

Под утро на командный пункт явились два матроса с дальнобойной железнодорожной батареи — Василий Желтов и Степан Сосунов.

— Нам до командира, — заявили они часовому. — До капитана Гранина.

— Капитан сейчас отдыхает, — важно ответил часовой. — Не может он из-за каждого матроса сутки не спать…

— Так мы обождем. — Желтов и Сосунов присели на камне возле землянки.

Гранин по привычке встал с восходом, вышел из командного пункта и увидел незнакомых матросов. Они стояли навытяжку, стыдливо отводя взгляд от полураздетого капитана. Гранин притворился, будто не заметил их, отошел от землянки, полюбовался на солнышко, золотившее облака над лесочком и самые макушки сосен, окатился до пояса родниковой водой, потом достал из заправленных в сапоги черных брюк пистолет-зажигалку — подарок из Таллина — и прикурил.

Из КП подышать утренней прохладой вышел Томилов.

Гранин дал и ему прикурить и повернулся к безмолвно застывшим матросам.

— Добровольцы… — насмешливо определил Гранин. — Беглецы?

Матросы смутились.

— С батареи, товарищ капитан, — доложил Желтов, рыжеватый, с мятежным золотистым чубом, торчащим из-под бескозырки. — Мы к вам в отряд.

— Вояки! Знать не знаете, что такое настоящая война. Кто вас послал?

Желтов сознался:

— Мы сами. Вот сменились после вахты и пришли до вас. Желаем в десант. Можете на деле проверить, товарищ капитан.

К подобным добровольцам Гранин привык. Случалось, что приходил он на какой-либо остров, и командир ошеломлял его докладом: «Присланный вами новый матрос добыл со дна залива автомат „Суоми“ и просит разрешения оставить у себя трофейное оружие. Разрешите, товарищ капитан?» — «Какой матрос? — недоумевал Гранин. — Никого я к вам не посылал!» — «Да как же, явился гражданский моторист с барказа, вручил паспорт и сказал, что Гранин прислал его воевать!» Таких добровольцев Гранин отсылал восвояси, и только для Алеши он сделал исключение, простил ему самовольство за молодость и боевые заслуги, да и то оформил через военкомат. Однако сейчас, в присутствии малознакомого старшего политрука, этот разговор льстил; он покосился на Томилова: смотри, мол, комиссар, что значит боевая слава.

Томилов курил, с интересом поглядывая то на матросов, то на Гранина.

— С какой, говорите, батареи, «неуловимые», что ли? — спросил Гранин.

— Никак нет, — ответил Желтов и спохватился: — То есть не Шпилевские мы, капитана Волновского. С бронетранспортера, — и метнул на своего товарища, Степу Сосунова, острый взгляд: заткнись, мол, не встревай.

— Триста пять миллиметров? — протянул Гранин. — Это же как на линкоре служить. А вы — сбежали… Нашкодили, наверно, и ко мне! — напустился он вдруг на добровольцев. — Самовольно, без разрешения командира — в отряд. Ишь чего захотели!

— Так мы же не в тыл, — робко возразил Сосунов.

— Мы на фронт просимся, — добавил Желтов.

— Мало ли что на фронт! Этак я завтра пойду на Ханко и кликну клич да заберу всех к себе в десант! Получится не военно-морская база, а партизанщина. Выходит полный конфуз! Верно, что ли, я говорю?

Вопрос относился скорее не к добровольцам, а к комиссару. Комиссар молчал, даже отвернулся. Добровольцы тоже стояли молча, не дыша.

Гранин готов был сдаться. Уж больно упорные ребята. Такие будут стараться изо всех сил. Как напомнили они Гранину Васю Камолова… Но комиссар, кто его знает, что он за человек, этот старший политрук! Порядок все же прежде всего. И Гранин сказал:

— Дисциплину разлагать не позволю. Отправляйтесь на батарею. Сами доложите командиру и комиссару. Пусть наложат на вас взыскание.

Добровольцы откозыряли и пошли, недовольные. Сжалось сердце Гранина; он бросил вдогонку:

— А ты, вихрастый, знай: у меня не Невский проспект. С чубами в отряд не беру…

Томилов после ухода добровольцев сказал Гранину:

— Не будь я комиссаром дивизиона, с таким батькой сам бы сбежал в десант…

— Без разрешения? — подхватил Гранин, не раскусив еще как следует «батьку»: сладкий ли это пряник или горькая пилюля. — Не поверю…

Гранин уже знал, что комиссара Данилина забирают из отряда на большую работу, и предполагал, что на это место метят Томилова.

— Вижу, — сказал Гранин, — ты дисциплинированный человек. Приходи ко мне на Хорсен. Можешь без разрешения начальства. Покрою твой проступок. Да и гауптвахты у нас на Хорсене нет. Прямо беда: приходится наказывать условно.

— А приходится? — улыбнулся Томилов, поняв Гранина.

— Да как сказать… — уклонился было Гранин, но, рассмеявшись, махнул рукой. — Скажу тебе прямо: избегаю я за мелкие провинности наказывать молодцов. У меня так: провинился — искупай грех в бою. Данилин меня в этом поддерживает, учти. В бане на верхней полке, в духовой, березовым веником так не прожаришь человека, как в боевом котле.

Поостыв, Гранин признался:

— Когда долгое затишье, дисциплину надо особенно крепко держать. Однако запомни: эти ребята отстрадают свое и придут ко мне. Я их насквозь вижу: сами доложат командиру, любое наказание примут, а придут обязательно!

Он с достоинством удалился в землянку, чувствуя себя победителем в нечаянном споре с Томиловым, который так ловко подколол его «батькой».

Гранин раскусил все же, что пилюля была горькой.

Финны пристрелялись к проливу, и катера из Рыбачьей слободки к Хорсену ходили только ночью. Гранин подобных ограничений для себя не признавал; в полдень он пересек залив, торопясь в отряд, потому что Кабанов поставил перед ним новую и неотложную задачу.

А Томилов с нетерпением ждал приказа следовать за человеком, который его так заинтересовал. Не зря ведь любят матросы Гранина. Такой командир дорог в бою, неоценим в наступлении, в штурме, при движении вперед. Матросы пойдут за ним в огонь и воду. Но каким стал бы он в обороне на Петровской просеке, в однообразной, утомительной окопной жизни? Пожалуй, заскучал бы.

«Нет, — решил Томилов, — скучать не будет, он всегда найдет жаркое дело. Но именно ему, больше чем другому, нужно чувствовать рядом крепкую товарищескую руку».

Томилова теперь влекли к Гранину не только фронтовые подвиги, не только опасности, желание сражаться на передовой, — его влекла сложная и трудная партийная работа в десантном отряде.

 

Глава третья

Хорсенский архипелаг

Из всего Хорсенского архипелага — так называли гранинцы свои «владения» — в руках финнов остались два острова: Эльмхольм и Фуруэн.

Оба они, особенно Фуруэн, почти вплотную примыкают к такому же крупному, как Хорсен, острову Стурхольм, последнему на пути к материку. За Стурхольмом густонаселенный полуостров Подваландет, гавани, городки, фермы; там дальнобойные батареи, аэродромы, тылы морской группы финнов и железная дорога из Таммисаари в Турку.

Подступая вплотную к Стурхольму, гранинцы сковали весь этот отрезок фронта и угрожали не только береговым батареям и аэродромам противника, но и побережью Финляндии в Ботническом заливе.

Противник попадал в такое положение, в каком очутился бы Гангут, лишившись фланговых островов. Фашистское командование, естественно, встревожилось. Всеми силами оно уцепилось за опорные пункты перед Стурхольмом.

Гангутцы, однако, не могли считать задачу на западном фланге решенной, пока финны занимали Эльмхольм и Фуруэн. Кабанов приказал Гранину захватить последние звенья, замыкающие фронт Хорсенского архипелага.

Отряд старательно изучал оба острова. Шхерный район столь тесен, что для искусного, умеющего хорошо маскироваться, бесшумно ползать и плавать разведчика несложно было установить, где и сколько находится финнов, каковы их вооружение, оборона, намерения.

Лучше, чем кто-либо в отряде, остров Эльмхольм знал Беда. Кочуя с позиции на позицию, он высмотрел и запомнил каждую лощинку, скалу, каждый бугорок этого небольшого куска каменистой земли, заросшей редкой березой, сосной, кустарником и изрезанной заливчиками и бухтами.

Середину острова пересекает болотистая лощина. Перед лощиной высокая скала, южная оконечность Эльмхольма, которую Беда даже без оптики свободно разглядывал с расположенного напротив острова Талькогрунд.

Но северную сторону Эльмхольма — обращенный к Стурхольму гранитный мыс — разглядеть было трудно. Ее скрывал частокол высоких сосен. Даже оптика снайперской винтовки не помогла Беде проникнуть за эту преграду и раскрыть, что там творится. Беда, однако, установил, что туда ходят шлюпки, кажется, со стороны Фуруэна, о чем и доложил Гранину.

Гранина заинтересовал Фуруэн.

Фуруэн трудно даже назвать островом. Узкая, вытянутая с юго-востока на северо-запад скала в штормовое время походит на полузатонувший корабль, накрененную палубу которого захлестывает море; деревья, как мачты, трещат под напором ветра и волн и гнутся к воде. От Стурхольма Фуруэн отделен проливом метров в сорок шириной. Кругом складчатые, причудливой формы шхеры, острые обломки гранита торчат из воды: под водой песчаные мели, каменистые банки. Все это затрудняет плавание даже на шлюпках.

Гранин приказал Богданычу проверить, откуда и зачем ходят шлюпки к Эльмхольму и какие силы противник держит на Фуруэне.

* * *

Под утро Миша Макатахин, помощник и правая рука Богданыча в разведке, подгреб вместе с ним на шлюпочке к шхерам с северо-востока от Фуруэна и высадил товарища на гранитный валун, облюбованный еще днем. Здесь Богданыч должен был провести день, наблюдая за Фуруэном.

— Трудно будет — ты тихонько перебирайся с камня на камень или вплавь, я буду тебя за той скалой ждать, — шептал Макатахин. — А выдержишь — вечерком подгребу…

Макатахин осторожно опустил забинтованные тряпьем, ватой и всякой ветошью весла в воду, оттолкнулся от валуна и исчез.

Богданыч прислушался к чавканью воды под килем лодки. Но и эти звуки, последние звуки, связывающие его с отрядом, с Хорсеном, растворились в монотонном плеске волн.

Он остался один.

Глаза привыкли к темноте, да и рассвет уже раздвигал пелену перед глазами. Богданыч различал очертания валуна, на котором он сидел. Пора отсюда убраться и найти хорошее укрытие.

Правее должна быть складка, издалека она выглядела черной бороздой, морщинкой на сером куске гранита. Богданыча обрадовала ее глубина, емкость.

Да тут целое ущелье с нависшим над водой карнизом, под которым вполне сможет уместиться такой маленький человек, как он!

Недаром все же тезка Богданов-большой острил когда-то: «С твоим, Сашок, водоизмещением на „Малютке“ плавать или ходить в разведку. На „Малютке“ дифферент не нарушишь. А в разведке пролезешь в любую дырку — не поцарапаешься».

Богданыч вжался под карниз.

Стало зябко.

На Богданыче были стеганые ватные штаны и болотные сапоги огромных размеров, подаренные Граниным, а Гранину, говорят, Кабановым, — генерал носил сорок пятый номер обуви! Ходить в таких сапогах — мука, но сейчас они спасали ноги от воды, полоскавшей резиновые подошвы.

Богданыч чувствовал под собой острые камни. Они все больше впивались в живот, причиняли боль. Но на камнях сухо. Зато колени, как их ни передвигай, окунались в лужицы, не пересыхающие в этой маленькой лагуне, огражденной гранитом и наносами песка.

В шторм, пожалуй, зальет с головой. Хорошо, если тихий будет денек!

Штаны и серый халат поверх бушлата намокли. Сырость пронизала все тело.

Богданыч вспомнил Камолова: «Вася вытерпел бы. Вот он поднялся бы на верхушку валуна! И все равно финны, хоть они и рядом, ничего бы не различили, кроме бугра, похожего на нарост моха».

Щербаковский говорил, будто зимой в Москве милиционеры на посту обогреваются электрическими грелками. Куда же они включают вилку шнура? Не устраивают же для них специально посреди мостовой розетку? Болтает он, Щербаковский. Вообще любит приврать и прихвастнуть…

Неуважительно подумав о Щербаковском, Богданыч тут же пожалел: «Зря. Он храбрый. Я в нем так же ошибаюсь, как когда-то в Васе…»

Он вновь вспомнил Камолова.

Как легко ошибиться в человеке, если судить о нем только по его словам! Вот Камолов. Когда-то он не понравился Богданычу, показался растяпой, несерьезным парнем. А какой оказался человек! Что бы ни делал теперь Богданыч, он вспоминал Васю Камолова и даже подражал ему. Жалко было, что так и не успел как следует с Камоловым подружиться, ни о чем его не расспросил. Все вышучивал, смеялся над ним, над его занятиями финским языком, занятиями, которые привели наивного Васю к конфузу: вместо нужных слов финские железнодорожники научили ничего не подозревающего Камолова ругательствам. А потом ведь пригодилась ему и эта словесность в разведке! Ловко он проходил через вражеское охранение на финские острова… Зря, зря смеялись над Васей, талантливый был разведчик. И погиб он геройски! Может быть, и спасли бы его?

Богданыча пробирала дрожь. Ватные штаны набухли, сырость просочилась в сапоги, к ступням. А сдвинуться с места уже нельзя. Там, над каменной крышей, настает день, и лучи света проникают сюда, в этот грот, где пахнет сыростью и могилой.

На Фуруэне проснулись — Богданыч отчетливо слышал голоса. Он силился разобрать хоть одно слово. Русско-финский разговорник — небогатое пособие в изучении языка. Богданыч ничего не понимал.

Островок он теперь видел отчетливо. Крутой обрыв. Пена у подножия. Левее должна быть пристань. Но чтобы увидеть её, надо высунуться. А высунуться нельзя — сразу же заметят.

До чего же все ясно слышно! Каждый шаг, хруст гальки и песка под сапогами.

Вот вышел на скалу длинный бритоголовый финн, зевнул, потянулся, и Богданыч со злой завистью слушал, как он кряхтит.

«Потягивается, дьявол, нежится. Беду бы сюда, он бы этого неженку живо растянул!»

А финн, как назло, спустился с обрыва к заливу, нагнулся так, что замученный вынужденной неподвижностью Богданыч разглядел его большие — торчком — уши, бритое темя, ковшом широкие ладони, которыми тот зачерпнул воды и ополоснулся. «Если бы можно было крикнуть ему: „Сдавайся!“ Как это по фински? „Антауду!“ Да еще басом. Таким, как у Богданова-большого. „Антауду! Пяткяллэси!“ Ляжет или побежит?

Кажется, смотрит сюда… Вглядывается, черт… Глаза серые, чужие. Не надо на него смотреть. Говорят, человек может чувствовать, когда на него пристально смотрят…»

Богданыч отвел глаза и зашевелил губами, ругаясь. Это движение он мог себе позволить.

Он посмотрел в сторону.

Спокойная, гладкая вода внезапно вздулась округлым холмом. Холм рос, быстро приближался, переливаясь и становясь все круче.

Богданыч вдохнул побольше воздуху, сжал губы и закрыл глаза.

Когда волна плеснула в лицо, он отдернул голову и больно ударился затылком о камень.

Волна проглотила его вместе с валуном и рассыпалась.

«Начинается!» — подумал Богданыч, отфыркиваясь, сплевывая горечь, попавшую в рот, и чувствуя, что ватник, бушлат, маскировка — все отяжелело.

Но тут он вспомнил глаза финна и снова взглянул на остров. Там, немного отойдя от воды, стояли уже трое; бритоголовый, жестикулируя, показывал в сторону валуна и что-то говорил.

Богданыч подумал о ноже. Но не шевельнулся.

Еще придет время применить единственное оружие.

Снова набежала волна, а когда она опала и Богданыч открыл глаза, свет затмило что-то зеленое.

Разобрал не сразу: борт шлюпки.

Перед носом поднялась, стряхивая воду, и опустилась вновь лопасть весла. В лицо хлестнули брызги.

«Раззява! Грести не умеет!»

Зеленый борт отдалялся, и стала видна вся шлюпка. Вначале скошенный руль, вздымающий водоворот. Потом суконная спина рулевого, широкая, здоровенная; горбился он, словно нагруженный тяжелой ношей.

В профиль повернулись заросшие лица гребцов; хорошо, что пошли и не шарят глазами по воде.

Богданыч услышал опять голоса на берегу; один из гребцов обернулся на оклик. Шлюпку скрыл уголок каменного карниза.

Богданыч догадался: бритоголовый ждал шлюпку. Шлюпку встречают.

Сердце забилось ровнее. Богданыч спокойнее смотрел на берег. Все же главная опасность — холод. Если он не замерзнет и не станет высовывать голову, все обойдется хорошо.

Волны теперь не тревожили Богданыча — он знал, что это от шлюпок. Он вглядывался в Фуруэн. Где там живут солдаты? И много ли их?

Бритоголовый и еще двое несли наверх какой-то груз.

Вот они опустили груз.

Бритоголовый нагнулся, что-то крутит рукой, будто ввертывает в бутылку штопор. Отшатнулся — в лицо брызнул пар.

«Ах, это термос!» Богданыч облизнулся одновременно с бритоголовым.

«Чем их кормят, финнов? Похлебкой? Говорят, немцы отбивают у них походные кухни с едой. Хоть похлебку — и ту бы съел сейчас».

А бритоголовый достал ложку из кармана штанов.

«Не знает, подлец, где солдату ложку держать положено!..»

Другой финн протянул бритоголовому котелок, тот наполнил котелок, наклонив термос.

«Что они, черти, издеваются надо мной?.. Цирк тут решили устроить?!»

Финны хлебали из одного котелка по очереди. А Богданыч глотал слюну, облизывал пересохшие губы и клял обжор, которые по дороге обкрадывают своих же солдат. «Попадется мне бритоголовый, я его в похлебке утоплю. Много там еще похлебки?.. Человек на двадцать такой термос…» Богданыч нащупал в кармане штанов сухарь: намок сухарь, наверно горький. Он достал свою трубочку и, не зажигая, засосал ее.

Богданыч ждал, не принесут ли еще один термос. Когда финны с ношей двинулись вверх и второй термос не появился, Богданыч сообразил: «Не больше взвода в гарнизоне. Да и то, если учесть, что финнов держат на голодном пайке».

Снова набежала зеленая волна, на этот раз поменьше. Потом еще одна и еще. Идут шлюпки.

Богданыч осмелел и высунулся: да, три шлюпки от мыса Фурхольм, и все полны солдатами.

Он втянул голову, услышав плеск рядом. Опять шлюпка. Движение тут такое, что только Беде работа. На этой плюгавой скале столько солдат не разместишь — значит, перебрасывают на Эльмхольм, на гранитный мысок, скрытый от наших соснами.

«Фуруэн для них перевалочная база!»

Час, другой, третий лежал Богданыч, все яснее представляя себе, что делается на Фуруэне. Когда до него снова донеслось бренчание котелков, он словно воочию увидел скрытых высокой скалой финнов и бритоголового, черпающего ложкой похлебку. У них уже обед. И на Хорсене, наверно, дежурный по камбузу раскладывает по бачкам кашу из гречневого концентрата, а Иван Петрович требует особо намасливать и без того жирное и вкусное блюдо для Алеши, поскольку тот еще птенец…

Богданыча уже не трясла лихорадка. Намокшая одежда прилипла к телу и согревала как компресс. Только очень хотелось есть, а сосать незажженную трубку и облизывать горькие от соли, пересохшие губы надоело. И ногой хорошо бы пошевелить; ноги как чужие.

Когда на залив опустился плотный туман, Богданыч с трудом сдвинулся с места.

Но выполз он из-под карниза свободнее, чем вполз: возможно, похудел за эти часы.

Он встал, постоял, качаясь, шагнул в воду и снова опустился на камни: надо скинуть сапоги, штаны ватные и нести все это в руках.

Сапоги — нога об ногу — снял легко. Генеральские сапоги. А штаны долго стягивал с мокрого тела.

«Август, а раздеваешься, как зимой на морозе».

От штанов шел пар. Ноги посинели.

Богданыч попытался связать сапоги ушками вместе — пальцы не слушались.

Удалось кое-как вдеть пальцы в ушки.

Босой, волоча сапоги и штаны по воде, Богданыч побрел в ту сторону, где должен ждать Макатахин.

Всего надо пройти по мелководью метров двести. Богданычу казалось, что он бредет вечность. Вода то достигала плеч, то понижалась по грудь. А у него не было сил выбраться на банку, обойти глубину.

Он хотел бросить штаны, но вспомнил про начхоза: будет ругаться и без капитана не даст других штанов. И снова он поволок за собой тяжелые ватные штаны, как волокут не тонущее в воде бревно или шлюпку, — буксиром.

Когда он вылез на сухой и жгучий от холода камень, где его ждал Макатахин, то скосил в кривой улыбке рот и сказал:

— А все же хорошо, Миша, иметь малое водоизмещение, — и попросил флягу.

* * *

Выслушав донесение Богданыча, Гранин позвонил на материк и попросил у Кабанова разрешения немедленно захватить островок Фуруэн. Он объяснил, что таким образом отряд поставит под смертельный удар фланг последнего в Хорсенском архипелаге острова, еще занятого противником, — Эльмхольма, перережет тыловые коммуникации, связывающие Эльмхольм с финским материком. А если весь Хорсенский архипелаг окажется в наших руках, то оборону северо-западного фланга Ханко можно будет считать крепкой и надежной.

Кабанов разрешил, и Гранин тут же отправил к Фуруэну Щербаковского и его матросов, приказав действовать внезапно, молниеносно и, главное, без шума. Богданыч и Макатахин пошли вместе с Щербаковским провожатыми.

В ожидании результатов опасной вылазки проходила ночь. Гранин несколько раз вылезал из Кротовой норы и взбирался по каменистой тропе, по ступенькам, вырубленным в наиболее крутых, недоступных местах, на высоту 19,4, на хорошо замаскированную вышку, где стояли стереотрубы и телефоны и которую называли «глаза отряда». Все вокруг казалось таинственным и неопределенным, как всегда в темные ночи, когда нет горячих боев, а война идет скрытая, полная коварства и неожиданностей. Два лагеря безжалостно следят друг за другом, засылают своих разведчиков и ждут чужих, перестреливаются, дышат воздухом, продымленным, горячим и, кажется, пропитанным опасностями. Гранин был убежден, что в такую ночь сильнее тот, кто не ждет, а действует, кто не считает врага глупее себя, а рассчитывает, где враг способен нанести внезапный урон, и принимает встречные меры. Фронт, невидимый во тьме, был в воображении Гранина как на ладони. Фронт на западе, востоке, севере и юге, фронт и в так называемом тылу — на полуострове и за полуостровом, где, вероятно, тоже действуют группы разведчиков и тоже не спят командиры, беспокоятся о солдатах и матросах, посланных на смертельно рискованное дело.

То там, то здесь вздрагивали и мельтешили огоньки, доносился недолгий, но частый стук пулеметов. Вахтенный наблюдатель тотчас докладывал, где и кто ведет огонь; по телефону с островов или подтверждали его доклад, или исправляли его ошибку. Гранин — на «глазах», и все нити ночной жизни отряда тянулись туда. Гранин не отвечал на доклады наблюдателей, он смотрел в ту сторону, где находился этот чертов Фуруэн и где должен был действовать Щербаковский. Потом он спускался на командный пункт, ложился на постель, застланную бурым байковым одеялом, и, чтобы отогнать тревогу за жизнь матросов, гложущую его всегда, при любой вылазке, в которой он не участвовал сам, толковал с вечно бодрствующим над картой Пивоваровым.

— Кабанов, кажется, целит и на материк, Федор. А что в самом деле, Федор? Когда покончим со всеми этими треклятыми «хольмами», только и останется высадиться на Подваландет, оттуда — на Турку и по берегу Ботнического залива — на север.

— А кто же Ханко держать будет?

— Товарищ Барчуков с писарями.

— Ну и неумная шутка. В телеграмме Ворошилова и Жданова сказано: «Ваша активность — хороший метод обороны». Обороны, а не наступления.

— Да ты пойми: там Норвегия — раз, Пененга — два, Мурманск — три, Баренцево море…

— Северное сияние — пять, Северный полюс — шесть, тюлени — семь, моржи — восемь, айсберги — девять, — поддразнил Пивоваров.

— Фантазии в тебе, Федор, нет, потому и смеешься. Выколотил из тебя Барсуков фантазию. А ведь в лыжном отряде ты человеком был. Сам на Хельсинки звал… Представь: два гарнизона — Ханко и Рыбачьего — протянули друг другу руки и ка-а-ак взяли! Вся маннергеймовщина вверх тормашками.

— Сил на это нет, Борис Митрофанович. А то бы и я вошел в пай с тобой.

— Да сколько нужно тут сил? Только тряхани — фрицы посыплются в залив. У них же там тыл, с девками возятся. А потом, подумай, какая в Берлине будет паника!

Зловещий огонек блеснул в глазах Пивоварова:

— Это еще не паника для Берлина. Будет паника у Гитлера, когда пойдем на запад. Туда.

— Не говори! Дай мне сотню таких, как Фетисов, Богданов и твой Иван Петрович, и хоть сейчас высаживай под Кенигсберг или Штеттин. Представляешь, ночью по радио диктуют, а Данилин записывает: «От Советского информбюро точка абзац в районе германской военно-морской базы Штеттин отряд товарища Г точка пустил под откос…»

— Пока что отряду товарища Г точка надо взять еще один «хольм», — перебил Пивоваров. — Сил там не меньше, чем мы расколотили на Гунхольме. Хорошо бы после Фуруэна устроить финнам на Эльмхольме баню!

— Трудно второй раз поймать. Ученые!

Гранин уже забыл о своих мечтах, встал с постели и погрузился в пеструю схематическую карту Хорсенского архипелага, нарисованную и раскрашенную писарями на листе вощеной бумаги.

— Вздую когда-нибудь твоих художников! — рассердился Гранин и бросил карту.

— За что?

Гранин выглянул за полог из двух солдатских одеял; там у коммутатора читал книжку дежурный писарь.

— Манин, есть там что у Щербаковского? Книжки Густава Эмара читаете, а рельефа местности на карте изобразить не умеете?

Манин хотел было поправить, что на этот раз он читает не Густава Эмара, а Жюля Верна, но поспешил подтвердить, что донесений не поступало. Он знал, что командир волнуется.

— Запроси Гунхольм — не видят ли они, что там, на Фуруэне?

— Есть, запросить Гунхольм!.. «Восьмерка», «Восьмерка», — зачастил писарь. — Я «Гром», я «Гром»… Минуточку, — и ткнул вилку в другое гнездо коммутатора, над которым откинулась крышечка вызова. — Слушает «Гром». Чего тебе, Загребельный?… Есть, есть. Доложу… Товарищ капитан, — повернулся он к пологу, который отгораживал коммутатор от закутка командира, — докладывает Загребельный с пристани. Прибыло пополнение…

Гранин дождался ответа с Гунхольма, неутешительного ответа, взял автомат, стоявший в углу возле койки, сказал Пивоварову, что пойдет на пристань, и вышел из Кротовой норы, на ходу бросив писарю:

— Если будет что с Фуруэна — звоните на пристань…

У пристани стояли «Кормилец» и два других буксира. На берег сходили матросы и солдаты, присланные с Ханко. Гранин еще сверху услышал голоса, обрывки фраз, топот, жестяный перестук котелков, звяканье оружия, складываемого на камни. «Сейчас всыплю Загребельному», — решил Гранин, но тут же успокоился, услышав сердитый окрик начальника пристани:

— Вы что, на базар приехали? Прекратить шум, огонь накликаете!

На минуту все притихло. Но шумная возня и разговоры возобновились, прежде чем Гранин сбежал по крутому спуску вниз, и он, очень довольный, подумал: «Не трусят. Огнем не припугнешь».

К нему приблизился кто-то; Гранин разглядел командирский китель без знаков различия.

— Здравствуйте, товарищ капитан.

«Кто такой? Голос удивительно знаком, но звучит фальшиво. А, Прохорчук! Понятно. Знает, что нашкодил, вот и потускнел голосок».

— Здорово, если не врешь. Как сюда попал? На выучку?

— Не понравился я там, товарищ капитан. — Прохорчук несколько приободрился, услышав фамильярное обращение своего старого командира. — При вас был хорош, а теперь… Хотят нас всех в «томиловцев» и «тудеровцев» перелицевать…

— Неправда! — оборвал его Гранин. — Я все знаю. Водку ты там хлестал: все одно, мол, пропадать. Если бы не Сидоров, ты бы всю батарею загадил… А мы эту батарею горбом строили. И при мне ты был плох. Очень плох! — Гранин скрипнул зубами. — Это я, плешивый дурак, тебя прощал. Кровью смоешь.

Гранин отдышался, уже давно он не был так зол. Был за Граниным грех, всю постыдность которого он только сейчас осознал. Когда он ездил в дивизион, закралось подозрение: «Тудера и Томилова жмет моя слава. Как ботинок ногу!..» Тем страшнее было услышать почти такое же из уст склочника и труса. «Ишь, на чем играет! На характере моем! На самолюбии!..»

— Вы почему не по форме?

Прохорчук пробормотал:

— Спороли с меня нашивки. Разжаловали.

— Знаю, что спороли. Да, видно, вас самого не выпороли!.. Разжалован, так нечего цеплять командирскую эмблему и командирскую фуражку. Снять!

Прохорчук снял фуражку и растерянно оглянулся.

Бескозырки у него не было. Кто-то протянул ему измятую пилотку; он напялил ее, вновь оглянулся по сторонам, скомкал фуражку и сунул ее в карман.

А Гранин отошел в сторону, и тут к нему подошли двое в матросской форме — это были Желтов и Сосунов.

Минуту назад Желтов услышал сердитый голос Гранина и сразу вспомнил: «Хорсен не Невский проспект!»

Пока Гранин разговаривал с Прохорчуком, Желтов и его друг занимались странным делом. Желтов снял бескозырку и присел на корточки. А Сосунов вынул из вещевого мешка сухой паек, достал оттуда баночку свиного сала, выданного взамен масла, и стал усиленно втирать сало в непокорный чуб Желтова.

И вот Желтов стоял перед Граниным, напряженно держа голову и стараясь не морщить лоб, чтобы не вылез из-под бескозырки чуб.

А Сосунов боязливо косился на соседа: держится ли прическа и не стекает ли сало на его веснушчатое лицо?

Рассеянно глядя на матросов, Гранин никак не мог вспомнить, что это за люди.

— Мы у вас в дивизионе были, товарищ капитан, — напомнил ему Желтов, — Ночь дожидались возле капэ. Помните, вы умываться вышли?!

Гранин недоуменно пожал плечами.

— Ну как же, товарищ капитан! — с отчаянием воскликнул Желтов и почти с восторгом добавил: — Вы еще нас под арест послали! То есть не вы, а командир, которому мы доложили. За самовольную отлучку.

— А, — вспомнил Гранин, — добровольцы! — И пожалел, что нет тут Томилова, которого на Хорсене ждали со дня на день: посмотрел бы, что значит слава отряда! — Так, так. Добились все же своего, орлы. Ну? Чему вас, кроме самовольных отлучек, в части научили?

— Я наводчик, товарищ капитан! — обрадованно воскликнул Желтов. — Могу погребным, заряжающим, досылающим. Но поскольку тут артиллерии не предвидится, прошу в снайперы. Как товарищ Григорий Беда.

— Ишь ты! Как Беда! Да ты знаешь, какая от Беды финнам беда? Тут, брат, гениальность нужна! Башка!.. У тебя винтовка снайперская есть?

— Нет, — вздохнул Желтов.

— Вот сначала раздобудь винтовку, а тогда посмотрим. У нас со дна залива, а достают оружие, если хотят… А ты, тихоня, что умеешь делать? — Гранин повернулся к оробевшему Сосунову.

— Он тоже хочет, товарищ капитан… — выпалил было Желтов, но Гранин строго его оборвал:

— У него свой язык есть.

И случилось то, чего больше всего боялся Желтов, сговорившийся не разлучаться с товарищем. Сосунов простодушно признался:

— Телефонистом служил, товарищ капитан.

— Ух! — сжал зубы и сердито крякнул Желтов. Учил он, учил эту кисейную барышню, размазню, чтобы говорил только про свою прежнюю матросскую специальность и ни в коем случае про этот дурацкий телефон, так нет, выболтал!

— Отлично, — обрадовался Гранин, — нам телефонисты нужны. Грести умеешь?..

— На призовой шлюпке ходил загребным.

— Ну вот и хорошо: с виду не силен, а загребной!.. Пойдешь телефонистом на острова. А ты не шипи на него, — повернулся вдруг Гранин к Желтову и насмешливо добавил: — Ты вот лучше чуб срежь. А то у нас тут сала в котле не хватает.

Желтов схватился за чуб, предательски выползший из-под бескозырки.

Гранин вернулся на командный пункт.

У входа он постоял, прислушиваясь.

Ночь тихая, безлунная. Только далеко на востоке, наверно у Якова Сидоровича Сукача, ухали орудия.

Он прошел в нору, сердито спросил писаря:

— Есть что с Фуруэна?

— Нет, товарищ капитан.

— А на энпэ, что там, заснули? — бросил Гранин уже из-за полога.

— Сейчас запрошу, товарищ капитан.

Пивоваров все еще сидел над картами и бумагами.

«Работяга Федор, — подумал Гранин. — Не знай я, какой он храбрости человек, пожалуй, решил бы, что равнодушен ко всему на свете, кроме бумаг. А ведь тревожится, поди, за Ивана Петровича и ребят не меньше моего. Эх, мне бы его волю и характер!»

— А знаешь, Федор, как человеку легче всего от всякой подлости излечиться?

Пивоваров от неожиданности даже сломал остро очинённый карандаш и уставился на Гранина.

Но Гранин не замечал его удивления. Он высказал то, что взволновало его в эту ночь:

— Надо всяких прикрытых приличиями подлецов людям в голом виде показывать. Глянешь на такого — и стыдно станет за все мелкое и нехорошее, что есть в тебе самом.

Он заметил, что Пивоваров огорошен, и вздохнул:

— Это я так. Натощак всякая дребедень в голову лезет. Ты, Федя, ляг, отдохни.

— Сейчас, сейчас. Вот допишу — прилягу…

Гранин присел за столик, врытый ножками в землю, и едва сдержался, чтобы не обнять Пивоварова за плечи. Он улыбнулся, слушая переговоры писаря с наблюдательным пунктом:

— «Глаз»… «Глаз»… Я «Гром»… «Глаз»… «Глаз»… — И нарочито громко: — «Глаз», протри глаз! Вы что, заснули в своем скворечнике?! — И тише, думая, что Гранин не услышит: — Командир серчает. Есть там что от Ивана Петровича?.. Сигнала не видно?..

 

Глава четвертая

Новый рубеж

Связной с Фуруэна пришел перед рассветом, когда Гранин собрался посылать туда с новой группой лейтенанта Фетисова.

Еще не отдышавшись от бега, в Кротовую нору пролез стройный юноша в кирзовых сапогах, в перепачканных глиной брюках и в аккуратном бушлатике, который он успел, прежде чем войти, отряхнуть. Низкий потолок вынудил его пригнуть голову, хотя ему очень хотелось стоять перед Граниным прямо. Ленточки с якорьками на концах свесились вперед, а золотистая надпись на ленточке при свете коптилки выглядела тускло, так что с трудом можно было прочитать стертые временем и морской водой буквы: «Сильный».

Ленточка всегда напоминала Алеше подвиг отца и катер «Двести тридцать девятый». А литые, надраенные чистолем латунные пуговицы, нашитые на бушлат вместо обыкновенных, штампованных, горели даже во тьме, как дорожные знаки на шоссе; их подарил Алеше Терещенко, и это незримо связывало Алешу с человеком, который видел и помнил подвиг отца.

Минут десять назад Алеша выскочил из шлюпки и пустился бежать вверх по крутизне обрыва, к командному пункту. Он спешил с донесением от Щербаковского.

Вся группа, вместе с Щербаковским, Богданычем, Макатахиным и Алешей — десять человек, медленно и бесшумно добралась на двух шлюпках до Фуруэна и пристала к берегу, где накануне бритоголовый финн принимал термос с похлебкой.

В этой тыловой части острова охраны не было. Щербаковский выведал у Богданыча все, что тот знал про островной гарнизон, и приказал каждому действовать ножом самостоятельно и тихо, чтобы до срока не привлечь внимания соседей к Фуруэну.

— Н-ожи в зубы, — Щербаковский шепотом наставлял матросов, сгрудившихся возле него на берегу. — П-ползком. Не стрелять. Старайся ножом прямо в…

Он осекся, вспомнив про Алешу.

— Ты, сынку, оставайся в шлюпке. Нечего тебе ножом гадов резать. Т-ри раза мигну ф-онариком, жми на Хорсен, докладывай капитану: «Ив-ван Петрович Щербаковский Ф-уруэн взял!»

И Алеша ждал в шлюпке час, ждал два, слушая, как стонут надломанные снарядами сосны, и вздрагивая при каждом далеком выстреле. Он гладил ложе автомата и был готов прийти на помощь друзьям. Но, кроме скрипа деревьев и плеска воды, не слышно было ни звука, и Алеша не знал, хорошо это или плохо.

А когда, наконец, наверху трижды мигнул фонарик и Алеша понял, что все хорошо, он оттолкнул шлюпку от берега и взялся за весла.

Он греб долго, плутая во тьме среди камней и натыкаясь на банки, давно переименованные им в рифы. Риф — это звучало более романтично, хотя Щербаковский, показывая свою ученость, однажды заспорил: «У вас, м-ожет быть, в девятом классе этого не п-проходили, а я эти рифы лично изучал, на к-орабле ходил. Р-ифы бывают т-олько из кор-раллов и встречаются лишь в т-ропических м-орях…» Из кораллов ли рифы или, как тут, у берегов Финляндии, из гранита и песчаных наслоений, но Алеше они в эту ночь причинили много зла. Алеша поминутно вылезал из шлюпки в воду, сталкивал шлюпку с мели, греб дальше и снова натыкался на рифы, пока, наконец, не добрался до Хорсена.

Его вынесло не к переправе у развалин дома, а к подножию той высоты, по которой он уже однажды взбирался, спеша на выручку к бойцам сержанта Нечипоренко.

— Потери есть? — спросил Гранин, выслушав рапорт Алеши.

— Все было тихо, товарищ капитан. Иван Петрович приказал бить ножами. Я в шлюпке долго плутал. Темно, не привык. Разрешите возвратиться?

— Передай Щербаковскому: держать Фуруэн до смены. Укрыться от мин и ближнего огня. Снарядов не бойтесь: слишком близко к Эльмхольму и Стурхольму не станут стрелять. Побоятся попасть в своих. Подготовьте позицию для Беды. Пришлю его к вам с пополнением. Повтори!

Гранин не мог без ласки смотреть на Алешу, повторяющего приказ.

— Молодец! — одобрил Гранин, когда Алеша все точно повторил. — А теперь зайди к Загребельному, возьми подарки для каждого из вас. С Ханко из госпиталя девушки прислали для самых лучших бойцов отряда. Иди.

Старшина Загребельный, он же начальник пристани, он же начпрод, он же начхоз отряда, прозванный «Голова-ноги» за вечные охи и жалобы на занятость — «Голова-ноги вертятся от стольких дел», — предоставил Алеше право выбора.

— Десять подарков на вас. Девять — на остров, один, любой, бери себе.

Алеша выбирал.

Завернутые в целлофан таинственные коробки. Мешочки с мотками суровых ниток и иголками, с набором форменных, больших и малых, морских пуговиц. Расшитые крестиком кисеты. Фляги в малиновых, из плюша штор, чехлах и, кажется, полные. Курительные наборы — табак, спички, лист тонкой папиросной бумаги из энциклопедии Брокгауза и Эфрона с печатной надписью: «Древнерусский орнамент. Картогр. зав. А. Ильина. СПБ». Мыло «Крымская роза». Варежки, связанные чьей-то заботливой рукой.

Сколько тепла, сколько любви вложено гангутскими женщинами во все эти дары, сваленные сейчас грудой в ящик из-под патронов и предложенные старшиной Загребельным Алеше на выбор. А выбирать-то и некогда.

Алеша откладывал какой-нибудь подарок, потом возвращал на место и заменял другим.

За бритву спасибо скажет Иван Петрович. В блестящем лезвии бритвы Алеша, как в зеркале, увидел свой подбородок, покрытый пушком. Пора уже бриться. А для жесткой, колючей бороды Ивана Петровича в самый раз.

Шерстяные носки — Богданычу: ему в разведку ходить. Вчера вернулся мокрый, простуженный, голос сиплый, а все шутит. «Мне, говорит, для разведки громкого голоса не нужно, тренируюсь, говорит, на шепоте».

Записную книжку — Мише Макатахину: серьезный человек Макатахин, все пишет и пишет, а что пишет — не показывает. Алешу терзало любопытство, что же это за секреты у Михаила Макатахина?

Впрочем, Алеша передумал. Записная книжка скорее пригодится Никитушкину; тот давно уже избрал Алешу постоянным и терпеливым слушателем своих стихотворных упражнений. Последнее стихотворение Алеша выучил наизусть — очень оно ему понравилось.

На море — торпедой, на суше — в штыки, Чистейшая всюду работа. На то мы гангутцы, на то моряки Балтийского Красного Флота. Ни сердце, ни мускул не дрогнут в бою, Мы — люди особого склада. За честь, за свободу, за землю свою Мы жизнь отдадим, если надо. И памятна будет навеки врагу Суровая наша работа. Не дрогнут балтийцы. Они берегут Традиции Красного Флота.

Обязательно надо Никитушкину отдать записную книжку: пусть заполняет стихами. После войны наверняка он будет знаменитым поэтом.

А флягу? Как же не взять флягу: в ней булькает такое, что Алеша в жизни еще не пробовал. Не разрешает Иван Петрович Алеше ни курить, ни выпивать положенные фронтовику сто граммов.

Курево пойдет по жребию, хотя все равно курить будут все сообща. Все, кроме некурящих Алеши и Макатахина.

Была бы, впрочем, трубка, и Алеша не прочь бы закурить: красиво с трубкой, зажатой в уголке рта, пройтись мимо военно-морского госпиталя, где служат некоторые много о себе думающие девушки…

Алеша ощупывал кисеты, надеясь найти трубку. Не такую простенькую, как у Богданыча, а настоящую морскую трубку, какую он видел у Шустрова. Люлька — как голова голландского матроса, хотя Шустров уверял, что это не голландский матрос, а вылитый портрет Мефистофеля: так звали старпома, которого Шустров и его товарищи зимой семнадцатого года утопили в проруби.

В кисетах, шелковых, бархатных, из сатина, из чертовой кожи, можно было найти все, что угодно, только не трубку.

Внимание Алеши привлек синий кисет из какого-то плотного материала. Этот наверняка в воде не промокнет. И якорек на нем красив, — такой золотистый якорек хорошо носить даже на груди, хотя по форме не положено его носить.

Кисет был легок. Алеша нащупал в нем что-то твердое. Развязал туго затянутую тесемку и извлек из кисета вещь необычайной ценности.

В отряде не было спичек, да и что в них толку, когда каждый день приходится лезть в воду, спать в сырости, под дождем — и ни табак, ни спички сухими не сохранишь. Другое дело — лупа, которой владел матрос Федор Мошенников, человек, обиженный на родителей за неблагозвучную фамилию; на фамилию он сваливал все свои жизненные неудачи. Лупа эта, величиной с блюдечко, вознаграждала неутоленное честолюбие Феди Мошенникова. Он небрежно прохаживался по Хорсену, наслаждаясь, когда кто-нибудь его останавливал и заискивающе просил: «Федя, дорогой! Дай прикурить!» — «Прием от двенадцати до двух, — важно отвечал Федя Мошенников, но тут же снисходительно добавлял: — Ладно уж. В порядке исключения могу с вами затянуться в неурочное время…»

Он присаживался на камешек, с достоинством брал солидную козью ножку и направлял на ее кончик увеличительное стекло. Проделывал это Мошенников столько раз на день и так ловко, что солнечный зайчик тотчас попадался его лупе в плен, и козья ножка завивалась сизым дымочком с язычком пламени. Однако счастье Феди Мошенникова и всех окружающих кончилось, как только облака заволакивали солнце или наступала ночь. В пасмурные дни Федя Мошенников становился хмурым, как штормовое балтийское небо, и снова хныкал и жаловался на свою неудачную фамилию и на то, что в газете ее нарочно вычеркивают.

И вот Алеша, открыв кисет, извлек оттуда вещь, которая сразу же напомнила ему заведующего солнечной энергией — Федю Мошенникова. Это была зажигалка. Настоящая, никелированная, заправленная бензином, кремнем и фитилем; фитиль оделся остроконечной голубоватой шапочкой пламени, как только Алеша сжал пальцами хитроумный металлический корпус зажигалки. За такой подарок все отделение скажет Алеше спасибо, а Щербаковский даже расцелует его, оцарапав своей щетиной. И только Федя Мошенников, вероятно, будет недоволен, поскольку у его всемогущей лупы появится серьезный конкурент.

Алеша заглянул в кисет, извлек оттуда конверт — в нем были два запасных камешка для зажигалки и фотографическая карточка размером 9×12.

Алеша глянул на карточку и забыл про зажигалку, про запасные кремни, про Федю Мошенникова и даже про старшину Загребельного, который с нетерпением ждал, когда, наконец, Алеша выберет подарки.

Строгие, глубоко запавшие глаза смотрели на Алешу в упор, будто с укором и насмешкой.

«Так что ты хотел сказать этим „правильно“, жених?» — словно бы снова спрашивала Катя Белоус.

«Жених!», «Вояка!» Сколько яда вложила Катя в эти слова! А ведь он совсем про другое сказал раненому «правильно», когда тот неосторожно пошутил и назвал Катю невестой.

Какая она тут взрослая и красивая! Глаза, кажется, поминутно меняли свое выражение. Никуда не скроешься от таких глаз. Они умели смотреть только прямо и проникать в самое сердце. В них и ум, и насмешливость, и твердость, которая заставляла Алешу еще в школе безропотно выслушивать и сносить все замечания комсорга девятого «А» Кати Белоус и старательно исполнять все ее поручения.

Что-то новое и непонятно волнующее видел Алеша в милом лице, то ласковом, то сердито глядевшем на него с фотографии.

Вместо непокорных каштановых прядей челочка на высоком, открытом лбу. И пышных кос нет. «Да она постриглась, Катюша, такие косы не пожалела, лишь бы выглядеть старше своих семнадцати лет. Настоящая медицинская сестра. Как она назвала свою должность? Санинструктор веэмге?»

И все же не этим карточка Кати поразила Алешу. Не потому Катя показалась иной, что вместо непокорной пряди из-под берета выбивалась челка. Никогда она не представлялась ему такой красивой, как сейчас, при желтом пламени чадного, из медной гильзы снаряда светильника. Раньше он никогда не задумывался над тем, красива Катя или нет, потому что всегда она была для Алеши только школьной подругой и дочерью человека, перед мужеством которого он преклонялся.

Чем дольше он смотрел в Катины глаза, совсем отцовские, даже точно такие, как у летчика Белоуса, потому что нельзя на всю жизнь не запомнить глаз летчика Белоуса — единственно живое, что осталось на его изувеченном лице, — тем больше достоинств и красоты открывал он в Кате.

Думал ли Алеша до этого дня так горячо о Кате? Он помнил минуту первого жаркого волнения, когда раненый бросил в шутку «невеста» и когда рука Кати дрогнула, но потом зло сжала его, Алешино, плечо.

Впрочем, разве знаешь, когда именно, в какое мгновение все началось? Тогда ли, когда они вместе несли на берег Рыбачьей слободки раненого? Или в первое утро войны, на пирсе в порту, когда Катя сообщила, что останется на фронте, а Алеша взял ее за руки и сказал: «Так будем вместе воевать, Катюша?» Или в гангутской школе, когда Алешу принимали в комсомол и Катя корила его за побег из дома, за волнения, причиненные матери, за уход в середине учебного года из ленинградской школы? Как жестоко она назвала распущенностью все его мальчишеские порывы! Еще живя на полуострове, Алеша искал встречи с Катей каждый день. До войны он охотно шагал с нею через весь город к пристани, где детей летчиков ждал автобус с аэродрома; по воскресеньям ему лестно было присоединиться к Кате, гулявшей по улице Борисова вместе с отцом. Когда началась война, он при каждой встрече делился с Катей новостями, тревогами и предположениями о том, когда наши войска опрокинут фашистов и перенесут войну на их землю. Потом пути разошлись: «Кормилец» все больше находился в море, а Катя в госпитале. Потом она обиделась, и Алеша так и не смог до сих пор объяснить Кате, какая все это чепуха, не смог, потому что не нашел ее в госпитале в день, когда приезжал с Щербаковским в военкомат оформлять свое добровольное вступление во флот. С тех пор он прислушивался к каждому разговору, в котором невзначай упоминали про госпиталь. Он перечитывал в «Красном Гангуте» все заметки о героинях-девушках, работающих на полуострове под огнем, и все ждал, ждал, что встретится строка и о Кате. Но до тех пор, пока Алеша не взял в руки эту фотографию, он ни разу не подумал, что это и называется любовью.

Старшина Загребельный, человек уже в летах, посмотрел на юношу, замершего над карточкой, поймал его взгляд и сказал:

— Так возьми, сынок, ее себе. Положен тебе подарок — бери… Раз она тебе нравится. Будет она твоя, эта карточка. А поедешь на Ханко — кто знает, может, и разыщешь, с кого снято. Красавица девушка!

Алеша молчал, даже не догадываясь перевернуть фотографию и прочитать, что там написано Катиной рукой.

Видя, что Алеша не торопится, старшина Загребельный сурово сказал:

— Ну, давай, Горденко, давай. Без твоих карточек у меня еще дел невпроворот. Надо пополнение на вшивость проверить и к вам на Фуруэн снарядить. У меня голова-ноги кругом идут, а ты тут еще со своей лирикой крутишься…

Алеша спрятал карточку и кисет в карман, сгреб подарки в плащ-палатку и побежал к подножию высоты, где волна лениво ласкала его шлюпочку, чуть вытянутую на берег.

* * *

На Фуруэне волновались, ожидая возвращения Алеши. Противник на соседних островах, видимо, еще не знал, в чьих руках Фуруэн. Богданыч удивительно точно разведал численность и расположение вражеского гарнизона. Финны не успели опомниться, застигнутые матросами врасплох. А когда ножи уже были спрятаны в ножны, каждый из матросов испытал гнетущую усталость. Легче пережить шумный, грохочущий бой, чем подобную ночь. Нужна была разрядка. Хотелось драться, стрелять, колоть штыком, идти врукопашную или же поспать, заснуть отрезвляющим сном. Но и спать нельзя и драться не с кем, надо лежать на тесной скале, где убитых врагов втрое больше, чем живых матросов, лежать тихо, говорить вполголоса, а еще лучше — молчать и ждать, ждать, когда на соседних островах очнется противник, когда он сунется сюда с похлебкой для своих солдат или еще с чем-нибудь и наткнется на засаду.

Не знали, что творится на Фуруэне, не только финны. И с нашей стороны сюда то и дело залетали шальные пули. Телефонной связи с Хорсеном не было, а фонариком предупреждать наблюдательный пост опасно. Матросы заранее подыскивали себе хотя бы маленькую защиту от огня — и от своего и от финского. А каков будет огонь, когда противник разберется, что к чему, Щербаковский и его товарищи отлично представляли: они уже не раз лежали на скалах под перекрестным обстрелом.

На Фуруэне стояли два финских станковых пулемета. Щербаковский приказал развернуть их на проливы — направо и налево; потом он запутался, где лево и где право, где фронт и где тыл, и сказал пулеметчикам, что, поскольку остров есть часть суши, со всех сторон окруженная водой, стрелять надо вкруговую, откуда бы противник ни появился. Это была не шутка, а горькая правда, потому что черт его знает, откуда вздумают сунуться финны на одинокую скалу, которая находится в самом центре их расположения.

Богданыч и ночью продолжал разведку. Он обошел скалу, собрал документы, письма, записки в карманах убитых. Все важно разведчику, иной мелочью можно оказать штабу неоценимую услугу. Затемняя фонарик бескозыркой, Богданыч осторожно освещал лица убитых, хмурясь и злясь, что нет нигде бритоголового. Неужели один удрал? Если удрал, то почему противник не открывает огня?

Освещенные фонариком веки одного финна дрогнули. Живой солдат смотрел на резкий свет с таким ужасом, какой застыл в остекленевших глазах мертвецов. Это длилось мгновение, но мгновения было достаточно Богданычу, чтобы вспомнить Васю Камолова: «А наших терзать и убивать тебе не страшно?!» Он схватился за нож. Солдат застонал. Богданыч бросил нож; он вынул из кармана индивидуальный пакет и кляпом зажал солдату рот.

— Тихо, ты… Не то успокою навеки…

Оттянув солдата к блиндажику, где находился Щербаковский, Богданыч сказал:

— Иван Петрович, их было не двадцать шесть, а двадцать семь. Один ушел. Бритоголовый.

— С-бежал?

— Не знаю. Если б сбежал, поднял бы шум. А они молчат.

— Т-огда надо искать.

— Ищет Макатахин.

— А этого зачем приволок?

— Живой.

— Что же, я его нянчить буду?

— Нельзя, Иван Петрович. Нельзя. Если б в бою — я бы сам…

— К нему п-попадешь — не помилует. П-омнишь теплоход «Комсомол»? У меня дружок кочегаром там плавал. П-попал фашистам в лапы — иг-голки под ногти вгоняли. Всю команду пытали… А эти?! Звезды на спине в-ырезают пленным…

— Так то ж фашисты…

Вернулся Макатахин и доложил, что бритоголового на острове нет.

Противник молчал.

Уже светало. Залив затягивало клочковатым туманом, как разорванной на полосы простыней. Такой туман опасен: вовремя не разглядишь финскую шлюпку. Матросы вглядывались в проливы, отделяющие Фуруэн от Эльмхольма и Стурхольма, и ждали.

Стрельба поднялась внезапно. Стреляли трассирующими, но трассы сверкали только на излете, когда пули уже цокали о гранит Фуруэна, высекая каменную крошку и огоньки.

— Ус-кользнул твой приятель! — бросил Богданычу с укором Щербаковский. — Т-еперь жди гостей.

Из тумана вынырнула шлюпка. Стволы пулеметов, автоматов нацелились на нее.

— Ш-ары на стоп! — страшным голосом крикнул Щербаковский. — Это Г-орденко!

Шлюпка приткнулась к берегу, и Алеша, подхватив автомат, бегом стал подниматься по скале, боясь опоздать к бою.

Плащ-палатка с подарками осталась в шлюпке.

— Ну, сынку, что сказал командир? — внезапно вырастая из скалы и обнимая Алешу, оглушил его Щербаковский.

Алеша разглядел блиндажик, даже не блиндажик, а гнездо в камнях под сенью кривой березки, непонятно куда пустившей свои цепкие корни. В гнезде едва умещались двое, да и то вторым был Богданыч. Щербаковский втянул в укрытие и третьего. Алеша, дыша товарищам прямо в лицо, рассказал все, что велел передать Гранин.

— Богданыч, з-аймись ук-крытием для Беды. А ты, Алеша, останешься при мне с-вязным.

— Там, в шлюпке, еще подарки есть, Иван Петрович, — вспомнил Алеша. — Сейчас принесу их.

— П-одарки подождут! — остановил Алешу Щербаковский. — Сейчас не до подарков: М-аннергейм с цепи сорвался.

* * *

Прошел день. Прошла ночь. Смена не приходила. Матросы лежали на скале Фуруэна вкруговую. Они расстреливали каждую финскую шлюпку, пытавшуюся пересечь проливы.

Захват Фуруэна встревожил противника. Остров Эльмхольм оказался теперь в клещах: с одной стороны занятые нами Кугхольм и Талькогрунд, с другой — Фуруэн. Блокированный гарнизон Эльмхольма чувствовал себя неуверенно и, видимо, ждал приказа об отходе из опасного мешка. Неуверенность проявлялась во всем: и в том, что на Эльмхольме не строили укрытий, и в том, что всю ночь над проливами не гасли белые ракеты, а прожекторы с полуострова Подваландет то и дело освещали скалу Фуруэна. Нервозность и неуверенность противника ощущались и в том, как беспорядочно и злобно стрелял и стрелял он по горстке матросов, не смея ее атаковать.

Гранин решил воспользоваться растерянностью противника, чтобы силами резервной роты овладеть Эльмхольмом так же быстро, как и Фуруэном.

— Это нам по плечу! — принимая задание и, как всегда, улыбаясь, сказал Фетисов. — Разрешите захватить с собой и отделение Щербаковского?

Гранин долго не мог привыкнуть к фетисовской улыбке, неизменно сопровождающей самые серьезные разговоры. Вначале его тревожило: не слишком ли легкомысленно относится к бою человек, которому доверены десятки жизней? Но потом он убедился, что именно в резервной роте меньше всего потерь, хотя и самому Фетисову и каждому из его матросов приходилось рисковать жизнью больше, чем кому-либо в отряде, не считая, разумеется, разведчиков. Гранин понял, что Фетисов человек смелый и немного восторженный и его молодая улыбка означала уверенность в удаче.

— Бери с Фуруэна всех, кого тебе надо, — разрешил Гранин. — Они теперь и Эльмхольм небось знают, как свою пятерню.

— А кому сдать остров?

— Какой это остров? Одно название — остров. Как только захватите Эльмхольм, Фуруэн потеряет самостоятельное значение. Это будет ваше боевое охранение. Оставь там человек шесть новеньких. Из пополнения. Пусть привыкают под огоньком…

Лейтенант Фетисов оставил на Фуруэне семерых матросов. Люди были ему незнакомые, и он хотел было назначить старшим чубатого матроса, по виду задиристого и неробкого десятка. Но матрос этот, Василий Желтов, оказалось, служит всего третий год и в пехотном деле профан. А ночь торопила — на исходных рубежах в шлюпках поджидала сигнальную ракету резервная рота. Фетисов глянул на другого бойца, постарше Желтова. «Наверное, из запаса», — подумал он и уважительно спросил:

— Какого года службы?

— Вместе с училищем седьмой год.

— Вы кончали военное училище?

— Это значения не имеет. Сейчас я рядовой.

«Ошибка военкомата», — решил Фетисов, уже не раз встречавший среди рядовых запасников людей с командирским опытом и большими знаниями.

— Вот вам и практика, — сочувственно пошутил Фетисов. — Сможете изучать здесь работу вражеских минометчиков на себе. Как только захватим Эльмхольм, здесь будет спокойнее. Останетесь за старшего. Щербаковский, сдавайте скорее оборону — и за мной.

Сдавать долго не пришлось — два пулемета и скала, да еще пленный.

Раненый финн еще жил. Щербаковский строго посмотрел на незнакомого ему Прохорчука.

— «Языка» — с п-ервой оказией в тыл.

— Слушаюсь, товарищ главный старшина!

— Но-но! — погрозил пальцем Щербаковский, почуяв в голосе Прохорчука фальшь. — С-мотри у меня! За «языка» отвечаешь головой!..

Он повел своих матросов к шлюпкам за Фетисовым. А Прохорчук вытащил из кармана и нацепил набекрень измятую фуражку, ворча:

— Буду еще тут возиться со всякой швалью!..

…И снова резервная рота пробиралась во тьме к вражескому берегу — кто вплавь, кто на шлюпках, гребя веслами, укутанными всякой ветошью.

Финны сдали Эльмхольм без боя. Они просто ушли с Эльмхольма.

Победа далась слишком легко, чтобы люди, уже закаленные в суровом ратном труде, не встревожились.

В низинах между скалами на господствующих высотках залегли настороженные матросы, гадая, какую же пакость готовит им нежданно отступивший враг.

Недолго длилась тишина. Глубокой ночью по финскому материку разлилось зарево множества залпов. С разных сторон трассирующие снаряды прожигали ночь, падая на Эльмхольме.

Огонь бушевал над островом. Матросы лежали на той стороне, где раньше у финнов был тыл, а для нас теперь фронт. Там не было ни одного окопа. Огонь заставил людей долбить каменистую землю ножами, единственной саперной лопаткой вгрызаться в скалы. Каждый работал так усердно, как может работать человек, спасая себя и товарищей. Щербаковский и его друзья вырыли под двумя валунами нору, и, укрываясь в ней от осколков, то Богданыч, то Макатахин, то Алеша, то Никитушкин, то сам Иван Петрович продолжали долбить и долбить землю, углублять и расширять эту пещеру.

Той же ночью к Эльмхольму подгреб на шлюпке телефонист Сосунов с катушкой провода; он протянул этот провод от Хорсена и установил на острове телефон. На Эльмхольме услышали ободряющий голос Гранина.

Гранин приказал Фетисову держать Эльмхольм до следующей ночи, когда на смену будет прислан свежий гарнизон.

* * *

Седьмые сутки находились матросы в десанте.

Утром, когда чуть стих обстрел, Щербаковский приказал Алеше принести подарки. Они все еще лежали завернутые в плащ-палатку в шлюпочке, теперь стоявшей уже не возле Фуруэна, а в одной из бухт Эльмхольма.

Алеша принес плащ-палатку к пещере, где собрались на короткий отдых отделение Щербаковского и друзья разведчики Богданыч и Макатахин.

Коля Никитушкин, завидев развернутые Алешей богатства, запел:

Пожалей, моя зазнобушка, Молодецкого плеча!

Алеша метнул на певца настороженный взгляд: случайно или нарочно запел Никитушкин про зазнобушку?

— Ш-ары! — гаркнул Щербаковский, потому что финны, заслышав песню, перенесли огонь на пещеру. — Т-ак придется распределять подарки среди п-окойников. Богданыч, подходи! Ты п-ервый герой. Твой выбор.

Богданыч спорить не стал и, к великому удовольствию Алеши, выбрал те самые шерстяные носки, которые ему и предназначались.

Макатахину, тоже гостю в отделении, Щербаковский предложил флягу в малиновом футляре. Но скромный Миша Макатахин отказался:

— Вы уж себе возьмите, Иван Петрович. Фляга-то не пустая.

— Себе т-ак себе. Не возражаю. А для тебя — вот отличная штука есть. — И пропел: — Синенький тонкий пла-точек…

Двумя пальцами, осторожно, будто опасаясь прикосновением повредить драгоценную вещь, Щербаковский извлек из таинственной, обернутой в целлофан коробки голубой батистовый платочек с пронзенным стрелкой сердечком, вышитым желтыми нитками в уголке.

Матросы хохотали:

— Как раз для нашего брата подарочек.

— Смотри, Миша, носик не поцарапай!

— Да ему из четырех один сшить надо, и то маловат будет!

— Тут и нитки для этого есть. Сшей, Миша, сшей!

— А почему, интересно, сердечко вышито желтыми нитками?

— Известно, почему: девичье сердце полно коварства. Желтый цвет — измена!

Миша Макатахин сам улыбался, краснея и смущаясь. А Щербаковский добрался между тем до зажигалки.

— Ну молодец! — восторгался он неведомым благодетелем. — Т-акую п-релесть прислать. Знал бы, кто прислал, расцеловал бы самолично!

— А вдруг беззубая старуха, Иван Петрович?

— Или какой-нибудь старый хрыч из военторга…

— В-се равно расцеловал бы. И почему человек не догадается имя, отчество и ф-амилию обозначить? Кого теперь благодарить?..

Алеша, чувствуя на груди конверт с фотографией, старался не смотреть товарищам в глаза. А Федя Мошенников, заведующий солнечной энергией, ерзал, сидя на корточках рядом с Щербаковским, и с вожделением смотрел на зажигалку.

Щербаковский косо глянул на него и изрек:

— К-онкуренция — враг согласия! П-оскольку Федор Мошенников — бог солнца и махорки, быть ему комендором этого орудия. Д-держи! Только, чур, зря боезапас не п-ереводить! Когда солнце — лови зайца лупой. К-огда ночь — открывай из этой м-ортиры огонь!..

Дошла очередь до футляра с бритвой. Щербаковский открыл футляр, вытащил бритву, провел лезвием по ногтю большого пальца, осторожно кончиком бритвы дотронулся до своей щетины, прищелкнул от удовольствия языком и внезапно спросил Алешу:

— У т-тебя дядя есть?

— Нет, — удивился Алеша.

— П-лохо без дяди жить на свете. У меня п-лемянников — куча. Каждому, как подрастет, дарю по брит-ве. Мужчина без бритвы как мужчина недействительный. А тебя, Алеша, пора женить. Бритву дарю здесь, а невесту подберу на Ханко.

Настала Алешина очередь краснеть.

— Иван Петрович, это я для вас бритву подобрал. Вам нужнее.

— С Ив-аном Петровичем не спорь. Сказал — бритва, значит, бритва. И женить захочу — не спорь. Я насчет женского с-ословия понятие имею!

Обождав, когда успокоятся развеселившиеся товарищи, Щербаковский продолжал:

— А мне лично бритва не требуется, пока капитан Гранин ходит с бородой. К-апитан бороду сбреет — я п-арикмахерскую найду.

Опустив глаза, Алеша тихо сказал:

— У меня подарок уже есть.

— К-ак есть? Все десять на месте.

— Зажигалка была в кисете.

— А зачем тебе кисет? К-урить?

— Курева не было в кисете, — совсем тихо при общем молчании сказал Алеша. — Там была… к-арточка, — от волнения и Алеша заикнулся, подобно Ивану Петровичу.

— К-арточка? А ну, п-окажи карточку.

Даже под обстрелом руки Алеши не дрожали так, как сейчас, когда ему пришлось достать из бушлата карточку Кати Белоус и отдать ее Щербаковскому.

Все потянулись к фотографии, разглядывая и дивясь:

— Вот это да!

— Молод, а со вкусом! Знает, что выбрать.

— Глазки-то, глазки!

— Да и у Ивана Петровича губа не дура: я бы, говорит, обнял да расцеловал…

— Ах, кари глазки, где вы скрылись…

Щербаковский перевернул фотографию и вслух прочитал надпись:

— «Самому отважному»!

Он строго, очень строго глянул на Алешу и, задыхаясь от гнева, повторил:

— С-амому отважному! А п-очему ты решил, что среди орлов Ив-ана Петровича Щербаковского ты есть самый храбрый человек? А Мошенников, по-твоему, трус? А Никитушкин? А М-акатахин? А такой герой, как Богданыч?

В запальчивости Щербаковский готов был и не подчиненных ему разведчиков зачислить своими орлами.

Алеша вскинул голову и взглянул Щербаковскому в глаза.

— Я, Иван Петрович, надпись не читал.

— Так к-ак ты самовольно? Без товарищей распорядился?

— Мне старшина Загребельный велел взять. Я с разрешения.

— З-агребельный?! — Щербаковский так громко крикнул, что финны перенесли огонь к пещере. — А кто твой к-омандир? «Голова-ноги» или Ив-ан Петрович Щербаковский?..

— Что вы тут митингуете?! — возмутился лейтенант Фетисов, прибежавший на шум. — Сказано вам отдыхать — отдыхайте. А потом смените пулеметчиков на мыске. Им тоже надо отдохнуть.

— С-емейная неурядица, товарищ лейтенант, — сказал Щербаковский, пряча фотографию в карман. — Горденко! Оставлю д-девицу до выяснения при себе. А ты спрячь бритву и ложись отдыхать! Чтобы к вечеру был свеженьким…

Каждый, кто как сумел, подыскал себе место для отдыха.

Алеша опустился в расщелину в скале, на дне которой протекал ручеек. Он срубил ножом две тонкие елочки, положил их поперек ручейка и на этом мостике лег навзничь, подложив вместо подушки под голову кулак на кулак.

Высоко над ним качались растрепанные березки, и золотистая ветка склонялась низко к расщелине, как непокорная прядь девичьих волос. А сквозь листву этой ветки проглядывало голубое небо.

Алеша заснул, да так крепко, что проспал до вечера; даже два артиллерийских налета на Эльмхольм не разбудили его.

Очнувшись, Алеша не сразу понял, что с ним произошло. Он лег спать в лесу, под сенью молодой березки, сквозь побеги которой видел голубое небо. А теперь наверху была звездная тьма. Обглоданные огнем комли торчали над расщелиной, а ручей под мостиком бурлил, как в паводок. Ручей запрудили вырванные снарядами и сброшенные вниз кусты, и вода уже добралась до самодельного мостика, на котором спал Алеша.

Алеша вылез наверх, слыша голос Щербаковского:

— Г-орденко, Го-орденко! Куда же ты п-ропал?! Смена пришла. С-корей в шлюпку!..

 

Глава пятая

Пост Сосунова

В августе, в новолуние, когда совсем пропадает месяц, бывают на Ханко ночи душные и темные. На небе блещет неисчислимая россыпь звезд. Море лениво переливается. В воздухе тихо. Ветра нет. Но кажется — ветер рядом и буря рядом: затаились в засаде. Все в такой ночи звучит как предостережение: и шорохи слишком спокойных волн, и жалобный скрип дерева, и учащенный стук собственного сердца, предчувствующего грозу.

И вдруг ветер качнет верхушки сосен, сорвет лист с низкорослой березы, застонет в побегах молодого дубка, затанцует на вскипающей волне, вспенит столько белых бурунов, будто множество торпед разом вспороло гладь моря. И все изменится в природе. Море становится бугристым, как горный кряж. Ветер рушит его вершины, снова вздымает их, крутит и ввинчивает смерчем в облачное низкое небо. Тогда море штормит неделю-другую, бунтуя, кидаясь на рифы, на одинокие скалы, на корабли, подмывая гранит утесов, затопляя отлогие необитаемые берега. Мчатся день за днем тучи, заслоняя солнце и нарождающийся месяц. Льют частые дожди. Ревет буря. Потом ветер разгонит тучи и улетит на другие широты, а море, освещенное полной луной, еще долго будет рокотать и ворчать, прежде чем застынет в ленивом штиле.

В такую предштормовую ночь телефониста Сосунова послали с Эльмхольма на Хорсен за продуктами.

В пехотинском гарнизоне Эльмхольма Сосунов был единственный матрос. Помимо телефона, в его заведование входила и шлюпка. Каждую ночь он привозил на ней с Хорсена бидоны с горячим борщом и кашей. Худенький, жилистый Сосунов выгребал в любую непогоду, и солдаты-островитяне знали, что даже в шторм матрос вовремя доставит бидоны в бухточку, примыкающую к болотистой лощине перед южной оконечностью Эльмхольма.

Обычно Сосунов возвращался от Хорсена напрямик, мимо Талькогрунда, и даже в полной тьме не плутал. Но сегодня ему пришлось труднее. Он уклонился от маршрута, зайдя на обратном пути на Фуруэн за Григорием Бедой.

Возвращался Сосунов к полуночи. Шлюпку он вел почти вслепую, не видя ни берегов, ни ориентиров, кроме Большой Медведицы, обычно опрокидывающей свой ковшик прямо над носом шлюпки, а сейчас справа по борту. Но Сосунов словно чувствовал направление и греб, не рыская, медленно и осторожно.

На корме, оседлав теплый бидон с борщом, удобно устроился Беда. Сосунов с трудом различал его силуэт, и порой, когда ему становилось жутковато, он негромко окликал спутника:

— Григорий, а Григорий, вы здесь?

— А куда же мне деться! — лениво отвечал Беда.

— Кто знает! — отшучивался Сосунов. — Вы так молчите, будто растворились…

Сосунов не выносил молчальников, да еще в такую смутную ночь. Тихоней он казался только перед начальством, и то потому, что его друг Желтов любого затмит своим красноречием. А вообще Сосунов любил поговорить по душам. Он очень досадовал, что не с кем поговорить: разлучили его с Васей Желтовым, а Желтов умел и выслушать и рассмешить товарища.

Вспомнив друга, Сосунов все так же негромко спросил Беду:

— Знакомы с моим приятелем Василием Желтовым, Григорий?.. Он на Фуруэне снайпером желает быть. Как вы…

Сосунов подождал ответа и, не дождавшись, закинул за друга словечко:

— Да вот горе: оптики у Василия нет. Капитан Гранин ему при мне сказал: добывай оптику хоть со дна океана. Добудешь, говорит, может, и в снайперы зачислю…

Беда зевнул.

— Очень трудно. Снайперская винтовка — редкость.

— Вот и я говорю: где же Василий возьмет оптику? Если бы вот вы, Григорий, помогли, тогда, конечно…

— Я твоего дружка немного знаю, — уклонился Беда.

— Познакомились?

— Лежал со мной на позиции.

— Ну, хороший он парень, верно? — Сосунов нагнулся вперед, вглядываясь в невидимое лицо Беды.

— Рыжий, — неопределенно протянул Беда. — Чуб бережет.

Сосунов тихо засмеялся.

— За чуб ему достается. Ох, как достается. А все равно бережет. Мы вместе призывались. Село такое есть на Оке — Дубровка. Может быть, слыхали?.. Я там в разлив почту развозил на колхозном катере… Если б не Василий, не служить бы мне на флоте. Военком говорит: «Куда тебе на флот с твоим здоровьем!» А я же здоровее любого, я крепкий. Кость наша такая узкая. Спасибо, Василий объяснил, что я катерный моторист…

— Что же ты в телефонисты попал? — поддел Сосунова Беда.

— Все потому же: по внешности! А Василия сразу к орудию. Ох, Василий — везучий человек! Не поверите — Василий военкома уговорил: не стричь. Меня вот сразу постригли. Наголо. А ему многое сходит.

— Это всегда — кому как. Кто понахальнее, свое берет.

Сосунов обиделся:

— Зря вы, Григорий, так говорите. Чуб — это дело десятое. Бывает у человека слабость. Я вот люблю компанию. Одиночества не люблю. Даже боюсь быть один, честное слово. А Василий — человек очень храбрый. Честный человек. Он и в темноте совершенно спокойный. У него все данные для снайпера есть. Выдержанный. Ночью и то видит.

Беда молчал.

Он вспомнил: сколько одиноких странствий было на его веку! Начиная с коллективизации, с шестнадцати лет. В последние годы перед военной службой он даже полюбил свою кочевую жизнь. Любил трястись по таежным дорогам, по межовкам в плетеном коробке, двустволка рядом, под рукою: и лошадь уже не пугалась, когда он на ходу стрелял по куропаткам, — она потом смирно ждала на дороге, пока хозяин подберет дичь.

— А мне не привыкать, — глухо произнес наконец Беда.

Сосунов уже потерял всякую надежду услышать голос своего молчаливого спутника.

— К чему не привыкать, Григорий?

— Вообще. Ездить. С места на место. Как прежде. Из бригады в бригаду. Тракторы лечить.

— Вы тракторист, Григорий? — Сосунов даже придержал весла. — И я хотел в трактористы. Возчиком работал, прицепщиком, заправщиком, а трактористом — не удалось…

— А ты знай дело, греби. — Беда вздохнул. — Разъездной механик я. Всюду желанный гость. А встречали как! Весной до бригад и лодочкой и вброд приходилось добираться. Промокнешь весь, озябнешь. К костру зовут. В вагончик приглашают. Где какая дичь — все покажут. Почет механику!..

— Снайперу тоже почет, Григорий. Очень матросы уважают вас… И пехота уважает…

— Ладно, — с ленивым достоинством сказал Беда и надолго замолчал.

А Сосунов будто сам себе сказал:

— Эх, как жили до войны!..

Шлюпка ткнулась во что-то вязкое.

Сосунов вскочил, вынул из уключины весло, нащупал веслом мель, уперся и сдвинул шлюпку с места. Сдвинул тихо, при молчаливом, казалось ему, равнодушии Беды. Сев на место, Сосунов вложил весло в уключину, поправил ветошь, которой была обмотана уключина, чтобы не скрипела, и снова стал грести.

— Тьма проклятая, — сказал он, оправдываясь. — Я привык ходить другим путем…

Беда подумал: «Не болтал бы — не натыкался бы», — но сдержался и смолчал.

А Сосунов досадовал, что не видит — осуждает его Беда или нет. Он поерзал, поерзал на банке, не вытерпел и зашептал:

— Григорий, а Григорий! Вы меня слышите?

— Угу.

— На Стурхольме такое творится безобразие! — Сосунов возмущенно кивнул куда-то в сторону финского берега. — Повадились к ним на остров какие-то бесстыдницы. Подходят к берегу, станут против нашего мыска и дразнят бойцов. До чего подлый народ! Пульнуть бы их, а?

— Я по бабам не стреляю, — нехотя вполголоса ответил Беда.

— Их только попугать надо снайперским выстрелом. Чтобы отвадить.

— Патроны счет любят.

— Патроны! В Борщевой есть и патроны, и гранаты, и снаряды.

— Что это еще за Борщевая?

— Бухта, куда мы сейчас причалим. Это так красноармейцы ее назвали, потому что мы туда борщи доставляем.

— Детство все это. Война не детская забава.

— А вот на Хорсене тоже согласились с этим названием: бухта Борщевая. А то ведь сегодня один возьмем «хольм», завтра другой — запутаешься без названий. Там лощинка начинается, ребята эту лощинку назвали Арсенальная. Чего только финны в этой лощинке не побросали: полный арсенал. Подберу вам патрончиков, сколько хотите.

— Финские патроны мне не подходят.

— Там всякие калибры найдем, Григорий. Вы еще не знаете, какой у нас богатый остров.

— Знаю я ваш остров, — мрачно проговорил Беда. — Я там Маннергейму десятка два могил сотворил.

Сосунов поежился и навалился на весла. Шлюпка рванулась вперед. Вода за кормой хлюпнула. Скрипнуло весло — ветошь на уключине прохудилась. Над шлюпкой сейчас же зачастило: «Фьюить… Фьюить… Фьюить…»

— Но, но! Легче гресть! — рассердился Беда. — Надо… аккуратненько! Финны осветят и начнут не так стрелять.

— Нет. Это какой-то шальной стреляет, — объяснил Сосунов. — До рассвета финны попрятались по блиндажам. Когда темно, они прячутся.

— Откуда ты можешь знать, где финны?

— Думаете, телефонист, так ничего толком не знает? — обиделся Сосунов. — Я каждое утро отпрашиваюсь у командира на мысок и стреляю по Стурхольму. С вами, конечно, не равняюсь. Оптики у меня нет. Но от мыска близко до финнов. Знаете, как близко? Все видно и все слышно. Кричат недавно: «Рус, сдавайся, вам хлеба по двести граммов выдают!» А какой-то финн оттуда по-русски крикнул: «У нас и того меньше!» Только его свои сразу шлепнули. Я сам слыхал выстрел…

— Распустили вы противника! — Беда произнес это таким тоном, каким когда-то при нем Антоненко укорял летчиков. — Сбивать их надо. Не давать разгуливать да еще покрикивать.

Сосунов горячо возразил:

— У нас на острове очень боевой народ. Мне для узла связи построили блиндажик, до шестидюймового — все выдержит. Окопчики себе роют. Говорят, если вперед не уйдем, построим даже доты, основательные, как метрополитен. А у нас это очень трудно сделать. Вы бывали в Москве в метрополитене? А я бывал. Приезжал на сельскохозяйственную выставку… Вы на мысочек пойдете, Григорий? Хотя снайперам удобнее стрелять издалека. Тогда советую пойти на скалу над лощиной…

— Там видно будет! — пробурчал Беда.

Он вспомнил дни, когда Эльмхольм был для него берегом врага. Он ходил тогда вокруг этого острова по скалам, скрывался от вражеских автоматчиков и снайперов и стрелял в каждого вражеского солдата, который попадал в перекрестье его оптического прицела. А вот теперь он идет на тот же Эльмхольм спокойно, как победитель. И дальше так пойдет вперед, на следующий и на следующий остров, делая все новые и новые зарубки на винтовке — в вечную память капитана Антоненко.

Шлюпка вошла в защищенную бухточку и, шурша килем по отмели, уткнулась в песок и легла на бок.

Уверенно, будто приходил сюда не впервой, Беда выпрыгнул на берег. Сосунов повел его из бухты Борщевой через лощинку Арсенальную к себе на узел связи, в блиндажик, вырытый солдатами в центре острова, возле большого, в человеческий рост, обломка скалы.

Там, на покатой глыбе гранита, стоял деревянный ящик телефонного аппарата. Рядом коптилочка. А в углу постель из мелко порубленных веток березняка и елок, покрытых матросской шинелью.

На узел связи по очереди заглядывали все двадцать восемь бойцов островного гарнизона, наполняя котелки и манерки горячим борщом и быстро остывающей пшенной кашей. Каждый кланялся Григорию Беде, с любопытством вглядываясь в освещенное коптилкой угрюмое лицо знаменитого снайпера. Многие приглашали Беду на свой пост, обещая надежное укрытие и хорошую цель. Беда неопределенно хмыкал, размышляя: «Да тут не узел связи, а настоящая забегаловка. Дадут ли поспать мне сегодня?» Не то чтобы он зазнавался, набивал себе цену в глазах почитателей, просто его клонило ко сну. Уставал он за день неимоверно. Он ходил на снайперскую позицию, как на работу, каждое утро. Иногда охота начиналась чуть свет и продолжалась дотемна, а в полнолуние — и за полночь. Но сегодня была такая тьма, что Беда, мечтая поскорее заснуть, с досадой думал: «И ночь пропадает, а к утру, чего доброго, шторм разыграется, тогда шюцкоровцев не вытянешь из убежища».

Сосунов еще пытался рассказать Беде про всякие островные новости, но Беда лег спать на постель, которую уступил ему хозяин. Утром он должен быть свежим, спокойным и зорким.

Сосунов сидел рядом и охранял сон снайпера. Он укрыл Беду его маскировочным халатом и вдобавок своим бушлатом.

* * *

И вот действительно кончился штиль.

Хотя в воздухе царил покой, по морю побежала зыбь. Волны, толчась в тесноте шхер, с шипением выплескивались на берег. Где-то далеко бушевал шторм, и волна опережала ветер.

Но ветер, улюлюкая, догнал ее.

Ветер задул коптилку возле телефонного аппарата.

Сосунов сжался в темноте. Сердце колотилось часто и тревожно. Шумы за стенками блиндажика нарастали. Ветер, как боцман дудкой, свистал всех наверх; раздавался режущий, зловещий звук: «Вжииыоуу — бах!»

«Трехдюймовый, — определил Сосунов. — По пулеметчикам».

И снова сквозь рокот моря: «Вжииыооуу — бах! Бах! Бах!.. Бом! Бом!.. Бом! Бах-бах-бах!.. Бах-бах-бах!..»

«Шестидюймовки! Батареей! А укрыться ребятам негде. И чего это финнам не спится в такую ночь?»

И снова свист. Ближе, ближе. Но это не снаряд. Это ураган вырвал на берегу расшатанное взрывом дерево, пронес его куда-то в сторону, пробарабанив по блиндажику градом камней, комьями мокрой земли и сучьями.

Дым, гарь, вода, осколки, песок — всякая муть сыпалась в блиндажик.

Сосунов выбежал из блиндажика посмотреть, что происходит.

Фьюить… Фьюить… Фьюить… — посвистывало над головой.

Сосунов взглянул на небо; недавно звездное, оно стало совсем темным. Ни одной блестки — тьма.

Рвануло бескозырку. Сосунов схватил ее обеими руками и надвинул на лоб. Мимо пробежал командир.

— Доложи наверх, что финны ведут штурмовой огонь тремя батареями, а также ротными минометами.

«На мысок, наверно, побежал», — возвращаясь на узел связи, подумал Сосунов и почувствовал себя совсем одиноким. Бойцы — каждый на своем посту вдоль побережья. А Беда хоть и сопит рядом, но что в нем толку? Разве его разбудят шторм, снаряды, если все еще тьма над заливом и нельзя стрелять из снайперки? Вот если бы блеснула заря, хоть лучик света — сразу бы вскочил Григорий Беда. Или самолет прогудел бы над головой, — кажется, это единственный звук на войне, который способен поднять Беду и ночью. А сейчас спит и спит.

Сосунов присел на корточки, левой рукой схватил трубку, а правой стал накручивать ручку телефона.

— «Осока»… «Осока»… — вызывал он Хорсен, сменивший в эту ночь позывной. — «Осока»… «Осока»… Я «Камыш»… Я «Камыш»…

— А, «Камыш»! — откликнулся писарь Манин. — Ну как? Шумит камыш, деревья гнутся?

— Шумит, шумит! — радостно подхватил Сосунов, счастливый, что услышал наконец живой и бодрый голос. — Бьют шестидюймовыми. Запиши донесение…

— У нас тоже весело, — сказал писарь, приняв донесение «Камыша». — Ты жди. Сейчас доложу…

Сосунов ждал и думал: что затевает в такую ночь противник? Десант? Или перепились финские артиллеристы?..

— «Камыш», «Камыш»… Я «Осока», «Осока»… Слышишь? Сосунов? Готовность один. Гостей ждите. От аппарата не отходи. У меня все.

— Есть от аппарата не отходить! — взволнованно ответил Сосунов, почувствовав по неожиданной сдержанности веселого писаря всю серьезность происходящего.

* * *

Вместе со штормом нарастал и артиллерийский шквал. Трудно было различить, когда воет ветер, когда высвистывает снаряд. Удары грома перемежались с разрывами, и то в небе, то на скалистых берегах Хорсенского архипелага загорались и гасли молнии. Временами лил дождь. Стрелки, автоматчики, пулеметчики мокли под дождем, на колючем ветру, слушая, высматривая, выжидая. На гребне скалы Фуруэн, как на носу корабля, держал вахту матрос Василий Желтов.

Какой матрос, попав на береговую службу, забудет про корабль! Как бы ни полюбил он богатырскую силищу и премудрую сложность дальнобойного берегового орудия, как бы ни увлекся суровой романтикой жизни в приморской глуши, на маяке или на пустынном посту службы наблюдения и связи, доступном, кроме матроса, только ветру и птице, он всегда останется верен морю, кораблю, корабельной семье и корабельным обычаям. Уходит на сушу десантник, добровольно покидает корабль, сам рвется в морскую пехоту, в наступательный бой. Но счастливейшими минутами этого боя становятся именно те минуты, когда он ночью или днем, в канун боевой грозы или в самую грозу идет к чужому, неведомому берегу морем, на катере, на шлюпке или вплавь. Он матрос — и всюду, всегда хочет быть матросом. И на суше кухню он назовет камбузом, повара — коком, пол — палубой, комнату — каютой, потолок землянки — подволоком, крюк — гаком, веревку — тросом, а болтовню словоохотливого товарища — травлей. Матрос не чистит, а драит, не привязывает, а принайтовывает и вместо «ура» кричит в атаке «полундра». И недаром моряк, уходящий в запас, точнее — не в запас, а в долгосрочный отпуск, сохраняет тельняшку, пока она не разлезется на полосы, ремень с бляхой, пока им не завладеет сын, и штормовую походочку, пока ноги способны крепко становиться на землю, чуть раскачивая корпус — так, как будто под человеком не твердая земля, а палуба на зыбкой волне.

Все, чему учили любого моряка в первый год после призыва, вся корабельная матросская наука: гребля, плавание, флажный семафор, умение вязать узлы — прямые, плоские, рифовые, шкотовые, беседочные, сваечные, шлюпочные, стопорные, бочечные, охватить надежным стропом любой груз, сплести мат, изготовить кранец, покрыть любыми красками все, что потребуется, от куска парусины до корпуса корабля, — все это не забудется никогда, кем бы потом матрос ни стал: артиллеристом, механиком, связистом, морским пехотинцем или гражданским человеком.

Желтов лежал на возвышенной северной части Фуруэна, как впередсмотрящий боевого корабля. Скалу, как палубу, захлестывал шторм. Желтов терпеливо сносил и шторм, и злой ветер, и дождь, вглядываясь в тьму, настолько густую, что, кажется, ее можно было ощупать руками; он вслушивался в хаотические ночные шумы. Зрение обострилось, и глаз моряка различал, где тень волны и где гранитный выступ, штурмуемый этой волной. Слух стал тоньше самого музыкального слуха: ухо Желтова, как ухо акустика на корабле, отличало грохот штормового обвала от всплеска поднятого снарядом водяного столба, скрип дерева от скрипа весла в уключине и частый стук автомата от тиканья слабосильных моторчиков на шюцкоровских шлюпках.

Желтов услышал и увидел поднятые волной финские шлюпки еще до того, как их осветила молния.

А молнии зигзагом разрезали тьму, озаряя переполненные солдатами моторки. Замершие в одинаковой позе — друг к другу плотно в затылок, солдаты выглядели беглецами, спасающимися после кораблекрушения.

Желтов высвободил спрятанную на груди под бушлатом ракетницу и выстрелил сигнальной ракетой, тотчас снесенной ветром куда-то в сторону. Потом он нажал на спуск автомата, выпуская без передышки весь диск, лишь бы увидели ракету и услышали его стрельбу.

* * *

Вовремя обнаружить врага — это подчас выше любого подвига. Как от вахтенного на корабле может зависеть судьба экипажа, так от Желтова зависела в эту ночь оборона Хорсенского архипелага.

Гарнизон Эльмхольма, предупрежденный с Фуруэна об опасности, расположился подковой на северных рубежах острова. Гарнизон уже поредел. Артиллерийский и минометный огонь вывел из строя часть плохо укрытых солдат. Каждую пядь Эльмхольма финны заранее пристреляли, а дзотов, способных выдержать шестидюймовый снаряд, еще не было: трудно укреплять каменистый остров под прямым огнем, у противника на виду. И вот, считая раненых, на острове осталось восемнадцать человек.

Шестнадцать лежали в разных местах побережья, не подпускали шюцкоровские шлюпки к берегу до тех пор, пока мина не разбила пулемет на гранитном мыске, — там противник и высадил десант.

Семнадцатый сидел в блиндажике у телефона, поминутно докладывая «Осоке» о ходе боя и требуя огня на гранитный мысок.

А восемнадцатый все еще спал, беспокойно спал на хвойной постели Сосунова. И ему казалось, что угрелся он у костра на свежей соломе, еще хранящей сытные запахи поля, а кругом тарахтят, тарахтят тракторы и кто-то опять ищет механика, кто-то трясет его за плечо, толкает, кричит…

— Беда, Беда! — будил снайпера Сосунов. — Вставай, брат Беда! Финнов поднавалило столько, а ты спишь?

Беда вскочил, выбежал из блиндажа и остановился, ошеломленный.

Стрельба, крики, шторм, — а спал-то он всего час, не больше. Он никак не мог прийти в себя, пока не почувствовал ожога в плече. «Какое? — испугался Беда. — Правое?.. Влип. Не смогу стрелять…»

Его окликнул Сосунов:

— Григорий, скорей! Вас капитан к телефону требует.

Беда вернулся в блиндажик, присел рядом с Сосуновым на корточки, взял правой рукой эбонитовую трубку и не смог поднести ее к уху.

От плеча по руке щекочущей струйкой бежала кровь.

Беда наклонился к аппарату — закружилась голова.

— Немедленно иди к пристани, — услышал он резкий голос Гранина. — В драку не ввязывайся. Бери шлюпку и вместе с ранеными переправляйся на Талькогрунд. Туда пришлю за вами Бархатова.

— Товарищ капитан… Трудно тут… Как же мне тикать?!

— Ты что у меня боевое время отнимаешь? Сказано — иди, так иди. Отвечаешь передо мной за свою жизнь! Понял?

— Слушаюсь, товарищ капитан.

Беда тяжело положил трубку, застонал, но не от боли в плече, а от стыда перед товарищами, которых ему приказано покинуть.

Сосунов схватил трубку и почувствовал что-то липкое и вязкое на ладони.

— Вы ранены, Григорий?

— Что ты… — хрипло, возможно спокойнее протянул Беда. — Я еще покрепче тебя…

— Слушаю! — частил уже в телефон Сосунов. — Я «Камыш»… Я «Камыш»… Есть, есть. Сейчас отправится… Держимся… Спасибо…

И вдруг, для внушительности деланным баском и несвойственным ему тоном, прикрикнул на Беду:

— Сполняйте приказание, товарищ снайпер. Один вы исход боя не решаете. Живо в бухту, к шлюпке! Передайте по дороге бойцам, что капитан Гранин обещает поддержку.

Левой, здоровой, рукой Беда подхватил винтовку и побежал из блиндажика к бухте Борщевой за лощинкой, где осталась шлюпка, на которой он пришел на Эльмхольм. Беда слышал позади голосок Сосунова:

— «Осока»… «Осока»… Я «Камыш»… Я «Камыш»…

В шлюпке уже лежали трое. Кто-то усадил в нее и Беду, отпихнул шлюпку от берега и крикнул:

— Берись за весла, матрос!

«Думают, матрос бежит!» Беда нагнулся к пассажирам, но не разглядел их лиц. Двое лежали на рыбинах, третий привалился к кормовому сиденью.

— Берись за весла, матрос, чего медлишь! — не сказал, а простонал кто-то в шлюпке.

Беда понял, что гребцов в шлюпке нет. Он один способен грести.

Ветер гнал суденышко куда-то в сторону, кажется к финкам. Беда сел на банку, зажал винтовку коленями, стараясь прикрыть от воды оптический прицел. Левой рукой он нащупал весло, вставил в уключину, но сообразил, что так шлюпка пойдет к Фуруэну или к финнам. Надо грести правым веслом, если невозможно двумя.

Беда перенес весло на правый борт, — левой рукой неудобно грести, мешала винтовка. Он стал снимать бушлат.

Набухший кровью рукав прилип к телу. Беда сдирал его, как живую кожу с руки.

Беда снял с себя бушлат, обернул им оптику и положил винтовку под ноги, на рыбины, толкнув кого-то из раненых.

Теперь он взялся двумя руками за весло. Шлюпка плохо слушалась, но шла.

— Разуй весло… — прохрипел кто-то из раненых.

«Да, надо освободить от ветоши, легче пойдет».

Беда спросил:

— Может кто-нибудь разбинтовать второе весло?

— Я могу, — откликнулся другой раненый. — Оно тут, подо мной.

Пока он возился, Беда тяжело греб. Тельняшка была мокрая; Беда теперь чувствовал, где вода и где кровь. При каждом движении боль и теплая струйка от плеча к груди.

Беда не выдержал и застонал.

— Ты что, ранен, матрос?

— В плечо, — подтвердил Беда.

— Возьми… готово…

Беда нагнулся и взял протянутое ему весло.

— У меня только ноги перебиты, а руки целы, — сказал раненый. — Если бы посадили меня на скамью, и я бы греб…

— Лежи уж. Я сам.

Беда вставил оба весла, и шлюпка пошла легче. Переваливаясь с волны на волну, она рыскала, но все же приближалась к Талькогрунду. На этом островке, еще меньшем, чем Фуруэн, находился промежуточный пост связи. Если прерывалась прямая линия, соединяющая Эльмхольм с Хорсеном, можно было разговаривать через Талькогрунд.

— Нагнись, перевяжу тебя, — сказал раненый, когда Беда вытянул шлюпку на берег и собрался уходить.

Беда достал из бушлата индивидуальный пакет и нагнулся к красноармейцу, раненному в ноги. Тот, стягивая Беде плечо бинтом, сказал:

— Навылет. Это хорошо. Рука будет цела.

— Стрелять смогу?

— Что же ты раньше молчал? Тельник весь мокрый. Крови много ушло. Я ж санинструктор взвода. Перевязал бы.

Солдат помог Беде накинуть на плечи бушлат. Беда схватил левой рукой винтовку и поднялся к землянке, где находился телефон.

В полутьме настойчиво трещал аппарат. Никого в землянке не было. Беда схватил трубку.

— «Орешек»… «Орешек»… «Орешек»… — услышал он знакомый голос вызывающий Талькогрунд. И тут же: — «Осока»… «Осока»… «Осока»… Я «Камыш»… Я «Камыш»… «Орешек»… «Осока»… «Орешек»… «Осока»…

— Это кто, Сосунов? — откликнулся Беда.

— Точно. А ты кто?

— Беда.

— Откуда?

— С «Орешка»!

— Почему не идешь дальше?

— Не могу грести. Ранен.

— Вот горе-то! Перевязал хоть рану?

— Красноармейцы перевязали. Что у вас?

— Окружают. Мало нас осталось. А где Червонцев?

— Нет здесь никого. На линию, наверно, вышел.

— Есть у тебя с «Осокой» связь?

— Сейчас попробую. А ты гранату приготовил, Степа?

— В руке держу. Вызывай «Осоку»…

— Держись, Степа… «Осока»… «Осока»… Я «Орешек»… — Но «Осока» молчала.

Когда искорка тока побежала наконец от Хорсена к Талькогрунду по проводам, где-то соединенным рукой телефониста, Беда услышал голос Гранина. Гранин, видно, сам встал к коммутатору, настойчиво вызывая то «Осоку», то «Орешек», сердясь:

— Куда вы пропали! Связь держать не умеете! «Орешек»… «Орешек»…

— Я «Орешек».

Гранин не обратил даже внимания, что с «Орешка» ответил не телефонист Червонцев.

— Давай скорее на прямую «Осоку».

Беда, как умел, соединил провода, и ток — искорка жизни — побежал через Талькогрунд дальше, к блиндажику Сосунова, на Эльмхольм.

— Я «Осока», товарищ капитан, — услышал Беда сразу возмужавший и окрепший голос Сосунова. — Большой десант. Много финнов поналезло. На деревья, на скалы лезут.

— Командир где?

— Не видно, товарищ капитан. Наши отошли за лощину, к скале.

— А ты чего там торчишь? Бери телефон. Беги на скалу.

— Не могу, товарищ капитан. Кругом финны. Много солдат. Есть и черные, морские.

В мембране что-то защелкало. «Камыш» замолчал. Через некоторое время снова донесся голос Сосунова:

— По мне стреляют. Бросают в меня гранаты… Извините, одну минутку…

Беда слышал, как стукнула о телефонный ящик трубка, брошенная Сосуновым. Вот Степа схватил автомат, выбежал из блиндажика. Сейчас даст очередь… В трубке забарабанило. Очередь. Очередь… Еще какие-то хрипы. Удар… Взрыв… Тихо так, будто оборвалась связь.

— Убит?..

Словно рядом Беда слышал частое дыхание Гранина, не проронившего ни звука.

На линии слушали «Камыш».

— Это я маленько пострелял, — как бы извиняясь, заговорил вдруг Сосунов, и голос его прозвучал так ясно, будто он разговаривал в соседней комнате. — А то сильно привяза…

— «Камыш»… «Камыш»…

— Степа… Степа…

— «Камыш»… «Камыш»… «Орешек», не мешай… Алло, «Камыш»…

Все разом стали вызывать Сосунова, но он молчал. Ни тресков, никаких шумов — связь с «Камышом» прервалась.

— «Орешек»… «Орешек»… Беда прибыл?

— Я здесь, Манин, — откликнулся Беда на знакомый голос штабного писаря. — Доложи капитану, что в шлюпке у Талькогрунда ждут раненые.

— Сейчас за вами придет Бархатов. Капитан приказывает тебе идти к шлюпке… «Камыш»… «Камыш»… Я «Осока»… Я «Осока»…

Медленно, словно надеясь еще услышать ответ «Камыша», Беда отнимал трубку от уха и тихо, чтобы не поранить, не разбить молчащую мембрану, положил трубку на деревянную крышку телефона.

Серело штормовое небо. Беда вылез из землянки, не видя света. Он спускался к морю, сжимая снайперку здоровой рукой.

 

Глава шестая

Подвиг Фетисова

Эта ночь и на Хорсене была тяжелой. Финские батареи перебрасывали огонь с квадрата на квадрат, на бухты, на пристани, подавляя всякое движение. Стало ясно, что противник стремится изолировать передовые советские гарнизоны от Хорсена.

События развивались стремительно. Финны открыли огонь в два часа ночи, в три высадились на Эльмхольм, а к четырем прервалась связь. С наблюдательного пункта и с Фуруэна докладывали, что южная часть острова еще держится. Гранин порывался броситься туда сам с подкреплением. Это вывело из равновесия Пивоварова, взволнованного в ту ночь больше обычного.

— Брось горячку пороть, Борис Митрофанович! — вскричал вдруг он. — Финнам только и нужно внести сумятицу в нашу оборону. Спокойно действуй, спокойно!

— Спокойно, а сам кричишь… — Гранин исподлобья взглянул на Пивоварова. Таким Гранин еще не видел своего начальника штаба. — Спокойно, так надо спокойно. Зови сюда командиров рот…

Пивоваров был прав: финские шлюпки сунулись и к другим островам, однако повсюду их встречали огнем, и нигде больше противнику высадиться не удалось.

Хорсен всю ночь горел. Дым душил людей и в капонирах рот и в Кротовой норе. Кто мог, находился на воздухе, предпочитая остаться под снарядами, на ветру, чем задыхаться в дыму.

Гарь пожаров, проникшая в Кротовую нору, перемешалась с дымом махорки. Совещались командиры. Над картой склонились Данилин, Фетисов, новый политрук резервной роты Гончаров, командиры других рот. Гранин нелегко мирился с этой обязательной штабной подготовкой большого дела сейчас, когда на скалах Эльмхольма гибли люди, которым надо скорее помочь. Но в ушах все еще звучало: «Спокойно действуй, спокойно!» Да, да, надо набраться выдержки и командирского спокойствия для трудного и, может быть, долгого боя.

Гранин изложил командирам свой план. Первая группа уйдет сейчас же, пока еще не рассвело. В течение дня небольшие группы одна за другой переберутся на южную оконечность Эльмхольма, накапливаясь на скале и в лощине. Днем переход к острову опасен. Но без риска не обойтись. Главное — удержаться на острове. Ни в коем случае не наступать. Держать скалу. Накапливать силы. Следующей ночью — удар.

Больше других раздражал Гранина Гончаров. Он не спеша, словно на занятиях в классе, излагал свои требования.

Гончаров настаивал, чтобы разведчиков подчинили резервной роте; именно этой роте нужны коммунисты, больше коммунистов.

Гранин хмуро поглядывал на неуклюжего на вид политрука.

— Кому бы ни подчинить, только действуйте побыстрее, — сказал Гранин. — Дадим вам разведчиков. Надо будет — из других рот дадим людей…

Но Гончаров этим не ограничился.

— Лопаток в роте нет, товарищ капитан, — произнес он все так же обстоятельно и не спеша. — Нужны саперные лопатки.

Гранин подумал: «Ну как же он будет прыгать из шлюпки в воду?.. Чего доброго, трапик потребует…» Он быстро взглянул на Фетисова, тот, улыбаясь, пожал плечами: сами, мол, такого мне подсунули…

Фетисову тоже не терпелось поскорее отправиться на Эльмхольм, и он сердился на слишком рассудительного Гончарова. Рота — огонь. А политрука прислали хладнокровного. Другой походил бы, присмотрелся, порассказал людям, что на свете делается. А этот пришел и без особых слов стал наводить в роте порядок. В первый же день он предложил Фетисову переставить телефонистов так, чтобы в каждом взводе по возможности их было по двое. Потом он затеял обучение солдат флажному семафору, чтобы в случае чего матросов понимали. И вообще, говорит, хватит нам чваниться: рота морская, но дела пехотинские. Надо, говорит, друг у друга учиться. Особенно тактике ближнего боя. Это, говорит, у солдат отработано лучше, чем у матросов…

Фетисов сознавал, что все это правильно. Но ему казалось, что Гончаров слишком спешит выложить всю свою ученость. Дело политрука — душа человека.

— А жизнь человека не мое дело? — спокойно и резонно возразил ему Гончаров.

Каков он будет в бою, этот разумный политрук?

Вот и сейчас — лопатки. Да ведь матросы побросают их, как бросают каски!..

— Скажи на милость, где ты задумал копать? — воскликнул наконец Гранин. — Тут кругом скалы. Аммоналом их надо брать. Или киркой. А ты — лопатки.

— Нужны лопатки, — настаивал Гончаров. — Хоть небольшой покров земли, но он есть всюду.

— Будут лопатки — дадим. А сейчас действуйте. Там люди погибают…

За пологом у коммутатора стоял Пивоваров. То он звонил на пристань, проверяя, готовы ли моторные и весельные барказы, то ругался с дежурным по штабу базы, требуя контрбатарейного огня. Дежурный возражал.

— Какой же огонь, когда корректировщики ничего не видят!

— Мудрецы кузнецы! — возмущался Пивоваров. — У вас столько наблюдательных постов, и вам не видно. А мне видно?

— Не горячись, Федор Георгиевич, — услышал вдруг Пивоваров голос начальника артиллерии Кобеца. — Мне для тебя снарядов не жалко. Сейчас дадим огонь. Только корректируй со своего поста.

— Знаю, как вам не жалко! — вскипел Пивоваров. — Возле вас упадет снаряд, так вы всей артиллерией отвечаете. А тут экономите… Сейчас сам полезу корректировать…

Он надел каску, пояс с немецким штыком, с которым не расставался после первой атаки Хорсена, вышел из Кротовой норы и полез на обрывистую высоту 19,4.

А писарь Манин вновь завладел коммутатором, время от времени вполголоса повторяя:

— «Камыш»… «Камыш»… Я «Осока»… Я «Осока»… «Глаза»… «Глаза»… Что на «Камыше»?.. «Камыш»… «Камыш»…

* * *

Возле Кротовой норы беспокойно слонялся Алеша. Он дождался Фетисова и Гончарова и пошел за ними следом.

— Товарищ политрук, пойдем? — робко, полушепотом спросил он Гончарова.

— Не терпится! — сухо оборвал Гончаров. — Будете приставать — оставим в резерве.

Алеша забежал в пещеру, в которой жила рота, взял свой карабин, надел шерстяную шапочку — такие шапочки матросы надевали во время боя под бескозырку — и в полном вооружении присоединился к товарищам, ожидающим приказа на камнях возле пещеры.

В роте уже знали, что произошло на Эльмхольме. Только что вернулся с Талькогрунда Бархатов, доставивший в лазарет раненых. Он сидел рядом с остальными командирами отделений. Командиры тихо спорили, кому достанется идти на Эльмхольм первым.

— В-от увидите, — задирая черную бородку, сказал Щербаковский. — Дело решит м-мое отделение. Капитан Гранин так и сказал: «П-оручить Ивану Петровичу Щербаковскому — и к-рышка!»

— Брось травить, Иван Петрович, — насмешливо возразил Бархатов. — Капитан этого не говорил. И все равно одно отделение в таком деле не решает.

— Смотря к-акое отделение. Отделение Щ-ербаковского роты стоит. У м-меня один только Г-орденко всех вас за пояс заткнет!

Подмигнув Алеше, Щербаковский продолжал:

— Тем более что Горденко к-кое-что н-адо зарабатывать! — Щербаковский похлопал себя по карману, и многие усмехнулись, зная историю с карточкой.

Алеша в спор не вмешивался, угрюмо размышляя над угрозой Гончарова: неужели и верно его оставят в резерве?.. То политрук не пускает в бой, то Щербаковский отстраняет от опасного дела и назначает связным в минуты, когда все остальные рискуют жизнью и захватывают остров. Но ведь Алеша уже не мальчик, не беглец с катера, из милости оставленный при роте. Он полноправный воин Советского Военно-Морского Флота, и он имеет право, такое же право, как и все старшие товарищи, защищать родину там, где идет жаркий бой.

С тех пор как Щербаковский отобрал у него фотографию, Алеша ни разу не заикнулся о ней и разговаривал с главным старшиной, не глядя в глаза. Щербаковский был огорчен таким поведением любимца, однако характер выдерживал и даже поддразнивал Алешу, грозя отдать карточку Мошенникову как приложение к зажигалке или какому-нибудь другому храбрецу, благо в резервной роте хватало храбрецов. Знал бы Иван Петрович, какая это девушка и какое она место занимает в сердце Алеши!

Но Алеша не смел даже заикнуться о своих чувствах к Кате Белоус. Он понимал, что карточку отобрали справедливо, и мечтал о счастливом дне, когда фотография законно вернется к нему. Алеша получит ее, получит, как отважный боец! Тогда он смело встретится с Катей и покажет ей награду, завоеванную в бою. Ни одна девушка, а тем более комсомолка, не посмеет пренебрежительно сказать Алеше, что он плохой защитник родины, что он недостоин уважения. Ведь Катя сама, собственной рукой написала на карточке «самому отважному», и тот, кому достанется карточка, — тот, бесспорно, самый храбрый и самый отважный в отряде боец.

Связной принес от Гранина приказ выступать. Рота построилась повзводно. Вышел Фетисов — в сапогах, в армейских брюках, в ватнике, перепоясанном широким ремнем, в черной флотской фуражке с позеленевшей золотой эмблемой.

Фетисов распределил бойцов на три группы.

— Со мной пойдут разведчики и третий взвод. Второй взвод — позже, с политруком. Все остальные остаются в резерве. Возможно, резерв пойдет с комиссаром Данилиным.

Щербаковский, обиженный тем, что он остается в резерве, а Бархатов отправляется с Гончаровым, не без вызова воскликнул:

— Шары! Щ-ербаковский остается для ос-обого задания. Сынку! За мной! — и важно удалился в капонир роты.

Алеша нехотя побрел за Щербаковским. Но его остановил Гончаров:

— Горденко! Пойдете со мной. Связным!

* * *

Светало медленно. Солнечные лучи едва пробивались сквозь хмурое небо, и в это утро над морем стоял густой вечерний сумрак. Моторный барказ лейтенанта Фетисова незаметно обогнул Талькогрунд и застопорил возле скалистой южной оконечности Эльмхольма.

Барказ был перегружен. Под навесом скалы он сливался с морем, зловеще свинцовым, почти черным, и лишь шинели матросов, плотно стоящих на корме, были еще темнее волн. Над кормой торчал лес штыков, и когда волна кренила барказ на борт, казалось — сталь вот-вот вонзится в скалу. Только на носу было с виду свободнее: там бушлат к бушлату стояли разведчики Богданыча, сплошь вооруженные автоматами. Над носом барказа не было штыков, но людей там было не меньше, чем на корме.

Богданыч и его разведчики следили за каждым движением Фетисова, стоящего возле моториста над движком, готовые по первому его знаку броситься в воду. А Фетисов смотрел вверх, на скалу Эльмхольма, стараясь представить себе этот остров, на котором он совсем недавно занимал оборону.

Что творится на острове, никто не знал. С севера доносилась частая автоматная пальба. С юга изредка отвечали винтовки и ручной пулемет. По этим звукам нетрудно было догадаться о соотношении сил и примерном расположении сторон. Но перешли финны лощину Арсенальную или нет и в чьих руках бухточка, названная Борщевой, — на это мог ответить только разведчик.

Фетисов взглянул на Богданыча. Однако, прежде чем тот успел вымолвить слово, его помощник Миша Макатахин сделал шаг вперед, к Фетисову, быстро и ловко скинул с себя одежду — и предстал перед командиром крепкий, мускулистый, словно литой, в полосатом тельнике, тесном на груди, и в тугих черных, с красной каймой плавках.

— Разрешите разведать бухту? — спросил Макатахин.

Фетисов одобрительно кивнул.

Макатахин поплыл не к бухте, а напрямик — к крутой скале, с которой доносились одиночные выстрелы.

У подножия скалы макушкой в воду окунулась полуобгоревшая сосна, сброшенная взрывом или ураганом, а скорее всего и тем и другим вместе, потому что сосна была огромная и только чудовищная сила могла вырвать ее с корнями из земли и опрокинуть в море. Она растопырила над морем кривые корни, забитые плотной массой буро-желтой земли и камешков.

По черному, обугленному стволу, как по трапу, Макатахин добрался до этого висячего острова, но встать на его зыбкую почву не решился. Раскачиваясь на корневище, как на турнике, он перепрыгнул на скалу.

Перед ним открылась смутно видимая бухта и лощина за ней. В чернеющем за лощиной лесочке блеснули огоньки, по камням зачиркали пули. Совсем рядом, отвечая финнам, застучал ручной пулемет.

В мшистой ложбинке, под защитой бесформенного валуна, раскинув разутые перебинтованные ноги, лежал сержант-пулеметчик. Он вел короткий, отрывистый огонь.

— Свои! Я с «Осоки», «Камыш»! — подбегая к нему, крикнул Макатахин: он боялся, что пулеметчик не признает его. — Где командир?

— Я командир, — ответил сержант-пулеметчик, даже на обернувшись. — Вон, второй стреляет — это мое отделение.

— Бухта наша?

— Ничья.

— А противник где?

— Высунься. Он тебе покажет где. Не даем ему вылезти из леса.

— Продержись еще немного. Не пускай их к пристани. Сейчас высадимся там. Легче станет, товарищ!

Только сейчас сержант-пулеметчик поднял голову и лихорадочными, воспаленными глазами оглядел полуголого матроса, его слипшиеся на лбу волосы и блестящие черные плавки, с которых по упругим ногам стекала вода.

— Ладно. Прикрою. Только скорее…

Сержант снова застучал пулеметом по черному лесочку. Макатахин с болью взглянул на неподвижные ноги сержанта, на потную, потемневшую гимнастерку, на плечи, напряженные, вздрагивающие при каждом выстреле, мотнул отчаянно головой и побежал назад, к морю.

Макатахин вернулся к обрыву, досадуя, что плохо видно и нельзя передать барказу семафор. Круглый, блестящий фонарик с кнопочкой, которая позволяла Макатахину быстро и четко сигналить, остался в кармане брюк. Макатахин спустился вниз и поплыл к барказу.

Группа Фетисова высадилась в бухте Борщевой.

На песке, окатываемые штормовым прибоем, лежали два тела. Прибой яростно бросался на них, сдвигая все дальше в море.

Нагнувшись, Фетисов провел рукой по холодным губам убитых и резко выпрямился.

— Забери на барказ! — приказал он мотористу. — Подождешь минут десять, пришлю сверху раненых. На Хорсене скажешь Гончарову, что бухта свободна.

Фетисов поднялся наверх к сержанту-пулеметчику.

— Фамилия? — спросил он.

— Левин… Семен. — Сержант пытался приподняться, но Фетисов остановил его жестом.

— Где командир?

— Убит.

— Замполитрука?

— Тоже.

— Раненых много?

— Тяжелых было четверо: Сосновский, Кульгаев, Коровин и Минаев. Приказал сползти к бухте. Не встречали?

— А в обороне сколько? — не отвечая, спросил Фетисов.

— Двое. Второй тоже раненый.

«Двое держат финнов, — мелькнуло у Фетисова. — Выдохся противник!»

— Много их высадилось?

— Высаживались с одиннадцати шлюпок. В каждой человек по двадцать. А нас осталось всего шестнадцать. Всю ночь держались… Вы бы легли, товарищ лейтенант… — Не договорив, сержант приник к пулемету.

Фетисов схватил его за руку:

— Это наши. Разведчики. Лощину занимают. Парамошков! — позвал он санитара. — Раненых — на барказ…

От берега до берега цепью легли моряки. Богданыч и его разведчики заняли лощину перед скалой. А Фетисов выбрал для командного пункта такое место на вершине, откуда видно было и лощину впереди и море. Во весь рост там не встанешь — с сосен за лощиной начинали стрекотать «кукушки». Но лежать и даже сидеть согнувшись можно. И самое важное — обзор круговой.

Рядом с командиром лег санитар резервной роты Коля Парамошков, бледный, болезненного вида матрос, которому уже не раз раненые советовали сначала полечить себя, а потом браться за других. При всем том Парамошков был необычайно вынослив и свой долг исполнял без жалоб. Он не только перевязывал раны и вытаскивал раненых из-под огня, но и объяснял новичкам, как лучше укрыться от огня, как воспользоваться тельняшкой или носовым платком вместо индивидуального пакета и что надо сделать самому раненому, если рядом нет санитара. С Щербаковским он вечно спорил, осуждая его ухарство. «Где надо пригнуться — пригнись! — твердил Парамошков. — А зря подставлять грудь пуле не геройство, а глупость». Перед походом Парамошков совал каждому индивидуальные пакеты, причем всех удивляла вместимость его карманов и санитарной сумки. Он извлекал пакеты бессчетно, как фокусник, а его карманы никогда не тощали.

Сейчас он прежде всего старался получше укрыть командира. Слой земли на скале неглубок. Парамошков ковырял землю ножом, натыкался на камни, с трудом извлекал их и сооружал вокруг Фетисова брустверчик. То же делали на своих позициях другие матросы. Глядя на кропотливое занятие санитара, Фетисов вспомнил разговор Гончарова на командном пункте и пожалел, что нет у матросов саперных лопаток: хоть и не зароешься в скалах глубоко, но все же лопата и здесь нужна. И здесь можно соорудить что-то похожее на окопчик.

— Барказ идет! — крикнул матрос, наблюдающий за морем.

Уже настало утро. Вдали серели мутные очертания берегов Хорсенского архипелага. Низко плыли облака. На черной гряде волн то появлялся, то исчезал барказ. Когда шторм выносил его на вершину вала и четырнадцать гребцов взмахивали длинными веслами, казалось, будто гигантская птица бьет над водой крылами, норовя зацепиться за облако.

Фетисову вспомнились курсантские годы, бухты Севастополя, шлюпочные гонки, когда с берегов и с кораблей за тобой следит множество придирчивых глаз, отмечающих малейший разнобой в гребле, покачивание, скачок шлюпки, которая должна скользить ровно, как влитая в море. Месяцы и годы тренировок, труда уходили на то, чтобы сколотить слаженный призовой расчет. А тут четырнадцать матросов, собранных в расчет только сегодня, сквозь шторм ведут барказ в бой, как призовую шлюпку к финишу.

Старший в расчете, должно быть, Борис Бархатов. Фетисов живо представил себе приземистую фигуру своего любимца — в черном бушлате, в чистой, без единого пятнышка и вмятины бескозырке, чуть сдвинутой на высокий лоб, вспомнил его стремительные зеленоватые глаза, всегда цепкие и насмешливые, его резкий голос, то язвительно остужающий пыл Щербаковского: «Брось якать, Иван Петрович!», то беспощадно отчитывающий малодушного матроса: «Тебе страшно, а мне нет? У тебя мама, а меня кошка родила?!» Подумав о Бархатове, Фетисов словно приблизил к себе нещадно швыряемый волнами барказ и заглянул каждому из десантников в лицо: юному Алеше, с нетерпением ожидающему боя, грузному Гончарову, сидящему рядом с Бархатовым на корме…

Финны в эту минуту открыли по барказу огонь: заметили! Тотчас столбы огня, дыма, воды взметнулись на заливе, силы шторма и разрывов объединились против этой ничтожно малой и, казалось, беспомощной скорлупки, то обрушиваясь на нее с огромной высоты, то, как щепку, ввергая в вихревой коловорот.

Барказ на время исчезал, и Фетисов до боли прикусывал губы. Каски! Как важны сейчас каски, чтобы защитить головы матросов от раскаленных осколков, градом падающих с неба.

Прав Гончаров: всех надо заставить носить каски. Силой заставить. Использовать все, что может хоть немного обезопасить жизнь этих отважных, бесстрашных юношей. Да, юношей! Так, по-отцовски, Фетисов, в жизни еще не испытавший чувства отцовства, думал о матросах, многие из которых были значительно старше его. Так он думал потому, что не было сейчас для лейтенанта Фетисова более дорогого на свете, чем жизнь его матросов. Так он думал потому, что любил их всех, любил каждого всем своим горячим сердцем, то и дело сжимающимся в тревоге.

Фетисов видел, что барказом управляет твердая рука знающего моряка. Из пучины, из бездонных воронок, из ада кромешного барказ выскакивал невредимым, и четырнадцать гребцов все так же слитно и размеренно взмахивали длинными веслами, едва не задевая облака.

Что же они не сворачивают к бухте? Не разбило бы барказ о скалы!

Когда барказ вдруг резко повернул вправо, Фетисов облегченно вздохнул, улыбнулся и подумал о новом политруке: «Молодец он, Гончаров, добрый морячило!..»

Но в эту минуту кто-то тронул Фетисова за плечо: над ним стоял Макатахин, присланный из лощины Богданычем.

— Товарищ лейтенант! В бухте засада. На деревьях сидят автоматчики! Они поджидают барказ.

— Ложись! — санитар Коля Парамошков дернул Макатахина за бушлат и заставил лечь, потому что финны буквально поливали скалу из пулеметов и пули веером шлепались возле Макатахина.

Фетисов взглянул на море — барказ шел вправо.

— Засада-а-а! — закричал Фетисов, сложив рупором ладони.

— Засада-а-а! — кричали вслед за ним Парамошков и Макатахин.

Но тщетно они старались перекричать шторм. Барказ продолжал гибельный путь к бухте Борщевой.

Тогда Фетисов вскочил, срывая фуражку с головы и выхватывая из кармана платок.

— Что вы делаете, товарищ командир! — не своим голосом закричал Парамошков и схватил Фетисова за руку.

— Не мешай! — Фетисов вырвал руку, выпрямился во весь рост и часто замахал платком и фуражкой над головой. Он призывал барказ к вниманию: читайте семафор.

На носу барказа Алеша каской вычерпывал воду. Убило бокового гребца. Алеша подхватил весло и сел на место убитого. Но Бархатов, старший в расчете, приказал занять место убитого более ловкому и опытному матросу. Алеша снова вычерпывал вместе с другими воду из шлюпки.

Когда над обрывом выросла фигура Фетисова, Алеша выпрямился и машинально взмахнул перед собой руками; знак ответа.

Что-то случилось, если человек так смело, так безрассудно встал на виду у противника, под огнем, и пишет семафорной азбукой сигнал. Вскочили и другие десантники, отвечая человеку на скале.

Гончаров, сидевший на руле, скомандовал:

— Всем сесть! Легче грести! Горденко, читай семафор!

«Что же там случилось, какая опасность ждет барказ возле острова?»

Гончаров знал, что если барказ остановится, то станет мишенью для финнов. Барказ продолжал движение. Гребцы, сидя спиной к скале, взволнованно ждали.

Правая — косо вверх. Левая — косо вниз.

— «Л», — читал Алеша.

И все вслух повторяли:

— «Л».

Правая — косо вверх. Левая — по шву.

— «Е»… Ле…

Правая — прямо наотмашь. Левая — по шву.

— «В»… Лев…

Правая с трудом поднялась до уровня плеча. А левая…

Левая прижалась было по шву, будто человек повторил букву «В».

Но вот левая выронила фуражку и, подхватив правую руку за локоть, косо подняла ее до уровня буквы «Е».

— Леве… — повторил вслух Алеша.

И одновременно Гончаров, поняв, что в бухте опасность и надо идти левее, скомандовал:

— Правое — на воду, левое — табань!

Барказ круто повернул влево.

Алеша устоял на ногах, не отрывая глаз от фигуры на скале.

Платок, зажатый в правой руке, еще долю секунды трепетал на ветру, и человек упал.

Барказ пристал к сосне, окунувшей макушку в воду, у подножия скалы. Матросы ухватились за колючие ветви и подтянули под них барказ, как в укрытую гавань.

По черному, обугленному стволу, как по корабельному трапу, они поднялись до кривых, забитых буро-желтой землей и камнями корней и, раскачиваясь, как на турнике, один за другим перепрыгнули на скалу.

Алеша подбежал к обрыву, где валялась черная морская фуражка с позеленевшей золотой эмблемой.

Зажав рукой платок, лежал лейтенант Фетисов. Не верилось, невозможно было поверить, что лейтенант не чувствует прикосновения дрожащих рук Алеши, не видит, как тот кладет ему на грудь фуражку с позеленевшей эмблемой, не слышит грохота бури и жестокой войны, что он уже никогда не поднимется и не скажет с улыбкой, собираясь в новый десант: «Это дело нам по плечу…» Алеша, широко раскрыв глаза, смотрел в застывшее, спокойное лицо лейтенанта, и ему казалось, что Фетисов и теперь улыбается своей обычной доброй улыбкой, улыбается товарищам, ради которых пожертвовал жизнью.

— Командование принимаю на себя! — услышал Алеша глухой и будто сердитый голос Гончарова. — Заместителем назначаю товарища Бархатова.

Фетисова отнесли на барказ, и его место на скале занял Гончаров.

Рядом лежал Парамошков. Глотая слезы, он яростно долбил каменистую землю ножом.

 

Глава седьмая

На скале

Время шло за полдень.

На Эльмхольме продолжался бой. За этим боем, волнуясь, следили не только с Хорсена, но и с Ханко. Дальномерщики, наблюдатели всматривались в затянутое облаками августовское небо: продолжается ли перестрелка там, где горстка матросов обороняет скалу?

По вспышкам огня, по редким ракетам наблюдатели определяли: скала держится.

Погода была нелетной. Но что значила погода для летчиков, привыкших взлетать и садиться под огнем? Белоус считал, что обстановка даже благоприятствует полетам: противник, озабоченный событиями на островах, оставил аэродром в покое.

Истребители в ветреный дождливый полдень поднялись над Ханко, на бреющем проскочили к Стурхольму и обстреляли шюцкоровские шлюпки, спешившие с пополнением к Эльмхольмской лощине. Потом они бросились к северной части Эльмхольма и прошлись пулеметами до самой лощины, где разведчики Богданыча, пуская ракету за ракетой, обозначали линию нашего переднего края.

— Двадцать седьмая! — запоминали матросы номер очередной штурмующей финнов машины.

— А этот, с белыми крыльями, «ястребок» — Антоненко?

— Бреет, как парикмахер!

— Антоненко погиб. Это, наверно, Бринько.

— Или Белоус.

— Брось болтать! Разве собьешь Антоненко?!

— Его вся Финляндия не собьет!..

Улетели самолеты. Финны некоторое время молчали, потом подняли головы и опять полезли в лощину, тесня разведчиков Богданыча к скале.

Но возле Эльмхольма вдруг загудели моторами «морские охотники» и, обстреляв врага с флангов, заставили его снова залечь.

«Терещенко! Лейтенант Терещенко!» — обрадовался Алеша, узнав среди неожиданных защитников знакомый корабль.

Матросы на скале видели, что они не одни. Трудный бой, но бой этот общий. С ними весь Гангут.

Час за часом медленно тянулся день. Финские мины, шипя и трескуче взрываясь, отбивали на скалах минуту за минутой. Счет секундам поспешно вели пули; порой они насвистывали так визгливо и часто, словно боялись просрочить время и оставить человеку лишний миг жизни. Газы, дым, копоть, оседая, загрязняли мокрый гранит, золотистую листву, сорванную бурей с худосочных березок, и пятнистые марлевые бинты на ранах матросов. Дождь смывал грязь с гранита и вместе с листвой нес ее вниз, в лощину, где лежали в обороне разведчики Богданыча.

— Долго будем лежать?

— До приказа.

— Сгниешь тут. Вперед пойдем?

— Тяжело, ребята. Потерпим.

— Лучше атаковать, чем ждать!

— Или в бою погибнем, или сковырнем их!

— Что толку погибать, если остров сдадим? — успокаивал товарищей Богданыч и упорно повторял: — Остров надо удержать!

«Остров надо удержать!» — мысленно твердил Гончаров, которому тоже, как и всем на Эльмхольме, невтерпеж было лежать на одном месте и хотелось поскорее столкнуть противника в залив. Но Гранин настрого запретил наступать. Гончаров помнил его наказ: «Держи плацдарм!» Громкое слово — плацдарм. Не плацдарм, а пятачок: всего тридцать метров на двести пятьдесят. Но надо держаться, зубами держаться за каждый метр.

А финны опять ползли к лощине. Они тоже понимали, что матросы ждут ночи. Наступать мешали русские самолеты и катера. Но ведь ночью станет еще хуже?.. Со Стурхольма настаивали: «Атакуйте русских!»

В финском тылу за Эльмхольмом застрекотали моторы катеров. Снова на остров шли вражеские подкрепления. С Фуруэна и Старкерна по катерам стреляли наши дозоры. Но Гончаров видел, что финнов на Эльмхольме становится все больше.

Снизу, из лощины, с донесением от Богданыча снова прибежал Макатахин.

Парамошков прикрикнул на него:

— Опять грудью пули ловишь?

— Ладно, Коля. — Макатахин опустился на корточки и доложил Гончарову, что в лесочке перед лощиной противник накапливает силы. Там так много финнов, что даже сосны колышутся, будто от сильного ветра. Огонь из леса плотный, непрерывный. Как перед атакой, когда патронов много и не жаль. Богданыч приказал передать, что для артиллерии лесочек верная цель: куда ни положи снаряд — все равно накроет.

Гончаров подумал: об этом должен знать штаб отряда. Но нет связи с Хорсеном. Как пригодилась бы небольшая рация. А сейчас телефон и тот молчит.

Рядом с молчащим телефоном лежал Филипп Сиваш — телефонист резервной роты. Он нашел провод, который вел с Талькогрунда к Сосунову. Провод был где-то перебит.

К телефонисту присоединился Макатахин, он ждал распоряжений Гончарова. Макатахин смотрел на молчащий телефон глазом радиста — как на нечто допотопное и бесполезное. Он сердито крутил безжизненный провод и вполголоса отчитывал ни в чем не повинного телефониста:

— В бою связь… Ты, Сиваш, понимаешь, что такое в бою связь?!

— Так то ж не в поле. То ж в море, — оправдывался телефонист, — Где его, проклятого, тут найдешь, этот провод…

— Подводный кабель надо тянуть, — шепотом наставлял Макатахин. — Из ошибок выводы надо делать. А то видишь, до чего ты нас довел с этой дурацкой вертушкой!..

Была бы связь! Была бы связь! Гончаров вызвал бы артиллерийский огонь по рубежу лощины. Надо держать противника на земле, держать, не давать подниматься весь день.

Но как передать об этом Гранину?

Надо послать связного, пловца. Гончаров перебрал в памяти всех уже знакомых ему матросов. Пловец нужен сильный, смелый и толковый. Богданыча трогать нельзя: он держит лощину, а этот участок сейчас главный. Бархатова тоже не пошлешь: он прикрывает наши тылы, не позволяя противнику окружить Эльмхольм.

— Горденко, ко мне, — тихо приказал Гончаров.

— Я здесь! — откликнулся Алеша, подтягиваясь к Гончарову.

— Плавать умеешь?

— Да.

— Хорошо?

— Сдавал на разряд.

— Ныряешь?

— Как рыба.

Гончаров поморщился: «Не хвастает ли?..»

— Поручение опасное. Горячиться нельзя. Связной должен быть хитрым и ловким.

— Вы меня еще не знаете, товарищ политрук.

«Доберется», — подумал Гончаров; он вспомнил, как Алеша добивался участия в десанте.

— Волна большая, учти. Надо плыть до Хорсена, лучше через Старкерн. Не доберешься до Хорсена, звони на капэ прямо со Старкерна и доложи обстановку… Видишь, как стреляют по заливу?

Макатахин, ревниво слушавший разговор, шевельнулся, готовый вскочить, но Парамошков удержал его на месте, и он лежа сказал:

— Пошлите меня, товарищ политрук. Вода холодная. Закоченеет малый.

— Коченеть ему некогда будет. — Гончаров был недоволен вмешательством Макатахина. — Вы отправляйтесь вниз и передайте Богданычу, чтобы прикрыл пловца. Надо бить по «кукушкам». А ты, Алеша, помни: до Гранина ты должен добраться живым. И все ему толково доложить. Живым. Понял?!

Алеша уже расстегивал бушлат и раздевался.

— Сними тельняшку — лишняя нагрузка в воде.

Алеша сложил всю одежду на скале возле безмолвствующего телефона и сверху положил бескозырку с отцовской ленточкой.

Из бушлата он достал комсомольский билет, отдал его Гончарову и пополз вниз, к заливу.

— Погоди! — хрипло окликнул его Гончаров. — Иди сюда.

Он притянул Алешу к себе, обнял, расцеловал крепко и махнул рукой. «Совсем еще юнец!»

Алеша спустился к обгорелой сосне. Волна за волной набрасывалась на ее черный ствол. Сосна стала скользкая. Алеша постоял на ней, переждал, пока опал столб смерча, поднятый у берега очередным снарядом, прикинул высоту и, вытянув вперед руки, прыгнул в море.

Вынырнув, он оглянулся, увидел матросов, следящих за ним сверху, с отвесной скалы, подумал, что с такой вышки ему еще не приходилось прыгать, осмотрелся, определил направление и поплыл.

Плыть было трудно, настолько трудно, что порой Алеше казалось, что он бьется с морем на одном и том же месте. Море крутило, вертело его, то увлекало, уносило вперед, то швыряло в пропасть, то выталкивало, отбрасывало назад, к скале. Он зарывался в волны с головой, выкарабкивался на поверхность, снова исчезал, захлебывался, наглатывался горечи до тошноты, отплевывался, сильно, все сильнее и сильнее загребал длинными, крепкими руками, норовил оглянуться, определить, далеко ли отплыл, но скалы уже не видел. Не за что было зацепиться взглядом ни позади, ни впереди. Всюду только вода, горы ревущей, неукротимой воды и водяные пропасти, обвалы. Алеша плыл и не знал, движется он на запад или на восток, потому что небо и вода одинаково мрачные, где запад и где восток — не разберешь, а никакого ориентира перед глазами нет.

Только когда море подхватило Алешу и вынесло на вершину вала, он увидел вокруг себя пляшущие фонтанчики, множество фонтанчиков, вскипающих от пуль, а впереди, над знакомыми скалами Хорсена, макушки сосен. И он подумал с мальчишеским азартом: «Лег на курс!»

Теперь Алеша, даже не видя, знал, куда плыть, был уверен, что движется к цели, и ощущал, что за ним охотятся. Он плыл словно в петле, стягиваемой все туже и туже.

Становилось не по себе, когда пуля неслышно взбивала воду почти перед глазами. Иногда казалось, что это не разные, каждый раз другие, а одни и те же пули скачут следом по волнам, спешат, приближаются, чтобы поразить его в сердце. Стало страшно от мысли, что могут убить и он погибнет зря. Алеша в эту минуту настолько остро понял свое значение и для тех, кто остался там, на скале, и для тех, к кому он послан на Хорсен, что мозг его стал работать яснее и четче, а в натруженных мускулах, в продрогшем, закоченевшем теле кровь побежала быстрее, прибавляя и тепла и сил. Его преследуют. Его хотят убить. Для врагов важно его убить. А он должен жить. Он обязан выжить, предстать перед Граниным и выполнить приказ политрука.

Враги целятся, переносят огонь вперед, учитывая скорость его движения. А он сейчас исчезнет. Он обманет их.

Алеша набрал воздуху, нырнул, поплыл под водой, отсчитывая секунды; плыл, пока хватило дыхания, вынырнул за петлей, далеко впереди фонтанчиков, пляшущих на волне, и закричал, хотя никто не слышал его озорного крика:

— Эге-ге! Догоняй!..

Лежа в лощине, Богданыч не мог видеть, что происходит наверху, на скале, и позади, на море. Он только заметил, что финны перенесли огонь на море да так зло стреляли, будто к скале шло подкрепление с Хорсена. Но приполз Макатахин и объяснил, в чем дело.

— А ну, други, не дадим Алешу в обиду! — шептал Богданыч, переползая от матроса к матросу. — По деревьям, по деревьям бей! Не давай им стрелять!..

На скале лежал Гончаров. Рос возле него брустверчик: Парамошков, изредка поглядывая на залив, все еще долбил камень и углублял окоп. Гончаров не отрывал взгляда от пловца.

Казалось невероятным, что столько стрелков преследуют одинокого пловца, столько сил, металла тратится на то, чтобы убить одного человека. Но финны, очевидно, вошли в раж. Когда Алеша нырял, они мгновенно переносили огонь вперед. Но он выскакивал либо ближе, либо дальше. Противник бросил на залив серию ротных мин. Даже артиллерия с дальних островов вступила в этот нелепый бой — вернее, в жестокую, но бесплодную охоту за юношей, вооруженным только ловкостью, бесстрашием и настойчивым стремлением выжить, живым добраться до цели. Снаряды падали близко от пловца, на пристрелянных противником путях между островами. Сильный накат и частые разрывы мешали Гончарову следить за Алешей. Все реже показывалась на гребнях волн голова пловца, и чем ближе он подплывал к Старкерну, тем труднее было его отыскать.

— Сиваш! Дайте бинокль! — нервничал Гончаров.

В бинокль он вновь нашел Алешу, тот мелькал уже возле Старкерна.

— Вот чертенок! — в восторге произнес санитар Коля Парамошков, прекратив на минуту долбить окоп.

— Не чертенок, а орленок! — тихо сказал Гончаров. — Балтийский орленок!

Алеша вынырнул у отвесной безымянной скалы и протянул руку, чтобы за что-нибудь ухватиться, так как на ноги здесь не встанешь — слишком глубоко. Но и уцепиться не за что: рука скользила по гладкому, покрытому слизью граниту. Алеша вспомнил: немного левее в этой скале должны быть трещины. Там недели две назад пролежал много часов без пищи и воды Богданыч, скрываясь от финских разведчиков.

Алеша собрал последние силы, отплыл в сторону и отыскал трещину в граните.

Кое-как на руках он подтянулся и вскарабкался на скалу.

Тут силы его оставили, и он упал.

— Убит! — дрогнуло сердце Гончарова, когда фигурка Алеши исчезла. — Погиб орленок!..

Но Алеша неожиданно вскочил и побежал через остров к противоположному берегу. Четыреста метров самого тяжелого пути, пройденные большей частью под водой, остались позади. Теперь Алеша чувствовал себя в безопасности — вражеские пули сюда не долетали.

На берег Хорсена он вылез обессиленный. Неравное состязание с врагом кончилось, и Алеша сразу почувствовал, как он устал. Его знобило. Шатаясь, он пошел по тропинке вверх мимо лазарета.

У лазарета его окружили раненые. В лазарет все время доносился шум перестрелки, то угасающей, то вспыхивающей с новой силой. Раненые волновались, требовали сведений. Санитары не могли совладать с ними. Кто мог хоть ползти, выползал наружу. Там, притулясь к каменной стене и обняв здоровой рукой снайперскую винтовку, всю ночь и весь день сидел Григорий Беда. Санитары его не тревожили. Ему и поесть приносили сюда. Глаза его были полузакрыты, будто он от усталости дремал и чего-то ждал. Но он слушал, чутко слушал и понимал все, что происходит там. Изредка он бросал товарищам:

— Фуруэн бьет… Кажись, атакуют… Держатся!..

И это «держатся» тотчас передавалось в лазарет лежачим как утешение.

Раненые с удивлением смотрели на полуголого Алешу, расспрашивали, что там произошло и почему он приплыл. Но Алеша считал невозможным что-либо рассказать до встречи с Граниным. Он лишь на минуту присел рядом с Бедой, перевел дух, шепнул Беде, что все в порядке, и направился в Кротовую нору.

Посиневший от холода, в одних трусах, с израненными на острых камнях ногами, он предстал перед Граниным.

Гранин вытащил из-под койки сундучок, достал брюки, тельняшку и ботинки.

— Надевай, — подал он все это Алеше. — Да вот выпей еще порцию, — Гранин налил из своей фляги в порционный стаканчик спирту. — Для здоровья и тебе можно!

Алеша оделся, впервые в жизни выпил спирту, и ему стало сразу тепло.

— Политрук просит артиллерийского огня вперед, за лощинку, — доложил он. — Очень нажимают финны. Собираются атаковать. Еще матросы спрашивают: нельзя ли нам самим ударить?

— А тебя кто послал? Матросы или политрук?

— Виноват, товарищ капитан. Политрук.

— Ну, то-то. Тогда не задавай лишних вопросов. На карте можешь показать расположение?

— Могу.

— Где погиб Фетисов?

— Вот здесь. В бухту заходить нельзя, он предупредил нас семафором. Вот тут дерево, к нему можно подходить и высаживаться…

— Пивоваров, отправь на Талькагрунд сигнальщика, пусть просемафорит, чтобы держались на месте до вечера. И связь надо скорее восстановить. Командируй телефониста. Подбери похрабрее кого-нибудь. Чтобы обязательно на прямую дотянул.

— Разрешите возвращаться, товарищ капитан? — спросил Алеша.

— Никуда тебя больше не пущу. Марш в капонир роты. Там отдыхай.

В гранинской одежде, без бушлата, Алеша вышел из Кротовой норы. Кружилась голова. Он добрел до пещеры и лег спать.

Спал он беспокойно, всхлипывая, зовя Фетисова, просыпаясь и снова забываясь в тревоге.

Проснулся, когда в амбразуру уже не падал свет. Кто-то рядом копошился во тьме.

— Это кто? Отделенный? — Алеша разглядел Щербаковского, тот набивал патронами диск для автомата.

— Твой от-деленный т-еперь Б-архатов. Ив-ван Петрович Щ-ербаковский в девятнадцать ноль-ноль назначен к-омандиром особого взвода!

— Вы куда, товарищ командир взвода? — обеспокоился Алеша.

— Ос-собое задание! — с гордостью произнес Щербаковский. — Не зря к-капитан держал нас в резерве. П-пойдем на Эльмхольм с тыла.

— Что же вы меня не будите? — Алеша вскочил с нар.

— Лежи, лежи. К-апитан приказал тебя не брать. П-пусть, говорит, отдыхает…

Но Алеша, полуодетый, выскочил из пещеры следом за Щербаковским и побежал к Кротовой норе, к Гранину.

* * *

Телефонист Червонцев восстанавливал связь «Осоки» с «Камышом».

В резиновую шлюпку он положил катушку с проводом, один конец закрепил на Хорсене, а другой потянул к Эльмхольму.

Резиновую шлюпку носило по волнам и швыряло, как мяч. Море вдруг проглатывало ее вместе с гребцом, и тогда на поверхности оставался лишь бесконечный провод; потом море выплевывало шлюпку на гребень вала, Червонцев снова налегал на весла, греб, натягивая и разматывая провод. Катушка, скрипя, раскручивалась. Шлюпка виляла от волны к волне. Червонцев опасался, что при таких зигзагах провода не хватит.

Провод кончился в нескольких метрах от Эльмхольма. Там Червонцева ждали. Со скалы ему бросили связанный жгутом моток. Волна швырнула шлюпку, и Червонцев мотка не поймал.

Телефонист с Эльмхольма, не раздеваясь, бросился в залив, поймал моток и подплыл с ним к шлюпке.

Червонцев соединил Эльмхольм со штабом отряда на прямую и повернул к Талькогрунду — восстанавливать запасную линию связи.

Телефонист вылез из воды на скалу и доложил Гончарову, что связь с отрядом восстановлена.

Гончаров, раненный осколком мины, лежал в ямке, выдолбленной санитаром Парамошковым. Вокруг ямки протянулся брустверчик, уже достаточно высокий, чтобы укрыть Гончарова от новых опасностей. Однако Парамошков все время не отходил от политрука, стараясь загораживать его своим немощным телом при обстреле.

Телефонист, мокрый, стуча зубами, лежал рядом с окопом и крутил ручку телефона.

— Возьми, Сиваш, бушлат орленка и переоденься, — сказал ему Гончаров.

Телефонист нерешительно взглянул на одежду Алеши, лежащую рядом с окопом, — поверх бескозырки кто-то положил и автомат, подаренный Алеше Щербаковским, — и отказался.

— Ничего, так обойдусь.

Он вызвал Хорсен. Ответил сам Гранин. Телефонист передал ему данные для стрельбы по скоплению финнов за лощинкой.

— А где Гончаров? — спросил Гранин.

— Ранен, — ответил телефонист и передал трубку Гончарову.

Гончаров рассердился на телефониста: никто ему не поручал докладывать о ранении.

— В каком вы состоянии? — спрашивал Гранин. — Можете руководить бойцами?

— Могу. Ранен осколком мины в ногу.

— Сейчас пришлю катер за ранеными. Держитесь до его прихода. Потом сдадите командование товарищу Бархатову.

— Прошу огня за лощинку, — сказал Гончаров.

— Хорошо, переговорю с «катюшей», — обещал Гранин. — Поправляйте ее…

Малокалиберная «катюша» неведомо как попала на Хорсен.

Пушка — противотанковая, но в отряде ее произвели в «противокатерную». В ожидании противника она кочевала по Хорсену без дела, пока Гранин не сказал Пивоварову: «Прибери ты, Федор Георгиевич, эту пушку-прямушку к рукам. Болтается она зря. А когда дело потребует, не успеет добраться до места боя».

Пивоваров разработал целую систему наступательных действий хорсенской «катюши». В различных пунктах острова для нее построили дзоты с просторными амбразурами. Пушка появлялась то в одном, то в другом укрытии и, не дожидаясь нападения финнов, сама задирала противника, да так, что соседние с нею подразделения ругали артиллеристов: на ее малые снаряды финны отвечали шестидюймовыми. В первые же недели она разбила три дзота, подбила катер и взяла под контроль пути между островом Порсэ, к западу от Хорсена, и городом Вестервик на материке. Иногда часами продолжалась дуэль «катюши» с батареями противника, а к концу дуэли, когда финские артиллеристы свирепели, за нее вступались тяжелые орудия Утиного мыса.

Сейчас «хорсенская артиллерия» весь свой огонь сосредоточила на лощинке перед скалой на юге Эльмхольма.

Обстреливать эту лощинку, не рискуя попасть в своих, могла только малокалиберная «катюша», снаряды которой ложились точно на позиции финнов. В то же время отделение Богданыча, находившееся рядом с обстреливаемым районом, оставалось в безопасности.

А Гончаров истекал кровью на скале. Он скрыл от Гранина, что ранен тяжело. Прошло несколько часов. Ранило и санитара Парамошкова, но от Гончарова он по-прежнему не отходил. Гончаров старался не двигаться, лежа в яме возле телефона.

— Сруби, Сиваш, палку, — просил он телефониста, — хоть с костылем пойду в атаку.

Еще засветло за ранеными пришел катер.

Гончаров вызвал Бархатова:

— Обеспечь погрузку всех серьезно раненных, никого не оставлять.

— Некоторые терпят. Просятся остаться до атаки…

— Ни за что. Застонут, испортят бойцам настроение. И убитых собери: хоронить невозможно, а это действует на людей.

Раненых отнесли на катер. Один сам пробежал согнувшись.

— Вернуть! — приказал Гончаров.

Раненый вернулся, подполз к политруку. Это был молодой матрос из пополнения.

— Впервые в бою?

— В первый раз.

— Куда ранен?

Матрос смутился.

— В корму он ранен, — подсказал санитар Парамошков, с трудом приподнявшись. — Я его перевязывал. В мякоти пуля застряла.

— А бегает лихо. Воевать можешь?

— Разрешите остаться, товарищ политрук? — Матрос не решался смотреть Гончарову в глаза.

— Марш в лощину! И никогда в лазарет не спеши.

К Гончарову подполз Бархатов.

— Теперь вас понесем, товарищ командир.

— Идите! Несите Парамошкова, отправляйте катер, не задерживайте.

— Вызывай, Сиваш, Гранина! — приказал Бархатов, убедившись, что Гончаров добровольно с острова не уйдет.

Телефонист хотел было сказать, что связи нет — снова прервалась. Но Бархатов зло взглянул на недогадливого телефониста, выхватил трубку и закричал в безмолвный телефон:

— Алло, алло!.. «Осока»? «Осока»? Я «Камыш». Вы меня слышите? Товарища шестого к телефону…

Косясь на Гончарова, Бархатов подождал с минуту и продолжал:

— Здравия желаю, товарищ шестой. Докладывает временный комиссар Бархатов. Наш командир не подчиняется приказу и не эвакуируется в госпиталь… Слушаю… Есть повторить приказание: немедленно отправить политрука в санчасть!..

Гончаров протянул руку к трубке, но Бархатов сообразил.

— «Осока»! «Осока»! — надрывался он. — Тьфу, черт, опять обрыв. «Осока»!..

Он зло швырнул трубку и мигнул телефонисту:

— А ну, давай выполнять приказание капитана.

Они подняли Гончарова на руки и, согнувшись, понесли вниз на катер.

Парамошков, сдерживая стоны, сам пополз вниз.

Бархатов и телефонист, сдав на катер Гончарова, вернулись и подхватили Парамошкова.

Уже с катера Гончаров крикнул:

— Руководство обороной скалы возлагаю на Бархатова. На коммуниста Бархатова!.. Держитесь, товарищи!..

Катер ушел.

Бархатов подумал: «Как же без комиссара? Ни один бой не обходился без комиссара».

Он спустился вперед в лощинку, к Богданычу, члену партийного бюро отряда.

— Ты, Саша, будешь за комиссара…

— Хорошо, — согласился Богданыч. — Макатахин, командуй разведчиками, пока я не вернусь. Только, чур, без приказа вперед не лезть!..

«Что же прежде всего должен делать комиссар? — размышлял Богданыч, поднимаясь вместе с Бархатовым на скалу. — Прежде всего — объединить людей».

На скале Богданыч расспросил Бархатова, какова общая обстановка, каковы указания Гранина, какие силы в обороне, кто где расположен, и пополз вниз, с фланга на фланг.

— Озяб? — подползая к матросу, спрашивал Богданыч. — А ты что же лежишь без движения? Так и заснуть можно.

— Тут шевельнешься — над головой сразу фьюить, фьюить, соловьем заливаются.

— А ты соловьев боишься?

— А вон ты тоже ползешь, Богданыч! Не подставляешь грудь-то.

— Зачем зря подставлять? Когда надо было, командир во весь рост встал: всех спас. Он целый семафор успел передать — пуля его не тронула. Пока дело свое не сделал. Уж если что, так лучше, как он, — с улыбкой, да дело сделать.

— Помирать всяко неприятно.

— Согласен, только по всякому случаю дрожать еще хуже. У тебя нож есть?

— Два.

— Чего ж ты ямку не долбишь? Знаешь, какую ямку Коля Парамошков выдолбил для капэ? Окоп!..

Легко раненного новичка, возвращенного на позицию Гончаровым, Богданыч с усмешкой спросил:

— Зудит?

— Сидеть больно, — вздохнул новичок.

— А ты на брюхе лежи. Наступать будем — сидеть не придется. Зато в лазарете встретишь политрука — не стыдно будет в глаза посмотреть.

Людей на скале оставалось немного, лежали все врозь, часами, каждый на своей позиции, и все же легче держаться, когда знаешь, что творится на белом свете, когда поговорят с тобой, когда знаешь, что ты не один, что друзья рядом, живы, что есть командир, комиссар, связь со штабом и полный воинский порядок.

И снова матросы ждали наступления, считали, сколько осталось часов и минут до темноты.

Хотелось пить и курить. Но не было ни воды, ни курева. Когда приходили катера с солдатами, Богданыч отбирал у вновь прибывших табак и разносил давно не курившим.

Связь с Хорсеном то налаживалась, то исчезала. Червонцев все время ее восстанавливал. Под пулями он сновал на своей резиновой шлюпке между скалой и Талькогрундом и находил обрывы.

Как только налаживалась связь, Бархатов запрашивал:

— «Осока»! Спросите там капитана: можно нам кричать «полундра»?

— Потерпите, — отвечала «Осока». — Полундру надо хором кричать, чтоб слышнее было… Тут комиссар отряда просит передать бойцам, что летчики сегодня сбили два «юнкерса».

— Спасибо героям воздуха. От нас спасибо, — передавал Бархатов.

Когда стемнело, Бархатова с «Осоки» предупредили:

— Скоро и полундра!

Бойцы, голодные, насквозь промокшие, повеселели.

— Скажи там, чтобы прислали перекусить.

— Пусть привезут мешок сухарей, — передал Бархатов на Хорсен.

— Будут вам на заправку сухари, — заверил писарь Манин с «Осоки».

* * *

Расскин позвонил Томилову еще накануне эльмхольмского боя, чтобы собирался на Хорсен к Гранину: Данилин вот-вот переберется на новое место службы, на материк, в штаб береговой обороны. Томилов напомнил о Фомине, которого Расскин обещал послать на Хорсен.

— У вас круговая порука, — рассмеялся Расскин. — Успокойтесь, все трое встретитесь на Хорсене. Гончаров там отличается. Здорово воюет.

А на другой день разразился эльмхольмский бой. Томилов досадовал, что не получил приказа днем раньше. Он упросил Шустрова выйти на «Кормильце» к Хорсену часом раньше, хотя переход в этот день был опаснее, чем когда-либо.

Чуть стемнело, «Кормилец» уже подходил к Хорсену. Встречный ветер нес дым и гарь на палубу, где стояли Томилов с Фоминым.

Хорсен горел вторые сутки. Желто-багровые всплески пламени метались по лесу, заволакиваемые черным дымом. Когда подошли ближе, дым оказался не таким уж черным и плотным, Фомин разглядел фигурки людей с баграми, спасающих лес. Беда, если огонь оголит остров.

— Пылающий остров, — произнес он тихо и устыдился красивости сказанного. — Ты, Степан, видал лесные пожары у себя на Алтае?

— Не пришлось.

— А я видел, когда летел на самолетике над Восточной Сибирью. Жуть. Вдруг пришлось бы сесть на вынужденную…

— Сейчас без вынужденной хлебнешь огонька, — сказал Томилов. — Блокноты не спали. Смотри, как шпарят по бухте…

Причала не видно было, но где бухта, можно было судить по всплескам разрывов. Шустров вслепую уверенно вел хожеными дорогами, часто и вовремя перекладывая штурвал, обходя памятные банки, проскальзывая в узкостях между валунами.

Пристань вынырнула из дыма внезапно, густонаселенная, шумная, отходили шлюпки, грузились катерочки, и даже «охотник» стоял наготове. Это отряд перебрасывал к островочкам поближе к Эльмхольму штурмовые группы. Фомин сразу углядел среди бородачей на берегу кряжистого Гранина, а Томилов искал глазами Данилина, надо обязательно повидать его, не ушел бы в десант.

* * *

Финны все время обстреливали пристань.

Гранин появлялся то возле одной шлюпки, то возле другой, усаживал людей, напутствовал, наставлял.

Томилов не успел даже переговорить с Данилиным. Тот только шутливо бросил:

— А ты мне прямо на пятки наступаешь, Степан Александрович, — и ушел с группой матросов на островок Талькогрунд, чтобы там ждать сигнала общей атаки.

Другая группа под командой Щербаковского собиралась на борту «морского охотника», выделенного в помощь отряду из «эскадры Полегаева».

Возле Щербаковского крутился Алеша в широких гранинских штанах, в ботинках с чужой ноги. Гранин не пускал его вторично в десант, хотя Алеша доказывал, что там, на Эльмхольме, его комсомольский билет, его автомат, его одежда и он должен туда сходить. Алеша рассчитывал попасть на «охотник» зайцем. Но, к сожалению, то был не «Двести тридцать девятый». Щербаковский сердился на Алешу и грозил доложить о его недисциплинированности капитану. Тогда Алеша вскочил в первую отходившую посудину и таким образом попал в группу, которая везла на скалу матросам Бархатова и Богданыча мешок сухарей.

Томилов видел, что все заняты. Прибыл он в разгар боевой страды, и Гранину не до него. Фомин — тот сразу нашел себе дело: он неотступно следовал за Граниным, заполняя блокнот беглыми записями, фамилиями, на лету схваченными фразами, — корреспондент ориентировался в обстановке. А Томилов не мог стоять наблюдателем. Вспомнив, что «Кормилец», на котором он пришел с Ханко, должен сейчас вернуться в Рыбачью слободку, Томилов занялся погрузкой раненых.

Раненые лежали тут же на камнях, близ пристани, под дождем. Кое-кого накрыли брезентом, но для всех раненых брезента не хватило. Санитары едва справлялись, перенося их на буксир. Томилов вытребовал на берег всю команду «Кормильца», чтобы помогать санитарам отряда.

Среди раненых Томилов наткнулся на Гончарова. Тот лежал на носилках под присмотром санитара и какого-то матроса с перевязанным плечом и снайперской винтовкой в руке.

Ноги Гончарова были перебинтованы. Кровь проступала сквозь бинты. Гончаров с трудом узнавал людей, не стонал; он безучастно смотрел вокруг.

— Это я, Томилов. Узнаешь?

Гончаров улыбнулся и зашевелил губами.

Томилов нагнулся ближе к бескровным губам товарища.

— Возьми в левом кармане кителя… — шептал Гончаров.

Томилов послушно достал из кармана сырого — от дождя ли или от крови — кителя Гончарова чей-то комсомольский билет.

Он зажег фонарик и прочитал: «Горденко Алексей Константинович. Год рождения — 1923. Время вступления в ВЛКСМ — ноябрь 1940 года. Политотдел ВМБ Ханко».

— Отдай орленку, — сказал Гончаров. — Скажи ему, что когда он захочет вступить в партию, я дам ему рекомендацию. Из госпиталя пришлю…

— Давайте скорее на буксир, не задерживайте, — прервал их Гранин. — Кто санитар? Кузьмин? Доставишь политрука и Беду в госпиталь. Политрук останется в госпитале, а Беду покажешь врачам; если рана не тяжелая — в дом отдыха! Лучшую комнату, создать все условия, будет на моей «блохе» ездить на перевязки. Ты мне за них отвечаешь!

Он простился с Гончаровым.

— Недолго ты у нас повоевал, да спасибо тебе.

Гончарова понесли на буксир.

Беду Гранин задержал:

— Куда винтовку тащишь? Боишься — сотрутся твои зарубки?

Беда замялся и сказал:

— Разрешите к вам с просьбой, товарищ капитан?

— Говори — что у тебя?

— Винтовку прошу передать пока одному пареньку.

— Кому?

— На Фуруэне он. Краснофлотец Василий Желтов.

— Ах, вот что! И тебя этот чубатый окрутил? — Гранин взглянул на Томилова, ухмыльнулся и спросил: — Хорошо воюет доброволец?

— Будет снайпером, товарищ капитан, — ответил Беда.

— И я знаю, что будет. Недаром он так рвался в отряд. Я приказал ему раздобыть снайперку в бою. Хорошо. Вручу ему твою винтовку лично. А ты, Григорий, скорей возвращайся. Мы за это время твоему Желтову другую пушку подберем.

Гранин расцеловал Беду и отвернулся. Он увидел Фомина — тот что-то усердно записывал в блокнот.

— А ты чего здесь толчешься без дела? — закричал на него Гранин. — Писаниной будешь потом заниматься, на полуострове. У меня людей не хватает. Становись здесь и командуй пристанью. Чтобы все шло по расписанию, как в московском метро. Позвоню: отправлять шлюпку — отправляй. Добро?

Фомин обрадовался, что сможет сам участвовать в деле, о котором придется писать, и отрапортовал так, как в былые дни на строевых занятиях в академии:

— Слушаюсь, товарищ капитан!.. Только одно условие…

— Какое такое условие? Всегда корреспонденты нарушают устав.

— Условие такое: с последней десантной группой ухожу и я.

— Здорово! А пристань закрывается? — расхохотался Гранин. — Нет, дорогой, пока уж бой не кончится — командуй пристанью.

Фомин спрятал блокнот в карман, и минуту спустя над пристанью разносился его звонкий голос:

— Эй, на буксире! Не молоко перевозите. Поторапливайтесь…

А Гранин потащил Томилова наверх, в Кротовую нору, по дороге расспрашивая:

— С разрешения начальства или беглец?

— С разрешения, — улыбался Томилов.

— Слыхал, как знаменитый снайпер Григорий Беда отзывается о Василии Желтове?.. А знаешь, кто такой Желтов? Это тот самый рыжий, с чубом, которого я из дивизиона при тебе отправил на гауптвахту. Представляешь, оба пришли все-таки ко мне. Законно, чин чином: отсидели под арестом и пришли. Кажется, один погиб. Определил я его в телефонисты на Эльмхольм… А Желтов добывает на Фуруэне снайперскую винтовку. Тоже геройский парень… У нас такой порядок, комиссар: оружие добываем в бою.

— Ну, а мне автомат тоже в бою добывать?

— Хо-хо! Уж так и быть, тебе дам автомат из резерва главного командования.

Гранин лукаво смотрел в бесстрастное лицо нового комиссара: говорит он гладко, под огнем спокоен, но, кажется, занозист и будет наступать на мозоль.

— Пришел все-таки к батьке-командиру? — вспомнил Гранин, подходя к Кротовой норе, и, ткнув пальцем в полную гранат сумку от противогаза, не сдержался, чтобы не кольнуть: — Гранат набрал — как в десант. А у меня дальше лазарета в десант не пойдешь. Хватит с меня потерь. Данилин сегодня отпросился напоследок, перед уходом в тыл, а тебя не пущу. Видал Гончарова? Навоевался?!

— Гончаров мой товарищ по академии, — зачем-то сообщил Томилов и жестко сказал: — Зря ты, Борис Митрофанович, назначил корреспондента командовать пристанью.

— Зря? — Гранин, пораженный, остановился: только что пришел на остров и уже учит! — Корреспондент тоже человек, и ему повоевать хочется!

— В том-то и дело, что хочется! — с досадой продолжал Томилов; он уже пожалел, что сгоряча заговорил сейчас так о Фомине. «Рановато, пожалуй, обидится Гранин. Ну, да бог с ним, потом легче столкуемся». — Каждому дано его оружие, Борис Митрофанович. Артиллеристу — пушка, пехоте — винтовка. А Фомину заметку надо вовремя передать, но он вот у Гранина заделался диспетчером по десантным перевозкам…

— Ничего, свое наверстает. — Гранину действительно досадно было, что погорячился. — Крепче напишет то, что сам прочувствовал… Влезай в наш командный пункт, сейчас и ты почувствуешь, как острова отбиваем.

В Кротовой норе ждали Гранина.

Пивоваров успел уже сто раз переругаться с оперативными дежурными базы, согласуя действия артиллерии и штурмовых групп.

— Вы мне матросов не перебейте! — кричал он по телефону. — Чтобы все шло согласованно, по часам.

* * *

В условленный час гангутские орудия открыли огонь по финским островам, расположенным вокруг Хорсенского архипелага. Дальнобойные обрабатывали берег полуострова Подваландет. Орудия среднего калибра отсекли Эльмхольм от финских тылов. Хорсенская «катюша» била и била по лощине перед скалой.

В дождливой ночи вспыхнули дымные, тусклые пожары. Ракеты — багровые, зеленые, белые — метались над берегами. Все всполошилось. Финны ждали русских. Им нужен был свет. Ракеты быстро гасли. Лучи прожекторов, воровато дрожа, пробегали от острова к острову и поспешно свертывались, чтобы не засекла артиллерия. Артиллерийский бой перекинулся и на Ханко, на передний край. Финские батареи вели огонь по городу, по аэродрому и по всем шхерным фарватерам, нащупывая катера, шлюпки.

А десанты шли. Шли под огонь своих же пушек, шли вдоль шхер, от берега к берегу, к финнам в тыл, чтобы разом с трех сторон выскочить к Эльмхольму и очистить остров от врагов.

Комиссар Данилин, к утру покидавший отряд, вывел всю группу к западному берегу Эльмхольма, высадился и ударил противнику во фланг.

Позади острова, в проливе, появился «морской охотник» с группой Щербаковского. Щербаковский, как всегда, вначале крадучись, а потом с гиком и свистом, высадил своих матросов к финнам в тыл. Его поддержали огнем с Фуруэна. А в лоб, к черной обгорелой сосне, опрокинутой в воду у подножия скалы, шла на катере штурмовая группа, в которой находился и Алеша. Эта группа не могла хорониться, маскироваться берегом. Она пересекала открытое и пристрелянное место, и опасностей на ее долю досталось больше всех, даже больше, чем Щербаковскому, хотя тот влез в самое пекло.

Днем, когда Алеша плыл на Хорсен, он не сразу разобрался, где плывет, откуда в него стреляют и какое место этого пути наиболее опасное. А сейчас, ночью, весь дневной путь представился ему ясно, как вычерченный на карте. Этим путем шел перед рассветом к обгорелой сосне Фетисов. Этим путем вел барказ Гончаров. Путь штурмовой группы освещал огонь частых разрывов. Ракета за ракетой разливали неприятный синеватый свет над Эльмхольмом, над беспокойным заливом. При свете ракеты Алеша показал матросам на черный утес впереди и сказал, что там утром, спасая десант, стоял Фетисов. Каждое слово Алеши звучало веско, как слово бывалого, много испытавшего воина. Алеша предупредил, в каком месте заградительный огонь финнов плотнее всего. Перед этим местом он дал знак матросам, чтобы легли на палубу, властно отстранил рулевого, сам тоже лег и лежа держал штурвал, направляя катер по хорошо знакомому пути.

Над катером повисла финская ракета. На мгновение финны прекратили стрельбу. Казалось, катер идет сам, без людей.

— Смотри, Борис, как подводная лодка под перископом! — восхищенно воскликнул телефонист на скале Эльмхольма.

— Знающий ведет моряк. Опытный. Вслепую ведет, — определил Бархатов. — Передай, Сиваш, «Осоке», чтобы прекратили огонь «катюши». Сейчас пойдем в атаку через лощину.

Атака началась через несколько минут, когда штурмовая группа высадилась на скалу.

Алеша на ходу выхватил у кого-то мешок с сухарями и высыпал их прямо в окопчике у телефонного аппарата.

Но никто сейчас сухарями не интересовался, хотя все были голодны.

Алеша обрадовался, найдя в сохранности свою одежду, поднял автомат, бескозырку с надписью «Сильный» и приготовился сменить широкие гранинские брюки на свои и надеть бушлат. Но не успел.

— Вперед, Балтика, за родину! — поднимаясь во весь рост и потрясая над головой автоматом, крикнул Бархатов.

Он сбил бескозырку на лоб, чтобы не слетела на бегу, и, повторяя клич, помчался вниз, к лощине.

За Бархатовым поднимались его храбрые друзья, так долго ждавшие боя на этих холодных камнях, залитых штормовыми волнами и кровью павших. Побежал за ним и Алеша, как был — в одной гранинской тельняшке, без бушлата, в бескозырке с надписью «Сильный», которую он успел надеть на ходу.

Финнов атаковали с трех сторон — они дрогнули и заметались по острову. Щербаковский замкнул кольцо с тыла, и шюцкоровцам на Эльмхольме наступил конец.

В блиндажике у обломка скалы, в центре острова, матросы нашли тело Сосунова. Грудью он навалился на телефонный аппарат, защищая свой узел связи от врагов.

С хорсенской пристани сквозь бурю и огонь на смену резервной роте шел новый гарнизон.

 

Глава восьмая

После боя

К двум часам ночи вернулась с Эльмхольма резервная рота, а с нею и Данилин. Утром ему предстояло покинуть Хорсен, и за ночь Данилин решил проститься с людьми и заодно представить им нового комиссара.

Ночь на островах — что день: усиленная вахта, ожидание противника, бессонница.

Только в резервной роте отдых. В полутемной пещере на дощатых нарах лежали матросы. После пережитого, после камней Эльмхольма Хорсен казался раем. Как спокойно!

Хочешь — лежи, хочешь — стой; можно громко разговаривать, петь песни, можно поспать вволю.

Не спалось. Говорили о бое, о бойцах. Вспоминали погибших товарищей.

Мало кто знал Сосунова — незаметный человек. А какой оказался герой! Имя его встало в ряд с именем Василия Камолова.

Умер от ран санитар Парамошков. Он оставил письмо к матери, написанное на Хорсене накануне боя. Без адреса и конверта, оно попало в руки Богданычу, и тот раздумывал, как это письмо отправить.

«Здравствуйте, мамулька! — писал Парамошков. — Письма ваши — шесть штук — и фотокарточку получил неделю тому назад, но только сейчас могу ответить. Рад, что у вас все благополучно, а то мы очень тревожимся за Ленинград. Я добровольно ушел в отряд моряков на острова, напишите об этом на фронт отцу. В ночь на 31 июля меня ранило осколком в левые руку и ногу и контузило. Был в госпитале, а ваши письма направили на передовую, вот я с ними и разошелся. Выздоровел, вернулся, был очень рад им, читал в окопе при спичке, ночью. Времени точно не знаю, часы стоят после одного боя, когда я прыгал из шлюпки в воду. Пишу это письмо около своего дота. Сыро, грязно, над головой свистят фашистские мины и снаряды. Мы к ним привыкли. Правда, нужны крепкие нервы и здоровье, чего у меня нет, но я креплюсь. Дотик у нас на несколько человек, маленький, спим только боком, к утру мерзну под финской шинелью, которую снял при взятии острова, своя сгорела; новую получу на днях, когда поеду в отпуск на Ханко. Сейчас август, а идут дожди. Днем работаем, ночью дежурим. Мама, передай привет всем друзьям и знакомым. Скоро победим, увидимся. За меня не беспокойтесь, стыдиться вам не придется…»

Богданыч отложил письмо Парамошкова и прилег. Ныли кости. Болела нога, ушибленная в то время, когда ползал по лощине перед скалой. Сон не шел. Мерещилась Тула, старенький домик за Упой, лицо отца в очках в железной оправе, склонившееся над самодельным токарным станком. Перед войной отец писал, что перешел на пенсию и делает сыну подарок — штучное ружье. «Дайте ему в руки кусок дерева и стали, и он совершит чудо», — говорили про отца в Туле. «Доброе должно быть ружье, капитану бы подарить!» Богданыч вспомнил про пистолет «ТТ», подаренный ему Граниным, и подумал: «Может быть, батиными руками сделан тульский токаревский? На Кировский завод в Ленинграде вернулись мастера-ветераны. Наверно, и мой не усидел… Долетают ли до Тулы немцы?..»

— Кого теперь пришлют нам на роту? — перебил мысли Богданыча голос из темного угла, и Богданыч вспомнил, что и Фетисов, кажется, был туляком. Или воронежцем?..

— Та-акого, как наш лейтенант, не найдешь на всей Балтике! — откликнулся со своей койки Щербаковский; он лежал на спине, задрав бородку и заложив руки под голову.

Рядом на койке в такой же позе лежал бородатый детина подлиннее Щербаковского. Он мучительно подбирал рифму к слову «пасть», бормоча:

— Пасть… власть… упасть… украсть… напасть… страсть… всласть… Нет, не то! — И снова: — Пасть — часть… пасть — красть… Нет, это уже было…

За столиком, сбитым из ящиков от мин, при колеблющемся свете коптилки что-то писали Макатахин и Бархатов.

Макатахин сосредоточенно морщил лоб, хмурился, часто макал испорченную вечную ручку в пузырек с синими чернилами и старательно выводил букву за буквой, левой рукой ревниво прикрывая написанное.

«Совершенно секретно, — эти слова Макатахин дважды подчеркнул. — Командиру десантного отряда, капитану-орденоносцу товарищу Гранину. От старшего краснофлотца-радиста Михаила Ивановича Макатахина, бойца вашего отряда. Члена ВКП(б) с января 1940 года.

Рапорт».

Подперев рукой щеку, Макатахин уставился на желтое, пахучее пламя над медной гильзой, что-то обдумал и продолжал:

«С целью еще более успешного проведения операций по занятию островов противника с наименьшим…»

Сидевший против него Бархатов то писал карандашом в клетчатой тетради-дневнике, то, положив карандаш, который раз брался за письмо от девушки из Ленинграда. Девушка писала, что родители Бархатова вместе с заводом, на котором он работал до флота электриком, выехали за Тихвин, а она сама никуда из Ленинграда выезжать не намерена, готова пойти на фронт, а пока роет окопы за городом. Фотография девушки стояла тут же на столике, прикрепленная к разбитому зеркальцу. И горе тому, кто осмелился бы над этой карточкой подшутить.

Да и зачем смеяться? На войне больше, чем где-либо, уважали любовь, потому что любовь и храбрость сестры, а в беде любовь лучшая защита. Многие в сундучках, в сумках от противогазов, в комсомольских и партийных билетах, в старых бумажниках, а иногда и в кисетах для табака, чтобы, закуривая, лишний раз глянуть на милое лицо, хранили карточки жен, детей, любимых или просто знакомых девушек, ставших любимыми теперь, в разлуке. Далеко, в деревушке над Окой, быть может, вспомнит девушка матроса, которому любя или шутя подарила фотографию. А теперь эта фотография согревает его жизнь в окопе, на безвестном острове, таком маленьком, что острову этому и места-то не найдется на настоящей географической карте!..

Только у Алеши не было такой карточки в кармане, — карточку Кати все еще хранил у себя Щербаковский. Алеша не знал, что тот уже надумал вручить ему эту награду перед строем всего взвода и ждал только удобного случая.

— Резервная рота на отдыхе, — доложил Данилину у входа дневальный.

— Хорошо. Мы не потревожим.

Данилин осторожно вошел с Томиловым в тамбур.

Никто в пещере их не заметил. Данилин задержался у входа, услышав молодой, мечтательный голос:

— С таким командиром, как Гранин, я бы всю жизнь хотел служить. Мы ему как родные дети!..

— Это Горденко, орленок, — прошептал Данилин.

— Дети к-апитана Гранина! — подхватил слова Алеши Щербаковский.

Алеша робко поправил:

— Дети капитана Гранта, Иван Петрович.

— Сосунок! Ив-вану П-етровичу возражаешь? Ив-ван П-етрович знает, что говорит. Не Гранта, а Гранина, Бориса Митрофановича. Может быть, к-то недоволен?

— Стоп травить! — прервал его Богданыч. — Наш доморощенный поэт Никитушкин зачитает стихотворение собственного сочинения.

Томилов обрадовался этому сиплому голосу комендора с зенитной батареи. Все люди в пещере стали как-то роднее Томилову.

Поднялся длинный бородатый матрос, нашедший наконец рифму к слову «пасть». Он протянул руку вперед, прося тишины.

— Посвящается бою на Эльмхольме:

Лезут к нам, разинув пасти, Гады гитлеровской масти. Не жалеем мы прикладов, Крепко бьем по морде гадов! Бьем на разные манеры, Загоняем гадов в шхеры. В камни, в землю гадов вгоним, На дне моря похороним!

— Молодец, Коля, здорово!

— В «Крокодил» отошли.

— Техник поэзии третьего ранга…

— З-ачисляю т-тебя взводным поэтом.

— Зачем же взводным? — Данилин с Томиловым вышли из тамбура на свет. — Отрядным поэтом зачислим!

— Смирно! — гаркнул Щербаковский, вскакивая с койки.

Данилин махнул рукой:

— Вольно! Лежите, отдыхайте. Знакомьтесь: вот новый комиссар отряда, старший политрук Степан Александрович Томилов. Товарищу Никитушкину он вручает заказ на отрядную песню. Правильно я выразил вашу мысль, Степан Александрович?

— Правильно. — согласился Томилов, — объявим конкурс на «Марш детей капитана Гранина»…

К Томилову подошел Богданыч:

— Здравствуйте, товарищ старший политрук!

— А-а, комендор-зенитчик! Здравствуй, здравствуй. Слыхал о твоих подвигах. Катер, говорят, увел у противника?

— Эск-адренный миноносец! — приподнимаясь на койке, ответил за Богданыча Щербаковский. — Саша у нас г-роза м-орей и окрестностей.

— Хватит тебе, Иван Петрович, — прервал его Бархатов: ему стало неловко за развязность товарища. — Вы с полуострова, товарищ старший политрук? Не расскажете, как на фронте, какие направления?

— Направления все те же: Кингисеппское, Смоленское, Новгородское и Одесское, — сказал Томилов, подсаживаясь к столику рядом с Бархатовым. — Дорого им стоит наша кровь.

— Дороже заплатят. Это еще начало.

— А Москву бомбят?

— Театр Вахтангова разбили.

— На Арбате? — расстроился Никитушкин. — Я ж там перед самым призывом побывал. Пьесу такую смотрел — «Интервенция».

Макатахин тихо сказал:

— Берлин им за это разнести.

— Бомбят наши Берлин, — сказал Томилов. — Говорят, балтийские летчики бомбят. Партизаны в тылу здорово действуют. В каждой сводке пишут про партизан. — Он достал из кармана оттиск последнего номера гангутской газеты, переданный ему по пути на Хорсен Фоминым. — Я вам оставлю газетку, утром прочитаете и вернете, а то я сам не успел прочитать.

Газетой тут же завладел Богданыч.

— Ого, свеженькая, — обрадовался он. — А ну, потеснись, Миша…

Макатахин, спрятав недописанный рапорт, уступил Богданычу место у стола. Стоя возле свечи, Богданыч развернул газету.

— Передовая статья. Из «Правды». «Кровь за кровь, смерть за смерть». Борис, потом вслух будешь читать. «Лучшие люди подразделения Репнина». Это про пехоту. Держит перешеек пехота!.. Ага: «Обзор печати. Активный помощник командира». Макатахин! Сколько раз я тебе буду напоминать насчет боевого листка?! «Женщины нашего тыла». Для тебя материал, Иван Петрович!..

Богданыч увлекся газетой, и Томилов любовался им: все тот же беспокойный комендор!..

— Да тут и про Бориса есть! — воскликнул Богданыч. — Смотрите: «Герои Гангута. Борис Бархатов».

Щербаковский мигом вскочил со своей койки:

— Где Б-бархатов? К-акой Б-бархатов?

— Наш Бархатов, вот этот, — с гордостью показал на товарища Богданыч и прочитал: — «Служба на флоте воспитала у товарища Бархатова прекрасные черты советского воина…»

Богданыч остановился, многозначительно посмотрел на Бархатова, на Щербаковского, поднял указательный палец и прочитал:

— «…честность, выдержку, твердость воли, храбрость, привычку к тяготам боевой жизни…»

Щербаковский с деланным безразличием вернулся на свое место.

— П-осмотри, над чем там сегодня Гангут см-меется?

Но Бархатов уже стоял позади Богданыча, читая статью.

— Тут не только про меня. Тут про тебя, Иван Петрович. Про Толю Бондарева. Про Майзерова… Про Сиваша…

Богданыч подождал, пока он дочитает, потом перевернул страницу.

— «Гангут смеется» сегодня выходной. Тут обзор писем финских солдат. Уж не наших ли пленников письма, товарищ комиссар?

Данилин заглянул через плечо Богданыча в газету и подтвердил:

— Точно. Это перевод писем, захваченных еще на Гунхольме.

— А ну, читай, меньшой, що воны там пишуть? — пробасил из темного угла пещеры пожилой пулеметчик.

— Сейчас, папаша, исполним вашу просьбу. Разрешите, товарищ комиссар, зачитать?

Богданыч присел за стол и стал читать.

— «Как живешь, Свен? Я нахожусь исключительно один среди финнов». — Богданыч, усмехаясь, пояснил: — Это, наверно, из шведских добровольцев, которых мы перебили на Гунхольме. Посмотрим, что ему среди финнов не нравится… «Очень тяжело, мне с этими темными людьми. Друг друга не понимаем. Сам знаешь, что значит культурному шведу быть среди финнов…»

— Друзья называются.

— В аду их черти помирят…

— Тише, не мешайте. — Богданыч продолжал: — «Нас перебросили на небольшой остров, откуда с трудом удалось выбраться только пятерым, причем часть из спасшихся ранена». Это, по-моему, про Старкерн… Ну, так и есть. «Все остальные остались там. А какое множество здесь островков! Трудно сказать, вернутся ли оттуда люди…»

— Ждите, ждите, — изрек вдруг все время молчавший Мошенников.

Все рассмеялись.

— Великий немой заговорил.

— Проснулся…

— Бог солнца и зажигалки…

— Отставить! — прикрикнул Бархатов. — Продолжай, Богданыч.

— Тут есть щекотливое письмо из города Турку на фронт. Может, надоело?

— Читай, читай…

— Не стесняйся, не маленькие…

— Можно и прочитать. «Дорогой друг Карл! — Богданыч состроил уморительную гримасу и нарочито трагическим голосом прочитал: — Если ты имеешь предмет любви в Турку, то скорее приезжай. Твоя зазноба может попасть в лапы наших милых покровителей. А эти берлинские молодчики неотразимы и неисправимы. Пиши. Привет…»

— Врешь, в финском словаре нет слова «зазноба»…

— Честное слово, так написано.

— Ну, Карл, пропала твоя зазноба!

— Я его, п-о-моему, знаю…

— Это не он тебя оглушил, Иван Петрович? — спросил Бархатов.

— Я вот т-тебя оглушу! — разозлился Щербаковский. — К-карл теперь рыб кормит.

— Отдыхать, товарищи, отдыхать! — решительно прервал спорщиков Данилин. — Ну, бывайте здоровы! Бить вам врага лихо, чтобы побольше таких писем посылали их солдаты в тыл.

— К-уда же вас переводят, товарищ комиссар? — спросил Щербаковский.

— Военная тайна.

Алеша спросил:

— Какая-нибудь операция намечается?

Данилин круто повернулся к Алеше:

— А вам, Горденко, кто разрешил вторично идти на Эльмхольм?

Алеша смущенно молчал.

— Вы уже не юнга, Горденко, а рядовой Краснознаменного Балтийского флота, — сказал Данилин. — В следующий раз капитан Гранин наложит на вас взыскание за самовольство. Чтобы больше такой партизанщины не было. Поняли, товарищ Горденко?

— Понял, товарищ батальонный комиссар.

— Вот Гончаров просил вернуть вам, — прощаясь, сказал Томилов и протянул Алеше комсомольский билет. — Обещал прислать из госпиталя рекомендацию в партию. Разумеется, когда подтянете дисциплину…

Они вышли из пещеры. Им вдогонку донесся голос Щербаковского:

— Х-отел я вручить тебе награду, орленок. А ты ф-итиль от комиссара заработал…

Данилин повел Томилова дальше — по дзотам и капонирам других рот.

Так они ходили всю ночь — из роты в роту, из дзота в дзот. Вспышки пламени в лесу раздвигали кромешную тьму. Постреливали пулеметы на дальних островках. Ревело, не смолкая, море. Близилась гроза. Молнии мелькали, подобно зарницам орудийных залпов. Идти было трудно; с непривычки Томилов спотыкался о камни, о корни деревьев. Окликали часовые, спрашивая пропуск. Томилов завидовал Данилину, когда тот во тьме узнавал по голосу и называл по имени и фамилии десятки людей.

Томилов подумал: «Много надо потратить сил, чтобы так сблизиться с людьми отряда. Не то слово „сил“ — души, сердца, таланта надо много для этого. Не только память, не только время и упорство нужны, чтобы запомнить, знать каждого из этой массы одетых кто в бушлат, кто в гимнастерку, чернявых, рыжих, белесых, каштановых, веснушчатых, курносых, рослых, приземистых, худощавых и еще бог весть какими приметами наделенных матросов. Огромной должна быть любовь, вера в человека, чтобы видеть, чувствовать, слышать, узнавать каждого по голосу, по одному произнесенному слову».

* * *

Данилин звал Томилова ужинать по-хорсенски, то есть перед рассветом, с положенной порцией согревающего.

Томилов предложил зайти на пристань за Фоминым.

Но Фомина на пристани уже не было. Он был ранен осколком снаряда, его отвезли на Ханко.

Узнав об этом, Томилов расстроился и, мрачный, побрел за Данилиным в Кротовую нору.

Полил сильный дождь. Казалось, что небо сейчас отдает морю все начерпанное облаками за минувшие двое суток шторма. Молнии все чаще перемежались с зарницами канонады. Хорсен чадил, как залитая водой головня.

Томилов, промокший, ругаясь и отплевываясь, влез в Кротовую нору. До того приятно было очутиться в сухом тепле, что нора показалась уютной.

— Чего плюешься, комиссар? — посмеивался Гранин, освобождая Томилову место за столиком между двумя самодельными койками — его и Данилина; над Данилиным, на подвесной койке, спал обычно Пивоваров. — Привыкай к нашей природе. Дело к осени, на все дожди не наплюешься. Садись с нами ужинать. Аттестат ты свой сдал?

Томилов растерялся было, но тут же успокоился, видя, как щурится Гранин, отвинчивая пробку обшитой кожей фляги.

— А я думал, у вас по-фронтовому. Без продовольственных аттестатов.

— Думаешь, на фронте нет порядка? Ошибаешься. Ну, да ладно, берем тебя на довольствие, получай удовольствие. Отведай нашего коньячку с бензином. — Гранин налил всем по стопке. — Не пивал такого? Нам Купрейкин прислал. Налил, говорит, какой-то дурак перед войной в Выборге в цистерну из-под бензина спирт и отправил на Ханко. Теперь ведь не вернешь, а выливать жалко. Так что для некурящих это первый сорт… Что там сегодня твой численник семафорит, Федор? Может быть, родился Лавуазье? Или — как разводить землянику? — Заметив удивление Томилова, Гранин не без гордости пояснил: — По календарю живем. Ни одной даты не пропускаем. Только что, интересно, наш начальник штаба будет делать, когда календарь кончится?.. Новый теперь не скоро пришлют.

— Может быть, и скоро, Борис Митрофанович, — сказал Пивоваров. — С красным числом. С праздничным.

— Спасибо на добром слове. За будущий праздник Победы! Ну, будь здоров, Борис Митрофанович!

Томилов поморщился, глотнув вслед за Граниным спирт. Он с любопытством смотрел на Пивоварова, который ужинал, не притрагиваясь к положенной фронтовой норме.

— Федор Георгиевич дал зарок — до конца войны ни капли, — насмешливо пояснил Гранин. — А я вот — наоборот. Скорее в мирное время откажусь, потому что не положено. А раз положено — надо исполнять. Нельзя порядок нарушать. Верно, Данилин?

Данилин отмахнулся от знакомых шуток капитана. Больно ему было расставаться с отрядом, и Гранин это почувствовал.

— Ну вас к лешему! — рассердился вдруг Гранин. — Не компанейский вы народ. Уйдешь, Данилин, на Ханко — не забывай отряд. Заставляй их там пошевеливаться, когда мы просим огня. А то вон Федора сегодня заставили лезть на вышку и корректировать огонь. Будто Кобец не может найти себе другого корректировщика, кроме моего начальника штаба…

Томилову все время хотелось расспросить о Фомине, но он боялся, что после вечернего разговора его вопрос прозвучит укором. Наконец он не выдержал:

— Когда Фомина отправили?

— Не волнуйся… Ранило его легко. Я звонил. Он уже в госпитале… Гончарову досталось потяжелее, а Фомин — ходячий. Завтра выпишут в редакцию. — Гранин говорил тихо, глядя в сторону, словно чувствуя себя виноватым. — Молодчага твой корреспондент. Он про рану молчал, пока не отправил все шлюпки. А потом прибежал сюда. Одной рукой писал заметку и все приговаривал: «Повезло, повезло… Попади, говорит, осколок побольше, как бы, говорит, стал писать корреспонденцию о героях отряда капитана Гранина?»

Наступила неловкая пауза.

— На новом капэ скоро справите новоселье? — перевел разговор Данилин.

— Мы справим новоселье скорее, чем вы. Только на Подваландете. Думаешь, вперед не пойдем?

— Не беспокойся, Борис Митрофанович, пойдешь вперед, и я не отстану, — заверил Данилин. — Но, по-моему, обстановка складывается не для наступления на Подваландет. Надо крепче держать Ханко, острова.

— А что обстановка? Таллин-то ведь наш?

Томилов, знакомый с последней оперативной сводкой, полученной на Ханко, сказал:

— Боюсь, что уже не наш. Вчера фашисты прорвали вторую линию обороны и атаковали напролом. Бои идут в предместьях. Морская пехота и корабельный огонь сдерживают немцев.

— Бросили бы нас туда десантом, — вздохнул Гранин, — мы бы им показали!.. Ух, как охота после Маннергейма с Гитлером повоевать! В самый, кажется, огонь полез бы. Бить их хочется, бить!..

Пивоваров покачал головой и усмехнулся.

— Нам, Борис Митрофанович, надо здесь, на месте, свою силу показывать. Чтобы второго Эльмхольма не случилось.

Гранин весь как-то сжался и пристально посмотрел на Пивоварова.

— Ты что мне Эльмхольмом тычешь?.. Я звал туда финнов?..

— Не тебе одному тычу. Оба мы виноваты: прозевали врага. Допустили на берег. А надо не допускать.

— Запел Лазаря!.. Допустили, говоришь?.. А сотни две фашистов мы угробили или нет? А подсчитай, сколько они за сутки потеряли катеров, шлюпок, да не пустых — с солдатами. А сколько перебили авиация и артиллерия? Да сколько финны страху натерпелись — это не в счет? Значит, обескровили мы противника, да?!

Пивоваров молчал. И все молчали.

Гранин обвел всех тяжелым взглядом. В общем молчании он почувствовал укор.

— Мне самому больно. Вот тут! — он обхватил рукой горло, показывая, как ему душно. — За Фетисова я с ними еще посчитаюсь. Но ты видел сегодня воду в заливе? Красная. Запомнят они Эльмхольм.

— Это все верно, Борис Митрофанович, — спокойно сказал Пивоваров. — Однако давай в ближайшие же дни устроим разбор эльмхольмского боя с участием командиров рот, взводов и островных гарнизонов. Поучимся. Я прикажу писарям расчертить схемы всех фаз боя.

— Ты, Федор, хочешь академию тут открыть, генеральный штаб. У нас десантный отряд, а ты опять со своими схемами, табличками и расчетами. Как в дивизионе. Учить хочешь? А знаешь, как надо людей в бою учить? Ткнуть лбом в скалу, вот так, — Гранин выразительно показал, как именно он считает нужным обучать нерадивых командиров, — тогда сразу поймут, где право, где лево, какова тактика и каков метод обучения.

— Так мы лбы порасшибаем, Борис Митрофанович, — пожал плечами Пивоваров. — А чем худо открыть академию на Хорсене? Звучит отлично. Пусть каждый после боя узнает, что этот бой ему дал да чему научил.

— Что дал? — рассмеялся Гранин. — Остров удержали, вот что дал.

— Этого мало. Это еще не все…

— Ну, тогда возьми еще один остров, раз тебе этого мало. Вот возьми Порсэ. Там до черта минометов, житья нам не дают. Позавчера ходил я на Старкерн, там матросы песни запели, а с Порсэ сразу открыли огонь. Возьмешь Порсэ — это и будет то, о чем ты говоришь: академия в бою. А на бумаге разрисовать да умных слов наговорить — нетрудно!

Томилов понимал, что Гранин тяжело переживает недавний бой и потому сердится на спокойного и рассудительного начальника штаба. Томилов с нетерпением поглядывал на Данилина, ожидая, когда тот вставит в спор свое веское слово.

Но Данилин усмехался и молчал. Он эти споры слышал уже не раз и не сомневался, что все равно Пивоваров на своем настоит.

Такое невмешательство не понравилось Томилову. Он сказал:

— Начальник штаба, по-моему, прав.

— По-твоему? — с удивлением и насмешкой переспросил Гранин.

— Да. Нам, — Томилов подчеркнул это «нам», давая раз и навсегда понять, что он не намерен и часа считаться в отряде новичком и посторонним, долго приглядывающимся человеком, — нам и на Хорсене нужна академия. А уж если кого начнут стукать лбом о скалу, так это прежде всего нас самих командование стукнет. Вот матросы говорят: укрытий нет, от огня негде спастись. Оборону надо строить, дзоты и блиндажи.

Гранин слушал его с нарастающим раздражением.

— Ты думаешь, комиссар, мы век будем тут сидеть? Капэ строить, дзоты строить — много вы так навоюете. Мне Кабанов, когда отправлял сюда, что сказал? «Сформируйте, говорит, отряд для действий в тылу противника, как в финскую войну». А в финскую войну как мы с тобой, Данилин, воевали? Шли рейдом по Финляндии и никаких блиндажей и дзотов не строили. Сдадим острова пехоте, они будут строить, а мы пойдем вперед. Согласен, Данилин?

Пивоваров не дал Данилину ответить.

— Что же ты сравниваешь диверсионный отряд с обороной военно-морской базы? — возразил он. — Мы же тут фланги держим, защищаем Гангут!

— И не только Гангут! Ленинград, Москву тут защищаем!

— Ну, хватит стратегии! Данилину пора на катер, а нам за дзоты приниматься. — Гранин встал и вышел из-за стола.

Данилин на прощанье шепнул ему:

— Не серчай на комиссара, Митрофаныч. Горячий он. Но под огнем молодец, и матросы полюбят.

— Увидим, — буркнул Гранин, взял автомат и пошел поверять посты, сказав, что отдыхать ляжет позже.

* * *

Провожать Данилина на пристань пошел Томилов.

Эта ночь много дала ему. Он видел бой, видел людей в бою. Он не чувствовал себя в отряде новичком. Отряд родной. Хорошие в нем люди. Даже Щербаковский, настороживший было Томилова, сейчас нравился ему. А Богданыч? А орленок? А этот выдержанный и, видно, умница Пивоваров? А сам Гранин?

«Вот уже и поспорили», — подумал Томилов и усмехнулся: быстро вошел он в жизнь отряда. «Дети капитана Гранина», — вспомнилось ему. Томилов и сам уже полюбил этого славного, задиристого человека, но сейчас всеми силами как бы отбивался от его обаяния. Он уже понял, что Данилин здесь, как и в его дивизионе, не шибко перечил командиру, а Гранину нужен прямой, резко критикующий друг.

— Слишком круто ты начинаешь, Степан Александрович, — сказал Данилин, шагая рядом с Томиловым на пристань. — Гранин — человек своеобразный. Любит пофантазировать, увлекается, воевать хочет. Замечательный он командир, поверь мне. Я всяких повидал, двадцать два года служу. Отряд он сплотил за короткий срок. Любят его, не зря любят. Поправлять его надо, но не так, с бухты-барахты. Сначала разберись, войди в курс, что следует критиковать. И уж тогда говори прямо, что думаешь, раз у тебя характер такой.

— А я не намерен неделю «входить в дела», — возразил Томилов. — Это же не на продскладе, где можно неделю «принимать», «знакомиться», «осваивать». Сказать тебе правду?

— Режь!

— Историю с Прохорчуком знаешь?.. Так я вначале на тебя все сваливал. Новый, мол, я на дивизионе человек, а это не я, а Данилин проворонил. А потом перед начальником политотдела я, как мальчишка, краснел. Готов был сквозь землю провалиться.

— Что же, ты думаешь, у меня всюду позади прорехи?

— Нет, я так не думаю. Сегодня, когда мы по ротам ходили, я тебе завидовал. Но я никогда больше не скажу, что я-де человек новый, не успел «войти в курс». Ты сейчас уходишь, а я сегодня уже приступил к обязанностям комиссара отряда. Дивизионный комиссар сегодня же может с меня спрашивать, как с тебя. Вот что. В бою войду в курс дела.

— Горяч ты, Степан Александрович, — добродушно сказал Данилин. — А на вид такой спокойный, выдержанный… Действуй, как тебе кажется лучше, но не считай себя… Ну, как бы это сказать? Ну, новой метлой, что ли. Помогай Гранину и в руках держи себя.

— Это я обещаю, — сказал Томилов и пожал Данилину руку. — Буду помогать ему всем, чему меня учили. По душе он мне не меньше, чем тебе. Но потакать, прости, не буду.

 

Глава девятая

Комиссар отряда

Тысяча дел свалилась на Томилова. Ему предстояло не только познакомиться с множеством людей, нащупать, найти живые нити, которые так крепко связали его предшественника с каждым человеком в отряде. Возникли и всякие иные неотложные заботы. В некоторых ротах погибли политруки — следовало срочно найти им замену.

В резервной роте вместо раненого Гончарова обязанности политрука исполнял Богданыч. Томилов знал, что политруком Богданыч стал в бою. Но Богданыч был рядовым. Теперь надо договориться с политотделом либо о назначении другого политрука, либо о присвоении Богданычу звания.

А кроме того, чтобы не хуже, а лучше других знать разросшийся фронт отряда, Томилову пришлось изучать всю географию Хорсенского архипелага, облазить каждый остров, каждую скалу. Все было ново для него, новой была сама жизнь на островах. Как не похожа она на слаженную боевую организацию в артиллерийском дивизионе или на корабле!

Отряд пестрый, разношерстный: моряки, строители, пехотинцы, железнодорожники — кого только не встретишь на островах! А в последние дни с Ханко в помощь строителям укреплений прислали еще часть саперов Репнина. Отряд по существу только рождался. Рождался из разрозненных десантных групп, рождался в огне, в бою, и Томилов видел, сколько хлопот доставляет это Гранину, сколько Гранин тратит сил, чтобы создать крепкую регулярную воинскую часть.

В дни недолгого затишья, наставшего после эльмхольмского боя, Гранин кочевал с острова на остров. Он считал обязательным знать каждого из сотен бойцов в лицо, знать так, как знал комендоров в артиллерийском дивизионе на Утином мысу. Ведь многие подразделения формировались по мере доставки пополнения с Ханко на Хорсен. В часы, когда шел бой и роты несли потери, эти потери необходимо было восполнять без долгих разговоров, тотчас: сюда — десяток стрелков, туда — пулеметный расчет. А теперь Гранину приходилось кое-что пересматривать, кое-кого менять местами, где пополнить гарнизон, а где убавить. Некоторых перестановок требовал Томилов, озабоченный тем, чтобы в каждом звене хорсенского фронта были коммунисты и комсомольцы.

Всю эту кропотливую работу, требующую острого и точного командирского глаза, Гранин не доверял никому.

Но Томилов видел и слабости Гранина. Гранин склонен был многое людям прощать, особенно храбрецам, героям боев.

Появились любители всякого рода бакенбард, бород, лихих усов. В резервной роте — гвардии отряда, сплошь состоявшей из матросов-добровольцев, — стали поговаривать о каких-то внешних отличительных признаках гранинцев: сапоги гармошкой, черные брюки навыпуск, густая растительность «под капитана».

Гранин снисходительно посмеивался, называя все это романтикой десантного отряда.

— Подобная романтика до добра не доведет, — возражал Пивоваров. — Когда-то я снял с Щербаковского пулеметные ленты. Сниму и бороду.

— Ленты нужны были пулеметчикам, — смеялся Гранин. — А кому, скажи на милость, мешает моя борода, например?

— Не о бороде речь, Борис Митрофанович. Речь идет об уставе, о форме одежды, о дисциплине наконец. О регулярной армии!..

Пивоваров восхищал Томилова. Скромный, молчаливый, храбрый, он обладал большой, поистине железной выдержкой.

Томилов знал, что в начале войны Пивоваров отправил с Ханко в тыл жену и дочь. Известий от них не было, но Пивоваров никогда на эту тему не заговаривал.

Однажды в конце августа на КП слушали очередное радиосообщение Советского информбюро. «Героически обороняют красноармейцы и моряки Балтики территорию полуострова Ханко, — говорилось в самом начале сообщения. — Ночью крупные силы финнов повели наступление на позиции подразделения капитана Сукача. Наши бойцы хладнокровно подпустили финнов на несколько десятков метров и открыли мощный огонь из винтовок и пулеметов…» В каморку радиста набились все работники штаба. Когда диктор заговорил о других участках фронта, радист, зная, что начальник штаба не разрешает длительно пользоваться боевой рацией, хотел прекратить прием.

— Погоди, дослушаем, — остановил его Пивоваров, хотя именно ему следовало экономить питание.

Дослушав сообщение, Пивоваров узнал, что фашистская авиация потопила госпитальное судно «Сибирь», перевозившее из Таллина в Ленинград раненых и эвакуированных женщин и детей. Как молотом, било его каждое слово:

«…Несмотря на отчетливые знаки Красного Креста, немецкие летчики стали забрасывать плавучий госпиталь фугасными и зажигательными бомбами. Госпитальное судно „Сибирь“ было разрушено. Раненые, женщины и дети пытались спастись на шлюпках. Тогда гитлеровские изверги перешли на бреющий полет и расстреливали спасавшихся из пулеметов. Героическими усилиями военврачей товарищей Байковой и Персидской, медсестры Шалимовой и команды судна часть раненых, женщин и детей спасена и доставлена в Кронштадтский госпиталь. Судьба остальных жертв фашистских преступников выясняется».

Томилов увидел, как побледнел Пивоваров.

— Что с тобой, Федор Георгиевич?

— И мои ушли на «Сибири», — побелевшими губами произнес Пивоваров. Он поднялся, подошел к календарю, вгляделся в него, стараясь навсегда запомнить этот день, сорвал листок, бережно сложил его вчетверо и спрятал в нагрудный карман.

Гранин на него напустился:

— Когда ушли? В июле ушли. Больше месяца прошло. Они уже давно в тылу.

— Кто знает… Может быть, они в Таллине задержались…

Что сталось с семьей, была ли она на «Сибири», спасли ли ее с горящего судна или она погибла? Это мучило Пивоварова, но он по-прежнему молчал. Тревога, горе легли на его лицо резкими морщинками. Бессонница, вечные заботы довели его до полного изнеможения. Давали себя знать последствия контузии, полученной в бою на Гунхольме. Беспокоили левый бок и спина. В иные дни Пивоваров не в силах был встать с постели, если можно назвать постелью то жесткое ложе, которое он устроил у себя в штабной каморке. Лицо его стало землистым, а глаза, красные, воспаленные, слезились. Но он никогда не жаловался. Ляжет спать — стонет во сне. Проснется, смущенно спрашивает: «Шумел я, а?.. Дурные сны снятся, будто Борис Митрофанович меня на Ханко снаряжает», — и как ни в чем не бывало бреется, потом выходит из Кротовой норы, окатывается до пояса холодной водой, надевает чистый китель и спешит в какой-нибудь недостроенный блиндаж. Реже других он отлучался с Хорсена на полуостров, всегда ворча, что там, мол, за здорово живешь под снарядами погибнешь. Возвращался он из этой поездки в тыл быстрее всех, отказываясь даже от такого редкого удовольствия, как посещение киносеанса в Доме флота. Он часу не мог жить без отряда, без забот о нем. Вернется с Ханко и тревожно спрашивает: «Ну как, вторая рота достроила блиндаж?.. А Щербаковский выделил сегодня взвод на рытье котлована?.. Я же приказал ему весь взвод на это дело вывести!..»

Отрядный врач Кротов настаивал, чтобы Пивоваров ушел на недельку в госпиталь. Пивоваров отмалчивался, Врач жаловался на него Данилину — не помогло. Гранину — не помогло. Пришел новый комиссар — врач к нему. Впервые Томилов увидел Пивоварова таким сердитым.

— Я не помру и без твоей помощи! — кричал он на врача. — Чем время терять на пустые уговоры, отправляйся-ка лучше на Эльмхольм. Там раненые нуждаются в тебе.

А потом жалел, что расшумелся.

Томилову казалось, что Пивоваров забыл о личном горе. Он словно все продумал, пережил, осознал раз и навсегда, стараясь быть ровным и спокойным. Но стоило Пивоварову услышать какую-нибудь радостную весть с фронта, он преображался:

— Слышь, комиссар… А наши-то бьют их, бьют…

Он жаждал знать, что творится на белом свете, и не мог жить без очередной радиосводки.

Прослушав вести с фронта, он теперь не выключал боевую рацию. Он слушал до конца, утверждая, что это очень важно дослушать до конца, если впервые в истории войн наряду с сообщениями с полей сражения в военную сводку включаются донесения и о трудовых подвигах с Урала, из Сибири, Кузбасса. Во время утренних и ночных передач Пивоваров всегда умел найти предлог, чтобы произнести излюбленную фразу: «А наши-то бьют, бьют их…» В это «бьют» он вкладывал всю свою веру в победу, веру крепкую, стойкую, испытанную и закаленную в беде.

Пивоваров настойчиво готовился к разбору эльмхольмского боя. По его указаниям писаря чертили карты и схемы. Ночью, возвратясь на КП, он снимал китель, закатывал рукава рубахи и при свете коптилки рисовал и чертил до утра. На десятках листов бумаги он изобразил исходные данные атаки, положение отряда перед высадкой финнов, действия наших отдельных групп, маршрут связного Горденко и не забыл даже Василия Желтова, который выстрелом с Фуруэна предупредил о приближении десантных шлюпок противника, — словом, он учел все мелочи, как будто бой случился не накануне, а много лет назад и стал уже предметом истории.

Гранин опять посмеивался: развел-де писанину.

— Эта писанина пригодится и тебе, — возражал Пивоваров. — Мы открываем открытое. То, что для пехотинца азбука, для нас сейчас откровение. А надо каждого научить: взял высоту, лощину, остров, зацепился за берег — копай, строй.

— Попробуй заставь Ивана Петровича копать! Он уж если зацепился за берег, так весь остров возьмет.

— И его заставим. Научу и его лопату в руках держать.

— Эх, Федя, резервная рота стонет. Воевать хочется!

— Этим теперь не удивишь. Всем хочется бить врага. Учиться, воюя, труднее. А нам учиться ох как надо!..

Пивоваров знал и понимал, как трудна для характера Гранина позиционная война. Но он гнул свою линию, найдя верного союзника — нового комиссара.

А Гранин с трудом расставался с мыслью о наступлении на север, на финский полуостров Подваландет. Он еще лелеял надежду наступать, хотя жизнь убеждала, что начальник штаба и комиссар правы, — надо закрепляться на островах.

Начались осенние штормы. В шхерах возле Ханко море никогда не оставалось спокойным. Дождь ли шел, дул ли ветер, или над морем, изредка затемняемое облаками, плыло солнце, вокруг Хорсенского архипелага мелководье всегда бурлило, кипело, захлестывало рифы, скалы, обычно торчащие над водой, носило от берега к берегу скошенные снарядами деревца и волчком крутило шлюпки, на которых отрядные коки отправляли передовым гарнизонам термосы с горячей пищей.

В иные дни с Хорсена к передовым островам немыслимо было пробраться. Гребные шлюпки не справлялись с волной, волны швыряли их на камни и разбивали в щепы. А моторные барказы вызывали жестокий огонь противника. Не было смысла из-за двух термосов рисковать барказом, да к тому же отряд, как и весь Гангут, экономил горючее.

Чтобы люди не оставались голодными, Гранин приказал на каждом острове на случай шторма беречь трехдневный неприкосновенный запас. Расходовать НЗ дозволялось только с разрешения командира или комиссара отряда.

В первую же штормовую ночь шлюпка не смогла доставить на Эльмхольм обед.

Командир острова позвонил в штаб отряда. Гранина не было: еще с вечера на моторном барказе он ушел в другую сторону — на остров Гунхольм. К телефону подошел Томилов.

— Товарищ комиссар, люди мои голодные, — доложил командир Эльмхольма.

— Расходуйте энзе, — разрешил Томилов.

— Съели мы энзе.

— Как съели? Сегодня же только первый день шторма, а у вас энзе на трое суток?!

— Раньше съели.

— Нарушили приказ?

— Да вот так получилось… Что поделаешь!

— Тогда подсчитайте, сколько у вас сухарей, и доложите.

— Мы уже подсчитали: мешок сухарей.

— Растянуть его на три дня. А вам даю двое суток ареста за невыполнение приказа капитана Гранина.

Томилов положил трубку и вопросительно посмотрел на Пивоварова. В ушах будто зазвучали слова Данилина: «Горяч ты, Степан Александрович». Он тряхнул головой, мысленно споря: «Чепуха. Дисциплину воспитывают решительностью, а не слюнтяйством».

Пивоваров даже не разогнул спины, продолжая что-то чертить. Он с усмешкой в голосе как бы между прочим произнес:

— Борис Митрофанович с Гунхольма к ним туда собирался…

— Пусть жалуются, — коротко ответил Томилов. — Я схожу к пулеметчикам. Вернется Борис Митрофанович — позовешь…

Гранин, несмотря на шторм и обстрел, утром действительно проскочил с острова Гунхольм на остров Эльмхольм.

Командир Эльмхольма был сам не рад, что пожаловался ему на действия нового комиссара.

— У вас тут Лига Наций или воинское подразделение? — Когда Гранин сердился, голос его так вибрировал, что командиры с тревогой говорили: «Ну плохо дело, дает на всю гамму!» — Еще раз услышу жалобу на комиссара отряда — сам накажу. И строго накажу.

— Так ведь матросам есть нечего, товарищ капитан, — робко, но с хитрецой сказал командир острова. — Мешок сухарей на три дня — и все.

— Вот за это «и все» я вам еще двое суток добавлю! — Гранин еще более сердился потому, что командир острова метил и попал в его самое слабое место. — Матросы по вашей милости будут голодать. Так им и окажите!

С Эльмхольма Гранин ушел туча тучей, не в силах смириться с тем, что матросы трое суток будут жить на одних сухарях. Он даже не пошел на остров Фуруэн, хотя давно собирался пойти туда проверить, как там живут матросы под командой разжалованного Прохорчука. Он приказал мотористу поспешить на Хорсен.

До самого Хорсена финны преследовали барказ пулеметным огнем. Шторм не унимался, хотя с неба припекало солнце. Барказ швыряло к камням, к рифам, волны заливали его, грозя потопить.

Гранин, обычно под обстрелом разговорчивый, ободряющий спутников, сидел на носу барказа как-то боком, к финнам спиной, и всю дорогу не произнес ни слова. На берег Хорсена он соскочил злой и, по пути ни с кем не заговаривая, поднялся к новому КП у подножия высоты 19,4.

С фуражки, с бороды, с кителя стекала вода. Мокрой была даже тельняшка. Гранин в своей каютке разделся, сменил сапоги на матросские ботинки, сменил брюки, тельняшку и прилег на койку.

Злость накипала и искала выхода. Томилова не было, а Пивоваров, как только вернулся Гранин, пошел распорядиться об ужине, и куда-то запропастился.

Он вернулся вместе с Томиловым и вестовым, быстро накрывшим на стол.

На деревянном блюдце дышала груда свежего пшеничного хлеба. Рядом — тарелка с дымной говяжьей тушенкой, ее разогревали на костре. На другой тарелке — рыбные консервы. И против каждой миски — стопочка для «наркомовских» ста граммов, их выдавали к ужину.

— Садись, Борис Митрофанович, с нами, — мирно пригласил Томилов, доставая флягу и наливая положенную порцию каждому. — Вестовые сегодня постарались. Согрейся с дороги-то. Продрог ведь…

Гранин молча сел за стол, посмотрел на тарелку с жирным мясом и почувствовал, что кусок становится поперек горла.

— На Эльмхольме был? — отодвинув от себя стопку, как ни в чем не бывало спросил Пивоваров; он положил себе изрядную порцию рыбы и стал есть.

Не отвечая, Гранин повернулся к Томилову и, щурясь, спросил:

— Ты знаешь, комиссар, кто у меня командует Эльмхольмом?

— Знаю, — не спеша ответил Томилов. — Человек боевой, с заслугами. — Помолчав, он добавил: — И наделенный особыми правами… нарушать приказы командира отряда.

Гранин смотрел на него оторопело: так всегда — шуточкой подковырнет и рассеет весь накопленный заряд раздражения. Но сегодня Гранину не хотелось мириться.

— Люди там голодные, — глухо сказал он, отбрасывая в сторону вилку. — И зря ты, комиссар, назначил ему арест.

— Как зря? Я же твой приказ защищаю.

— В военное время я признаю только суд или без суда, в бою, расстрел.

— А сам добровольцев отправил из дивизиона на «губу»?

— Так то же в тылу. А тут фронт.

— По-твоему, на фронте устав отменяется?

— Ну где же он будет сидеть, скажи на милость?.. Я не собираюсь снимать его с острова. А потом — его куда ни посади, все лучше, чем на Эльмхольме.

— Это ты брось. Плохого ты мнения о своих людях. Он, может быть, и не отсидит. А вот взыскание не понравилось, раз жалуется тебе. Значит, переживает.

— Он за людей переживает — на сухарях живут.

— Плохо заботится о людях, в следующий раз будет предусмотрительнее. А дисциплинарные меры ты зря отвергаешь. Один, другой раз запишут в личное дело — задержка в продвижении по службе. Думаешь, об этом забыли командиры?

— А что ему продвижение по службе?! Война тут идет. В чинах потом разберутся.

— А командирская честь? Разве тебе не дорога честь моряка-командира?

— Честь отстаиваем в бою, комиссар.

— Правильно. Бой — наилучшая аттестация для каждого из нас. Но распускаться между боями нельзя. Основа нашей боеспособности — дисциплина.

— Хорошо, Степан Александрович, насчет дисциплины говоришь, — обрадовался Пивоваров. — А то у нас некоторые военные перестали носить даже знаки различия…

— Ты что, Федор, в мой огород камни кидаешь? — возмутился Гранин; на его тонком летнем кителе, сохнувшем сейчас на табурете у входа в каюту, тоже не было знаков различия.

— Зачем в твой? — сказал Пивоваров. — Ты, Борис Митрофанович, признанный герой, и тебя я не виню. Не успел в горячке боя нашивок купить в военторге. Но с тебя берут пример. А иной твоим примером прикрывает трусость. Вот помощник мой, Сомов, помнишь, как выряжался на полуострове? А теперь твердит: «Я маскируюсь от противника, от его снайперов…»

— Сомова я завтра же выгоню на Эльмхольм. Пусть пробанится под огоньком. А тебе, комиссар, я скажу вот что: кроме взыскания, надо было командиру и помочь. Прикажи, Пивоваров, немедля послать туда шлюпку с продовольствием. Поручи это дело Щербаковскому. Скажи: Гранин приказал. Он моряк хороший: расшибется, а сделает. Да и тишает на заливе…

Гранин поднялся из-за стола, извлек из-под койки баян, стоя выпил стопку, не закусил и, выходя из каюты, обиженно заключил:

— А я уж, по-вашему, вольнопер какой-то… Спасибо, разукрасили, други!

Вечер был ветреный, но Гранину он казался душным. В одной тельняшке он присел на валун у выхода из КП, накинул на плечо ремень от баяна, растянул мехи, пробежал пальцами по клавишам, ухом приложился к кожаной груди баяна, и лицо его, до того такое хмурое, что часовой даже отошел подальше в сторонку, вдруг посветлело, будто он вспомнил что-то очень хорошее. А Гранин и верно вспомнил далекий город, где он приобрел этот баян, курсантские годы, старого казака, осевшего на Корабельной стороне против Малахова кургана, — это он обучил Гранина игре на таком задушевном инструменте. Именно задушевном, потому что и душу Марьи Ивановны покорил он не без помощи этого баяна и казачьих песен.

Гранин рванул мехи и заиграл казачью плясовую, лихую и заливистую.

Связной, посланный Пивоваровым в Кротовую нору, где теперь обитала резервная рота, остановился на минуту, послушал и с сожалением побежал дальше — передавать Щербаковскому приказание капитана.

Во всех ротах затихали голоса, когда по вечерам командир отряда начинал играть на баяне и петь. Любили матросы слушать его песни, любили ему подтягивать.

— Загрустил батя… — вздохнул в Кротовой норе Макатахин.

— С тоски сд-охнешь, когда наступать не д-ают…

— Каждый день капитан названивает генералу: матросы, мол, требуют наступления, — сказал связной, прибежавший за Щербаковским.

— Понимает он нашу д-ушу…

— Капитан тут каждую щель знает. Он всегда ко времени подсказывает, куда пулемет ставить, куда причалить…

— Он здешний, — авторитетно вставил Мошенников.

— К-какой же он здешний! Он русский!

Мошенников упрямился:

— Значит, он тут в гражданскую войну воевал.

— Тут гражданской войны не было, — сказал Макатахин. — Тут была революция. Но ее задушили. Кроме того, капитан в гражданскую войну был еще мальчиком.

— Мальчиком! Да ты видел, Макатахин, у него в каюте клинки? Он у Буденного в кавалерии служил.

— Если бы Гранин служил у Буденного, он был бы сейчас генералом.

— Любит приврать наш бог солнца и зажигалки, — не стерпел Бархатов. — И не краснеет. Капитан не старше нашего Ивана Петровича. Борода всегда солидность придает.

— У к-апитана и без бороды солидности хв-атает.

— У капитана — не спорю. А вот у некоторых других военных…

— Мне с вами т-равить некогда, — бросил Щербаковский, выходя. — Личное п-оручение капитана…

А Гранин перебрал с пяток казачьих песен, потом затянул любимую:

Сама садик я садила, Сама буду поливать, Сама милова люби-и-ла…

К причалу Хорсена «Кормилец» доставил в этот час пополнение. Прибыл и Сергей Думичев, комсорг саперов, известный ныне на «линии Репнина» как знаток переднего края финнов, отличный строитель дзотов и ловкий разведчик: он так хитро перетасовывал финские ловушки, что противник потом неделю разбирался, где свое минное поле и где чужое.

Думичев выглядел франтом, хотя на переходе его порядком потрепало. Репнин приучил своего питомца бриться и чиститься в любых условиях, даже в окопах. Но особенно подтянутым Думичев становился в расположении медико-санитарных подразделений, или, как говорил Репнин, в зоне, просматриваемой юными санитарками и медицинскими сестрами. На Хорсене женского медицинского персонала не было. Но Думичев, в кармане которого лежало предписание отправиться к морякам «для передачи опыта фортификационных работ», решил перед матросами лицом в грязь не ударить и поддержать честь и славу «линии Репнина».

В солдатской форме он действительно выделялся среди матросов. Форма на нем сидела образцово; видно, Думичев гордился ею и не собирался менять на флотскую, хотя шел к Гранину с удовольствием и мечтал поскорее увидеть этого прославленного командира.

Помня, что Гранин носит бороду, Думичев остановил первого же бородатого человека, лица которого в сумерках он не сумел разглядеть.

— Разрешите обратиться? Вы будете товарищ капитан Гранин?

— Пехота! — возмутился спрошенный. Это был Никитушкин из резервной роты; подстриженный, подбритый в парикмахерской, только что из бани, он отправлялся на Эльмхольм вместе с Щербаковским. — Гранина не знаешь! — стыдил он солдата.

Думичев, смущенный ошибкой, поднимался на скалу.

Сегодня он уже попал впросак, легкомысленно заговорив по пути из города к Рыбачьей слободке с Любой Богдановой, до того ему незнакомой.

Люба отдыхала на дороге возле мешка с картошкой, которую она очередной раз посылала в отряд.

Думичев, конечно, подхватил мешок, стал любезничать и всю дорогу до пристани заверял свою спутницу, что он ее знает, что ему хорошо знакомы ее красивые черные волосы и печальные глаза и что, когда он вернется с островов, они должны обязательно встретиться.

Люба рассмеялась и сказала, что глаза у нее не печальные, а насмешливые, потому что смешно смотреть на такого ненаблюдательного парня, как Думичев.

Ничего не поняв, Думичев ответил, что быть наблюдательным ему мешает тяжелая ноша, но он уверен, что рядом с ним не старуха, и вторично просит назначить ему место встречи.

А на пристани, когда он разглядел спутницу, понял, в чем дело, и узнал, что это жена его старого знакомого, ему стало стыдно.

— Ей-богу я вас знаю, — бормотал Думичев, оправдываясь. — Видел с Богдановым на электроходе. Перед самой войной…

— Только никому не рассказывайте, что увязались за беременной женщиной, — подшучивала над ним Люба. — Засмеют!..

«Уж если на дню раз не повезет, так и не повезет», — размышлял Думичев, вспоминая на пути к командному пункту эту историю.

На каждом шагу он встречал бородатых матросов; они никакого внимания не обращали на незнакомого солдата, на его щегольской вид.

Увидев на камне возле входа в командный пункт моряка в тельняшке, напевающего под собственный аккомпанемент «Сама садик я садила», Думичев подошел к нему и, чтобы снова не попасть впросак, хлопнул по плечу:

— Браток, как мне тут до самого Гранина добраться?

Гранин, как дошел до верхнего «ми», дал такого «петуха», что Томилов и Пивоваров, стоявшие в стороне, с удивлением оглянулись.

Гранин кивнул на Пивоварова:

— Вон, спроси у того капитана.

Думичев повернулся и увидел ладного, подтянутого капитана с золотыми нашивками на синем кителе.

Вид у Пивоварова был бравый, под стать тому образу Гранина, который за эти месяцы выносил в своем сердце Сергей Думичев.

Но неужели Гранин сбрил бороду?

— Разрешите обратиться, товарищ капитан? — подойдя к Пивоварову и выпятив грудь, лихо произнес Думичев.

— Обращайтесь!

— Прибыл до капитана Гранина в десантный отряд. Сапер Сергей Думичев из подразделения лейтенанта Репнина.

«Ну, все, — расстроился Гранин, услыхав фамилию Репнина. — Опозорился я на весь полуостров…»

— До капитана Гранина, значит? — смаковал Пивоваров. — Хорошо. Капитан Гранин любит лихих и подтянутых бойцов.

Пивоваров помедлил, оглядывая солдата с ног до головы.

— Только он очень занят, — продолжал Пивоваров. — Не знаю, сможет ли он оторваться от дел и вас принять. Обождите здесь, сейчас доложу. — И, не глядя на Гранина, скрылся в командном пункте.

Томилов последовал за ним. Думичев растерялся: опять не тот!

Невезучий день!..

Он снова подошел к гармонисту:

— Так это был не Гранин?!

— Какой ты прыткий! Этак — раз-два! — и до самого Гранина думаешь добраться? А вдруг Гранин не станет с тобой разговаривать?

— Станет. Мне мой командир приказал передать капитану личный поклон. А знаешь моего командира: он хоть и званием и ниже Гранина, но на весь Гангут знаменит. Слыхал про «линию Репнина»?

— Окопчики, что ли?

— Окопчики! — фыркнул Думичев. — Кабы не эти окопчики, тебе бы тут уж не разгуливать и не распевать…

Гранин метнул сердитый взгляд на часового, пытавшегося подать знак Думичеву. Часовой тотчас отошел.

— Ох, боюсь, не возьмет тебя Гранин к себе в отряд! — в сердцах произнес Гранин.

— Почему не возьмет, раз я командированный?

— Мало что командированный. Он у нас такой: он сначала храбрость да силу у всех проверяет.

— А Гранин сам силен?

— Так себе, — к Гранину вернулось веселое настроение. — Такой же, как ты, невзрачный…

— Ты, браток, полегче! — обиделся Думичев. — Сам-то ты не такой уж видный, а про командира смеешь так неуважительно говорить. — И, не зная, чем бы уязвить гармониста, добавил: — У тебя вон и баян на басах фальшивит.

— Да ну?

— Вот тебе и да ну! Я еще не совсем оглох на фронте: тыщу баянов за свою жизнь настроил, а такого фальшивого не слыхал.

— Так ты не сапер? Ты настройщик?

— Мало ли кто кем был на гражданской. Вон ты, например, кем был?

— Я? Гм… печником…

— Оно и видно. Я был по музыкальной части настройщиком. А наш лейтенант Репнин был ученый — историк.

— Был! Значит, теперь он не ученый?! — рассмеялся Гранин.

— Много ты на себя берешь! Если бы не война, лейтенант Репнин поступил бы уже в академию. Если хочешь знать, он такой культурный командир, что вот никогда не позволит мне возле командного пункта рассиживаться да на фальшивом баяне играть.

— Тогда и я, пожалуй, не буду, — поднялся Гранин. — А то выйдет сам Гранин да отправит меня под арест. Он у нас злющий. Особенно когда что-нибудь ему не по нутру…

В командном пункте Гранина с нетерпением ждали Томилов и Пивоваров.

— Ну и умора! — хохотал Гранин, чувствуя себя неважно перед товарищами. — «Много, говорит, на себя берешь!..» Скажи на милость, много на себя беру, а? Ох, и народ эти саперы… Ну что вы уставились, что? Командира не видали, что ли? Закусить и то не оставили, все смололи, черти… А ну, возьму-ка я этого фрица в собственном соку. — Гранин присел за стол, положил себе остатки консервированного леща, взглянул исподлобья на Пивоварова и сказал: — Федор, пойди скажи ему, что капитан Гранин приказал: сейчас отдыхать, ночью рубить дзоты, а утром пусть явится сюда и настраивает баян… Нет, не надо сюда, — спохватился Гранин. — На вынеси ему, Федя, баян, пусть возьмет с собой…

А Томилов язвил:

— Самого Гранина не признают! Знаменитого капитана Гранина хлопают по плечу и принимают за рядового матроса. Дожили, товарищ капитан! Все-таки придется нашивочки на китель нацепить. Может быть, устроим смотр всему отряду?..

* * *

На другой день состоялся разбор эльмхольмского боя. Он проходил так, как задумал Пивоваров.

Томилов на разборе критиковал оборону, которая до сих пор строилась с расчетом, что противнику не удастся зацепиться за наш берег. А если удастся? Надо подготовиться и к этому.

Щербаковского тоже пригласили на разбор.

Несмотря на шторм, Щербаковский выполнил поручение Гранина и доставил на Эльмхольм продукты. Теперь он шел на командный пункт, довольный собой, надвинув вязаную шапочку набекрень. Ему льстило приглашение на совещание. Но всем своим видом Щербаковский хотел подчеркнуть, что ничего-де от оказываемого почета и от назначения командиром взвода не изменилось: смотрите, мол, я такой же простой главный старшина, каким был, когда командовал отделением.

Войдя в командный пункт, Щербаковский увидел карты, схемы, развешанные по стенам каютки, взглянул на Пивоварова, казалось его не заметившего, перехватил хмурый взгляд Гранина, — во всем чувствовалась строгость настоящего воинского штаба.

Щербаковский быстро скрылся. Вязаная шапочка была тут же убрана в карман. Невесть откуда появилась старшинская фуражка. Брюки из сапог он выпустил наружу, послюнявил пальцы и что есть силы проутюжил морскую складочку.

Приведя себя в порядок, Щербаковский вторично появился на пороге командного пункта и попросил разрешения войти.

Пивоваров переглянулся с Томиловым: «Даже Щербаковского прошибло». А Гранин подумал: «Прав все-таки комиссар — надо и героев подтянуть и устроить вверенным войскам смотр».

* * *

После разбора на КП пришел Макатахин. Он дописал рапорт, начатый в ночь возвращения с Эльмхольма, и теперь принес его Гранину.

Гранину часто приходилось выслушивать прожектеров. То и дело ему предлагали сногсшибательные планы высадки на эстонское побережье или рейда до Хельсинки и обратно, — люди так жаждали большого дела, что готовы были, кажется, голыми руками увести из Турку чуть ли не миноносец, Гранин гордился этими наступательными стремлениями матросов и всячески их поддерживал.

Когда он прочитал над рапортом Макатахина два слова — «Совершенно секретно», он тяжело вздохнул: «Еще один фантазер в моем отряде».

Он подозвал к столу Томилова и стал читать вслух. На четырех вырванных из тетради страничках твердым почерком было написано следующее:

— «С целью еще более успешного проведения операций по занятию островов противника с наименьшим количеством бойцов и сокращением наших потерь прошу вас рассмотреть мой рапорт».

Гранин переглянулся с Томиловым и покачал головой: ну, мол, начинаются сказки Шехерезады. Но то, что он прочитал дальше, не было сказкой. Макатахин выносил и выстрадал каждое слово.

— «Я предлагаю, — читал Гранин, — из одиннадцати коммунистов и комсомольцев организовать диверсионную группу. Она явится авангардом отряда. В эту группу подобрать добровольцев, которых у нас привыкли называть героями, но мы назовем их сейчас просто отчаянными, ибо они должны уметь с врагами расправляться по-вражески. Эти бойцы должны хорошо владеть ножом, гранатой, огнестрельным оружием, быстро бегать по суше, ходить под водой, хорошо стрелять, грести, стойко переносить опасность, боль и самую смерть. В задачу диверсионной группы будет входить следующее…»

Гранин уже не обращал внимания на окружающих, на Томилова, взволнованного, как и он сам, на Макатахина, застывшего в тесной каморке командного пункта.

Гранин вытащил из кармана платок, вытер лысину и повторил:

— Так, значит, в задачу диверсионной группы будет входить следующее. Ну, что же ты тут надумал?

«До занятия острова, — продолжал читать Гранин, — провести туда под водой телефонный кабель и установить телефон.

Очистить десанту путь от мин и проволочных заграждений и с тыла подавить пулеметные точки противника.

Обеспечив высадку десанта, отступать вместе с противником в его тыл.

При этом — уничтожать штабы, пулеметные точки, все виды связи, боеприпасы, взрывать орудия, сжигать постройки, захватывать документы, создавать в тылу у врага панику, если нужно, угонять катера и по возможности отрезать отступление противника и подход подкреплений.

Командование этой группой прошу доверить мне».

Гранин быстро исподлобья глянул на Макатахина серьезно и немного удивленно. Голос его зазвучал глухо и вместе с тем взволнованно, когда он прочитал следующие строки:

— «Если среди нас найдутся единицы струсивших перед опасностью, не выполнивших приказаний, а также пытающихся сдаться в плен, — прошу разрешить мне расстреливать их собственноручно».

Дальше следовал раздел, озаглавленный Макатахиным так: «Подбор бойцов».

«Первое. Командир — радист-телефонист.

Второе. Разведчик. В скобках: кошачья ловкость, глаза и уши группы.

Третье. Два сапера с собачьим нюхом — проволоку и мины должны чувствовать в темноте.

Четвертое. Два моториста, хорошо знающие финские моторы на катерах.

Пятое. Рулевой, знающий острова и мины.

Шестое. Снайпер.

Седьмое. Корректировщик.

Восьмое. Артиллерист.

Девятое. Санитар».

«Всего, — заключил Макатахин, — одиннадцать человек. Кроме того, все должны уметь стрелять из финского оружия».

Под этим стояло, число, месяц и подпись: «Михаил Макатахин».

— Вот и все.

Гранин встал, подошел вплотную к Макатахину и взял его за плечи.

— Ведь каков, а?! Все обдумал. Скажи на милость: «сапер с собачьим нюхом»! — Гранин любовно и вместе с тем испытующе смотрел в синие глаза молодого матроса. «Нет, — думал Гранин, — это не фантазер». — Ты, наверно, командированного имеешь в виду? Думичева? Да?.. А в разведчики? Не иначе самого Богданыча метишь: глаза и уши нашего отряда! Только как же это: он твой командир, а ты его в подчиненные? Не пойдет!

Макатахин молчал. Он понимал, что шутки Гранина добрые, от ласки они. Макатахин умел себя сдерживать. Он долго тренировал волю, потому что разведчику, который готов собственноручно расстреливать струсивших, не выполнивших приказаний, а также пытающихся сдаться в плен, такому разведчику нужна крепкая воля, и ему негоже раскисать от ласки командира.

А Гранин, снова перечитывая рапорт, приговаривал:

— Санитар! Парамошкова бы, самый подходящий для тебя был бы санитар. Рулевой, знающий острова и мины. Кого же ты в рулевые надумал?

— Алексея Горденко, — тихо ответил Макатахин.

— Ишь ты! Орленка! А не молод?..

— Твердый он.

— Ну как, комиссар, думаешь?

— Пусть готовится, — сказал Томилов, пораженный невозмутимостью Макатахина. — Сам доложу командованию. Дивизионному комиссару позвоню. Думаю, поддержит.

Когда Макатахин ушел, Гранин воскликнул:

— Люди, люди у нас какие, комиссар! Видал?! Да с такими людьми мы до Берлина дойдем! Пусть Гитлеру не то что Маннергейм, пусть ему хоть буржуи всего мира помогают! Разобьем, комиссар, разобьем?!

— Разобьем, Борис Митрофанович! — с жаром отозвался Томилов.

 

Глава десятая

Бой в эфире

Капитан Халапохья, помощник Экхольма по разведке, тоже побывал ночью на острове Эльмхольм. Обыскав убитого русского солдата, он нашел ценный для характеристики морального состояния гарнизона Гангута документ.

С разведкой дело обстояло прескверно: ни пленных, ни перебежчиков, ни даже трупов, потому что обычно после атак русские уносили убитых с собой. В карманах убитых на Бенгтшере пограничников Халапохья не нашел и не надеялся найти и клочка бумаги, хорошо зная предусмотрительность людей в зеленых фуражках. А тех пятерых раненых, что захватили, так то были не «языки» — инвалиды. Один без руки, другой ранен в голову, третий — весь в осколках гранаты, собственной гранаты, четвертый контужен и лишился речи и слуха, а пятому, с пробитым животом и ногой, еще выбили глаз; добьешься ли путного от таких пленных, даже действуя лаской, — Экхольм охотно отдал их другому шведу, только из добровольцев, приехавшему из Турку, от морской контрразведки; тот швед доказывал, что дело на Бенгтшере выиграл морской флот и трофеи принадлежат морскому штабу; он промолчал про нелепые потери своего флота от горстки диверсантов и маломощных катеров, промолчал и про бессмысленную расправу гардемаринов, высаженных с канлодки на Бенгтшер, с самым главным из диверсантов — с русским обер-лейтенатом в годах, из этого волка Халапохья уж что-либо выжал бы… Тяжело ранен, беспомощен настолько, что даже застрелиться не смог, зачем же добивать, только потому, что, как говорит командир взвода Листер, проворонивший десант, этот русский пограничник, и лежа, продолжал командовать?! Значит, котелок варит, язык работает, такой язык при навыках капитана Халапохья превратился бы через неделю в послушного «языка» и, может быть, выступил бы перед полевым микрофоном, как выступает у русских лейтенант Олконнен с Моргонланда.

Упустили такую возможность. И все по милости этих чванливых молодчиков из шведского батальона, которые любят чужими штанами в огонь садиться. А все шишки валились на Халапохья — плохо работает, не дает полковнику Экхольму выслужиться перед его покровителями из высшего штаба, полковнику нужен материал для проницательных докладов, а лазутчики, которых Халапохья переправляет на полуостров, если возвращаются, то с такой мелочью, из которой трудно сочинить слона. В лучшем случае, они подслушивали разговоры, подключаясь к телефонной сети, или приносили газеты, оброненные в лесу. Газеты в разведке обрабатывались от строки до строки. Так Экхольм узнал о существовании «линии Репнина».

Халапохья высказал предположение, что это нечто вроде линий Зигфрида и Маннергейма. Экхольм настолько презирал своего помощника, считая его тупой скотиной, что не понял издевки и высмеял всерьез, ядовито напомнив, что Репнин — фамилия того лейтенанта, который провалил диверсионные замыслы Халапохья. «Я думаю, что Репнин есть условное обозначение минных полей, которыми русские опоясали полуостров», — заключил Экхольм. Имена Репнина, Гранина, Сукача, Щербаковского и какого-то Васи Шлюпкина перекочевали со страниц газеты в картотеку разведки для дальнейшего пополнения и выяснения.

Но то, что принес Халапохья с острова Эльмхольм, на взгляд знатока русского языка и быта Экхольма представляло интерес, хотя это была всего-навсего бумажка, вырванная из ученической тетради.

Внимание Экхольма привлекли следующие строки:

«…Сегодня очень темная ночь. Холодно, начинается ветер. Негде укрыться. Финны стреляют и стреляют. Много их ходило вчера по той стороне. Присматривались. Впечатление такое, что они собираются сюда с десантом…»

Отметив это место, Экхольм решил при докладе командующему «Ударной группой» указать на беспечность штаба подваландетского сектора.

«Прибегал Степа Сосунов, — читал дальше Экхольм. — У него всегда новости. Обрадовал. Беда, говорит, к нам придет. Скорей бы! Встретим Беду с радостью и почетом. Мы уже привыкли: „Беда — избавление для нас от всяких неприятностей…“»

Синим карандашом полковник подчеркнул все сказанное про Беду.

Как начальник разведки и контрразведки, Экхольм часто имел дело с нелегальной солдатской литературой, распространяемой в финской армии, и знал, что такое иносказательность.

— Вы знаете, что означает в русском языке слово «беда»? — спросил Экхольм капитана Халагюхья. — Несчастье!.. Русские устали, ждут избавления. Недаром тут это слово пишется через прописную букву. Это иносказание. Автор дневника хочет сказать, что солдаты готовы к любой беде, лишь бы выйти из войны…

Экхольма вызвали к командующему «Ударной группой». Он не удивился, встретив там своего старого покровителя — генерала, представителя генерального штаба. «Прибыл из Хельсинки наводить порядок!» — с тревогой подумал Экхольм. Генеральный штаб имел основания быть недовольным «Ударной группой Ханко». Значительные силы, стянутые сюда с других фронтов, топтались перед узким перешейком, проваливая уже третий срок, назначенный Маннергеймом для захвата полуострова. В ночь на 1 сентября после длительной артиллерийской подготовки штурмовые батальоны снова двинулись к перешейку и опять не смогли захватить даже небольшой плацдарм на той стороне.

Генерал не придал значения разведывательным открытиям Экхольма.

— Где ваши данные о русской обороне? — настойчиво требовал он. — Нам, в Хельсинки, известно о том, что на Ханко идет усиленное строительство подземных сооружений и возведение отсечных позиций. Теперь, когда Таллин пал и их флот понес такие деморализующие потери, это очень важно уточнить. Мы ослабляем состав «Ударной группы», но не ослабляем натиска. Придет час штурма, а вы слепы, не имеете точных данных даже о двух первых линиях обороны противника.

— Но, господин генерал, я уже докладывал командованию о плотной линий минных полей, опорных пунктов, противотанковых препятствий, рвов и надолб на большую глубину за линией границы, называемых русской пропагандой «линия Репнина», — сказал Экхольм. — Принимал меры для уточнения, но противник крайне насторожен. В его боевых порядках действуют пограничники, и проникнуть по суше чрезвычайно трудно. Парашютиста в наших условиях не сбросишь. Население мы, как вам известно, вывезли, и опоры у нас нет. Единственный путь для проникновения — морское побережье. Но и оно плотно охраняется.

— Может быть, вы предпочитаете другой район, полковник, где разведчику, очевидно, легче действовать, Карелию, например?

— Мы делаем все возможное, господин генерал, — растерялся было Экхольм, но тут же овладел собой. — Капитан Халапохья сам высаживался ночью в районе казино и установил место нового командного пункта базы Ханко — за парком, под скалой.

— Хорошо. Это место следует пробомбить. Пошлите самолет их типа и с их опознавательными знаками. Дальше?

— Капитан подслушал ряд телефонных разговоров. Установлены часы начала киносеансов в здании ратуши.

— Передайте это артиллеристам. Дальше?

— Обнаружены странные надписи на деревьях. — Справясь в записной книжке, Экхольм прочитал: — Линия Сокура… Линия Симоняка… Предполагаю, что это новые…

— Сокур — это сержант, а Симоняк — командир части. Разведчику надо читать сообщения Информационного бюро противника. Дальше?

— Халапохья принес несколько номеров русских газет.

— Обработали их?

— Да. Ничего существенного. Десяток фамилий рядового и унтер-офицерского состава. Переписка наших солдат с тылом. Оскорбительные выпады по адресу фюрера и маршала. И радиосводки.

— Какие?

— Передовые статьи московской «Правды». Военные и политические сообщения. Комментарии по поводу предисловия нашего посланника в США Прокопе к опубликованной в Вашингтоне финской «Бело-синей книге».

Генерал задумался.

— Прокопе делает нужное дело. Как видите, посол Соединенных Штатов все еще сидит в Хельсинки и будет сидеть, хотя Рузвельт и присоединился к так называемой антигитлеровской коалиции… Вы, Экхольм, занимаетесь мелочами, не понимая величия происходящего. Прочитайте вот его, — генерал пододвинул полковнику секретный приказ начальника штаба военно-морских сил Германии «О будущем города Петербурга».

«Фюрер решил стереть Петербург с лица земли, — читал в этом приказе Экхольм. — После поражения Советской России нет никакого интереса к дальнейшему существованию этого населенного пункта. Финляндия точно так же заявила о своей незаинтересованности в дальнейшем существовании города Петербурга непосредственно вблизи ее границ».

— Фюрер Германии, кажется, хотел отдать этот город нам? — осторожно спросил Экхольм.

— Не будьте сентиментальны, полковник, я тоже старый петербуржец. Для того чтобы покорить этот очаг всемирной смуты, его надо разрушить, вы это прекрасно понимаете. Иначе он всегда останется базой для проведения политики, начатой Петром Великим. Вы понимаете, Экхольм, в каком мы сейчас положении? Ревель оккупирован германской армией. Дивизии фюрера на левом берегу Невы под Петербургом. А мы все еще топчемся на месте. Маршал в начале нашего славного белого движения настаивал, что при содействии германских войск, тогда войск кайзера, мы способны сами справиться с боевыми задачами большого масштаба. Это был предмет его главных разногласий с политиканами. А теперь вы не можете одолеть тридцатитысячный гарнизон Ханко. И это в то время, когда армии Гитлера стремительно наступают на восток, через несколько дней штурмом возьмут Эзель и Даго и уже держат наготове возле Аландских шхер линкоры и крейсера. Маршал требует, чтобы германская эскадра смогла пройти в Порккала. Это вопрос большой политики и нашего с вами будущего. Фюрер с нами вежлив, но у него есть основания сомневаться в нашей боеспособности.

— Мы успешно блокировали русских с трех направлений, — вмешался командующий «Ударной группой».

— Нужно четвертое: эфир.

— Это профессия господина Таннера, — сказал командующий «Ударной группой».

— У Таннера много внешних и внутренних забот. Вы знаете, как трудно примирить наших крутолобых с союзниками по борьбе. Надо блокировать русских в эфире, и этим займетесь вы, Экхольм. В вашем распоряжении радиостанция Лахти. Вам выделят нужное количество часов и сил. Подберите людей, хорошо знающих русский язык. Используйте благоприятную ситуацию — они подавлены падением Таллина и потерями при прорыве Балтфлота в Кронштадт. Вот и пользуйтесь этим для разложения войск противника. Американцы считают черную пропаганду одним из успешнейших средств войны. Учитесь.

— Они, кажется, мало верят нашей пропаганде.

— Они верят Москве?

— Да.

— Так говорите от имени Москвы. Голосом Москвы. На волне Москвы. Говорите от имени шведов, от имени Штатов, от имени президента Рузвельта, наконец. Вы поняли?

Экхольм все понял. Но из приличия он счел нужным спросить с невинным видом:

— Но американский посол?

Генерал рассмеялся:

— Американский посол не ваша забота. Вы к первому октября — не позже — должны быть на Ханко. Внушайте противнику, что помощи ждать неоткуда. Они в их положении обречены, их главному командованию не до Ханко. Действуйте энергичнее. Не мне учить вас, Экхольм, методам разложения противника. Топите в эфире их корабли, их флот, запутывайте и запугивайте их. Сейте панику, неверие, страх, — не железные же они в конце концов?..

«Старая школа фон дер Гольца! — думал Экхольм, слушая наставления своего шефа. — А ведь Вальтер был его ровесником…» Вспомнив о погибшем от рук большевиков брате, Экхольм вздохнул: нет, не удалось ему отсидеться в своем маленьком замке возле Таммисаари, в стороне от войны, от бурь. Опять опасности и волнения впереди. И это в его-то годы!..

Экхольм немедленно исполнил приказ начальника. Офицеры контрразведки, знающие русский язык, обосновались на радиостанции города Лахти. Отныне радиостанция должна была вести специальные передачи для гарнизона Ханко.

Первый удар Экхольм готовил в спешке. В его распоряжении находилось чрезвычайное сообщение из Берлина о «гибели» советского Балтийского флота. Неблагодарный материал для начала. Сообщение это уже неоднократно мусолилось на всех языках, но вряд ли в него верили. Балтийский флот, прорвавшись из Таллина, блокированного германской авиацией, подводными и надводными силами, занял позиции на рейде Кронштадта, и силу его огня испытали на себе многие германские и финские части на подступах к Ленинграду. Но начальник генерального штаба требовал действий, и Экхольм спешил действовать.

* * *

Не хуже других радист Сыроватко знал, что творится на белом свете. Самое горькое он узнавал и записывал первый. На передовой, на скалах, на деревьях в эти ненастные осенние дни появились гневные призывы: «Ни шагу назад! Презрение к смерти даст нам победу! Совершенствуйте оборону! Берегите оружие! Каждая пуля, каждый снаряд — только в сердце врагу!»

Эти слова жгли радисту душу: люди как люди, все воюют, а он даже на улицу, обстреливаемую снарядами, редко вылезает из своей рубки. Вечно он торчит у приемника в наушниках, слушает, слушает, пишет без конца, так много, что Фомин, принося ему остро очинённые карандаши, шутит:

— Не напасешься на тебя, Гоша. Хоть бы ты принял что-нибудь повеселее.

Как хотелось Георгию Сыроватко исполнить эту просьбу, всех порадовать добрым известием!

С каждым днем и передовые «Правды» и сводки становились суровее, грознее. Сыроватко не верил ушам своим, когда диктор монотонно диктовал: «После многодневных запятая ожесточенных боев наши войска оставили город Киев точка». Неужели это правда?.. С такой недоброй вестью он тихо заходил к Фомину, виновато клал на стол запись и быстро убегал. В эти времена он больше любил записывать то, что шло в сводках на втором месте, после трех звездочек.

— Товарищ политрук! — спешил он поделиться с Фоминым. — А северяне-то потопили немецкую подводную лодку!.. Ельню отбили, товарищ политрук!.. А французы-то молодцы! Бьют вишистов! Забастовка в городе Аррас. Через два эр пишется Аррас, товарищ политрук…

Много все же было и хороших вестей.

Однажды Сыроватко ворвался в редакцию сам не свой от радости и возбуждения.

— Читайте, товарищ политрук. Вот!

Он с нетерпением следил за Фоминым, читавшим сообщение о беспощадной борьбе гдовских партизан с оккупантами.

— Ну и что? — недоумевал Фомин.

— Как что? Это же Гдовщина, товарищ политрук. Видите, партизанский отряд под командой члена правления колхоза товарища О.? Это же наш полевод Остапенков, из Великого Лога, товарищ политрук… Поставьте в номер.

— А ты разве гдовский?.. Сыроватко — это же украинская фамилия?

— Мамаша гдовская. Батя с Киевщины в Питер на заработки приезжал. Мостовые мостил. Ну, с матерью и познакомился. Переехал на Гдовщину.

С тех пор Сыроватко ловил в эфире каждое слово про родную Гдовщину и всегда умоляюще просил «поставить в номер». Фомин над ним шутил:

— Можно подумать, что одна Гдовщина воюет! Подумаешь, Гдовщина — лапти!..

— Как лапти? А спички? Лучшие в Союзе.

В очередную вахту радиста Сыроватко на волне Москвы кто-то запел:

Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый…

— Проклятая Лахти, — вслух обругал Сыроватко финскую радиостанцию, — пластинку запустила…

Он крутил, вертел ручки, долго колдовал над приемником, стараясь отделаться от «чубчика» и пробиться к станции имени Коминтерна. Наступал час диктовки материалов для фронтовых газет. Неужели сорвется прием?

Вдруг исчезли все помехи и совсем близко возник голос диктора. Сыроватко стал лихорадочно записывать:

«От Советского информбюро. Вечернее сообщение от…»

Он записал первую фразу: «…вели бои с противником на всем фронте». Поставил под фразой три звездочки и приготовился писать дальше.

«Гитлеровское радио, — продолжал все тот же голос, — распространяет лживое сообщение о захвате Краснознаменного Балтийского флота в Таллине…»

Сыроватко насторожился: важное сообщение! Надо предупредить об этом Фомина, чтобы оставил место, если не удастся записать все сразу.

Диктор продолжал, произнося каждое слово и все знаки препинания медленно, старательно.

«Смехотворность этих измышлений очевидна для каждого, — записывал Сыроватко, согласно кивая головой. — Балтийский флот действительно был отрезан от своих баз и не смог пробиться в Кронштадт. — Сыроватко почувствовал, что по носу катится капля пота, вот-вот она упадет на лист радиограммы; он смахнул ее, едва не пропустив несколько слов. — Однако, — продолжал диктор, — ни один советский корабль не сдался врагу. Герои матросы в последнюю минуту открыли кингстоны, и весь наш славный флот ушел на дно Балтики».

Не может быть! Сыроватко обломал карандаш и схватил новый.

Дальше все шло как обычно. О партизанах. О героизме ленинградских рабочих. О злодеяниях фашистов в селе Семцах Почепского района.

Закончив прием, Сыроватко побежал к телефону.

— Товарищ политрук, — вызвал он Фомина. — Зайдите скорее в рубку.

Фомин прибежал и прочитал запись.

— Ложь! Не может быть. Ложь!

— Диктовка правильная, обычная, без акцента. И время передачи — по расписанию. Но голос чужой диктовал. И помех не было.

— Финны? — взволновался Фомин.

Сыроватко съежился:

— Неужели финны?.. Буду дежурить. Должен быть повторный сеанс.

Всю ночь он искал в эфире Москву. Пищали морзянки. Гнусавила какая-то дама из Хельсинки. Лаял фашистский диктор из Таллина. Стонал джаз в нейтральном Стокгольме. И откуда-то из-за океана донесся залихватский фокстрот, такой беспечный, будто нигде на земле не лилась кровь и не плакали над похоронками вдовы и матери.

А радист Сыроватко опять крутил, крутил ручки приемника, шел из страны в страну, переходил с волны на волну — по всей шкале, потом возвращался к ее началу и медленнее, настойчивее искал голос, который должен был сказать ему и всем гангутцам правду — пусть жестокую, пусть безрадостную, но правду.

Когда сквозь хор врагов и равнодушных прорвался наконец знакомый и родной голос Москвы, Сыроватко вскочил, что-то крикнул и заплакал. Слезы падали и растекались по сероватым листкам газетной бумаги, на которую он наносил строку за строкой.

— Ах, подлые твари… — шептал Сыроватко. — Обмануть думали. Меня обмануть!..

«Береговые батареи и корабли Краснознаменного Балтийского флота, — перечитывал он, — потопили один крейсер и один миноносец противника и два миноносца повредили…»

— Жив, жив флот! — повторял Сыроватко, мчась в редакцию.

Когда он показал записанное сообщение Фомину, во всем схожее с принятым раньше, кроме лживых строк о гибели кораблей Балтийского флота, тот сказал радисту:

— Ну, Гоша, держись. И тебя штурмуют!

* * *

Григорий Беда, имя которого вызвало такой переполох в финской разведке, жил в доме отдыха на Утином мысу и ежедневно ездил на гранинском мотоцикле в парк, в подземный госпиталь на перевязку.

Однажды он уговорил водителя завернуть на аэродром. Его удивила пустота на летном поле. Только дежурные машины на старте. Все остальные в подземных укрытиях. За это время на аэродроме построили подземные ангары.

Летчики замучили Беду, заставляя рассказывать про бои на островах и про его подвиги. Беда смущался и гордился. Раньше рядовой техник, прославленный лишь полетом за спиной Касьяныча, он чувствовал себя теперь героем дня. Летчики, как своему, сообщали матросу новости: Бринько под Ленинградом, Семенов, Дорогов и Творогов воюют над Эзелем, Белоус нашел возле озера новую запасную площадку, два раза сел на ней удачно, но при третьей посадке повредил машину; все же он упорно ищет места, где гангутские самолеты по крайности могут садиться.

Беду интересовала машина Антоненко: растет ли ее боевой счет?

Было что рассказать о машине Антоненко и Белоусе.

По ночам к Ханко повадился ходить тяжелый торпедоносец, похожий по типу на наши машины. Его стерегли, пытались догонять; он неожиданно появлялся из-за леса, огибал полуостров вдоль береговой черты, сбрасывал бомбы на порт, парк, госпиталь и, не принимая боя, уходил к морским аэродромам Ботнического залива. Но вот он прилетел не ночью, а утром, когда комиссар Игнатьев стоял возле дежурной машины Белоуса. Из штаба противовоздушной обороны передали: «Летит свой самолет. Дает наши позывные». Свой? Но силуэт чужой, и с Большой земли не поступало оповещения о вылете какого-либо самолета. А на Гангуте действовало все то же железное правило: всякий без оповещения летящий самолет сбивать. Дали ракету — ответил правильно: знает наши позывные. Самолет подбирался к району, где находился ФКП. Белоус вопросительно смотрел на Игнатьева: «Решайте же!» «Нет, ночной гость, — подумал Игнатьев и скомандовал: — Старт!» Пять минут спустя Белоус еще над Ханко настиг незнакомца, вогнал его в скалы. Вернувшись, он тревожился: «Ну как, товарищ комиссар?» Игнатьев ответил не сразу. Он спросил: «Чужого сбили?» — «Конечно! — убежденно сказал Белоус. — Он шел без опознавательных! Он отстреливался!» — «Ничего, товарищ Белоус, мой приказ — отвечаю я! Не волнуйтесь». Легко так сказать, но Игнатьеву страшно было подумать, что опять могла произойти ошибка, как когда-то с Иваном Козловым или с экипажем Сыромятникова. Он послал другого летчика на «У-2» разыскать в скалах обломки сбитого самолета и внимательно осмотреть с воздуха. Летчик доложил, что на самолете нет ни одного опознавательного знака. Наши так не летают. Самолет пиратский. И вскоре это подтвердилось: посещения неуловимого пирата прекратились…

Но все это было долго рассказывать. Беде просто сказали:

— Бьем, моторист, врага, как Антон наказывал. По-снайперски. Может быть, ты останешься, поможешь нам?

Беда отказался: нет, счет Антоненко он еще не закрыл!

— Гордимся тобой, Григорий, — пожал ему на прощанье руку Игнатьев. — Только мало сбивать самому, учи других. Взял бы, пока есть время, да написал в газетку «Советы снайпера». И пуля, мол, не дура…

Беда повстречал в госпитале Фомина — тот тоже ходил на перевязку. Поговорили. Посоветовались. Вскоре в газете появилась заметка «И пуля не дура».

Беда писал, что если Суворов и сказал когда-то, что пуля дура, то это объяснялось главным образом примитивностью оружия того времени. Оптики не было, и мушка не та. А сейчас наше оружие совершенное. Правильно применяешь винтовку — пуля в сердце врага. Беда рассказывал про товарищей, которые всегда умели перехитрить врага, стреляя по-суворовски: редко, да метко.

А на другой день в доме отдыха его навестил Петро Сокур, Герой Советского Союза. Сокур разыскал белую двухэтажную дачу за палисадником; вывески на ней не было, но по занавескам на окнах и доносившимся оттуда звукам патефона Сокур без вывески определил, что это и есть дом отдыха.

На опрокинутом посреди веранды ящике четверо матросов забивали «козла». Сокур поздоровался и спросил, не с Хорсена ли они.

— Дети капитана Гранина, — назвался один из матросов и, оглушительно стукнув косточкой домино об ящик, крикнул партнеру: — Вот мы твоего Маннергейма и отрубим! — Он имел в виду шестерочного дупля, в разные годы и в разных местах именуемого матросами то Чемберленом, то Маннергеймом, то Гитлером.

— Большие у Гранина детки! — одобрил Сокур. — А есть ли среди вас Беда?

— С бедой не водимся, а Григорий Беда здесь…

Сокур познакомился с хорсенским снайпером.

— Хорошо вы придумали: «дети капитана Гранина», — сказал он, сидя с Бедой на лавочке возле дачи. — У нас тоже очень хорошие командиры. Вот капитан Сукач, например. Ему финны персональные листовки пишут. Или лейтенант Хорьков, командир нашей роты. Храбрейший воин. А наш полковник Симоняк — он соратник самого Кочубея!..

— Золотую Звезду еще не получили? — спросил Беда.

— Уж больно далеко до Михаила Ивановича Калинина, — улыбнулся Сокур. — Мы уж с вами вместе получим, Григорий, хорошо?

Беда смутился и отмахнулся:

— Что вы, Петр Трофимович! Мне до вас далеко. Вы учились на снайпера?

— Окончил специальные курсы. А вообще я с детства вожусь с ружьем. Люблю стрелять.

— Я тоже люблю поохотиться. Но снайперских курсов не кончал.

— Это дело наживное, — успокоил Сокур. — На курсах важно что? Теория стрельбы, особенно по движущимся целям и при различной погоде. Но все это легко постичь…

Заметив, что Беда заинтересован, Сокур привычными жестами стал чертить на земле и объяснять:

— Вот, допустим, перед вами цель…

В нем проснулся педагог, учитель из Демковки. И добрый академический час Сокур читал Беде свою первую лекцию по теории стрельбы.

Эта лекция была только началом учебы. Они встречались еще не раз, пока Беда не собрался на Хорсен.

Его в доме отдыха и в госпитале полюбили и приглашали задержаться, еще отдохнуть. И верно, ему надо было бы еще отдохнуть: Беду мучили галлюцинации; даже наяву ему мерещились мохнатые елки, вдруг принимавшие облик врага, стреляющего в наших матросов из автомата. Побаливало плечо, только что зажившее. Когда девушки в госпитале смастерили Беде подушечку под винтовку, как скрипачу под скрипку, Беда решил, что он уже может вернуться к своему делу: подушечка избавит его от боли, а галлюцинации пройдут, как только он начнет бить врага. Он спешил, зная, что война не ждет. Он был нужен и на Хорсене и на других островах, потому что даже финская разведка теперь знала, что «Беда избавляет островитян от всяких неприятностей».

 

Глава одиннадцатая

Честь отряда

Взятием Эльмхольма завершилось продвижение отряда Гранина на западном фланге Ханко.

Хорсенский архипелаг угрожающе навис над тылами финнов в Ботническом заливе.

А на востоке от полуострова, в Финском заливе, другие десантные отряды захватили несколько крупных островов, прикрывающих Тверминнэский рейд и Петровскую просеку.

Оставлен Таллин. Военный совет флота приказывал ханковцам закрепляться на захваченных рубежах.

В конце августа на Хорсенском архипелаге начали строить укрепления. Федор Георгиевич Пивоваров изучал рубежи каждого острова и составлял план такой обороны, при которой исключались бы всякие сюрпризы. За ним следом шли саперы Репнина, они готовили котлованы для будущих дзотов и пулеметных точек. Пивоваров завалил заказами филиал «фабрики стандартных дзотов» Репнина, развернутый на Хорсене.

Сам Анатолий Репнин прибыл на Хорсен управлять этой «фабрикой». Взвод, к ужасу Думичева, поселился всего в пятидесяти метрах от нового командного пункта, Думичев теперь обходил КП отряда за три версты. Правда, встречаться с Граниным ему пока не приходилось. Гранин ходил из роты в роту, проводил строевые занятия, разумеется, ворча, что «знаменитый десантный отряд превращается в заурядную пехотинскую часть». А Думичев и все саперы работали то в хорсенском лесу, то на островах, сооружая и здесь непробиваемую «линию Репнина». Дежурные солдаты и матросы валили лес; саперы строили каркасы; плотники, прозванные «бурлаками», тянули ночью вдоль острова эти каркасы к передовой, а дальше плоты шли на буксире за шлюпками под огнем противника.

Работа только началась. Успели укрепить Эльмхольм.

По ночам на моторках к Кугхольму подскакивали шюцкоровские автоматчики. Они донимали бойцов обстрелом, прощупывая щель для десантов.

В темную ночь на второе сентября с хорсенской пристани Томилов проводил взвод Щербаковского в засаду в район Кугхольма. На двух катерах Щербаковский отправился, чтобы подстеречь автоматчиков и как следует их проучить.

Томилов медленно зашагал вдоль берега, прислушиваясь к малейшему звуку на левом фланге. Он знал: когда Щербаковский начинает действовать, пробуждается вся округа.

Стучали топорами лесорубы, с залива доносились голоса плотовщиков.

— Гей!.. Трави помалу!..

— Полундра!.. — зычно кричал кто-то с берега.

«Тянут на Гунхольм плот, — подумал Томилов. — Опять Пружина базар устроил…»

На берегу у костра грел руки флегматичный лейтенант Пружина, недовольный тем, что его взводу поручили сплав плотов.

Подойдя к костру, Томилов поздоровался и спросил:

— Почему на плотах такой галдеж?

— Живые ж люди, — откликнулся Пружина. — Там целое отделение.

— А бурлачат сколько?

— Трое.

— Да вы четвертый, руки греете, — сердито сказал Томилов. — Переставить все наоборот: поменьше народу на плоту. И чтобы побыстрее тянули берегом. Шлюпка для буксирования готова?..

Пружина не успел ответить: на заливе поднялась пальба, да такая, что Пружина тотчас разбросал костер, а Томилов поспешил к командному пункту. Но стреляли не слева, где находился Щербаковский, а справа, со стороны Гунхольма.

Навстречу Томилову бежали писаря.

— Капитан послал поднимать резервные взводы рот…

Еще с порога Томилов услышал голос Пивоварова:

— …Связь прекратилась на десятой минуте боя. Пять минометных батарей бьют по переправе на Старкерн и по отмелям…

Пивоваров докладывал по телефону в штаб базы. А Гранин, расстегнув китель, навалился на островную карту, разостланную на столе.

— Пружину надо подтянуть, Борис Митрофанович, — возможно спокойнее произнес Томилов, подсаживаясь рядом. — В ноль по чайной ложке — долго будем сплавлять плоты…

— Какую пружину? — не понял Гранин. — Тут Кабанов мне такую пружину сейчас накрутил — глаза на лоб лезут. Или Гунхольм будет наш, или долой с отряда…

— Ты не кипятись, не волнуйся. И Гунхольм будет наш, и отряд будет твой. Что произошло?

— Прохлопали, ротозеи, высадку. Я им наказывал: вахтенную службу нести, как на корабле. Записывать в журнале, чтобы все чин чином. На финском берегу чтобы муха незамеченной не пролетела. А они упустили выход финских катеров. Понимаешь, комиссар, пытались шюцкоры действовать по-нашему. Зашли было с тыла. Ну, дали им по морде. По-нашему у них не выходит. Тогда они бросили весь десант на северный берег, вот сюда, перед Восьмеркой… Так назывался перешеек, соединяющий обе половины Гунхольма, похожего на восьмерку.

— Восьмерка наша?

— То-то и неизвестно, наша ли. Пулемет стучит там станковый, как будто наш… Ну, что там еще? — У входа в каюту стоял писарь Манин.

— Взводы подняты по тревоге, товарищ капитан. Командир отделения разведки Богданов дожидается здесь. С Гунхольма прибыл связной.

— С этого надо было и начинать. Зови его сюда.

Промокший на переправах связной дрожал, докладывая о положении Гунхольма. Южная половина наша, на северной местами бои, на Восьмерке неясно. Томилов добивался от связного подробностей. Но Гранин вспылил:

— Да брось ты из него душу тянуть! Видишь, она у него и так в пятках. Ступай на остров. Передай командиру: держать Восьмерку до последнего дыхания. Подкрепление сейчас пришлю…

«Щербаковского нет под рукой, — досадовал Гранин, — тот наверняка удержал бы Восьмерку».

А с Кугхольма доложили, что резервная рота помешала финскому десанту приблизиться к острову. Один катер резервной роты курсирует возле острова, другой куда-то ушел.

«Наверно, сюда спешит, — решил Гранин. — Ишь ты, немцы Таллин взяли, а финны радуются. Лезут на нас со всех сторон».

— Ну, каковы твои планы, Федор Георгиевич? — Гранин уже обрел обычное спокойствие и обдумывал варианты контратаки.

— Я предлагаю такой план, — с готовностью откликнулся Пивоваров. — Соберем из резервов роту, помимо нашей гвардии. Бросим через переправу на южную часть острова. У базы попросим огоньку вот сюда, по северной части и по этой бухточке. — Пивоваров указал место, где он когда-то высаживался с Щербаковским. — Там наверняка находятся шлюпки, на которых прибыли финны. К утру соберем силы в кулак и одновременно с отсекающим артиллерийским огнем начнем контратаку.

— Как это у вас с комиссаром гладенько получается! Сосредоточим… отсекающий… атакуем… А противник будет сидеть и поджидать?! Мы здесь ослабим — он сюда ударит и на Гунхольм за ночь сил накидает. Им, наверно, Гитлер сегодня такого фитиля задал за бездействие, что они на рожон лезут.

— Да ты не кипятись, Борис Митрофанович. Что ты сам предлагаешь?

— А ты, комиссар, что скажешь?

— По-моему, Федор прав. Во всяком случае насчет огня. Надо просить у Ханко огня по плавсредствам финнов и по Восьмерке. Не давать больше ни высаживаться, ни продвигаться вперед.

— А если на Восьмерке наши?.. Нельзя действовать по стандарту. Финны привыкли к нашей тактике, а мы их сейчас обойдем. Хорсен ослаблять не будем. Передай на все острова, чтобы сидели в готовности. На Восьмерку бросим сейчас через переправу саперов, строителей — всех, кто болтается тут в лесу. Резервную роту собрать и на двух катерах в тыл! Вызывай лейтенанта Репнина.

— Лейтенант Репнин здесь! — раздался голос Репнина: он был вызван на КП вместе с другими командирами.

— Ну, ученый историк, — ухмыльнулся Гранин, — придется тебе сегодня повоевать. Помнишь, как ты перед войной на партактиве с Барсуковым сцепился? Взаимодействие отстаивал?..

— Это когда про супоросую свинью шел спор? — в тон ему подхватил Репнин.

— Экий ты насмешник! — Гранин опасливо покосился на Томилова. — Ну, вот что. Давай, Репнин, на практике отрабатывать взаимодействие пехоты с моряками. Отправляйся на Гунхольм. Форсируй вот эти оба проливчика и займи оборону на Восьмерке. Твоя задача — оседлать ее раньше финнов и держать, пока у них в тыл не высадится резервная рота. А тогда бей противника и в хвост и в гриву, и чтобы к утру остров был наш. Понял? Повтори…

— Надо дать ему провожатого, чтобы не запутался в наших треклятых хольмах, — предложил Томилов.

— Дадим. В помощь возьми, Репнин, плотовщиков. Да накрути этого Пружину как следует, чтобы комиссар мне на него больше не жаловался. А провожатым пойдет Богданыч. Он Гунхольм с бою брал и дорогу туда знает… Будет у тебя за комиссара, — глянув на Томилова, завершил довольный собой Гранин.

— Согласен, — подтвердил Томилов. — Богданов храбрый, хороший коммунист, товарищ Репнин. Он вам во многом поможет.

Вскоре Репнин и Богданыч во главе саперов и «бурлаков» Пружины скрылись во тьме, в направлении переправы на Старкерн.

* * *

Что-то новое увидел Богданыч в действиях Репнина. Он привык к лихости, к матросской удали, а Репнин, бесстрашный и быстрый, все делал спокойно и обдуманно.

Репнин берег людей. На переправе стоял невообразимый грохот. Репнин не стал бросать солдат напролом, скопом. Он всех укрыл под скалой. Пружину оставил на этом берегу, наказав только по свистку отправлять солдат к переправе — не всех сразу, а поотделенно. А сам с Богданычем и Думичевым по узким дощечкам перебежал на Старкерн, встал на другом берегу и, протянув во тьму руку, подхватывал и поддерживал каждого, кто по его свистку под перекрестным огнем переходил через пролив. Солдаты, поддержанные рукой командира, уверенней ступали на землю, которая до этого казалась им пеклом.

Богданыч отводил отделение за отделением вперед. Лежа рядом с незнакомыми саперами, он рассказывал им о прошлых боях на этой же переправе, о листке с присягой в простреленном комсомольском билете сержанта Нечипоренко, о подвигах Василия Камолова на Старкерне, на безымянной скале, через которую еще предстояло пройти.

Солдаты перебегали вперед на эту скалу, снова залегали и опять под огнем продвигались ко второму проливу. Слушая, что говорил им матрос, они понимали, что идут тяжелым, но славным путем героев.

На берегу пролива Репнин пересчитал солдат: все были налицо.

— Перевяжите, товарищ лейтенант, — простонал кто-то рядом.

— Думичев? Баянист ты мой!.. Да тебе, кажется, руку повредило? Немедленно в санчасть!

— Рука действует, товарищ лейтенант, разрешите дальше с вами.

— Куда же тебе дальше? — Репнин перевязал Думичеву руку, но не отпускал ее. — Ну, гляди. Оставайся при мне за связного. Передай всем: в паузах, когда автоматчики замолчат, переползать дальше. Переправляться самостоятельно. Ждать меня на том берегу.

Репнин вошел в воду, чтобы перейти пролив вброд. Рядом разорвалась мина. Его оглушило, но он шел вперед, к берегу.

Он видел, что Богданыч и Думичев о чем-то его спрашивают, но о чем — не слыхал. Репнин нагнулся к ним и внятно произнес:

— Я ничего не слышу, не переспрашивайте. Слушать мою команду и точно исполнять. Нам задано захватить высоту в центре острова — Восьмерку и держать ее до атаки. Передайте: быстро перейдем пролив и сразу, без задержек, вперед до Восьмерки!..

С Восьмерки уже отходили бойцы островного гарнизона, когда с юга появился Репнин, с северо-запада, со стороны противника, нежданно-негаданно выскочил Щербаковский с частью своего взвода.

Действуя в районе Кугхольма, Щербаковский услыхал на правом фланге стрельбу, сообразил, что на Гунхольме неладно, один катер оставил в засаде, а на втором помчался именно к Восьмерке, которая так беспокоила в это время его командира и значение которой Щербаковский великолепно усвоил по прошлым боям.

Все черно в осенней ночи, но матросские бушлаты чернее тьмы; они испугали финнов, сбили с толку. Щербаковский беспрепятственно высадился там, где приставали шюцкоровские катера, и занял господствующее положение на Восьмерке.

Увидав подкрепление, Щербаковский невероятно обрадовался и совершенно неожиданно для Репнина обнял его.

— Идем в а-атаку, лейтенант! — во весь голос кричал Щербаковский.

Репнин услышал только одно слово «атака».

— Надо вначале узнать обстановку, а потом в атаку, — спокойно произнес Репнин, высвобождаясь из объятий Щербаковского.

— К-какая тут обстановка! Мы их без вас т-так чесанули, ни одного бойца при высадке не по-отеряли. Сколько у вас солдат? Т-ри десятка есть? У меня ч-чертова дюжина. О-орлы! За мной!..

Из взвода Репнина, разумеется, не тронулся с места ни один солдат.

— Хватит, Иван Петрович, — вмешался Богданыч. — Лейтенант оглушен. Он все равно твои лихие выкрики не слышит. А Гранин приказал: в атаку идти, только когда высадятся в тыл остальные. И учти: за главного — Репнин!

После боя за Эльмхольм авторитет Богданыча в роте стал незыблем.

— Б-будь по-вашему, — махнул рукой Щербаковский.

Но ему не сиделось спокойно на месте.

— Сынку! — крикнул он Алеше. — Живо подсчитай у ф-иников наличность.

Богданыч дернул Щербаковского за рукав и тихо, чтобы не слышали саперы, спросил:

— Кто здесь командир? Ты или Репнин? Отряд позоришь!

— От-ставить! — нехотя сказал Алеше Щербаковский.

Нагнувшись к Репнину, он так гаркнул ему в ухо, что не только оглушенный — глухой услышал бы:

— Разрешите, товарищ лейтенант, п-ровести разведку сил п-ротивника?

Репнин немало был наслышен о заике — главном старшине. Тот ему нравился, хотя, попади Щербаковский в саперный взвод, Репнин нашел бы средство воспитать из него образцового младшего командира.

Он сказал:

— Разведкой займутся разведчики. А вы, товарищ Щербаковский, держите оборону вдоль ската высоты. По сигналу ракетой — атака!

И Щербаковский повел своих матросов вперед, к подножию высоты, в оборону.

Разведчики доложили, что на передовой линии противника окопалось до шестидесяти финнов, а катера все еще постукивают и подкрепления идут. Репнин подозвал Думичева:

— Отправляйтесь на капэ к Гранину и доложите обстановку.

Думичев медлил.

— В чем дело? — Репнина поразила неисполнительность старого соратника. — Ах, вот что! — он рассмеялся, догадавшись. — Чепуха. Гранину сейчас не до ваших глупостей. Да он и не сердится на вас…

И вот Сергей Думичев, образца тысяча девятьсот семнадцатого года, как он любил себя рекомендовать, бывший настройщик баянов из похороненного на дне Московского моря заштатного городишка Корчевы, а ныне бесстрашный сапер «линии Репнина», стоял перед капитаном Граниным на Хорсене, похудевший за ночь, взволнованный и готовый провалиться со стыда.

Веселая искорка пробежала по лицам всех, кто находился в этот трудный ночной час в каютке командного пункта.

Однако Гранину было не до шуток. Вопреки ожиданию, он просто, одним мимоходом брошенным словом успокоил сапера:

— Ну, командированный, выкладывай обстановку.

— Восьмерку держим, — бодро докладывал успокоенный Думичев. — Захватил ее прежде нас главный старшина Щербаковский. Финнов против нас — шестьдесят, во втором эшелоне — больше сотни. На катерах подбрасывают подкрепление. Мы готовы идти в атаку.

— Сами? — усмехнулся Гранин.

— Так точно.

— А не много ли на себя берете?

Томилов и Пивоваров рассмеялись. Думичев покраснел.

— Ну ладно, — примирительно сказал Гранин. — Бегом на Восьмерку! Передай, что сейчас сам пойду в атаку. По двум красным ракетам — вперед.

Когда Думичев выбежал из каютки, Гранин сказал Пивоварову:

— Доложи наверх, что Восьмерку держим и не отдадим. Прикажи снарядить два катера. Сейчас сам поведу резервную роту!

— А писаря Манина посадим командовать отрядом? — ехидно подхватил Томилов. — Нет, хватит. — Он решительно встал и взял висевший на стене автомат. — Манин остается на своем месте. Гранин — на своем. А комиссар идет в бой. Сейчас мой черед. — И быстро вышел из КП, направляясь на пристань.

С Ханко все время названивал Барсуков:

— Вышел десант? Почему медлите с десантом?..

— Да что он подгоняет! — сердился Пивоваров. — Десанту еще не вышел срок. У нас есть еще время…

— Где Гранин? — снова названивал Барсуков. — Где комиссар?

«Вторая неприятность на островах в течение последних недель, — горько размышлял Гранин и вспомнил слова Кабанова: „Покроете позором имя отряда, если не отобьете за ночь остров!“ Но ведь могут случаться на войне неожиданности? Нет, — отвечал сам себе Гранин, — не должно быть неожиданностей. Все подкручу, всех подтяну. Но чтобы такого больше не было…»

На пристани Томилов распределял по шлюпкам резервную роту, каждому коммунисту и комсомольцу наказывал, кто и что должен делать: кто покрепче да ловчее — на весла, кто побойчее — прыгать за борт, а это не так просто в сентябре, в холодную балтийскую осень.

— Помните, товарищи, — говорил Томилов, — защита Гангута возложена на нас Верховным Главнокомандующим, Как ни велик фронт, а я твердо знаю, что Сталин в курсе всего, что вот сейчас происходит на Ханко. Ему все докладывают. И капитан Гранин может сейчас смело доложить командующему, а наш командующий передаст прямо в Кремль, что мы ни одного камня не уступим врагу и с острова его сшибем! Ура, товарищи! — крикнул Томилов и тут же спохватился: — Только тихо, тише…

Какой там!..

— Ура-а-а! — прокатилось по Хорсену и донеслось даже до командного пункта в то мгновение, когда с Ханко в очередной раз Барсуков запрашивал:

— Почему не выходит десант?

— Комиссар митинг проводит, — простодушно доложил писарь Манин. — Вот сейчас уже пошли…

— Какой митинг?! Комиссара к телефону!

— Дай-ка трубочку, — протянул руку Гранин. — Комиссар ушел в десант, товарищ ноль три!

— Вернется — передайте мое приказание: за задержку десанта трое суток ареста.

— А если не вернется?..

Гранин подождал — ответа не последовало.

Видимо, Барсуков бросил трубку.

Гунхольм отбили. К утру противник потерял на этом острове остатки десантной группировки, которая воевала против отряда Гранина на западном фланге Ханко.

Резервную роту и плотовщиков лейтенанта Пружины Гранин оставил в обороне Гунхольма, дав трое суток на сооружение укрытий и дзотов.

Пружине Гранин наказал:

— Давайте теперь делать так: ты живешь не на Хорсене, а там, куда гонишь плоты. На Хорсен приходи только за плотами. А руки греть у костра — это, сделай милость, на Гунхольме…

Такой поворот подстегнул Пружину. На Гунхольме не очень-то разойдешься с кострами, и он, испытав, что значит воевать без убежищ, гнал курьерским все изделия Репнина с Хорсена на остров. На Гунхольме их подхватывал Думичев, который днем лежал в обороне с матросами, а ночью распоряжался ими, укрепляя остров.

Командиром резервной роты до прибытия подходящего человека с Ханко Гранин поставил Щербаковского.

Мог наконец Щербаковский вписать свою фамилию во главе списка всей роты. Но теперь это его не тешило. Была на то веская причина.

Щербаковский задумал вступить в партию и попросил у Богданыча рекомендацию. А тот помолчал и сказал:

— Подумаю, Иван Петрович. Хороший ты вояка, но дисциплина у тебя, сам понимаешь, хромает на обе ноги…

Щербаковский вспыхнул, что-то проворчал, но задумался.

Скажи такое его соперник Бархатов, Щербаковский встал бы на дыбы. А в этого маленького комендора, которого теперь иначе как комиссаром не называли, Щербаковский верил до конца. Была в словах Богданыча сила убеждения, потому что говорил он только то, что думал и во что твердо верил. Скажет он по-свойски, но так точно и прямо, словно в душу смотрит, и все ее уголки и закоулки осветит.

При Богданыче Щербаковский перестал бахвалиться. Не так чтобы уж совсем не «травил» (разве способен на такое Щербаковский?), но меньше и как-то стеснительно рассказывал про свои путешествия на Малайю, в Гонолулу, про императора Пу И да про губернатора Таи, хотя, надо сказать, Богданычу его «травля» нравилась и он от души смеялся над сказками и присказками главного старшины, отныне мичмана.

Щербаковский начинал при нем рассуждать про Ленинград, где у него остались жена и малый сынишка, про «з-олотые денечки, когда ж-жили не тужили, а жизнь к-ак следует только на ф-ронте оценили». Но и тут, конечно, с шуточками и с азартом, в свойственной ему категорической форме Щербаковский доказывал, что краше Ленинграда на свете города нет. Туляк Богданыч расхваливал свой родной город. Находились поклонники Свердловска или Владивостока. Но Щербаковский настаивал на своем. Редко соглашаясь в чем-нибудь с Щербаковским, Бархатов в вопросе о Ленинграде поддерживал его целиком.

Еще в одном Щербаковский и Бархатов были единодушны: в любви к героям гражданской войны и особенно к Василию Ивановичу Чапаеву. Оба — Бархатов и Щербаковский — способны были наизусть читать на разные голоса сцены из фильма «Чапаев». Только они всегда спорили, кому читать за Петьку, кому за Чапаева. Бархатов доказывал, что Щербаковскому нельзя читать за Чапаева, потому что при его заикании у слушателей терпения не хватит дождаться, пока он произнесет, допустим, всю речь Василия Ивановича на сельском митинге…

Чтобы прекратить спор, вмешивался Богданыч и предлагал всем сообща пропеть по-чапаевски «вечную память», заменяя, разумеется, имя Колчака и присных Маннергеймом либо Гитлером.

Басов в роте не было, все птенцы-зеленцы, тонкоголосые. Под общий хохот Богданыч вскакивал на ящик посреди ротной пещеры и сиплым голосом выпаливал:

— Всем контрреволюционерам, империалистам, капиталистам, разным белым социалистам, монархистам, фашистам и другим авантюристам, мародерам и дезертирам, толстопузым банкирам, финским задиракам и воякам, Гитлеру и гитлерятам и всяким прочим муссолинятам, от утра до ночи, всей подобной сволочи — ве-ечная па-амять!..

Но такие споры происходили в блаженном уюте Кротовой норы или ротной пещеры на Хорсене. На Гунхольме рота уже двое суток жила под перекрестным огнем противника. Кроме камней, никакой защиты. Все разрушено, сметено. Пронзительный осенний ветер и проливной дождь пробирают насквозь людей, которые вплавь форсировали два пролива, ночь воевали и вот уже сорок с лишним часов лежат на сырых камнях, в мокрой одежде, не имея возможности ни встать во весь рост, ни просушиться, ни поспать.

Лежат окоченевшие бойцы, и поговорить даже не с кем, потому что только пулеметчикам счастье — они находятся всегда по двое, по трое. А остальных Щербаковский расставил по острову вкруговую так, чтобы мышь живой не проскочила. Вдвоем с Богданычем он обошел все скалы, лощинки, обмозговал, где и как лучше расположить временную оборону, куда доставлять патроны и мины, как безопаснее подносить их матросам, а в глубине расположил на отдых небольшой резерв. Научился же кое-чему за эти месяцы мичман Щербаковский от командиров-пехотинцев!

Ночью становилось повеселее: хоть огонь и усиливался, зато была работа — строили дзоты. А днем опять те же муки.

Вот тут-то Щербаковский новыми глазами посмотрел на коммуниста Богданыча, которого Томилов оставил за политрука роты.

Эти двое суток Богданыч не знал ни сна, ни покоя. Круговая оборона стала маршрутом его беспрерывного движения по острову. «Как заведенный», — думал о нем Щербаковский. В бою Щербаковский тоже не знал устали, в атаке никогда не утомлялся, но в обороне, особенно при вынужденном пребывании на одном месте, скисал. А Богданыч — тот успевал за день переговорить, и не раз, с каждым, буквально с каждым солдатом и матросом, чтобы люди не чувствовали себя одинокими. Бойцов ведь интересовало все на свете: и что творится под Ленинградом, и какова сводка с юга. Мало утешительного узнавал Богданыч, слушая по телефону выжимки из очередного сообщения Информбюро. Но он говорил товарищам правду, и люди были благодарны ему за эту правду, зная, что даже маленькая победа не дается без труда и мук.

— А не удалось им усидеть на Гунхольме, — бросал Богданыч бойцу, которого допекали вражеские автоматчики с соседнего острова. — Как они хотели тут быть! Подумай, продуктов навезли — два катера. У них там голод. Нормы поизрасходовали. Вот теперь злятся и стреляют.

— Ничего. Пошумят, пошумят и бросят. Всех скал им не разбить и нас отсюда не вытурить.

— Правильно говоришь. Стереги это место пуще глаза. Имей в виду: твое место самое главное в обороне.

Богданыч бежал дальше, к следующему солдату или матросу, автоматчику или пулеметчику.

— Говорят, в сводке Информбюро написано, что мы побили финнов на острове Г. Как думаешь, не про наш ли это остров?

— Ну да! Так и жди! О нас не напишут в сводке, — отмахивался пулеметчик.

— Почему же ты так думаешь?

— Да уж больно мы далеко находимся. И бой наш не имел стратегии.

— Вот тебе на! Остров отвоевали, разбили десант противника, а пулеметчики говорят — не имел стратегии! Если так все будем воевать, скоро у Гитлера не останется солдат. Разве это не стратегия?

Богданыч все запоминал. Вернувшись к телефону, он вызывал Томилова.

— Заметочку бы в газету, товарищ комиссар, тиснуть. Очень бы это подняло дух бойцов.

— А вот ты и напиши заметку, Богданыч. Продиктуй по телефону Манину, а мы ее направим в «Красный Гангут».

— Какой же из меня корреспондент?!

— Стыдно, товарищ Богданов, так говорить. Корреспондент — тот же политический работник. А вы теперь политический работник. Я вот хлопочу, чтобы вас утвердили политруком роты. Вы должны написать, товарищ Богданов.

Долго ли заметке с Гунхольма по телефонным проводам дойти до Хорсена, с Хорсена до полуострова, до редакционного подвала, пройти через руки уже выздоровевшего Фомина к наборщику и очутиться на свежем газетном листе?!

Через день «Кормилец» доставил газету с заметкой об острове Г. на Хорсен, и Томилов специальным нарочным прислал ее Богданычу.

Богданыч пополз к тем же пулеметчикам, которые не верили в «стратегию». Он показал им газету.

— Вот видите, «Красный Гангут» уже написал. В «Правде» тоже будет напечатано. Почему же думаете, что в сводку не можем попасть? Прочитают в Ставке в рапорте нашего командующего и скажут: дать героев Гунхольма в утреннее сообщение Советского информбюро…

— Преувеличиваешь, Богданыч…

— С тобой одно удовольствие говорить. У меня, кажется, даже ноги просохли…

— Раз просохли, так вот послушай листовочку. Прислали вместе с газетой. Про гибель неизвестного моряка — героя с лидера «Минск», замученного фашистами под Таллином. Жалко, имя еще не установлено. Ведь это мой родной корабль.

И Богданыч читал бойцам о заживо сожженном фашистами на костре матросе с лидера «Минск», имя которого — Евгений Никонов — советские люди узнали только много времени спустя.

— Много погибает героев, — говорили пулеметчики. — Сколько безвестных могилок разбросано по всей земле… Вася Камолов… Лейтенант Фетисов… Сосунов…

— Всем поставим памятники, ни одного безвестного не будет!

— Всем не поставишь, комиссар…

— Нет, всем, каждому! И погибшим и живым. Великий памятник создадим! Чтобы на всех сразу… Ты в Таллине бывал?

— Бывал.

— Памятник матросам «Русалки» видел?

— Видел.

— А что на нем написано? Не помнишь! А я не забыл. — Голос Богданыча зазвучал глухо и вместе с тем торжественно. — На нем написано: «Россияне не забывают своих героев-мучеников». Понял?..

И опять дальше бежал Богданыч по своему круговому маршруту, провожаемый грохотом моря, свистом шальных пуль и благодарными взглядами товарищей.

Он остановился возле окопа Алеши.

— Орленок, — подозвал он Алешу. — Тебе партийное поручение…

Алеша покраснел: в ночь боя за Гунхольм он подал заявление о приеме кандидатом в члены партии. Его рекомендовали комсомольская организация и сам Богданыч. Третьей должна быть рекомендация, обещанная Гончаровым, но Гончаров все еще не прислал ее. Богданыч предлагал Алеше получить рекомендацию у другого коммуниста в отряде. Однако Алеша хотел дождаться именно рекомендации Гончарова. «Партийное поручение» — это льстило Алеше и волновало его. Богданыч с ним разговаривает уже как с кандидатом партии.

— Что прикажете, товарищ политрук?

— Вон там, в окопе, лежит Гущин, из новеньких, — сказал Богданыч. — Ему, сам знаешь, тревожно одному. Не привык под огнем, еще не вжился в наше дело. Так ты, Алеша, наведывайся изредка. Подбодри его. Своего окопа, конечно, надолго не бросай. А так: сходишь, поговоришь — и возвращайся к себе…

— Есть подбодрить, товарищ политрук… А как мое заявление?

— Вернемся на Хорсен, соберем бюро. На первом же собрании рассмотрим твое заявление. Только бы скорее получить рекомендацию от Гончарова.

Думичев лежал в обороне у не достроенного за ночь дзота. При свете дня, хотя и серого, строить нельзя: недоделанную работу противнику не показывали — разнесет.

Нравился Богданычу комсорг саперов. Он знал про его неудачную встречу с Граниным. Щербаковский после этой истории Думичеву прохода не давал. Богданыч же все время защищал Думичева, понимая, что он тут ни при чем. Ну, ошибся человек, не узнал командира — так чего же над ним смеяться? А человек он веселый, бодрый, таким людям цены нет. Когда ни подойдешь — в холод, в слякоть, под огнем, он напевает свою любимую песенку:

Догорал уже костер, Подошел к нему сапер: «Расскажи-ка лучше вот, Как нашел ты вражий дот?»

Думичеву Богданыч поручил беседовать с подчиненными Пружины, веря, что уж этот сапер сумеет поднять дух в подразделении нерасторопных плотовщиков.

Богданычу вообще саперы нравились, только резало глаз, что они носят каски. Впрочем, Томилов сам носил теперь каску и требовал того же от Богданыча. Богданыч каски не надевал, стесняясь матросов: «Вот, скажут, политруком стал, под каской прячется». Глядя на Думичева и на остальных саперов, Богданыч думал: «Не так-то важно, пожалуй, что про тебя вздумают сказать, если всем известно, какой ты боец». Но каску все же надевал только на так называемом КП и только для примера — при Щербаковском. А перебегая на передовую, доставал из кармана бескозырку.

Однажды Богданыч разговорился с Думичевым про то и се, про пользу солдатской каски и на всякие другие темы, Думичев расхрабрился и спросил:

— Товарищ политрук, я все время хотел с вами поговорить, но не решался. У вас на Ханко однофамилец есть? Тоже Александр…

— Сашок? Большой? — Богданыч всегда волновался при упоминании имени пропавшего друга. — Откуда ты его знаешь?

— Мы с ним вместе прилетели на Ханко, и наш лейтенант тоже его знает. Ох, и злой он был, ваш тезка, на буржуев. Все хотел драться. Одного офицерика так тряхнул, что тот чуть душу богу не отдал. Вполне мог получиться дипломатический конфликт. А все из-за чего? Из-за того, что офицерик ударил своего денщика…

— А потом?

— Что потом? Потом финн уехал…

— Да нет. Богданова ты потом видел?

— В последний раз — в ночь на двадцать второе июня, на электроходе. Жену беременную в Ленинград отвозил. — Думичев вспомнил и смутился: — Здесь она осталась. Знаком я с ней…

— А-а… — разочарованно протянул Богданыч. — Дело-то когда было…

— А вы ему не брат, товарищ политрук?

— Брат, — подтвердил Богданыч и молча отправился дальше по своему круговому маршруту.

Богданыч давно собирался побывать на Ханко и разыскать в госпитале Любу Богданову. Может, она имеет какие-либо вести о муже. Но на Ханко Богданычу все не приходилось побывать.

Когда прошли двое мучительных суток на Гунхольме и настали третьи — уже в дзотах, укрытиях, в надежных блиндажиках, — когда миновало это тяжелое время, позвонил Гранин и приказал резервной роте сдать остров постоянному гарнизону.

Рота вернулась на Хорсен.

Богданычу предстояло идти наконец на Ханко — отдохнуть в даче на Утином носу.

На Ханко собирались и сам капитан с комиссаром: их вызывали для доклада на командный пункт.

 

Глава двенадцатая

Строгий урок

Перед рассветом на мотоботе со старинным керосиновым двигателем Гранин, Томилов и Богданыч вышли из бухты Хорсена к Рыбачьей слободке. Это было единственно удобное для перехода по заливу время, когда можно избежать орудийного обстрела.

Больше месяца Гранин не был на материке, в тылу. Для Большой земли весь Гангут — передовая из передовых, огненный плацдарм далеко за фронтом. Но на Гангуте было свое деление на тыл, вторую линию и передний край.

Городок, где рвались снаряды — тысячи снарядов! — но куда не доставали винтовки, пулемет и миномет, это, по здешним понятиям, глубокий тыл. Другое дело — перешеек, Петровская просека, окоп Сокура, Хорсен или Эльмхольм. Нет там той свободы передвижения, которой пользовались привыкшие к снарядам обитатели Ханко. Нет нормального сна.

И бани там нет — с парной и вениками, такой, в какую немедленно по прибытии в Рыбачью слободку закатился Гранин. Понежился он там и сказал Томилову:

— А «с легким паром…» — скажут мне на фэкапэ. Чует сердце, придется мне сегодня попотеть…

Это дважды, будто невзначай, оброненное «мне» Томилов пропустил мимо ушей, понимая, что Гранина интересует, будет ли новый комиссар переживать все неприятное, что предстоит выслушать от начальства, сообща. Плохо же он знал Томилова!

Богданыч, прежде чем идти в дом отдыха, побежал в госпиталь навещать раненых, а Гранин и Томилов по разоренному городу, сплошь усыпанному битым стеклом, известкой и опавшими осенними листьями, шагали на ФКП.

Артиллеристу Гранину достаточно было взгляда на разрушения, на воронки от бомб, на подземные укрытия для автомашин, чтобы понять, какая тут, в городе, нелегкая жизнь. Сколько перенес он смертей, потерь, сколько крови повидал, а сердце заныло, когда глянул на пустырь, где раньше стояла двухэтажная школа, в которой учился и его сын. Не стало этой школы. Только высокие трубы, облепленные круглыми железными печами, словно обглоданные кости, торчали над пепелищем.

— Сколько труда вложено, чтобы привести этот городишко в божеский вид! — вздыхал Гранин. — Финны нас пустили сюда, как на кладбище. Нате, мол, арендуйте могилы, не скоро здесь обживетесь. А мы за одну весну все подняли на ноги. Дворники по улицам ходили в фартуках, с бляхами, настоящие дворники. Понимаешь?..

Просвистел очередной снаряд. Где-то у хлебозавода он разорвался. Гранин остановился было, повел головой вслед полету снаряда, назвал финскую батарею, которая стреляла, и пошел дальше, догоняя Томилова.

— Да и вообще не люблю я, когда дома разрушают, — продолжал Гранин прерванный разговор. — Жалко становится труда человеческого.

Томилов взглянул на него с любопытством.

— Так ты же артиллерист — ты и есть первый разрушитель.

— Доты… дзоты… укрепленные пункты… железнодорожные станции… мосты… водокачки… корабли… наблюдательные вышки… маяки… батареи… — больше пальцев не хватает — разрушал. Но жилье — никогда! Даже не представляю себе такого приказа: уничтожить город такой-то.

— А Берлин?

— Что Берлин?! Что ты все с Берлином лезешь? Не будет в Берлине гитлеров — пальцем не трону.

— Эка ты развоевался! — усмехнулся Томилов. — А я думал, совсем божьим угодником заделался Гранин. Представь: донского казака и балтийского артиллериста христианская жалость одолела. Смешно ведь, а?

Гранин обиделся.

— Любишь ты подо все подводить умные слова. Скажи на милость, раз комиссар, значит надо Гранину все время мозги проветривать. А Гранин, по-твоему, не болеет за советскую власть? Гранин, по-твоему, не член партии? Ты это знаешь или нет, что мы оба коммунисты? А ты все боишься: устал, мол, Гранин. «А не падает ли он теперь духом?» Думаешь, не слышу, да?

— Боюсь, — признался Томилов, посмеиваясь над приступом обиды у Гранина. — Очень боюсь! Вспыльчивый ты человек. Точнее — вспыхивающий. А такие быстро остывают. Сейчас надо себя так накалять, чтобы самое трудное выдержать. А все трудное и главное впереди.

— А по-моему, главное позади: выстояли. Показали всему миру, что так, за здорово живешь, нас не возьмешь. А теперь, дай только срок, силу соберем да так ударим…

Томилов покачал головой и медленно, но жестко сказал:

— Я стараюсь никогда себя не успокаивать, что трудное уже пройдено. Так только малодушные поступают. То, что позади, то уже пройденное. А трудное у нас всегда впереди.

— Уж не я ли малодушный?

— Не замечал этого за тобой. Но больно ты любишь штурмом все брать. Ты вот напомнил мне, что мы оба коммунисты. Разве это не значит, что нам с тобой всегда дорога вверх, в гору, а не по ровной лужайке? До войны писали иногда в газетах про горе-хозяйственников. Как кончается квартал или месяц, все гайки закручивают, план догоняют. А потом полмесяца полеживают, по пузу похлопывают себя: рванул, мол, план-то, хорошо!.. Штурмовщиной это называется, Борис Митрофанович.

— Ты не равняй. В военном деле штурм — первое дело.

— Штурм или штурмовщина — разница, Борис Митрофанович. Признавайся: бывало у тебя до войны — пронюхаешь, когда инспекция нагрянет, и тянешь все в пожарном порядке вверх?

— Зачем же мне это? — пожал плечами Гранин. — Мой дивизион всегда был лучшим на Ханко.

— Знаю, слыхал: первый выстрел, первая батарея. А и такое бывало, только не хочешь сознаться: за первыми батареями укрывались и последние. А нам нужна такая организация службы, чтобы все всегда было выверено, ну, скажем, как часы на Спасской башне. Без ошибок!

— Такое только у тебя с Пивоваровым получается — на бумаге. Мы люди живые, и со всяким живым человеком случаются ошибки.

— В наших руках два хороших средства против ошибок, Борис Митрофанович: воинский устав и самокритика. А сейчас знаешь чем пахнут ошибки вроде Эльмхольма? Как говорит этот Репнин: сапер ошибается только раз в жизни, да и то последний…

Они молча пересекли площадь Борисова, свернули в парк и берегом пошли к гранитной скале.

— Сколько перекопано, понастроено… — не вытерпел долгого молчания Гранин. — Все наш Кабанов. Вот ты, Степан, говоришь про благодушие. А до войны Барсуков не разрешал мне срубить березку на Ханхольме для блиндажа на батарею. «Нечего, говорит, тут разводить копай-город».

— Положим, — усмехнулся Томилов, — ты рубил не для блиндажа, а для свинарника.

— Насплетничали. Ну и сплетники народ! Это я же для смеха на партийном активе подпустил насчет супоросой свиньи. А на самом деле я хотел строить блиндажи. И строил, поверь. А Барсуков, между прочим, на меня и на Репнина тогда навалился. Блиндажи, говорит, портят вид города. Подумай, и это военный человек говорил! Хорошо, что генерал ему воли не дает. Кабанов с характером, уважаю таких.

Гранин сразу помрачнел — вспомнил, что предстоит не совсем приятный разговор на ФКП.

— А тебя знобит, Борис Митрофанович, — поддразнил Томилов, — смотри, кабы не простыл.

— Скажи на милость, юморист выискался… Хорошо тебе смеяться — ты в отряде новый человек. А ведь спрос с меня. Но не беспокойся, с тебя комиссар тоже спросит…

Томилов хотел было обидеться, но раздумал.

— Если тебя сегодня в герои произведут, Борис Митрофанович, и я с тобой. Хорошо?

* * *

Электрический свет ослепил островитян, привыкших к чадной коптилке.

Томилов уже бывал на ФКП в августе, когда в каютке дивизионного комиссара решалась его судьба — доучиваться ему в Москве или воевать на Гангуте. Тогда его так тревожило решение Расскина, что и подземелья-то он как следует не разглядел. Гранин на Хорсене спрашивал его однажды: как, мол, у вас там в тылу, подземный ресторан, говорят, построили?.. Томилов отшучивался, сказал, что на ФКП — не хуже, чем в московском метро, только душно, как в парилке, — дивизионный комиссар, беседуя с ним, все время большим синим платком вытирал лицо и затылок, а потом даже при нем, при Томилове, китель расстегнул. Гранин, поддевая; сказал, что это ему, Степану, наверно, достались от Расскина венички, вот и валит он с больной головы на здоровую — дивизионный никогда не позволит себе рассупониться при подчиненном, такого еще не бывало. Но потом кто-то занес с Ханко на Хорсен байку про этот новый ФКП, про штабников, работающих с разрешения генерала чуть ли не в трусах, поскольку въехали, не просушив стены, бетон отдает весь пар, и в подземелье — душно, как в бане…

И вот Гранин сам спустился под скалу вместе с комиссаром своим, ощупывал-прощупывал все ходы-выходы, все каютки, прикидывал, какой снаряд и какую бомбу выдержит это чудо-сооружение, и определил, что Семен Киселев, главный фортификатор Гангута, мало сказать умница, но просто молодец: подумать только, за месяц, под гранитной скалой, отгрохал со своими солдатиками-строителями такой ФКП, что никакой теперь «Ильмаринен» или «Ваня-Маня» штабу не страшен, от прямого удара в скалу даже лампочка не тряханется. Вот это блиндаж! Так бы поработать еще полгодика-годик, все убрали бы под гранит. Но не дал нам Гитлер с Маннергеймом этого мирного срока, то-то и беда. Гранин уже знал, что и госпиталь опускают под землю, и для самолетов Киселев строит такие ангары, что взлетать летчики будут по бетонной дорожке прямо из-под земли; вспомнил про все это Борис Митрофанович и загрустил: тут, на полуострове, под бомбами и снарядами, справляются, а он на своих треклятых хольмах не справился — не будет ему от генерала скидки ни на вражеские минометы, ни на автоматный огонь, ждут его в этом подземелье и веники, и парилка, хоть и просох давно бетон, и люди тут ходят не в какой-то тропической форме, а в нормальном военно-морском обмундировании.

В подземную кают-компанию, когда его вызвали для доклада, он вошел браво, хоть и порядком трусил; генерал-лейтенант был хмур, дивизионный о чем-то, смеясь, разговаривал с начальником штаба; штабные операторы, как показалось Гранину, пялили на него глаза; только Барсуков, чем-то встревоженный, отвел от вошедших взгляд, словно не заметил, и Гранин приободрился: боится Барсуков, не очень-то ему приятно, если Борис Митрофанович возьмет да расскажет про «губу», назначенную комиссару, да еще по телефону, перед уходом в десант…

Гранин, конечно, не знал, что происходило в штабе до его прихода, но почуял, что разговор тут был невеселый. И действительно, в то утро у Барсукова были все основания опасаться добавки к перцу, который от дивизионного комиссара он только что получил.

В то утро на ФКП слушали доклад оператора штаба о походе на далекий островок Осмуссаар, подчиненный с начала сентября Гангуту, и намечали, что дальше делать для укрепления этого маленького, но важного для обороны устья Финского залива клочка земли, на котором успели поставить, да и то в последние недели, две из трех береговых батарей, а дивизион только в августе начали формировать. Решили послать на Осмуссаар нового коменданта острова и комиссара, мобилизовать рабочих-монтажников, по обстоятельствам войны застрявших там, все подразделения свести по образцу Ханко в единый гарнизон и навести в нем строгий порядок; Расскин сам собирался побывать на этом острове, а Барсукову предстояло отправиться на Даго, где в связи с тяжелыми боями на Эзеле возникла реальная угроза.

Кабанов, в сентябре назначенный командующим передовой позицией обороны устья Финского залива, одним из флангов которой считался ранее подчиненный штабу в Палдиски Осмуссаар, хорошо знал вооружение и оборонительные возможности далеких островов, где занимался созданием баз и батарей еще в 1939/40 году, по договору нашего правительства с правительством буржуазной Эстонии. Его радовало, как всех балтийцев, известие об успешных налетах флотских бомбардировщиков с аэродромов Эзеля на Берлин, и он понимал, как обозлено теперь гитлеровское командование и как трудно приходится под натиском фашистских дивизий островитянам. Он давно считал, что лучше собрать в кулак все гарнизоны для обороны главной базы флота Таллина, чем драться врозь. В середине августа, когда немцы обошли Таллин, он так и сказал о своем мнении Расскину, предлагая доложить это мнение комфлоту. «Не хочешь ли ты этим сказать, что наша борьба здесь бессмысленна?!» — спросил Расскин, ошеломленный прямотой и решительностью слов Кабанова; но Сергей Иванович, рассердясь, сказал, что думать о нем могут что хотят, он считает своим долгом сообщить свои предложения, для того его и обучали в академии, чтобы не трусить, когда решается судьба сражения, он считает, что кулак в Таллине оттянет на себя больше германских дивизий, чем гарнизоны, распыленные на островах и полуострове, а там решат — быть по сему или не быть… И Расскин, и начальник штаба с ним согласились, Кабанов сам летал в Таллин на МБР-2 докладывать общее их мнение Военному совету, но решение было принято иное, ему было приказано крепко держать Гангут.

А теперь, в сентябре, когда Таллин пал, на него легла забота о далеких сражающихся с немцами островах. На Гангуте резко ощутили перемену обстановки, хотя и прежде гарнизон находился в окружении и с суши, и с моря. Но раньше был южный берег, в каких-то шестидесяти милях — флот, аэродром Лаксберг под Таллином, туда летали и могли возвращаться без заправки, капитан Белоус на «ишачке» самовольно, а может быть, по наущению комиссара, прикрывал полет Кабанова в штаб флота и обратно; раньше оттуда редко, но приходили транспорты с горючим, боезапасом, с консервированной кровью, забирали с полуострова раненых; а теперь послали из Кронштадта на Гангут подводную лодку с грузом, она пропала, теперь между Гангутом и Кронштадтом — минные поля, оба берега в руках врага, ни «чайка», ни «ишачок» на своем бензине до Кронштадта не долетят, пришлось на «ишаках» за бронеспинкой устанавливать дополнительные канистры, чтобы они могли летать до Эзеля и Даго на поддержку наших сражающихся гарнизонов; сейчас бензин дороже снаряда, бензину в обрез, бензин — это оружие, он нужен катерам, самолетам для дальних походов и полетов, о которых прежде и не помышляли. Узнав, что на Осмуссааре строители запаслись бензином на долгий срок, Кабанов каждому уходящему туда судну приказывал вести на Гангут бензин; «гоните сюда бензин, а прожектор и снаряды я вам пришлю, — наказывал в то утро Кабанов капитану Евгению Вержбицкому и батальонному комиссару Никите Гусеву, назначая их на Осмуссаар, — чурки пускайте в ход, газогенераторы, как у нас шоферы делают, а бензин сюда…» Расскин, смеясь, заверил Сергея Ивановича, что и он, когда пойдет на Осмуссаар, заполнит карманы реглана бутылями с бензином; шутки шутками, но на Ханко каждый понимал в это время, что значит на войне бензин.

Так проходило на ФКП утро, когда туда явились Гранин с Томиловым. Когда после разбора дел Осмуссаара перешли к Моонзунду, Барсукова назначили в командировку на Даго, чтобы на месте определить характер помощи Гангута на случай эвакуации; вот тогда-то и получил Барсуков порцию перца от дивизионного, о которой Гранин знать не знал. Барсукову не хотелось лететь, и он сказал, подводя под это солидную базу:

— У нас свои задачи, нам на это указали свыше. Пусть на островах воюют теми средствами, что у них есть. Если мы распылим наши силы, мы сами останемся без всего. Вспомните, Арсений Львович, мое предупреждение о Бенгтшере. Не я ли оказался прав?

Расскин пристально посмотрел на Барсукова:

— Вы никогда не служили на «Эльтоне»?

— Что это такое? — растерялся Барсуков.

— Это торговое судно на Азовском море.

Барсуков оскорбился:

— Не понимаю подобных шуток, товарищ дивизионный комиссар. Кажется, вам известно, что на купцах я не ходил.

— Кстати, капитан «Эльтона» действительно был не моряком советского торгового флота, а, как вы удачно выразились, из купцов, — внешне спокойно продолжал Расскин. — Мы терпели бедствие в Азовском море. Это было во время шлюпочного перехода курсантов Академии имени Ленина из Москвы в Севастополь. Нас мотало по морю несколько суток. Вдруг видим — на горизонте дымок. Стали стрелять, бросали ракеты. Подошли совсем близко: я даже прочитал в бинокль название корабля. Но капитан куда-то спешил и помощи нам не оказал. А потом, товарищ Барсуков, на горизонте появился не купец, как вы изволили выразиться, а настоящий советский моряк. Вот он не отказал в помощи товарищам…

После такого разговора не хватало еще, чтобы дивизионный комиссар узнал про разговор Барсукова с Граниным о Томилове во время гунхольмского боя!..

Так вот: Гранин, войдя в кают-компанию, когда дошел наконец его черед, и заметив, как неловко чувствует себя обычно самоуверенный Барсуков, сразу повеселел и вроде бы успокоился. Он теперь смелее готовился к докладу, разложил все схемки и чертежи, сделанные Пивоваровым еще к разбору на Хорсене.

Гранин поступил так, как ему советовал Томилов: критически разобрал уроки Эльмхольма и Гунхольма.

Но разговор этим не ограничился. Кабанов требовал серьезного освещения всего боевого опыта отряда, и Гранину пришлось отвечать на многие вопросы.

Вслед за ним слово дали Томилову. Камолов, Фетисов, Сосунов — все они предстали в его рассказе живыми героями.

Рассказывая о подвиге Алеши, Томилов увлекся, но Кабанов прервал его:

— Все это хорошо. За подвиг надо наградить. Но сейчас не те времена, когда казаки скакали с донесением от поста к посту. Связь надо подтянуть, связисты у вас плохо работают. И десантникам рации нужны…

Томилов понял, что надо не только докладывать о людях отряда, но и делать выводы. Говоря о действиях и поведении Щербаковского, Бархатова, Богданова, Томилов заметил, что Штаб отряда считает возможным выдвинуть этих) товарищей на командные должности, и Расскин его поддержал:

— Смелее, смелее выдвигайте. Только не забывайте учиться воюя…

Гранин слушал и подумывал: «Выходит, мы вроде герои!».

Рановато он успокоился. Слово взял Кабанов. Он заговорил густым басом, веско и не спеша:

— Герои вы — это верно. А вот укреплений не строите. Мы можем завтра захватить еще десяток островов. Но нужно ли нам это? Пока не нужно. Фланги мы себе обеспечили, теперь их надо укреплять. Наступление идет не ради наступления, а как метод нашей обороны. Взял остров — строй убежища, блиндажи, пулеметные точки, строй под огнем, ночью, днем, в шторм, в бурю, когда хочешь, но строй. Тогда никакая сила не вышибет нас оттуда, да и потерь будет меньше, крови бойцов будет пролито меньше. Береги солдата! Так нам еще Суворов завещал.

Гранин встал, вытянулся, чувствуя, насколько прав Кабанов, его первый воинский воспитатель. Гранин много лет знал Кабанова, знал всю его жизнь, знал, что весь его род связан с великим делом революции. Кабанов был сыном погибшего в Крестах питерского рабочего-революционера; стрелком полка Петросовета он стал в шестнадцать лет. Он дважды уходил от белых из-под расстрела, штурмовал мятежников на Красной Горке, а спустя пятнадцать лет командовал этим фортом, и Гранин служил там под его началом. Человек властный, суровый, Кабанов и требовал и заботился о подчиненных. И это больше всего нравилось в нем Гранину, который сейчас выслушивал резкие слова.

— Вот, Борис Митрофанович, — смягчился Кабанов. — Я тебя знаю много лет как хорошего артиллериста и строителя. Ты и на Ладоге строил и под Кронштадтом. И здесь умел здорово строить, когда тебя заставишь. Неплохо ставил батареи. Сумей и теперь на островах, под огнем, под самым носом у финнов, строить укрепления. Чтобы завтра же весь отряд, а не только один Репнин, чтобы все строили укрепления на островах! — неожиданно резко заключил Кабанов. — Гоните плоты, камень и стройте.

На ФКП речь шла не только об ошибках отряда на Эльмхольме и Гунхольме. Разговор был более широкий и серьезный. Командование спешило извлечь уроки из опыта первых фашистских атак на Моонзундские острова. Об этом прямо заговорил Расскин.

— Живая связь с Большой землей почти прекратилась, — сказал он. — Вы должны учесть, что Ханко остается в глубоком тылу у противника и, возможно, станет последним препятствием на пути германского флота в Финский залив. На Моонзунде идут тяжелые бои. Фашисты пытались, используя опыт Крита, повторить там планерный десант. Десант вместе с планерами уничтожен. Однако они не жалеют сил, бросают на острова дивизию за дивизией, танки, самолеты. Нам надо приготовиться к самой жестокой борьбе. Запасов у нас немало, но нужна строжайшая экономия во всем, потому что на помощь Ленинграда мы не имеем права рассчитывать. Нужны сотни и тысячи огневых точек, чтобы каждый метр земли стрелял. А подготовить к этому гарнизон придется не словесными призывами, а практическим советом, вашим советом, товарищи Томилов и Гранин. Научите других так, чтобы ваших ошибок не повторяли.

Расскин выразительно взглянул на Барсукова и продолжал:

— Некоторые сомневаются: к чему держать Ханко, когда пал Таллин? Учтите, что Верховное Командование высоко ценит нашу борьбу. Каждая пушка, каждый вражеский солдат, уничтоженные нами, — это облегчение всему гигантскому фронту. Мы связываем противника по рукам и ногам, мешаем его кораблям господствовать в Финском заливе. Для атак на Кронштадт и Ленинград с моря им нужны Ханко и Порккала-Удд. Знаете, какие зверские планы у противника? На днях финский фашист Таннер заявил, что Ленинград будет уничтожен. Чувствуете? Мы защищаем жизнь Ленинграда. Наш Северный флот блокирует гитлеровскую группировку в районе Петсамо, а мы здесь вместе с Эзелем и Даго не пропускаем фашистов в Ботнический и Финский заливы. Вот это политическое и стратегическое значение нашей борьбы надо объяснить каждому бойцу…

Под конец Расскин предложил Гранину немедленно написать статью о своем практическом опыте, чтобы все островные гарнизоны, да и люди на самом Ханко смогли извлечь из этой статьи пользу.

Гранин и Томилов вышли из ФКП под вечер. Молча прошли несколько шагов по лесу и остановились.

— Ну вот, батя, — вздохнул Томилов. — Вошли мы с тобой героями. А вышли…

— Работать надо. — Гранин почесал затылок и угрюмо посмотрел на комиссара: — Придется, брат, писателем заделаться, вон как!

— Хорошо, — усмехнулся Томилов. — Ты иди в писатели, а я на Хорсен закручивать.

— Напишу, напишу, — ворчал Гранин. — Весь отряд в писатели пошел! Богданов заметки строчит. Беда дает советы снайперам. А теперь вот и я туда же. Зря я действительно твоего корреспондента поставил пристанью командовать, он бы за нас все и написал.

У Дома флота они расстались.

— Ты разве в госпиталь не зайдешь, Степан?

— Сейчас нельзя. Спешу на катер. В госпиталь пошел Богданов. Надо его обязательно вернуть на Хорсен, потом отдохнет. Завтра мы проведем партийное собрание, как только ты напишешь статью и вернешься. Так захвати моего Богданыча с собой…

— С каких это пор он твоим стал? — проворчал Гранин. — В партию-то я его рекомендовал. Еще на финской. Ну ладно, захвачу. — И зашагал в редакцию.

* * *

Редакция в эти дни пользовалась особой популярностью. На страницах газеты печатались советы снайперам, технические консультации, статьи и заметки, помогавшие гарнизону работать и воевать в условиях полной блокады и артиллерийского обстрела. В газету несли все: и предложения об устройстве самодельной противотанковой гранаты, и немудреный стишок, и письмо из дому. Письмо с Большой земли стало таким событием, что счастливец спешил поделиться радостью с товарищами. Не было личных тайн, секретов.

Гранин сел в углу редакционной комнаты у большого письменного стола. Фомин расположил перед ним, как орудия на позиции, огромную чернильницу, два пера, стопу бумаги и даже свою настольную лампу.

— Как, кстати, вы думаете озаглавить статью? — спросил Фомин.

— Как?.. — опешил Гранин. — Ну… «Опыт десантных операций и боев с противником десантного отряда моряков на западном фланге полуострова Ханко и уроки, которые необходимо извлечь из этого опыта для борьбы с десантом противника». Фу, даже вспотел… — неловко улыбнулся Гранин, вынимая из кармана большой пестрый платок и вытирая им лысину.

Фомин смотрел на него напряженно, стараясь не рассмеяться. Боясь обидеть Гранина, он возможно мягче сказал:

— Длинновато. Затуманена, так сказать, суть. Главное зерно тонет в длинной фразе. А суть ведь в чем, Борис Митрофанович?

— Чтобы умели отражать десанты противника…

— Вот мы и возьмем эту вашу последнюю мысль за основу. Давайте статью назовем так: «Как бороться с десантом противника». Согласны?

— Согласен. Может быть, ты за меня и статью напишешь?

— Да нет. Вы уж сами. Только учтите, Борис Митрофанович, времени в вашем распоряжении три часа. Иначе не успеем набрать в номер.

Гранин впервые столкнулся с особенностями журналистского труда.

«Вот так штука, — подумал он, — и тут свой устав, и тут жестокий распорядок…»

Просидел он, вздыхая, полчаса над заглавием «Как бороться с десантом противника» и на этом застрял.

«Черт его знает, с какой тут стороны приниматься. В жизни не писал никаких статей. Добро бы — инструкцию: сейчас бы все рассчитал на первый, второй. А тут слова какие-то нужны особые. Да чтобы длинно не получилось…».

Фомин, как назло, был занят посетителями. Все шел и шел к нему народ. Какой-то воентехник принес статью с чертежами самодельной газогенераторной установки.

«Хорошая, пожалуй, штука, — прислушался к разговору Гранин. — Надо в дивизионе такое завести…» Иная сторона открывалась ему в профессии, к которой до сих пор он, грешным делом, относился если не пренебрежительно, то в лучшем случае снисходительно.

Гранин припомнил, как глубоко и вместе с тем незаметно вошла в его жизнь газета с ее телеграммами, статьями, заметками. Ведь люди, работающие в этом подвале, помогают ему жить и воевать! Потому и прислал его сюда дивизионный комиссар, чтобы и он своим опытом помог воевать другим.

«Как же бороться с десантом противника? — начал писать Гранин. — Прежде всего инженерное оборудование побережья. Строить, строить и строить!..»

Он уже не обращал внимания ни на посетителей, ни на сотрудников редакции, пункт за пунктом разбирая все возможные случаи высадки врага на побережье, хитроумных выдумок и ухищрений десантников и парашютистов противника.

Фомин подошел было к Гранину, критически через его плечо взглянул на цифровые обозначения пунктов и разделов, потом решил, что цифры всегда можно будет убрать, тихонько отошел и поспешил в радиорубку.

— Ну, Сыроватко, слыхал, что про тебя дивизионный комиссар говорил на последнем партийном активе?

— Не слыхал, товарищ политрук.

— Эх ты, а еще слухач первого класса. Весь, говорит, Гангут держится на одном — незаменимом! — радисте-слухаче Сыроватко…

— Смеетесь надо мной, товарищ политрук.

— Какие шутки! Спроси у батальонного комиссара.

— Лучше бы к Гранину отпустили, товарищ политрук.

— Теперь?.. После того, как ты отбил коварный удар Лахти? Ни за что! Да меня за это Расскин выгонит с Ханко. Такого человека, как Сыроватко, отпустить на передовую? Да ты что? Сыроватко, Сыроватко, золотой ты наш слухач! Да на тебе вся наша первая полоса держится. Пойдешь на передовую, убьешь, допустим, финнов столько же, сколько Беда. А кто запишет сообщения Информбюро? На первую полосу что мы поставим, а? Дивизионный комиссар так и сказал: «Сыроватко у нас винтик, который соединяет Гангут со всем советским миром. Вынь этот винтик из его места, — то есть вот из этой самой радиорубки, — и связь оборвется».

— Не мог этого сказать дивизионный комиссар. Пошлете меня к Гранину, на мое место сядет другой.

— Это еще вопрос, какой попадется. Сможет ли он с «чубчиком» бороться, как ты… А ему, думаешь, к Гранину не захочется? А мне, думаешь, не хочется? Я вот диспетчером на Хорсене ночь проработал, воевать хотелось, ранили, а мне за это в политотделе такой нагоняй был — представить себе не можешь. И поделом: каждому винтику свое место. На то мы с тобой, Сыроватко, и коммунисты, чтобы выполнять на посту свой долг. А если каждый будет делать, что захочется, завтра остановятся все фабрики и заводы и нечем будет бить фашистов, потому что все рабочие уйдут на фронт… Ну ладно, довольно на сегодня лирики. Как прием? Про гдовских партизан ничего нового?

Сыроватко пропустил шутку мимо ушей.

— Через пятнадцать минут наша перекличка с Одессой, — сказал он.

— Чини карандаши, Гоша, и записывай. Отличный будет сегодня номер, надо его выпустить раньше срока. На первой полосе дадим Одессу. А на второй? Будет у нас на второй «гвоздь». Даже не представляешь себе, какой…

— Какой, товарищ политрук?

— А даешь слово, что не будешь проситься к Гранину?

Сыроватко молчал.

— Ну, так и быть, скажу. У нас в редакции сейчас находится Борис Митрофанович Гранин. Собственной персоной. Понимаешь? И знаешь, что он делает?.. Пишет статью. Теперь ты понял, Сыроватко, что газета тоже не последняя спица в колеснице?..

* * *

В госпитале у постели Гончарова сидел Богданыч.

Его с трудом пропустили к политруку, потому что Гончаров находился в тяжелом состоянии и с первой оказией его собирались отправить на Большую землю. Разрешая посещение, дежурный врач дал строгий наказ медицинской сестре: чтобы больной ни в коем случае не разговаривал.

А Богданыч как раз пришел к Гончарову поговорить по душам.

С Томиловым ему посоветоваться не удалось — тот спешил на ФКП. Да и не знал Томилов Ивана Щербаковского так, как знал его бывший политрук резервной роты Гончаров. Богданыч хотел с ним посоветоваться — сейчас дать Щербаковскому рекомендацию или подождать.

Вернувшись с Гунхольма, Богданыч твердо решил рекомендовать Щербаковского кандидатом в члены партии. Сбил его с толку Бархатов.

— Какой же он коммунист, раз в нем столько ухарства сидит! — твердил Бархатов. — В партию человек идет чист, как стеклышко. Авангард отряда. Пример с него будут брать. А Щербаковский к партизанщине склонен…

— Но Щербаковский и есть авангард отряда, — возражал Богданыч. — В бою он ведет всех вперед. Я только одного такого бесстрашного человека в своей жизни видел. Был у меня друг на финской войне, храбрый, преданный делу, лихой матрос, тезка мой. Ивану Петровичу нашему в мужестве не уступит. Что тебе еще нужно?

— За это ему орден дадут, — упорствовал Бархатов. — А партийный билет заслужить не так просто. Мало одной отваги. Надо, чтобы во всем он был кристальный человек.

— Погоди, Борис, насчет кристальности говорить тут нечего: Щербаковский кровью доказал, какой он верный сын родины. А на что дается человеку кандидатский стаж? Ты сразу вступил в партию зрелым коммунистом? А меня не воспитывали? На то мы с тобой и существуем, чтобы помочь Ивану Петровичу освободиться от всего дурного. А принять его в партию надо…

Вот об этом и хотел посоветоваться с Гончаровым Богданыч. Однако он сидел молча, проникаясь мрачной атмосферой подземного госпиталя. Бревенчатые подпорки под низким потолком. Тусклые лампочки. Теснота. Хоть и привык Богданыч к хорсенской пещере и к Кротовой норе, но в госпитале такая обстановка удручала, и он рассеянно думал: «Как они только носят тут раненых…»

Гончаров тихо расспрашивал про отряд: кто погиб, кто жив, кто командует ротой. Богданыч оживился и сказал, что обязанности командира роты временно исполняет Щербаковский.

Гончаров спросил:

— В партию он не подавал?

— Собирается, — вздрогнул Богданыч.

Гончаров держал его руку и все понял.

— Сомневаешься в нем, да?

— Что вы, товарищ политрук… Я в Щербаковском не могу сомневаться. Я с ним вместе побывал в семи боях.

— Преданный он человек… Надо принимать в партию таких преданных нашему делу людей. А дисциплину он подтянет, обязательно подтянет, если вы ему поможете… Я сам даю рекомендацию в партию Щербаковскому и Горденко…

Подошла сестра. Увидев, что раненый взволнован, она сказала:

— Хватит, товарищи, больше нельзя!..

Богданыч простился и вслед за сестрой вышел в узкий темный коридор.

Навстречу санитары несли раненого. Пришлось уступить дорогу, прижаться к стене. Богданыч так пытливо посмотрел на сестру, что девушка покраснела.

— Сестрица, вас не Любой звать?

— Нет, Шурой, — вспыхнула девушка и рассмеялась. — А вам очень хотелось бы, чтобы меня звали Любовью?

— Тут должна быть Люба Богданова. Моего товарища жена.

— Люба? Так вы от Саши? Он жив?!

— Нет, Шурочка, Сашу я не видел уже года полтора. Жив ли он, не знаю. Я сам хотел бы знать, где он.

— Люба ничего не знает. Она все ждет и ждет. Мы хотели отправить ее в Ленинград — у нас же здесь нет родильной палаты. Доктор приказывал ей обязательно ехать — не едет. Ни за что не хочет. Твердит: «Буду ждать, он сюда приедет, он знает, что я здесь». Уж вы лучше не тревожьте ее. Она сейчас дома, ходит последние недели, не надо ее тревожить…

Опечаленный Богданыч побрел в дом отдыха, где он решил написать Щербаковскому рекомендацию, чтобы отправить ее вместе с рекомендацией Гончарова на Хорсен. Но в доме отдыха сказали, что звонил Гранин и приказал Богданычу быть к рассвету на пристани.

Богданыч пришел в Рыбачью слободку ночью и прождал там Гранина до утра.

А Гранин все писал статью «Как бороться с десантом противника». В три часа он, конечно, не уложился, потому что статья заняла очень много, слишком много страниц, и писал он ее часов пять. Фомин статью одобрил, правда, заметив, что в полном виде она потребует весь номер. С удивительной легкостью он сократил статью втрое, и Гранин выразил опасение, что все получится куце.

— Так же нельзя, — возмущался он, — главное выбрасываешь!

— Меня, Борис Митрофанович, еще на первых шагах газетной работы обучали истине: газета, мол, не резиновая. Рад бы хоть всю статью напечатать, из уважения, конечно, к вам. Но места-то нет. Четыре полосы. А у нас сегодня перекличка с Одессой, сообщение Информбюро, телеграммы из действующей армии, телеграммы из-за границы, корреспонденции с перешейка, от летчиков, от катерников, артиллеристы делятся опытом, да еще, не забудьте, Вася Шлюпкин опять сегодня разразился фельетоном о Маннергейме и гитлеровской европейской ярмарке. Куда же мне все это сунуть?! Ведь действительно газета не резиновая!..

Фомин понес статью Гранина наборщикам.

Гранин пошел за ним в типографию.

Уж очень занятно посмотреть, как это твои каракули станут той самой газеткой, которую он все поругивал, что слишком толста бумага, не годна на раскур. А тут, глядишь, сам в газетку попал, и пусть на картоне печатают, только чтоб всеми было читано и ни в коем разе не шло на раскур.

По узкому проходу они втиснулись в наборный цех, и Гранин успел на ходу объяснить Фомину, что вовсе не картофелехранилище тут было у финнов, а полицейская каталажка — матросы нашли тут даже наручники и приволокли Гранину на батарею.

Тусклая, с неуверенным светом от движка лампочка затрепыхалась над наборными кассами, когда открылась дверь и подуло вроде ветерком. В каморке пахло затхлой сыростью и жженой бумагой самодельного абажурчика. Над кассами, не разгибаясь, стояли сутулые матросы.

Гранин неловко плюхнул, оступясь, сапогом в лужу и сердито взглянул на непроницаемую рожу Фомина — мог бы предупредить и не конфузить. Надо ловчее ступать на доски на кирпичах, на досках над водой стояли оба наборщика, едва повернувшие свои бледные лица к вошедшим.

Гранина они, конечно, узнали, кто на полуострове не знал в лицо Бориса Митрофановича, тем более в редакции, где уже печатали его вырезанный на линолеуме портрет. Но они будто и не обратили внимания, что пришел сам Гранин, они молча взяли и поделили между собой рукопись, начав набирать ее.

Фомин-то знал: не будь тут Гранина, попало бы от наборщиков секретарю и за неразборчивый почерк, и за правку не по правилам, о пишущей машинке или иных нормах обычной редакции тут, конечно, и не мечтали, как не надеялись до конца набора выпрямиться, глотнуть свежего воздуха, — все это к утру, когда набор уйдет в печатную машину; но вот оригинал полагалось переписать от руки корректору Карапышу или помощнику Фомина Алеше Шалимову; Фомин, экономя время, схитрил, воспользовался тем, что ребята наверняка онемеют от одного только присутствия в их закутке самого капитана Гранина и не посмеют пикнуть, что такой безобразный оригинал.

А Гранин пригляделся, соображал что к чему и сказал:

— Что же ты своих печников-штукатуров в карцер загнал, им бы камеру хоть с окошком да с потолком повыше…

— А они в другую не пойдут, Борис Митрофанович. Тут сыро, низко, зато осколки и песок с улицы не попадают. Вот пойдем в камеру общую, там условия роскошные…

Они прошли в печатный цех, светлый в сравнении с наборным карцером, но Борис Митрофанович сразу определил, чего стоит этот свет.

— Да, друг ты мой, — сказал он Фомину, — надо бы нашим пушкарям прикрывать не только аэродром, а и твою газету, когда печатается. Хоть каски своим матросам нацепи, пришлю тебе каски…

— Голову каской накроешь, а чем машину накрыть? — сказал Фомин. — После каждого разрыва приходится голиком кирпичную крошку, песок из машины вычищать…

— Выходит, и у вас тут фронт. Ну, я сейчас к себе в дивизион, а перед уходом на Хорсен еще к тебе, Фомин, заскочу…

Когда Гранин перед отъездом снова заглянул в редакцию, ему показали свежий оттиск статьи. На газетной полосе статья ему понравилась. Почесывая лысину, Гранин на прощанье сказал Фомину:

— Хитрая у вас наука. Здорово все получается. Приезжай в отряд. В диспетчеры назначать больше не буду. Только почему это у вас сегодня газетка такая белая? — не удержался и спросил Борис Митрофанович, щупая свежий, еще не просохший лист.

— Так это в честь капитана Гранина, — рассмеялся Фомин. — Самую тонкую и самую белую бумагу ассигнуем. Из праздничных запасов.

— Вот и зря. Прочитают, конечно, статейку мою, но раскурят. А мне надо, чтоб сберегли. Как наставление, чтоб берегли.

— Не беспокойтесь, Борис Митрофанович, — сказал Гранину Фомин. — Про десант — сберегут. Сейчас нам только и шлют письма с советами, как отражать десант. Заметил, что каждый тыловик ладит нож достать, а другой сам делает. Это — для рукопашного боя. А один наш военкор предлагает скалы тавотом обмазать — чтоб фашистам скользко было высаживаться… Вот как настроен гарнизон. Так что успех номеру обеспечен…

* * *

По простреливаемому фарватеру уже опасно было идти. Но Гранину во что бы то ни стало нужно было переправиться в это утро на Хорсен. Махнув рукой на возражения начальника пристани, он вместе с Богданычем вскочил в мотобот и приказал отдать концы.

Лишь только мотобот появился в проливе, финны открыли орудийный огонь. Снаряды падали справа и слева, вот-вот возьмут катер в вилку — и конец! Гранин отстранил штурвального и сам повел катер к Хорсену. За несколько часов до этого, после «бани» у Кабанова, он нервничал, ходил возбужденный. Но тут он вновь обрел спокойствие и даже повеселел.

— Вот теперь маленько вправо, — приговаривал Гранин, лавируя по волнам залива. — Теперь вы сделаете поправку, рассчитывая накрыть меня здесь!.. А мы — туда…

Он поворачивал катер то в одну, то в другую сторону, то вел прямо, то стопорил, размышляя и рассуждая так, как если бы сам находился на батареях противника и вел стрельбу по подобному суденышку.

Все находившиеся в мотоботе почувствовали облегчение, когда Гранин благополучно довел скорлупку до пристани Хорсена.

На берег он взбежал легко, рассыпая по сторонам прибаутки.

«Капитан в духе, — говорили матросы. — Небось похвалили нас крепко».

 

Глава тринадцатая

Ни шагу назад!

Между двумя скалами, в укрытом от глаз противника месте, Томилов собрал открытое партийное собрание.

На собрании не было коммуниста Михаила Макатахина. В ночь гунхольмского боя его послали разведать соседние финские острова. По скалам и лощинам чужого берега он полз, угадывая в темноте проволоку и мины, как «сапер с собачьим нюхом» из его рапорта. Три раза он ходил в ту ночь на острова противника и приносил в штаб ценные сведения о расположении боевых точек и силах десантного резерва. На четвертый раз — перед самой атакой — его послали на северный берег Гунхольма, к финнам в тыл. Он ушел и не вернулся. После боя его долго искали. Щербаковский и Богданыч обшарили даже безымянные шхеры перед Гунхольмом, но найти Макатахина не смогли. Обнаружили его случайно, убирая трупы врагов. Среди них наткнулись на какого-то матроса в окровавленной тельняшке. Возле него лежал автомат, — Богданыч опознал автомат Макатахина. Но лицо было настолько изуродовано, что его так и не опознали бы, если бы не одна подробность. В руке был зажат надорванный клочок бумаги — видимо, матрос хотел его перед смертью уничтожить. Это был список одиннадцати бойцов. Первой в нем стояла фамилия Макатахина.

Томилов предложил собранию почтить память Макатахина. Минуту собрание стояло молча, и это придало всему дальнейшему разговору особую суровость.

Первым вопросом, как и положено, был прием в партию. На место погибших бойцов-коммунистов становились живые.

— У нас есть два заявления, — сказал избранный председателем собрания Богданыч, — Ивана Петровича Щербаковского и Алексея Константиновича Горденко.

— Горденко в госпитале! — крикнул кто-то.

— Знаю, — поднял руку Богданыч. — Сегодня, как раз перед собранием, его ранило в ногу, и он в госпитале. Но заявление подано им еще в бою на Гунхольме. Утром в присутствии Горденко бюро разбирало заявление. Многие из вас были при этом. Бюро решило рекомендовать собранию принять Горденко кандидатом в члены партии. Когда Горденко ранило, мы позвонили в политотдел. Бригадный комиссар сказал — пусть все решает собрание. Обсуждать сегодня или обождать? Какова будет воля собрания?

— Обсуждать.

— Знаем орленка.

— В конце концов, он сегодня был здесь, на вопросы отвечал. Если будут какие неясности — тогда посмотрим!

— Р-азрешите сказать беспартийному.

Поднялся бледный от волнения Щербаковский. Всю его самоуверенность сегодня как рукой сняло.

— Пожалуйста, товарищ Щербаковский, — разрешил Богданыч. — Для того и открытое партийное собрание, чтобы все желающие беспартийные могли высказаться.

— Какие м-огут быть неясности, если мы орленка все знаем, как об-лупленного, — начал Щербаковский. — П-ри мне сегодня орленка ранило. Ходили мы на ш-люпке на К-угхольм, мины отвозили. На обратном пути и ранило. Когда в госпиталь отправляли, он даже з-аплакал. «А как же, говорит, с-с-собрание?!» Т-оварищи! Я Алешу д-авно знаю. В бой его в-водил. Н-икогда он не плакал. Даже к-огда я ф-отографию отобрал. Все тут про это знают, не буду распространяться… Т-ты не ст-рой р-ожу, Б-архатов! — огрызнулся вдруг Щербаковский, которому показалось, что Бархатов гримасничает и что у товарищей уже нет терпения слушать его медлительную речь. — Я з-аикаться от к-онтузии стал. Я с-ейчас з-акругляюсь. Х-очу сказать, что Алеша н-астоящий советский человек. Х-ороший будет коммунист. Я ему даже ф-отографию в бушлат вложил, х-оть он и не видел… К-ак самому отважному среди нас. И н-икто мне т-тут не скажет, что он н-не самый от-важный! Верно?..

Щербаковскому горячо захлопали. Он тут же приосанился, хотел еще что-то сказать. Но Богданыч, отлично зная характер Ивана Петровича и словно чуя, что именно здесь надо его остановить, чтобы не наговорил лишнего, строго спросил:

— У тебя все, Иван Петрович?

— П-пускай все, — махнул рукой Щербаковский и удалился на свое место рядом с Бархатовым — на опрокинутую ржавым килем вверх старую шлюпку.

Собрание решило разобрать заявление Алексея Горденко. Выслушав рекомендации и боевую характеристику, обсудив, постановили единогласно: Алексея Горденко принять кандидатом в члены Всесоюзной Коммунистической партии.

Когда дошла очередь до самого Щербаковского, боевые заслуги и героизм которого знали теперь не только на Хорсене, но и на всем Ханко, он совсем притих. С опаской поглядывая на Бархатова, он мучительно думал: «Что же скажет этот строго принципиальный товарищ?»

Много говорили о Щербаковском. Хвалили. Критиковали. Но Бархатов, именно Бархатов дал Щербаковскому такую хорошую характеристику, какой тот и не ждал. Щербаковский слушал, широко раскрыв глаза, и не мог понять: Бархатов это говорит или не Бархатов? «Так он же не такой уж занозистый парень, каким все время представлялся». И когда в конце своей речи Бархатов высказал то, чего больше всего боялся Щербаковский, тот воспринял это не с обидой, а с болью и стыдом.

— В партию вступаешь, Иван Петрович, — веско, но без тени покровительства произнес Бархатов. — Придется кое с какими привычками распрощаться. Ухарство, может быть, и хорошо в десанте, когда идешь к противнику в тыл, напролом. А вот теперь мы будем сидеть в обороне. Ох как не хочется сидеть на одном месте, как подмывает каждого из нас идти вперед, наступать! Вот тут-то нам и нужна собранность, подтянутость, дисциплина, воля и влияние бойца-большевика.

Богданыч, как один из рекомендующих Щербаковского, должен был выступить в числе первых, но, как председатель собрания, он дождался, когда высказались все, и лишь тогда взял себе слово.

— Без Ивана Петровича наша рота не рота, — сказал он. — Иван Петрович часто может развеселить людей тогда, когда, кажется, совсем не до веселья. Это очень ценное качество. Щербаковский бодрый человек, здоровый, верит в победу. Не буду говорить о его храбрости — об этом говорил Бархатов, да и все знают. Но вот на Гунхольме он действовал за командира роты и показал, что растет он как воин у нас на глазах. Иван Петрович проявил настоящую находчивость в обороне…

Видя, с каким удовольствием Щербаковский задрал свою бородку, Богданыч продолжал:

— Но теперь все выше требования к каждому из нас. Обстановка трудная. Прет фашист вперед… Надо вот так — всего себя собрать в кулак и выстоять. Это главная задача, всесоюзная: выстоять! А выстоять труднее, чем в атаку идти. Вы все знаете, что нам легче было Эльмхольм штурмовать, чем сутки лежать в обороне на скале. Мне часто приходит в голову сравнение с пограничниками. Три года ходит человек в дозор, ждет каждую ночь врага, а бывает, что за свою службу ни одного нарушителя не встретит. Ну что же, слабый душой человек скажет: «Чепуха все это, никакие тут шпионы не ходят». Тогда он потеряет свое главное оружие — бдительность. Я это к тому говорю, что и мне и тебе, Иван Петрович, большое теперь нужно терпение, выдержка, стойкость. На всякое свое желание умей надевать узду. Хочется наступать, но мало ли что хочется. Сейчас нам показать себя надо в обороне, в труде. Ячество надо бросить и к себе относиться построже. Дисциплине нам, прямо скажу, незазорно поучиться у пехоты, у таких, как саперы Репнина. Особенно сейчас, когда будем укреплять острова…

Щербаковского приняли кандидатом в члены партии, за это проголосовали все коммунисты.

Подошли ко второму вопросу повестки дня. Слово взял Томилов.

Искоса поглядывая на Гранина, Томилов сказал:

— Шли мы сегодня с пристани. Слышу — матросы говорят: «Веселые идут командир и комиссар, наверно, их похвалили». Похвалили нас с командиром — это верно. Только к концу была такая баня, что стыдно стало. Героизм, товарищи, не только в том, чтобы в десант ходить и пулеметы захватывать. Нам надо строить укрепления. Вот командир нашего отряда капитан Гранин выступил в «Красном Гангуте» со статьей, где правильно указывает, что надо строить, строить и строить.

Гранин хмуро посмотрел на Томилова, желая понять, шутит он или серьезно его хвалит. Но Томилов всерьез продолжал:

— Весь гарнизон учится у нас ходить в десанты. Пусть же весь гарнизон берет с нас пример, как надо закреплять добытые кровью наших товарищей острова.

А когда кончилось партийное собрание, к Томилову подошел Богданыч:

— Товарищ комиссар, разрешите отложить мой дом отдыха до другого раза?

— Почему, Богданыч? Отдохнуть вам уже давно пора. Впереди самое трудное время.

— Бойцы скажут: тут аврал, а заместитель политрука в отпуск отправился. Обязанности у меня сейчас другие.

— Хорошо, Богданыч. Как только дзоты поставим, отправлю тебя на Утиный мыс без разговоров.

* * *

Весь отряд начал строить линию обороны Хорсенского архипелага. Сколько помощников завелось теперь у Репнина!

В шторм, в осеннее ненастье, под обстрелом матросы и солдаты сооружали убежища, дзоты, противопехотные препятствия, ставили проволоку и минные поля. Лейтенант Пружина сплавлял плоты. Каждую ночь на островах стучали топоры. По звуку топоров финны открывали огонь, но солдаты и матросы работу не прекращали. Если противник разбивал только что построенный дзот, саперы и матросы тут же гнали к острову новый плот.

Нашелся в отряде волжский плотовщик Герасим Недоложко. Кругленький, коротконогий, служил он раньше на строительстве военно-морской базы по вольному найму плотником. Человек он по природе своей артельный; с плотниками он переезжал с одной стройки на другую. Где только не побывал Недоложко до войны! По его трудовой книжке можно было изучать географию предвоенных пятилеток. На Ханко он завербовался тоже со своей артелью. А когда началась война, вся плотницкая бригада Герасима Недоложко была зачислена в строительный батальон и превратилась в отделение под его командой.

Но артельный дух в этом плотницком отделении Недоложко оставался. Недоложко, такой на вид неуклюжий, плоты вязал ловко и дело свое знал. Он умудрялся за ночь перегнать бревна для трех-четырех дзотов до самых дальних островов, будь на море хоть штиль, хоть шторм.

Возвращались плотовщики промокшие, замерзшие, все скопом за своим бывшим бригадиром, а ныне командиром, шли к командному пункту и дожидались, пока он доложит Гранину и тот даст разрешение получить выделенный для плотовщиков спирт, — этим и спасались от всех простуд.

Герасим Недоложко входил к Гранину и, окая, докладывал:

— Так что, товарищ капитан, плоты на Эльмхольм доставлены.

Никак не мог Гранин отучить его от этого «так что».

— Молодцы, — говорил Гранин, — хвалю, — и, зная, что за этим докладом последует, выжидал.

Недоложко переступал с ноги на ногу и робко произносил:

— Так что, товарищ капитан, считаю, что робята промокли…

— Сколько вас человек?

— Сам-восьмой, товарищ капитан.

— Когда я вас отучу от этих «так что» и «сам-восьмой»! — притворно негодовал Гранин. — Пивоваров, выпиши этим артельщикам пятьсот граммов спирта.

— Спасибо, товарищ капитан, — кисло благодарил отделенный. — Разрешите выйти?

К рассвету следующего дня Недоложко снова появлялся на КП.

— Так что, товарищ капитан, плоты на Гунхольм доставлены.

— Молодцы! Хвалю, — неизменно говорил Гранин.

— Так что, считаю, робята промокли…

— Сколько вас, мокрых?

— Сам-десятый, товарищ капитан…

— Пивоваров, выпиши-ка этому «сам-десятому» четыреста граммов.

— Спасибо, товарищ капитан! Разрешите идти?..

Подобные посещения вошли в обязательную программу хорсенского утра.

И вдруг все переменилось.

— Плоты на Кугхольм доставлены! — браво доложил однажды утром подтянутый и чисто выбритый Герасим Недоложко.

Удивленный пропущенным «так что», Гранин сразу спросил:

— Сколько вас, мокрых?

— Пятеро рядовых и один командир! — отрапортовал плотовщик.

— Молодцы! На всех — по сто! Заслужили… А тебя, товарищ Недоложко, — улыбнулся вдруг Гранин, — мы переименуем в товарища Недолейко.

— Нет уж, товарищ капитан, лучше Недоложко, чем Недолейко! — Герасим шмыгнул носом и, довольный, отправился к своим «артельщикам» порадовать их щедростью капитана.

* * *

Боевой урок не прошел даром. Отряд Гранина сумел, когда это понадобилось, перейти от наступления к обороне и оборону держал крепко. И не только на Хорсенском архипелаге выросла новая линия обороны. За короткий срок гангутцы воздвигли тысячи дотов и дзотов по всему побережью. Все, что только можно было спрятать под накаты бревен, под камни, под скалы, они спрятали и укрыли от огня.

Из бухты Хорсена опять каждую ночь выходила шлюпка снайпера Беды. Дружеские руки подхватывали его во тьме, помогая сойти на берег. Беда уходил на позицию и часами лежал там, приладив под винтовку на еще ноющее плечо подушечку, подаренную девушками на Ханко. Сотня зарубок покрыла винтовку, возвращенную ему Василием Желтовым. Беда ставил зарубки плотнее, заполняя пространство между метками, сделанными раньше. Не прошли для него зря уроки Петра Сокура. Теперь Беда сам часто сидел на камнях Хорсена, Эльмхольма или Фуруэна и чертил схемы по теории снайперской стрельбы.

В числе его учеников был и Василий Желтов, облюбовавший себе несколько позиций на Фуруэне. О Желтове вскоре вновь услышали в отряде.

Фуруэн был до того мал, да к тому же так близок к противнику, что казалось невозможным его укрепить, построить на его камнях блиндажи. В отряде этот островок рассматривали как сторожевой пост.

На Фуруэне сидело всего несколько стрелков-наблюдателей. Старшим так и остался Прохорчук. Всегда хмурый и неприветливый, Прохорчук держался особняком от остальных островитян, подчеркивая, что он хоть и разжалованный, но бывший командир. В помятой командирской фуражке, в затрепанном кителе, на котором еще не выцвели следы споротых нашивок, он вечно торчал в укрытии в центре Фуруэна, ругаясь, когда на остров приходил Беда или когда Желтов активно вел снайперскую охоту. «Противника своим огнем накликаете!» — злился Прохорчук. Когда бы ни позвонили с Хорсена, Прохорчука всегда заставали у телефона.

Однажды под вечер с НП на высоте 19,4 Гранину доложили, что к Фуруэну направились шлюпки противника. Издалека донеслась стрельба.

Гранин приказал телефонистам вызвать Фуруэн. Телефон не ответил. «Быть несчастью!» — дрогнуло сердце Гранина. Он приказал связному:

— Щербаковского живо ко мне!

Явился Щербаковский, уже не раз в трудную минуту выручавший передовые гарнизоны.

— Возьми, Иван Петрович, мой катер, — приказал Гранин, — и скорее на Фуруэн. Выясни, что там стряслось с этим непобедимым войском. Да того… разжалованного… смени. Отправь его сюда.

«Желтова надо подучить, назначить командиром отделения, — тревожно размышлял Гранин, ожидая известий от Щербаковского. — Либо поставить кого-нибудь из резервной роты…»

Очень скоро Щербаковский с Фуруэна доложил, что остров выглядит ничейным: при высадке ни своих, ни противника не обнаружено.

— Прочеши остров и найди мне их всех, живыми или мертвыми! — рассердился Гранин, готовый сам пойти на Фуруэн.

Еще до полуночи Щербаковский, все выяснив и оставив на Фуруэне часть своего взвода, вернулся на Хорсен.

Вот что произошло на Фуруэне.

Завидев финский десант, Желтов и еще двое бойцов открыли по шлюпкам огонь. При первых выстрелах из землянки выскочил Прохорчук и заметался по острову: «Финны высаживаются!» Прохорчук тут же куда-то исчез, на ходу срывая с себя фуражку, китель. Желтов и его товарищи сами защитили остров от финнов. Прохорчука же Щербаковский нашел в кустах в тыловой части острова.

— Арестовали его? — выслушав, спросил Гранин.

— Так точно, товарищ капитан.

— Ничтожная он душа! Желтов — рядовой — и не струсил. А этот — бывший командир. Расстрелять его, сукиного сына, перед строем!

Томилов возразил:

— Без прокурора нельзя, Борис Митрофанович. Отправим в трибунал.

— Тогда докладывай на фэкапэ сам!

Следователь приехал на Хорсен через два часа после того, как о случившемся доложили на Ханко. Он быстро приступил к работе, а с Ханко то и дело звонили и торопили его. Гранин понял, что происшествие для полуострова из ряда вон выходящее. Пока шло следствие, он места себе не находил: подумать только, какой позор на весь гарнизон!

— Да что ты, в самом деле, возишься? — донимал он следователя. — Какая тебе разница, где и когда он принимал присягу? Мерзавец он — и все.

Следователь спокойно довершил свое дело, выяснил все обстоятельства преступления Прохорчука и собрался везти его на Ханко.

— Нет, — решительно возразил Гранин, — пусть трибунал приезжает сюда. Судить, так уж при всем отряде.

С Ханко сообщили, что командование разрешило устроить выездное заседание трибунала на Хорсене. Председатель трибунала и член суда должны были приехать ночью. Вторым членом суда отряд выделил коммуниста Бориса Бархатова.

Для заседания отвели блиндаж резервной роты. Рядом за скалой, в радиорубке, под строгой охраной сидел Прохорчук. Назначенный комендантом трибунала Григорий Беда перетащил из командного пункта в блиндаж резервной роты единственный на Хорсене длинный стол, сколоченный писарями для телефонов и для схем начальника штаба. Стол поставили в глубине этого своеобразного судебного зала. Саперы наскоро изготовили с десяток скамеек. Мешали нары, и Щербаковский предложил было их сломать. Но пришел осматривать помещение Гранин и запретил ломать нары.

— А скатерть есть? — спросил он Беду.

— Нет, товарищ капитан.

— Чтобы скатерть была, комендант. Красная! Хоть с Ханко добывай.

Гранин вышел из блиндажа, встретил Томилова и сказал:

— Ну и волынку мы с тобой затеяли, комиссар… Коменданта учи! Члена суда назначай! Доставай скатерть! Целый Верховный суд!

— А как же ты думал? — подхватил Томилов, — Осудить человека — и без суда?

— Так был бы человек! — с досадой отмахнулся Гранин. — А то трус поганый. Отряд опозорил!..

Ночью прибыли судьи. Войдя к Гранину в каюту, председатель трибунала положил на стол объемистый кожаный портфель, извлек из него папку с делом Прохорчука и сложенную в несколько раз кумачовую скатерть.

В эту ночь к пристани Хорсена одна за другой подходили шлюпки с делегатами от островных гарнизонов. Из шлюпок выскакивали по два, по три матроса. В бушлатах, в вязаных подшлемниках, закопченные, суровые, с винтовками и автоматами, они поднимались в гору.

Прежде чем войти в блиндаж резервной роты, каждый счищал с обуви грязь, налипшую по дороге с пристани, и, сняв подшлемник, надевал бескозырку.

В полутемном блиндаже стояла душная тишина. Усаживались плотно на скамьях, на нарах, сжимая коленями оружие. Молча ждали начала суда, следили за последними приготовлениями коменданта.

Богданыч сидел рядом с Думичевым. Оба мрачные, необычно молчаливые.

Беда покрыл скатертью стол. В стороне он поставил табурет для подсудимого.

Внесли два высоких бензиновых светильника.

По краям кумачового стола светильники пылали, как два факела. Медное пламя бросало на лица матросов красноватый свет. Багровые блики плясали по вороненой стали винтовок.

Возле стола, сжимая свою снайперскую винтовку, стоял Григорий Беда. Он не отрывал строгого взгляда от входа в блиндаж.

— Встать! Суд идет!

Матросы шумно встали.

Лязг оружия прокатился под низкими сводами.

Пламя светильников над судейским столом заколебалось, как от порыва ветра.

В середине — от дверей до стола — образовался проход. Прошел суд: председатель и два члена трибунала.

Беда снова скомандовал — матросы сели.

В тишине заскрипела дверь. Конвойные ввели Прохорчука.

— У, гадюка… — пронесся шепот.

В кителе, наброшенном на голое тело, Прохорчук прошел сквозь ряды к табурету подсудимого.

Председатель зачитал обвинительное заключение и приступил к судебному следствию. Он задавал обычные, положенные в судебном процессе вопросы, и часовые за спиной Прохорчука сжимали оружие при каждом ответе подсудимого.

Прохорчук вины не признавал. Вошел он, опустив голову. Но при первых же вопросах судей он словно приободрился, начал вилять, оправдываться, видимо надеясь, как это уже не раз с ним в жизни бывало, выкрутиться, обмануть, скрыть преступление от чутко слушающих каждое его слово людей.

Первым из свидетелей вызвали Щербаковского.

— Д-до сих пор Ив-вана Петровича посылали финнов искать, — с возмущением начал Щербаковский, — а т-тут т-труса пришлось из кустов вытаскивать…

Бархатов прервал его:

— Ближе к делу, свидетель. Расскажите суду — где вы нашли подсудимого Прохорчука?

— Г-де нашел? В кустах нашел!

— Подсудимый Прохорчук! — останавливая Щербаковского, спросил председатель суда. — Что вы делали в кустах?

— Занимал оборону.

— В тыловой части острова?

— Командование все время подчеркивало значение тыла.

— Значит, вы там ждали противника?

— Да.

— Продолжайте, свидетель, — обратился председатель к Щербаковскому. — Как вы извлекли Прохорчука из кустов?

— Т-кнул автоматом, а этот х-люст руки поднял. За ф-финна м-еня принял!

— Вы сдавались в плен, подсудимый Прохорчук?

— Нет.

— Оружие при вас было?

Прохорчук молчал.

— Куда вы дели оружие, подсудимый?

— Потерял, — сдавленно произнес он.

— А фуражку и китель?

С ненавистью глядя на предателя, Щербаковский крикнул:

— Д-даже тельняшку содрал с себя! В од-дних штанах сд-авался!

— Изменник! — закричали в блиндаже.

— Предатель!

Беда вскочил:

— Тихо! Не мешать суду.

Когда допросили Желтова и других защитников Фуруэна, без Прохорчука отбивших вылазку врага, председатель спросил членов суда, есть ли у них дополнительные вопросы.

— У меня есть, — сказал член суда Бархатов. — Вопрос к подсудимому.

Прохорчук встал.

Наступила тишина.

Слышно было шипение пламени в светильниках, и сквозь бревенчатые стены доносилось гудение снарядов.

Бархатов, обращаясь не столько к Прохорчуку, сколько к боевым товарищам, спросил:

— Знает ли подсудимый, в каком отряде он служил?

Прохорчук, чувствуя необычность вопроса, растерянно смотрел на судей. Невидящим взглядом он обвел блиндаж, снова глянул на судей и опустил, словно под непосильной тяжестью, голову.

— А знает ли Прохорчук, что в этом отряде еще никогда и никто не предавал, не изменял, не подводил товарища и не бегал от противника?

И хотя Бархатову, как члену трибунала, полагалось задавать вопросы сидя, он поднялся и продолжал:

— А знает ли Прохорчук, что только противник до сих пор бегал от моряков отряда капитана Гранина?!

— И будет от нас бегать! — вскочил Беда, забывая о своих комендантских обязанностях и поднимая за собой всех в зале Хорсенского трибунала.

Беда потряс над головой своей снайперской винтовкой.

Багровые отблески плясали по затвору, по ложе винтовки, по ее прикладу, сплошь иссеченному зарубками.

За трусость и панику на передовой, за нарушение присяги и измену родине трибунал приговорил Прохорчука к расстрелу.

После суда Гранин опять вызвал Щербаковского.

— Есть твоей роте задание первостепенной важности. Репнин от нас уезжает на Ханко. Надо во что бы то ни стало поставить дзоты на Фуруэне. Кого на это дело пошлешь?

— С-самому разрешите пойти?

Гранин только этого и ожидал.

— Согласен. Такое дело только тебе поднять, Иван Петрович. Желтова оставь у себя, он там все ходы и выходы знает. Из роты отбери еще пяток лучших бойцов. А из саперов я выпросил тебе в помощь такого орла, который самого Гранина не боится! — завершил Гранин, вспоминая Сергея Думичева.

Резервная рота взяла на себя тяжкий боевой труд: укрепить последнее звено обороны Хорсенского архипелага — остров Фуруэн.