Сурову показалось, что уже поздно, что проспал чрезмерно долго и мать, наверное, уехала без него. Он мигом сбросил с себя одеяло, вскочил с постели.

— Ты чего, Юрочка? Спал бы. Ляг еще на полчасика.

— На полчасика? — переспросил он, зевая. — Не стоит.

— Как знаешь.

Мать принялась накрывать к завтраку. Термос чаю приготовила с вечера, масло и хлеб стояли на столе под салфеткой. Чемодан наготове под вешалкой у двери.

Застилая кровать, Суров вздрагивал от знобящего холодка. Запахло осенью. Отъезд матери навеял щемящее чувство разлуки и одиночества. Он подумал, что минут через двадцать возвратится с границы газик, на нем он проводит мать и вернется в пустую квартиру, которая запахла жильем за эти несколько дней.

Вытираясь, украдкой посмотрел на нее. Мать будто ждала его взгляда.

— Ты что такой скучный встал? Не выспался?

— Нормально спал. Тебе показалось. — Выглянул в окно. — Не задождило бы. Похоже.

За спортгородком начинался сосняк. Через него пробили тропу к большаку, ведущему в обход лесничества к железнодорожной станции.

Суров сначала не поверил, увидев бегущего по тропе старшину. Кондрат Степанович бежал тяжелой рысцой, переваливаясь с боку на бок и придерживая рукой левый карман гимнастерки, словно там лежало нечто живое. Уже видать было красное от бега лицо, опустившиеся книзу усы и темные пятна пота на хлопчатобумажной гимнастерке. Обогнув спортгородок, Холод перешел на скорый шаг, часто ловя воздух открытым ртом.

Анастасия Сергеевна с чашкой чая в руке остановилась на полпути к столу и тоже смотрела в окно.

— Что же ты, Юрочка! Поторопись.

— Успокойся, мам.

— Какой ты, право.

Суров давно взял себе за правило сдерживать эмоции. Что бы и где ни случилось, держать себя в руках, не показывать, что взволнован. И сейчас, когда Холод, подходя к крыльцу, поправил фуражку, он открыл дверь.

Старшина покосился в сторону Анастасии Сергеевны — она все еще держала в руках чашку чая.

— Чэпэ, товарищ капитан!

Суров натянул гимнастерку.

— Мамочка, завтракай без меня и собирайся.

Пересекая двор, Суров увидел стоящую на выезде, у ворот, грузовую автомашину, толпившихся вокруг нее солдат. Над ними почти на целую голову возвышался Колосков. Ему, жестикулируя в такт словам, что-то доказывал Лиходеев.

— …Лизка? При чем тут она? — кипятился Лиходеев.

— Кончайте, — сказал Колосков. — Капитан разберется.

— Чего разбираться! Я говорю — Лизка. Знаю, что говорю, — торопливо зачастил тонким голоском Мурашко.

— Видали свистуна! — Руки Лиходеева взлетели кверху, будто он дирижировал хором.

Все это Суров схватил мимоходом, не успев подумать, есть ли связь между солдатским разговором о Лизке и происшествием, о котором, по всему видать, на заставе уже знали.

— Чем порадуете? — спросил, войдя в канцелярию и выждав, пока Холод прикроет за собой дверь.

На усатом, полнощеком лице старшины была боль. Стоял, вытянув руки вдоль тела, забыв оправить на выступающем животе вздувшуюся пузырем гимнастерку, и с какою-то непонятной виной глядел в лицо Сурову.

— Шерстнев звонил с переезда, говорит, машину разбил и человека суродовал.

— Шерстнев? С переезда?

— Так точно.

— Как он там оказался?

— Не знаю, товарищ капитан. Выяснять нужно. С переездом плохая связь.

— Дозванивайтесь.

— Мы скорее доедем.

Раздумывать Суров не стал, надел поглубже фуражку, пристегнул к поясу пистолет, на ходу снял с вешалки плащ.

— Остаетесь за меня, старшина. В отряд доложу сам, когда разберусь. Понятно?

— Товарищ капитан…

В голосе старшины послышались незнакомые нотки. Такого еще не бывало, чтобы Холод, получив приказание, осмелился, пусть и в такой, как сейчас, вежливой форме, уклониться от выполнения.

— Что с вами, старшина! Я ведь ясно сказал: остаетесь.

В кузов машины сели Колосков, Лиходеев, Мурашко и Суров. Анастасию Сергеевну усадили в кабину.

Машина вынеслась за ворота, на грейдер. Суров оглянулся. На крыльце, глядя вслед пылившему грузовику, стоял Холод, приставив ладонь козырьком ко лбу.

Одиннадцать километров до переезда показались как никогда длинными. Суров успел передумать о многом, но пуще всего недоумевал, почему газик оказался на переезде, в тылу участка, куда шофер не имел права выехать самовольно. Для газика, отправленного на дальний фланг за Шерстневым, была одна дорога — по дозорке. Еще большее недоумение вызывали слова старшины, что Шерстнев «суродовал» человека. Не Колесников, шофер, а Шерстнев. Стало быть, Шерстнев сидел за рулем.

Суров понимал, что попытки разобраться в происшедшем, сидя здесь, в кузове автомашины, за несколько километров от переезда, бессмысленны, что подробности выяснятся только на месте, но мысли вертелись вокруг одного и того же: почему шофер поехал тыловой дорогой и в сторону от маршрута?

И еще подумалось, что не видать в ближайший год академии — такое происшествие в канун инспекторского смотра! Голов ни за что не простит.

Анастасия Сергеевна не разрешила себя везти до станции, сошла.

Суров спрыгнул на землю, хотел что-то сказать матери, но она остановила его жестом руки:

— Не надо, сын. Станция близко, дойду. Занимайся своим.

— До свидания.

Поспешное расставание огорчило не меньше, чем происшествие.

Неладно начался день.

За поворотом показался полосатый шлагбаум на переезде, будка стрелочника под красной черепицей, вздыбившийся газик. Было похоже, будто хотел с разгону взобраться на маковку железобетонного столба у шлагбаума, да не хватило силенок. Так и застыл, уткнувшись радиатором в его основание.

Шерстнев, зажав между колен автомат, курил, сидя рядом с Вишневым на лавочке. Автомат смотрел дулом вниз; в стороне, умаявшись, спал на траве шофер, солдат по первому году службы Колесников, тихий, исполнительный парень.

Суров прошел к машине. У нее оказались поврежденным радиатор, разбиты фары и ветровое стекло. Осколки стекла блестели на влажной земле, а немного поодаль темнело успевшее забуреть пятно крови. Наметанный глаз схватил отпечаток башмаков со сбитыми каблуками и длинный, метра в три, след, прочерченный носками, — видно, человека ударило в спину, уже безвольного швырнуло вперед, почти к железнодорожному пути, где темнело пятно.

Шерстнева обступили солдаты. Он стоял, понурясь, неохотно отвечал на вопросы и поглядывал на капитана, ожидая, когда тот заговорит с ним.

— Колесникова ко мне! — приказал Суров, глядя мимо Шерстнева, словно не замечая его.

Лиходеев растолкал шофера. Тот испуганно поднялся, заморгал белесыми ресницами, крутнул в сторону Сурова стриженой головой на тонкой цыплячьей шее и робко приблизился.

— По вашему приказанию рядовой Колесников прибыл. — Шофер не сводил с Сурова испуганных глаз и, как бы ища помощи у Шерстнева, мотнул головой в его сторону.

Шерстнев шагнул вперед:

— Виноват только я, товарищ капитан, — сказал он, приставив к ноге автомат.

— С вами разговор потом. Докладывайте, Колесников.

Сбивчиво, то и дело адресуясь к Шерстневу за подтверждением, Колесников доложил, что, возвращаясь на заставу по дозорной дороге, нечаянно съехал с мостков в вымоину, машина застряла и только Шерстнев сумел ее вырвать и вывести на дорогу.

— На какую дорогу? — уточнил Суров.

— На тыловую, — ответил за шофера Шерстнев.

Суров сдержал готовые сорваться с языка резкие слова.

— Что вы забыли в тылу? — спросил теперь уже у Шерстнева.

— На дозорке у седьмого мостик обрушился, вы же знаете, товарищ капитан.

— Товарищ капитан знает, что там позавчера объезд сделан. Слушайте, Шерстнев, не морочьте мне голову. Говорите правду.

Высокий, почти одного роста с Суровым, но уже в плечах и тоньше в поясе, Шерстнев уставился на носки своих пыльных сапог. Красивое продолговатое лицо со светлыми усиками стало бледным.

— Разрешите не отвечать. Потом объясню, вам лично.

Солдаты и Колосков переглянулись между собой. Лиходеев подмигнул Мурашко, и оба отошли в сторону.

Суров же внимательно посмотрел на Шерстнева. Просьба была необычной, и он не стал настаивать.

— Хорошо, — согласился он. — Кого вы тут сбили?

Тихий до этого, Шерстнев так и вскрикнул в протестующем жесте:

— Не сбивали мы никого. Сам он, несчастный алкаш, под машину попер. Вот человека спросите, на его глазах…

Вишнев только и ждал, когда его позовут. Подошел, поздоровался с Суровым:

— Здраим желаем, товарищ начальник. Взаправду на моих глазах вся происшествия, авария, значится, была. Могу доложить, как оно разыгралось. Первым долгом заверяю: ваши ребята тут не виноватые ни на маковое зерно. А вот ни столечко. — Вишнев выставил кончик обкуренного пальца. — Во всем Васька сам виноватый, потому как натурально был уже набрамшись до завязок. Сам виноватый, и вы никому не верьте, ежели другое скажут. Правильно Шерстнев говорит: алкаш он, Васька, мусорный человечишко.

— Поселковый, со станции?

— Да знаете вы его. Барановский Васька. Запрошлым годом, помните, в полосу врюхался, на самой проволоке повис. Длинный, как каланча. Сцепщиком работал, выгнали.

Суров в самом деле припомнил пьяного верзилу. Когда его задержали, он с перепугу орал истошным голосом: «Пропа-а-а-ло!» — орал, покуда не очутился в пристанционном поселке под замком у участкового.

— «Пропало»? — улыбнулся Суров.

— Он самый, — засмеялся Вишнев.

А только пьяный не пьяный — все равно человек, и за него отвечать надо. Спросил озабоченно:

— Где пострадавший?

И опять стрелочник рассмеялся:

— Васька-то? Вона, в посадке. Без задних ног дрыхнет. Еще в себя не пришел. Вы постойте, товарищ начальник, доскажу для ясности. Васька, значится, с самого ранья тепленький. Пришел ко мне — хоть выкручивай, фляжку, значится, сует: «Хлобыстнем, Христофорыч». Я при деле, на службе, значится, курьерский проводил, иду открывать шлагбаум. Ну, известное дело, послал Ваську куда следует. А тут ваши ребята на газике. Куда едут, я, конечно, не знаю, дело военное. А Васька, тот им наперерез. Ни отвернуть, ни остановиться. Вот Ваське-то и попало.

Пьяный, развалясь на траве под деревьями, лежал кверху лицом, храпел громко, с присвистом. Вся правая сторона Васькиного лица забурела от запекшейся крови, нос и губы распухли.

— Ему не впервой, — пренебрежительно сказал стрелочник. — Об ем не беспокойтесь, как на кобеле засохнет. Алкаш, одним словом. Они, алкаши, как кошки живучие, холера им в печенку! Прошлый год, помню, Васька этот, значится, набрамшись по самую завязку, в сад ко мне припожаловал. В юне дело было, только-только яблок завязался, махонький. А пьяному — что? Трын трава: зачал трясти. Аккурат я обедать пришел, слышу — шум. Выскакиваю — Васька! «Что же ты, сукин сын, — кричу, — вытворяешь! Зенки, — говорю, — открой, яблок зимний, а ты его…» В сердцах долбанул по дурному кумполу, думал, окачурится…

Пьяный застонал, скрежетнул зубами. Все оглянулись.

Был он омерзительно грязен, лежал колода колодой, с опухшим, кирпичного цвета лицом.

Сурову недосуг было слушать байки словоохотливого стрелочника, время перевалило за полдень. Голову о происшествии еще не доложено, не все выяснено, и, главное, неизвестно, отделался ли Барановский одними ссадинами, освидетельствовать надо его. Солдаты, гадливо морщась, подняли безвольное тело. Суров перехватил обращенный к Барановскому взгляд Шерстнева, полный брезгливой презрительности и злобы.

На заставу Суров возвратился с вконец испорченным настроением. Происшествие относилось к категории чрезвычайных, о которых докладывают высшему командованию, и там издают приказы со строгими взысканиями и оргвыводами. Но не столько они волновали Сурова, сколько судьба Шерстнева. У него не было сомнений, что Голов останется верен своему слову: Шерстнева будут судить.

Суров чувствовал себя ответственным за солдата, и в то же время несколько виноватым — полгода прошло, а он, Суров, так и не подобрал к солдату нужного ключика.

Что авария произошла без человеческих жертв и увечий, служило небольшим утешением. И все же надо спасти солдата от трибунала. В конце концов, машину можно восстановить за сутки. А Шерстнева, если осудят, потом трудно исправить. Еще в первые недели его службы на заставе Суров понял, что это один из тех молодых людей, которых не сразу раскусишь: скрытные они, настороженные.

Впрочем, что касается Шерстнева, то с течением времени стало ясно: скрытность — всего-навсего оболочка, однажды он вдруг покажется из нее совсем другим, неизвестным.

Думая о Шерстневе, Суров вспомнил еще об одном столкновении с ним, уже давнишнем.

«Почему вы вступили со старшиной в пререкания?» — спросил Суров, вызвав новичка в канцелярию.

«Мы просто не поняли друг друга. Товарищ старшина велел картошку почистить, а я подумал: для этого повар существует. Правильно я говорил, товарищ капитан? Я полагаю: правильно. А взгляд товарища старшины диаметрально противоположен моему, и мы друг друга не поняли».

Присутствовавший при разговоре Холод то белел от гнева, то наливался нездоровой краснотой от шеи до лба. Не выдержал, вмешался:

«Вас для чего сюда откомандировали, знаете?»

«Перевоспитываться. Я, товарищ старшина, стараюсь. Скажите товарищу капитану».

Сурова возмутил наглый тон солдата, и наглость надо было пресечь в корне. Он не дал волю гневу.

«Старшина о вас плохого мнения», — сказал он, думая, что сейчас для первого раза не станет строго наказывать.

«И я о нем невысокого мнения».

«Черт зна що! — выпалил Холод. — Полдесятка таких охламонов… виноват, разгильдяев, подбросят — и шагом марш в Новинки».

Новинки? Суров впервые услышал название.

«Что это?»

Шерстнев приятно заулыбался:

«Сумасшедший дом, товарищ капитан. В Минске… Там тоже занимаются перевоспитанием».

«С вами мы как-нибудь справимся здесь».

Наверное, лицо Сурова исказило бешенство, потому что, когда он приблизился к Шерстневу, тот отшатнулся:

«Товарищ капитан, честное слово…»

«Слушай, ты, оболтус великовозрастный, или я из тебя солдата сделаю, или смирительную рубаху надену. Уяснил?»

«Понял… Больше не повторится».

«А теперь вон отсюда!»

Ни до, ни после Суров не помнил себя таким.

С газиком на прицепе грузовик подъехал к воротам заставы. Его уже ждал весь личный состав. Суров, приказав Шерстневу следовать за собой, молча прошел мимо солдат. Лица их были хмуры.

— Рассказывайте! — сразу, зайдя в канцелярию, сказал Суров. — И не вилять. Мне некогда вдаваться в психологические исследования, а вам лучше сказать правду здесь, нежели под нажимом — в прокуратуре. Все. Слушаю.

Шерстнев упрямо молчал.

«Черта с два! — думал Суров. — В дисциплинарный батальон не пущу. Не для того полгода нянчусь с тобой. Хоть лопни, а ты у меня все выложишь здесь». И еще появилось, глядя на упрямо поджатые губы, неистребимое желание надавать этому оболтусу по мордасам, чтоб на всю жизнь запомнил. Жаль, положение обязывало не распускать рук.

Суров засунул ладони за пояс, словно не верил, что сумеет сдержать себя.

— И как долго вы думаете в молчанку забавляться?

— Товарищ капитан, — Шерстнев через силу разжал зубы. — Вы никому не докладывайте… Я по-честному…

— Такого обещания не могу вам дать.

— Но поймите… не о себе я…

— Не ставьте мне условий. Ответьте прямо: чего вас понесло на переезд? За каким лихом?

Шерстнев снова молчал с тем тупым упрямством, которое вызывает тихую ярость.

«Вот тебе и вся психология, Суров. Танцуй от печки, от реального, а не от прекраснодушных устремлений, как говорит Голов. Не добьешься правды, тогда ее станет добиваться военный следователь».

Посмотрел в окно и увидел входящую во двор дочь старшины. И вдруг осенило.

— Лиза? — спросил удивленно, еще не особенно веря, что это так.

Шерстнев нерешительно поднял голову:

— Да.

Суров сбоку посмотрел на солдата:

— Почему вы вчера не попросились, я бы вас отпустил встретить ее.

— Со старшиной по-дурацки вышло.

— Но я же человек, я бы понял. — Суров по-настоящему рассердился. — Не пойму, на что вы рассчитывали. Ну, обмануть молодого солдата — не велика премудрость: сказали, что можно кружным путем возвращаться с границы, он и поверил. За это я ему всыплю. А остальных, всю заставу, ее вокруг пальца не обведете. Что вы о себе думаете?

— Я же не нарочно. Просто получилось так.

— Миленькая философия! Все просто: разбили машину, остались без друзей и товарищей, задурили девчонке голову.

— Лизку не трогайте, товарищ капитан. Она тут ни при чем.

— То есть как не трогать? Она вас любит.

— Товарищ капитан… — Пальцы Шерстнева, державшие автомат, стали восковыми.

— Не крутите, Шерстнев! Вы — первый враг самому себе. Не задумываясь, подводите себя, товарищей, девушку, которая вас любит.

— Откуда вы знаете?

— Она была у меня перед отъездом в Минск.

— Зачем?

— Просила с родителями поговорить. Она ведь верит вам.

— А я что — обманул ее? Вернусь с гауптвахты — поженимся. И незачем ходить ей к кому-то.

— Хорошо, если одной гауптвахтой отделаетесь. Я в этом не уверен.

Суров прошел к окну, распахнул обе створки. В канцелярию хлынул свежий воздух, послышались голоса. Они доносились из-за склада, от хозяйственного двора, где старшина, наверное, наводил порядок, готовясь к инспекторской.

— Ладно, Шерстнев, идите завтракать, — сказал Суров, возвращаясь к столу и присаживаясь. Сейчас ему некогда было вдаваться в существо отношений солдата с дочерью старшины, и не они были главным именно в эти минуты.

От разговора с солдатом осталась неудовлетворенность. Правда, на этот раз Шерстнев не выкомаривал, ушел явно взъерошенный, не в себе, что-то хотел сказать и не отважился. Что ж, в конце концов, он не маленький, взрослый человек, давно совершеннолетний, которому за свои поступки пора отвечать. Наверное, прав Голов — опыт житейский сказывается — в армии нельзя нянчиться, армия — это армия. Голов, безусловно, не примет во внимание смягчающих обстоятельств: преступил закон — отвечай.

Суров принялся составлять донесение о случившемся. В короткую телеграмму надо было вместить все обстоятельства происшествия, свои выводы, предположения или просьбы. Последнее оказалось самым сложным. Какие просьбы? Вопрос предельно ясен: солдат проявил своеволие, нарушил службу, дисциплину, вольно или невольно причинил травму гражданскому человеку, пускай пьяному, пускай по его вине — неважно.

В дверь тихо постучали и, предводительствуемые старшиной, в канцелярию вошли Лиходеев, Бутенко, Азимов, Колосков, Мурашко.

Суров оторвался от донесения. Удивился:

— Целая делегация! Что случилось?

— Насчет машины, товарищ капитан, — странно морщась, доложил старшина. — Не столько того… як его?.. — Щеки Холода стали наливаться краснотой, на лбу выступила испарина. — В общем, машину к обеду обмундируем. Вот Лиходеев в точности доложит.

Лиходеев уложился в несколько немногословных фраз: машина почти восстановлена, фары имеются в поселковом магазине, газик будет — как новенький.

— Так что? — Суров поднялся из-за стола. — Объявим Шерстневу коллективную благодарность?

Меньше всего Суров ожидал, что вмешается застенчивый Бутенко. Запинаясь от волнения, повар сбивчиво стал просить за Шерстнева:

— Вин же не спорченый, товарищ капитан… Просто вин выкаблучвать любит… И прослужыв стилькы… До того щэ и таке, що, мабуть, всурьёз… Простить его, товарищ капитан… А з ным мы сами поговорым…

— Популярно все растолкуем, — добавил Лиходеев.

Суров как будто впервые увидел своих подчиненных. Он не был сентиментальным и особенно строгим. А тут вдруг подступило к сердцу: захотелось обнять славных ребят и пожать руку пожилому старшине.

— Идите, — сказал всем.

Вероятно, они его поняли с полуслова: вышли, с особой точностью исполнив поворот через плечо и дружно щелкнув каблуками сапог.

Голов слушал, не перебивая. Суров ожидал бурной реакции, повышенного тона и был удивлен, когда Голов помедлив, спросил, какие выводы и предположения у начальника пограничной заставы.

— Наказать.

— Как именно?

— Моими правами, товарищ подполковник.

Голов долго не отвечал.

— Вы шутник, я гляжу, — отозвался наконец Голов. — Боюсь, что и моих прав недостаточно… Ах, Суров, Суров, под корень меня подсекли.

— Прежде всего я себя подсек.

— Такую свинью в канун инспекторской! И ещо снисхождения просите. Знаете, как это называется?

— Не перегибать палки.

— Гипертрофия здравого смысла!.. Вот ему имя, такому мягкосердечию… Разгильдяя под суд военного трибунала! Не погляжу, что сынок члена-корреспондента.

— Пасынок.

— Все едино. И довольно. Довольно, Суров. Завтра съездите в больницу, справитесь о состоянии пострадавшего. Докладывать по телефону не нужно приеду… К вечеру буду у вас.

Суров хотел сказать, что завтра проводит с личным составом важное мероприятие за пределами погранполосы и может случиться, подполковник, кроме дежурной службы, в подразделении никого не застанет. Но, ограничившись коротким «есть!», промолчал.

Он давно задумал это мероприятие, едва увидев полдюжины мертвых деревьев, издали похожих на допотопных зверей. Еще страшнее они выглядели вблизи, избитые снарядами, ошкуренные, словно обглоданные: раздетые донага покойники на фоне бушующей зелени. Еще с той первой рекогносцировки он их запомнил и сохранил в памяти диалог с Холодом.

— Что это, старшина? — Пораженный, Суров остановился.

— Дубы, товарищ капитан. — Холод пнул ногой ближний. — С войны стоять. Ни тени от них, ни, как говорится, желудей… На топку только и годятся.

— На дрова, вы хотели сказать?

— Именно. Як порох горять… Правда, насилу одолели. За десять годов. Зачнешь колоть, так с кажного ствола, считай, пуд осколков. Топоров не напасешься. Тут в сорок четвертом такие бои — страх! Народу полегло — тыщи. Мне товарищ Шустов рассказывал. Командиром орудия был. Нынче в районе, на пенсии.

Еще тогда, смутно представляя для чего, Суров приказал строго-настрого сохранить оставшиеся дубы.

— Так мертвые ж они! — возразил старшина. — С этих еще кубов пять наберется для топки.

— Я сказал: не трогать!

Назавтра под наблюдением Сурова вокруг мертвых дубов пограничники возводили ограду из низенького штакетника, будто вокруг могилы. Солнце висело в зените, жгло, но солдаты в молчании пилили, строгали, красили. И когда по целине от шоссейной дороги напрямую к ним запылил газик, все, как один, прекратили работу. Машина остановилась неподалеку.

— Прибыл с товарищем Шустовым, — доложил старшина.

Из газика вслед за Холодом сошел маленький, плотно сбитый человек пожилого возраста, с коротко остриженными волосами, седина которых успела позеленеть; но волос не истончился, остался прямым и непокорным, очевидно, как в юности. Эти подробности Суров заметил позднее, сразу же обратил внимание на глаза: выцветшие от времени, навыкате, они были сильно увеличены стеклами очков, старых и круглых.

Выйдя из машины, Шустов машинально хотел надеть фуражку, которую держал в руках, — старую, военных времен фуражку защитного цвета, — но так и не донес ее до головы — увидел оградку, и дрогнула рука, он непроизвольно прижал ее к телу.

Суров хотел сказать Шустову несколько слов, но промолчал. Недвижимо стояли солдаты, боясь помешать совершавшемуся у них на глазах высокому и чистому человеческому чувству.

Шустов медленно подошел к ограде и с каким-то страдающим удивлением разглядывал искалеченные дубы, дергающейся рукой поправил сползшие с носа очки. Потом вдруг резко оглянулся, но не на стоявших за его спиной пограничников, а как бы глядел сквозь них в прошедшее, мучительно отыскивая в памяти оборвавшееся воспоминание. Ничего не замечая, пошел по вырубленному участку, разыскивая в прошлогодней траве лишь одному ему знакомый предмет.

Он нашел его.

Еще раньше Суров видел ложбинки, впадинки, ямы, обжитые временем, и если он и его солдаты могли лишь догадываться, что это — окопы, траншеи, ходы сообщения, оставшиеся от войны, то теперь они были в этом уверены.

Шустов опустился на замшелый валун рядом с большой зацветшей лужей, огляделся вокруг, медленно ворочая головой. И неожиданно вздрогнул всем телом. Потом еще и еще раз.

Пограничники посмотрели на Сурова, а тот и сам растерялся, не знал, как в таких случаях поступают, как утешить плачущего навзрыд старого человека.

Холод шумно вздохнул и трудным шагом пошел к Шустову, стал похлопывать его по спине короткопалой плотной ладонью.

Случилось так, как Суров предполагал — Голов прибыл в его отсутствие, долго ждал, наверное, нервничал. И вот теперь, с трудом сдерживая себя, ходил из угла в угол с незажженной сигаретой в руке, молчал. В канцелярии будильник отщелкивал секунды.

— Сейчас не до экспериментов, Суров. Сейчас людей нужно учить военному делу, воспитывать в них сознательных граждан. Я не ретроград. — Голов остановился в шаге от Сурова. — Я не против нового. Но есть годами выверенные формы воспитания, и незачем выдумывать новые. Политзанятия на местности! Это же ни в какие ворота не лезет. Сказать кому-нибудь — засмеют.

— Форма не догма, товарищ подполковник.

— Я сказал: засмеют! Что за манера возражать по каждому поводу?.. Зажгите свет.

Канцелярию наполнили сумерки.

Суров щелкнул выключателем, загорелся яркий свет, и Голов зажмурился. Лицо его взялось морщинами, стало видно нездоровую одутловатость и припухшие веки, опущенные книзу уголки губ — лицо усталого человека.

Вот не понимаю, Суров, — заговорил Голов без раздражительности. — Не понимаю, как в вас совмещаются жесткость и беспочвенный альтруизм, лишенный всякой логики. Я объясню свою мысль. Вот хотя бы с занятиями по строевой и физической подготовке. Даже я, человек жесточайшей требовательности, не стал бы гонять людей до изнурения, как это делаете вы. И в то же время всячески опекать Шерстнева. Я слушать о нем не могу спокойно. В армии есть одна справедливость. Для всех одна: отличился — поощри, нарушил — взыщи. Иначе в один прекрасный день спросят: «Ноги не болят, Суров?.. Нет? Тогда иди, иди к едрене-фене!» Вы поняли?

— Понял, но не согласен.

— С чем?

— Со многим.

Голов закурил сигарету. Было видно, как у него дрожат пальцы и подбородок, — видно, гневался, но не давал выхода чувствам.

— Уточни, пожалуйста, если не секрет. Постарайся ответить, зачем людей изводишь. И другие вопросы освети. А я попробую понять тебя.

«Что ж, скажу, — решил Суров мысленно. — Человек же он, должен понять».

— Можно курить? — спросил. И, получив разрешение, затянулся с жадностью, как всегда, когда волновался. — Людей я не извожу, товарищ подполковник, — сказал он наконец, ощущая на себе пытливый взгляд Голова. Учу их тому, что может потребоваться на войне.

— Стало быть, для физической закалки. Я так понимаю.

— Больше для духовной.

— Вот как?! Для духовной закалки принуждаешь их по нескольку раз преодолевать полосу препятствий, тратить время на отрывку окопов полного профиля, окопов, которых нарыто достаточно.

— Вы поставили вопрос, я на него отвечаю. — Суров начал сердиться и, сердясь, не обращал внимания, нравится ли Голову его речь и тон или не нравятся. — Если здесь, на границе, мы не научим своих подчиненных выполнять свой долг с максимальной отдачей, то где в другом месте они наверстают пробелы духовного воспитания? Иначе какие мы к черту командиры! Просто тогда мы служаки… Вот я, офицер семидесятых годов, спрашиваю себя: «Чем ты, Суров, отличаешься от командиров тридцатых, сороковых и даже шестидесятых?» Более глубокими военными и общими знаниями? Хорошо. Но это — не твоя заслуга. Умением отличить Пикассо от Рембрандта или фуги Баха от Бетховенского рока? Неплохо. Но опять же тебя этому научили…

— Ну и что? — нетерпеливо перебил Голов и в нетерпении похлопал ладонью по столешнице. — Чего ты добиваешься?

— Малого. В моем понимании, служба, дисциплина, учеба для личного состава должны стать делом совести, да таким малым, чтобы за него стыдно было хвалить.

— И каков твой КПД?

— Есть сдвиги к лучшему. Небольшие, но ясно видимые.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Давно отлетело эхо салюта над могилой мертвых дубов и утонуло в тумане над болотами, рассеялось в мерцающем лесном сумраке, уже давно дневной свет стал потихоньку редеть, растворяться в предметах, обретая цвет и глубину, отправился восвояси Голов, а Суров все еще оставался в канцелярии один, машинально погасив свет, сидел в потемках и с сожалением думал, что напрасно разоткровенничался, не надо было обнажать душу. Он с самого утра не был сегодня весел, и излишняя доверчивость окончательно испортила ему настроение.

И вдруг вспомнил, что забыл Голову доложить о состоянии Барановского. И подполковник, видно, запамятовал, не проявил интереса. А Васька-то Барановский отделался ссадинами. «В счастливых портках родился», — сказал о себе Васька, на свой лад перефразировав поговорку.