Прошли годы. Отгремели громы войны. Снова на рубежах государства, на скалах прибрежных крепостей, на носу боевых кораблей под флагом родины с оружием в руках встал впередсмотрящий.
По-разному складывалась жизнь гангутцев после войны. Одни продолжали служить. Другие вернулись в родные края к труду.
Богданыч пошел восстанавливать завод на окраине Тулы, где работал до службы.
Щербаковский отправился на торговом судне в дальнее плавание и наверняка побывает и в Албании, и в Китае, где раньше он не смог побывать, потому что «п-одходящих морей не было».
Степана Томилова назначили на Дальний Восток, на Японское море, и, покидая Южную Балтику, он с радостью извлек японский словарик, сохраненный им и на Хорсене, и на Ладоге, и в боевых балтийских походах минувших лет: пригодится наука, вынесенная из стен академии!..
Про всех не узнаешь — кто жив, кто погиб, велика наша земля, и жизнь наша бурная. Будут еще и встречи, и воспоминания:
В прибалтийском городе, в домике военного городка, под двумя скрещенными на стене кавалерийскими клинками сидел Борис Митрофанович Гранин и разбирал груду свежих писем. Были письма избирателей — депутату городского Совета. Были письма соратников по Ленинградскому и Прибалтийскому фронтам — майору и подполковнику Гранину. Были письма капитану Гранину — от «детей капитана Гранина».
«Балтика. Капитану Гранину», — читал он короткий адрес.
— До генерала дослужишься, а все капитаном будут помнить…
Он извлек внушительный пакет: «Полковнику Гранину Б. М. — от майора Пивоварова Ф. Г.».
«Добрый день, Борис Митрофанович. — прочитал Гранин в письме своего верного друга. — Давно мы с тобой расстались, и нелегко было тебя найти, хотя я искал тебя день за днем. А накопилось у меня столько всякого, что сидеть бы нам с тобой вечерами не месяц и не два, говорить, говорить — и всего не переговорить. Много лет прошло, много воды утекло, не мало нашего брата полегло, дорого стоила нам победа, иные и подзабывать это уже стали, а я забыть не могу, не хочу, всем наказываю не забывать того, что было, что пережито, что такой большой кровью оплачено и что нас выручит из беды еще не раз.
Ты, Борис, не удивляйся, что разговорился вдруг молчаливый Федор. Как узнал твой адрес, прорвало меня. Душа полна, хочется все рассказать такому другу кровному, как ты. Ведь все равно стесняться некого: прочитаем это только мы вдвоем — ты да я. А был бы я как наш Фомин, написал бы так, чтобы все наши гангутцы, которые в живых остались, прочитали. Для всех советских людей. А главное — для молодых, которые войны не видели и революции тоже, а жить будут при коммунизме. Они должны обязательно знать, что и Толя Фетисов погиб за коммунизм, и Степа Сосунов, и Вася Камолов, и Миша Макатахин, и наш славный богатырь Сашок Богданов, — все они кровь и жизнь свою отдали за нашу жизнь, и худо бы нам пришлось, не будь у нас таких храбрых и честных парней.
Эх, Борис, годы — годами, а как вспомню я наших хорсенских ребят, так жжет мне сердце, будто свежая рана там, и дочка вон сидит напротив, уроки делает, на меня поглядывает, чувствует она мои думы, наверно, и, вижу, сама вот-вот заплачет…
Не удивляйся про дочь, нашел я свою семью живой-здоровой. Стал я теперь другим человеком, будто меня заново в люди произвели. Ну, да не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.
Расстались мы с тобой в Кронштадте, когда я с батальоном погрузился на корабль и пошел на Неву, на Невскую Дубровку. Что за Дубровка, ты сам знаешь — ад похуже Эльмхольма. Получил я там во время штурма немецких окопов восемь осколочных и четыре пулевых ранения и остался лежать среди убитых матросов между первой и второй линиями немецкой обороны. Ноги перебиты, голова мутная. День пролежал трупом, доступа ко мне от наших не было. А ночью приползли наши за убитыми. И за мной пришли…
И кто бы ты думал?! Наш хорсенский снайпер Григорий Беда!
Помнишь, сколько мы его искали, когда пришли с Ханко в Кронштадт?.. А он, оказывается, купался в декабрьской воде, когда транспорт на мине подорвался. Его подобрали в чем мать родила. А верь — не поверишь — с винтовкой в руках. Тонул человек, а винтовку свою с зарубками не выпустил из рук. Отогревали его у какого-то раскаленного котла. Спину сожгли, но жизнь спасли. После этого лежал он на Васильевском острове, в госпитале, там служила сестрой Люба Богданова. Хорошая она женщина, сколько пережила, тоже ведь с сынком тонула. Все вынесла, выдержала: и мужа потеряла, и сын едва не погиб — выходила, и в госпитале, как мать родная, выхаживала Беду. Из госпиталя его прислали ко мне в батальон. Прибыл он злой, расстроенный. Винтовку у него в госпитале забрали да кому-то отдали. Кто-то другой воевал с его снайперкой, не знал, в память какого сокола насек Беда свою сотню зарубок…
Вот Григорий и пришел ночью за своим командиром на вражью сторону. Взвалил меня на спину и пополз через ихние окопы. Держусь за него, горько мне: куда ему, тощему, против меня, и спина, думаю, не зажила еще у него, — а помочь сил нет. Помню, осветили немцы небо над нами. Мы уже выбрались на нейтральную полосу, но до своих еще далеко. А они расстреливают нас в упор. Григорий положил меня на землю. Сам лег на меня; и не думал я, что он такой тяжелый-тяжелый. „Ползи, шепчет, товарищ командир, если можешь, а я, шепчет, тебя от всех смертей прикрою…“
Как я полз — не знаю. Чудес, Борис, немало было на фронте, и на что сейчас иногда у здорового сил не хватает, тогда откуда только силы брались.
Очнулся я в госпитале. Говорят, выполз к нашим с мертвым Бедой на спине, и был он весь прошит пулями. Все смерти, мне посланные, принял Григорий на себя…
Скитался я по госпиталям, вернее — таскали меня из города в город, как куль с костями, да еще в гипс запакованный. Жутко вспомнить. До чего же это тошно лежать в постели в такое время, когда люди великое дело делают. Ты просто не можешь себе этого представить.
Мы с тобой, Борис, привыкли всегда быть в строю. И надо было мне попасть в такую беду, чтобы понять, какой я был счастливый человек, пока воевал, и какое счастье вернуться в строй.
Читал я, зачитывал каждую строчку в газетах. Радио слушал, все надеялся про наших, про гангутцев, услышать, письма всем писал, куда только не посылал, но редко мои письма до кого доходили. Все же узнал я, что Борис Бархатов лейтенантом стал, катером командовал, горячий, должно быть, из него командир вышел. Симоняк — генерал-лейтенант и Героя получил, это в газетах было. Меньшой-Богданыч в морской пехоте на Севере, на полуострове Рыбачьем. Уж не Кабанов ли его с собой туда взял?
А про тебя тогда — ни слуху ни духу. Я думал — ты или на Севере, или на Дон воевать подался. Помнишь, тянуло тебя в родные края?..
Первый раз я про тебя услышал от Катюши, от дочки Белоуса. А второй раз — по радио, из приказа товарища Сталина. Только опять вперед забежал, так самое главное могу и пропустить.
Врачи завезли меня в Алма-Ату, к знаменитому хирургу, который сам без ног, чтобы решить — резать мне ноги или оставить. И вот, представь себе, Борис, чего только война с нами не делала, какие только встречи нам не уготовила. Привозят однажды к нам в палату Леонида Георгиевича Белоуса, который учил тебя летать. Оказывается, после Ханко он командовал полком на Ладоге, прикрывал с воздуха „Дорогу жизни“ и в боевом полете обморозил ноги. Только он это скрыл, продолжал летать, спал не раздеваясь — и погубил себя. Романенко, командира дивизии, помнишь, что до войны у нас на Ханко служил? Ему врач нажаловался, он прилетел на аэродром и заставил силой снять с Белоуса унты. Опоздали — уже началась гангрена, его самолетом доставили к нам в Алма-Ату. Нина Архиповна с ним, жена, и Катюша, нашего орленка возлюбленная. Уж я с ними душу отвел. Всех помянули. Про тебя узнал, что ты под Ленинградом подвижным дивизионом командовал, и рыжий Желтов с тобой был, и Щербаковский. Только начальником штаба не Федор Пивоваров, а кто-то другой…
Затосковал я больше прежнего. Да тут еще Катюша мне все нутро вывернула. Смотрю на нее, слушаю, как она про орленка вспоминает, плачет, говорит — ранили его в Сталинграде, а там след потеряла… Любовь у них такая, Борис, что хоть и не молодые мы, а позавидуешь. А моих-то — все нет. Я же их только после войны нашел, когда поехал на курсы учиться. А тогда — мучился, думал — погибли на „Сибири“. А тут Белоусу ногу отрезали. Думаю, и мне будут резать. Кому я нужен без ног? Тошно стало. Лежу — света не вижу и говорить ни с кем не хочу.
Самым сильным среди нас оказался Леня Белоус. Сам без ноги, а меня утешает. „Я, говорит, и с одной ногой летать буду“. Лежу — лица его не вижу. Да и что на его лице прочтешь, только по глазам можно определить, что он думает… Потом Белоусу вторую ногу отрезали, выше колена… Мы всей палатой ночи не спали. Смотрим на его койку, а он молчит. Молчит, молчит, жена с дочкой придут — молчит. Но стоит жене опоздать — ругается, ни одну сестру к себе не подпускает. Понимаешь, Борис, кажется ему — бросили его. Одному, без семьи, страшно. А я-то лежу один?.. Потом сделали Белоусу протезы, он и пропал. Он, помнишь, еще в финскую из госпиталя убежал, когда лицо изуродовали. И тут сбежал. Сел в поезд без билета и без пропуска один и укатил в Ленинград.
Значит, я неправильно его понимал. Ты всегда меня называл железным, а Белоус — сильнее, куда сильнее. Молчать он молчал, на жену сердился, если не приходила, но страха в нем не было. Куда сердце звало его — туда он без ног да с таким страшным лицом и отправился. Мы все в палате, тяжелые больные, после этого выздоравливать стали. Меня в то время отправили в Башкирию, занесло в глухую деревушку. Я тут же написал тебе письмо в Ленинград, но тебя в Ленинграде уже не было — на запад пошел. А через какое-то время включаю радио и слышу в приказе Верховного Главнокомандующего — „подполковник Гранин“. Будто мне приказ, будто я у тебя НШ, а не другой офицер… Больно мне, Борис, что и теперь не я твой НШ…
Ты гнал фашистов с нашей земли, а я в это время учился ходить на костылях. И все же скажу тебе, что ты и Белоус — оба вы меня на ноги подняли. Получил я от жены Белоуса письмо, короткое. Но в конверте — статья из „Летчика Балтики“. Все там точно описано. Белоус пробрался в Ленинград, его встретили друзья-гангутцы. Спрашивают, что будет делать. А он ответил, как в госпитале нам иногда говорил: хоть сторожем — только на аэродром. Друзья посмотрели, как он протезами двигает — правой, левой. „Летать, говорят, будешь, только надо новые протезы заказать“. Командующий на его рапорте написал три слова: „Ввести в строй“. А товарищи построили для Белоуса в Кронштадте на Бычьем поле шалашик возле старта, чтобы поближе быть ему к самолету, и стали обучать на учебных, а потом и на „Лавочкине“.
Прочитал я все это и думаю: „Эх, мне бы попасть к такому командующему, чтобы на моем рапорте написал: „Ввести Федора Пивоварова в строй““. У Белоуса ведь обе ноги отрезаны, на протезах он, а уже в воздушных боях побывал. Так мои же ноги на месте, только переломаны. Был бы ты, Борис Митрофанович, рядом — давно бы меня на ноги поднял!.. Поверишь, Борис, отбросил я костыли, стал учиться ходить с палочкой, так с палочкой и пришел к председателю окружной военно-врачебной комиссии и упросил признать Федора Пивоварова годным к бою. Назначили меня на Черноморский флот. Спешу — думаю, успею хоть к концу войны повоевать. Но пока доехал до флота, наши даже Румынию и Болгарию без меня освободили.
Увидел я как-то под Севастополем боевой тральщик „Арсений Расскин“ — ходит там такой корабль в честь погибшего на Черном море нашего гангутского комиссара. И потянуло меня снова на Балтику, к друзья-гангутцам. Но служба есть служба. Я хотел на Балтику, а мне приказали вспомнить курсантские годы и засесть за учебу. Странно сидеть в классах и по учебнику разбирать наше житье-бытье на Ханко, на Хорсене, наши ошибки и уроки. Жаль, потонули те схемы-карты, что составляли мы в своей „академии“ на Хорсене. Пригодились бы они нашим академикам теперь.
Пришлось взглянуть на весь наш путь со стороны, и скажу тебе, Борис, прямо: воевали мы здорово, но и ошибались немало. И если снова придется взяться за оружие, многое будем делать умнее. А людей таких, как на Гангуте, я всегда мечтал бы видеть рядом с собой — и в мирной жизни и на войне.
Теперь я служу на северных рубежах. Со мной и семья.
Как служишь ты? Не вспомнил ли ты курсантские годы? Все теперь учатся: учится моя дочь, учатся „дети капитана Гранина“. Дошло до меня, что орленок Берлин штурмовал, был уже капитан-лейтенантом. Жаль, не знаю, нашла ли его Катюша. Раз любят, наверно, нашли друг друга. Вот нашел же я тебя, друга моего! А Борис, наш крестник, сын отряда, уже, наверно, в школу ходит?.. Он где-то от тебя поблизости живет. Так и жду: придет в один прекрасный день в часть ко мне матросом сын отряда Борис Александрович Богданов!.. Придет, я ему все про все расскажу, и про отца, и про Белоуса; про всех товарищей наших — погибших и живых, чтобы помнил он, в каком пекле родился и на какой земле рос. И синюю книжечку покажу, „памятку“ нашу, — помнишь?.. Нет, ему, пожалуй, подарю, не пожалею. Пусть хранит традиции Гангута.
Ну, будь здоров, а то расписался я на всю ночь. Правда, ночь у нас полярная, долгая, но дела и без писем хватает. Жду твоего ответа. Кланяются тебе и Марье Ивановне моя дочка и вся моя семья. С хорсенским приветом. Твой друг Федор».
Гранин долго сидел над письмом. Он думал о верных друзьях, далеких и близких, о жизни прожитой и жизни впереди.
1952–1959