С рассвета и до отъезда Голов дотошно, будто при первом знакомстве, изучал участок шестнадцатой, спускался в овражки, спрятанные в кустарниках, взбирался на пригорки, заходил в лес, а под конец залез на вышку и больше часа вел наблюдение за Кабаньими тропами и за соседней деревенькой. Спустившись, потащил с собою Сурова на Кабаньи тропы, к месту, где Шерстнев обнаружил след нарушителя.

— Вот здесь прикройся, — приказал он. — Кто знает, каким путем он с тыла пойдет, за тыл мы с тобой не в ответе, а сюда всенепременно будет стараться пролезть.

Суров и сам был такого мнения, это и высказал, добавив:

— Польские друзья мне говорили, что в первый послевоенный год на Кабаньих тропах держали нелегальную переправу через границу националистические отряды лондонцев.

— Совершенно верно. В следующий раз приеду, повидаемся с польскими товарищами. А покуда не дай себя врасплох застать. Силенок хватит?

— Хватит не хватит, все равно не добавите.

— Угадал. Обходись своими.

У Сурова, когда он слушал указания подполковника и когда провожал его до машины, все время на языке вертелся вопрос: почему нужно обходиться своими, не такими уж большими силами? Граница всегда остается границей, и незачем на ней экономить, техникой на границе людей не подменишь. Вопрос так и остался невысказанным.

Прощаясь, Голов, словно не было между ними ночной перепалки, тепло пожал руку.

— Кто старое помянет… Поговорку небось помнишь. И об инспекторской не забывай.

Забудешь! Инспекторская вот-вот — на носу. Август на исходе, в сентябре жди комиссию. За свою заставу Суров не беспокоился.

— Не подкачаем.

Голов, садясь в машину, пожурил, погрозив пальцем:

— Еще не перескочил, а кричишь «гоп».

Возвращаясь с границы, Суров думал, что до инспекторской немного осталось — десяток дней, от силы недели две. Он был готов во всеоружии встретить комиссию, которую, знал, возглавляет сам генерал Михеев, человек строгий, но справедливый и всеми уважаемый, несмотря на резкий характер. «Оставшиеся дни надо полностью использовать на учебу личного состава», думал Суров, поворачивая к заставе.

День выдался ветреный. Ветер гнал опавшие листья. Они еще были почти зеленые, и редко среди них попадались совсем пожелтевшие. Подступала осень. Небо с писком и шумом стригли стаи ласточек — то взмоют кверху, то пронесутся над самой землей.

На заставе, когда приближался к дому, Сурова встретил Холод.

— Все в порядке, товарищ капитан, — доложил он.

— Люди отдыхают?

— Так точно.

— Что у вас сегодня по расписанию?

— Инструкция по службе.

— Отставить инструкцию. Проведите сегодня строевую. А к огневой и я подоспею. Стрельбище готово?

— Для спецстрельб, як вы приказали. Грудных мишеней не хватало, так сами сделали. Все готово, товарищ капитан. Чуть не забыл сказать, девушка звонила, спрашивала вас, вечером опять позвонит.

— Девушка? — с улыбкой переспросил Суров. — Может, женщина?

— И девушка может, вы же еще не старый… — Он осекся, не досказав. Виноват, товарищ капитан, в чужое полез. — Холод сконфуженно переступил с ноги на ногу. — Своего хватает. Со своим не знаешь, куда подеться. — За два дня лицо его постарело, осунулось, под глазами образовались отеки. — Не знаю, как сказать вам, слов нема…

— Пойдем в сад, поговорим.

Сели на скамейку над врытым в землю железным баком. Яблоки в этом году уродили на славу, ветви прогнулись под их тяжестью, и их пришлось подпереть. Ветер срывал плоды, и они глухо ударялись о землю.

— Беда, — Холод сокрушенно покачал головой. — Сколько он их накидает, гадский бог! Придется сушить.

Сквозь поредевшую листву яблонь виднелся спортгородок с обведенными известью квадратами вокруг спортивных снарядов. И сад, и спортгородок были частичкой Холода, созданы его трудом и заботами. И баню строил он, и резные ворота — его рук дело. Сурову бросился в глаза подавленный вид старшины, и что-то заскребло внутри.

— Рассказывайте, Кондрат Степанович! Я пойму вас. С Лизкой нелады, провалилась?

Землистого цвета лицо старшины искривила гримаса, дрогнули седоватые, опущенные книзу усы:

— Дочка на уровне, последний экзамен сдает. Приедет послезавтра. Ох, товарищ капитан, Юрий Васильевич!..

— Разохались!.. Вы же не барышня. — И пожалел, что, не подумав, бросил обидные слова.

Холод молчал.

Из квартиры старшины был слышен Ганнин голос — она напевала что-то свое, украинское, приятным мягким голосом, без слов. Оба с минуту прислушивались к мелодии.

— Хорошо поет Ганна Сергеевна, — сказал Суров.

— Скоро отпоет.

— Что так?

Они поглядели друг на друга, у Холода повлажнели глаза, и он их не прятал, поднялся, вдруг постаревший, с подрагивающими набрякшими веками. Два года — достаточный срок, чтобы привыкнуть к человеку, познать его сильные и слабые стороны, сработаться или просто отыскать терпимые отношения и дальше этого не идти.

Для Сурова Холод являлся образцом той незаменимой категории помощников, без которых работа не работа, — любящих свое дело, сильных и безотказных. Он искоса наблюдал за этим сорокадевятилетним человеком с крупными чертами лица и добрым взглядом чуточку выпуклых глаз. Куда все подевалось? Перевернуло человека, незаметно, вдруг. Опущенные плечи, убитый взгляд.

Холод расстегнул карман гимнастерки, помешкал, раздумывая, и, будто отрывая от себя что-то живое, протянул сложенный вдвое лист нелинованной бумаги.

— Вот…

— Что это?

— Рапорт… Об увольнении.

Суров оторопело смотрел на листок. И вдруг, рассердясь, сунул его обратно в руки старшине:

— Возьмите и никому больше не показывайте.

— Не, товарищ капитан. Чему быть, того не миновать. — Хрустнул пальцами. — Как говорится, насильно мил не будешь. Отсылайте.

— Да бросьте вы, что за нужда! Кто вас гонит? Служите, как служили.

— Я уже с ярмарки, товарищ капитан, с пустым возом.

— Откуда это взялось, Кондрат Степанович?

— Не моя выдумка. И не моя вина, что подслушиваю все ваши балачки, Юрий Васильевич. Дома — стенки як з хванеры: усё слыхать, з подполковником разговор за меня имели — опять же окно покинули настежь. Слышал, как вы за меня с подполковником… Не заедайтесь с начальством. Это все одно, что против ветра… И подполковник, скажу я вам, правильное рассуждение имеет: для заставы старшина нужон молодой, как гвоздь, штоб искры высекал! А з меня один дым. Скоро и того не будет, порох посыплется.

Смешок у него получился грустноватый.

Суров не мог себе представить заставу без старшины Холода. Не кривя душой сказал, усаживая рядом с собой на скамью:

— Для меня лучшего не надо, Кондрат Степанович.

— Спасибо на добром слове. Но с таким струментом, — вынул из нагрудного кармана очки, потряс ими, — с ним в писари, на гражданку, чтоб заставой и близко не пахло. Для вас новость, правда? А они меня огнем пекли, прячусь от людей, вроде украл чего.

— Все давно знаем, — просто сказал Суров. Положил ему руку на колено: Забирайте свою писулю, Кондрат Степанович. Инспекторская поджимает, работы прорва.

— Не возьму. Думаете, легко было отдавать? Я ее, гадский бог, который раз переписываю! Ношу, ношу, покудова не потрется, новую кремзаю… Отсылайте. Уже перегорело. Кондрат Холод отслужился… А инспекторскую, Юрий Васильевич, здамо. Пока моему рапорту ход дадут, не один хвунт каши сварится. — И как об окончательно решенном: — Для всех так будет лучше.

Сурову расхотелось спать. Рапорт его серьезно расстроил. Разумеется, старшину пришлют или Колосков примет обязанности.

— Значит, окончательно решили, Кондрат Степанович.

— Бесповоротно. Отрезал.

— И куда думаете податься?

— Тут осяду. Привык. И дочка, Лизка, по лесному делу хочет. Пристроимся с Ганной в лесничестве. Место обещано. Пойду в объездчики, и опять же Холод в седле, вроде второй заход в кавалерию. И вы рядом, заскочу иной раз. Пустите?

— Дезертиров знать не желаем. Близко к заставе не подходите. — Суров поднялся.

— А мы втихаря, через забор — скок. — Дрогнули в усмешке крылья широкого носа: — Шутки шутками, а надо делом займаться. Пойду строевой устав штудировать.

Дома Сурова поджидала еще одна неприятность. Минуя заставу, он прошел к себе. Мать встретила ласковой улыбкой:

— Устал, Юрочка. Ну как там? — Она имела в виду Голова.

— А ты как? Все хлопочешь. Угомону, как говорит Кондрат Степанович, нет на тебя. — Мать подшивала новые шторки для кухонного окна. — Отдохни. Насобирай грибов, самая пора начинается.

— Нет уж, — уклончиво ответила мать. — Другим разом, Юрочка. Недосуг сейчас. — Откусила нитку. — Есть хочешь?

— Еще бы!

— Иди умойся. Первое тоже будешь?

— Все подряд. Что есть в печи, на стол мечи.

Не так уж хотелось есть, но он знал: матери будет приятно, она всегда старалась во время своих коротких наездов хорошо и вкусно его покормить. Он думал, что таковы все матери, все они одинаковы в своем стремлении побольше и поплотнее накормить своих детей.

За столом, глядя в исхудавшее материнское лицо, Суров ощутил ту же острую жалость, как и вчера, когда обнаружил, что старость ее не обошла стороной.

— Ешь как следует, Юрочка!

— А ты?

— Напробовалась, пока готовила. Да и завтракала недавно. Захочется, возьму. Пока я здесь, питайся домашним.

Он не обратил внимания на это ее «пока», ел с аппетитом. Такого супа, какой она приготовила сегодня, он действительно давно не пробовал, даже когда Вера была с ним.

— Отличный суп, мама. Добавочка будет?

Она понимала, что он ей хочет сделать приятное, улыбнулась доброй улыбкой, но вместо добавки подала второе, присела к столу.

— Все время о тебе думаю, сын, — сказала она, и ее бледноватые губы слабо передернулись.

— Образуется, — ответил он с напускной беспечностью, отрезая кусочек поджаренного мяса. — Вкуснятина!

— Не надо, Юрочка. Я вполне серьезно.

— Мама…

— Нет уж, потрудись выслушать.

— Разве обязательно сию минуту? Давай перенесем разговор на другой раз, на воскресенье, допустим, раз тебе очень хочется поговорить о моих семейных делах.

— Что значит — «хочется»! И вообще, разве я тебе чужая?

— Самая, самая близкая. Самая родная. — Суров отодвинул тарелку. Спасибо.

— На здоровье. Посидим здесь. Хочешь или не хочешь, а я обязана с тобой поговорить. Сядь, пожалуйста! Ну сядь же! — Она разволновалась, и бледные скулы ее слегка порозовели. — Твой отец тоже был тверд характером, и не думай, что моя жизнь с ним была усыпана розовыми лепестками. Я не оправдываю твою жену и не виню во всем тебя одного. Я всегда была с твоим отцом: в горах, в песках, в карельских болотах и опять в песках. Такая наша женская доля — быть при муже женой, подругой, прачкой, кухаркой, но, главное, другом. Отец твой все делал, старался скрасить мою жизнь. Я же не всегда была старой и некрасивой. — Мать засмущалась и в этом своем смущении выглядела беспомощной. Согнала улыбку. — Я это к тому, Юрочка, что дальше так нельзя.

— Разве я ее гнал?

— Еще этого не хватало! Сын, ты хоть раз попробовал представить себя на ее месте? А я знаю, что такое одиночество. Да, да, одиночество. Ты все время с людьми, в заботе, в работе, на службе. А она? Знаю все слова, которые ты мне скажешь в ответ.

Он попытался смехом разрядить обстановку:

— Вот еще!

— Не юродствуй. Я не могу больше молчать. Ты думаешь, мне сто лет отпущено?

— Я бы тебе отпустил все двести, мамочка, ей-ей.

— Оставь. Мне хочется видеть своего единственного сына счастливым. И внука — тоже. Ты о Мишеньке подумал? За что вы оба, оба вы, я ни с кого вины не снимаю, так жестоко наказываете дитя?

Мать затронула самое больное, и Суров поморщился, как от хлесткой пощечины. Но промолчал.

— Поезжай, сын, за ними и привози. И еще помни, что она молода, что есть у нее жизненные интересы помимо кухонных, прачечных и еще там каких-то. Вот я тебе все и выложила, — сказала она с облегчением. — Послезавтра и уеду.

Суров изумленно взглянул на нее.

— Ты шутишь, мама?

— Вполне серьезно. И ты знаешь почему.

— Не знаю, честное слово. Что за спешка! Поживи, отдохни от жары, от нянькиных хлопот. Надя любит чужими руками.

— Ты не должен так говорить о сестре. Вас у меня всего двое: единственный сын и единственная дочь. И ей я нужнее. Ладно, Юрочка, не будем пререкаться, я старый человек, и меня не переубедить. Дай слово, что после инспекторской отправишься за семьей.

В ожидании ответа она, поднявшись, глядела на него, поджав губы и сжав сухонькие ладони.

Со двора послышался голос Холода:

— Выходи строиться… Шерстнев, вас команда не касается?

— Товарищ старшина, я…

— Последняя буква в азбуке. Марш у строй!

Холод опять в родной стихии, голос его звучит бодро, уверенно, будто не он недавно с убитым видом вручил Сурову рапорт.

— Хорошо, мама, я поеду, — сказал Суров. — Ты пару минут погоди, отправлю людей на занятия, вернусь — поговорим.

— Иди, иди спокойно. Мы уже переговорили. Распорядись о машине к дневному поезду.

— Это еще мы посмотрим, — от двери сказал Суров.

Старшина прохаживался вдоль строя, придирчиво оглядывая солдат от фуражек до носков сапог, делал отдельные замечания, но в целом, видимо, был доволен — выдавали глаза, молодо блестевшие из-под широких бровей. «Ну чем не орел, — думал Суров. — Горят пуговки гимнастерки, носки сапог — хоть смотрись, шея будто удлинилась, голова кверху».

— Застава, равняйсь!

Как бичом щелкнул. За один этот голос пускай бы служил, сколько может.

— Чище, чище выравняться! Еще чище! Шерстнев, носки развернуть. Лиходеев, каблуки вместе.

Стоят, как изваяния, не шелохнутся. И кажется Сурову, что стих ветер. И вроде покрасивел, помолодел, ну прямо преобразился Кондрат Степанович. Не скажешь, что сверхсрочник по двадцать седьмому году службы. Как орел крылья расправил: грудь вперед, плечи развернуты. Увидал капитана. Колоколом загремел баритон:

— Застава, смирно! Равнение на средину!

И пошел командиру навстречу, печатая шаг.

Отрапортовал, торжественным шагом возвратился к строю.

— Застава, ша-а-гом марш!

В тишине дружно щелкнули каблуки сапог, сверкнули надраенные бляхи поясных ремней. Старшина вышел в голову колонны.

Суров всегда с волненьем ждал минуты, когда старшина крикнет «запевай» и первым зазвучит его удивительный баритон.

— Запевай!

Выше сосен взлетела песня.

Шли по степи полки со славой звонкой, И день и ночь со склона и на склон…

Шла, ведомая пожилым старшиной, горсточка солдат в зеленых фуражках, слегка покачиваясь в такт песне и глядя прямо перед собой. Сурову казалось, что его солдатам подпевает ветер в верхушках сосен, а они, золотом отливающие, рыжие великаны, качаются, послушные поющему ветру.

Он возвратился домой и застал мать в слезах.

— Что с тобой, мамочка? — Он так давно не видел ее плачущей, что сейчас, растерявшись, стал суетливо наливать воду в стакан.

Мать отодвинула стакан, заулыбалась сквозь слезы:

— Не обращай внимания… Нахлынуло… Заслушалась твоего старшину, отца вспомнила. Как он пел!.. А ты в меня пошел — безголосый. — И снова расплакалась.

Чтобы отвлечь ее, Суров стал уточнять, каким поездом думает ехать. Она поняла, отмахнулась:

— Иди, сын.

Холод чувствовал себя именинником.

Еще бы, такая стрельба!

— Отлично!.. От-лич-но… — кричал он в телефонную трубку, сидя на ящике из-под патронов. Ворот его был расстегнут, ремень ослаблен. — До одного. Все молодцы, товарищ капитан… Не поймете? Молодцы, говорю. В самый раз отстрелялись.

Было часов около шести. Разморенное красное солнце заходило за черную тучу, и Холод, кося глазом, подумал, что к ночи опять разразится гроза.

Сухое лето нынешнего года на исходе засверкало молниями, заклокотало потоками дождей. Не успевали просыхать лужи, днем стояла тяжелая духота, и над землей висело марево.

За Суровым в самый разгар стрельбы приехал оперативный сотрудник из области и увез на заставу. Заканчивали без него, и теперь старшина Холод докладывал результаты.

На стрельбище было оживленно. Солдаты подтрунивали друг над дружкой, подначивали Шерстнева, не забывая прислушиваться к тому, что говорит старшина.

— …Крепкая пятерка… Все до одного. Пишите: Колосков — отлично, Мурашко — отлично, Лиходеев — хорошо. Крепкая четверка у Лиходеева. Азимов отлично, Шерстнев… А что Шерстнев — отлично…

Шерстнев пробовал изобразить на лице снисходительность — если, мол, кому-то доставляет удовольствие называть его в числе отличников пожалуйста. А вообще-то, впервые за службу выполнив упражнение на «отлично», он втайне был горд собой.

— Ну ты мош-шу выдал! — Лиходеев повернулся к нему, и по лицу Шерстнева невольно пробежала улыбка.

— Перевоспитываюсь. Ты как думал, комсомольский бог!

— В люди выходит, — с ехидцей сказал Мурашко, на всякий случай отступив подальше.

— Тянусь, парни. Понимаешь, Лиходей, какая штука: как хочется на Доску отличников! Сплю и вижу: «И.Ф.Шерстнев — гордость подразделения». И портрет в профиль. Посодействуй, Логарифм.

— Проваливай.

Шерстнев подогнул в коленях длинные ноги:

— Ребята, вы слышали, как он со мною! Азимов, будешь моим секундантом. И вы, товарищ старший сержант Колосков. Я этого не оставлю.

Поддавшись общему настроению, Азимов рассмеялся:

— Шалтай-балтай, да? Секунда не думай, минута болтай, да?

Холод закончил разговор, спрятал в планшетку список стрелявших и, все еще сияющий от удовольствия, оправил на себе гимнастерку.

— Добре стрельнули, товарищи. На инспекторской так держать. — Подкрутил усы. — Суровцы должны высший класс показать!

Давно солдаты не видели своего старшину в таком приподнятом настроении. Шерстнев вместе со всеми дивился и думал, что причина тому одна: Лизка выдержала экзамены в лесотехнический и послезавтра приезжает домой за вещами.

— Хвизическую подтягнуть надо, — продолжал Холод. — Шерстнев, вам говорю. Рябошапка, вас тож касается.

Шерстнев ближе всех стоял к старшине, тот взял у него автомат, погладил рукой вороненую сталь. Легкая тучка набежала на бритые щеки, в глазах промелькнула печаль.

— И вы будете стрелять, товарищ старшина? — не без подковырки спросил Шерстнев. — Или на этом кончим?

Холод вытер вспотевший лоб, подбоченился:

— А то як же! Я что, гадский бог, не воин? У старшины порох не весь израсходованный. Про запас держим. Не боись, солдат, старшина еще вдарит…

— …в белый свет, как в копеечку. — Шерстнев хохотнул. — Вы уже свое отстреляли.

— Это как понимать — отстрелял? Кто такую чепуху сказал?

— Хоть я. — Видно не заметив ни изменившегося лица старшины, ни того, что вдруг стало тихо, Шерстнев куражился: — Ваше дело теперь — табак. Очки с носа — бульк, а пулька за молочком.

У Холода посерело лицо, опустились плечи. Он растерянно оглянулся, обвел солдат затуманенным взглядом, остановился на Шерстневе:

— Спасибо, солдат… Отблагодарил.

— Шутка, товарищ старшина. Честное слово, треп. Ну что вы, я же просто так…

Приволакивая ноги, старшина вышел из круга, побрел тяжелой походкой к окопчику, где стоял в траве коричневый полевой телефон, сел на ящик из-под патронов, поникший, по-стариковски согбенный.

И тогда со всех сторон на Шерстнева посыпалось:

— Подонок…

— За такое по морде надавать.

— В остроумии упражняешься? — тихо спросил Лиходеев.

Шерстнев бросился к нему:

— Логарифм, ты что, меня не знаешь? Ну просто так, для трепа. Не хотел.

Колосков сжал кулачищи:

— Слизняк… Не хочется об дерьмо руки марать.

— Очень разумная мысль, — мрачно пошутил Сизов. — В такую рожу плюнуть жалко.

— Ребята, да я…

Его обступили со всех сторон, он стоял среди них чужой, одинокий и, кажется, впервые в жизни почувствовал, что значит по-настоящему быть одиноким — один против всех. И даже Бутенко, чуть ли не ходивший за ним по пятам, и тот сердито сказал:

— А ты ж таки добра свыня, Игорь.

Шерстнев затравленно оглянулся:

— Ребята, я ведь болтнул… Ну, пойду извинюсь, хотите? Лиходей, хочешь, извинюсь перед стариком?.. Я все прочувствовал и так далее…

— Сам ты старик. Пошли, ребята, что с ним тут разговаривать!

Лиходеев первым разомкнул круг, за ним пошли все.

На заставу возвращались без песни.

Старшина шел по обочине, слегка наклонив голову вправо, будто прислушивался: в подлеске гудели шмели.

Шерстнев шагал в голове колонны, избегая смотреть на старшину и слыша за своей спиной недружный топот.