Подоспела пора отправляться в дорогу, откладывать поездку стало нельзя. Прошло дождливое лето. Осень надвинулась сразу, без постепенного, как обычно, незаметного перехода: вдруг пожелтела листва и захолодало, раньше срока начали улетать птицы.

И вот однажды прохладным сентябрьским утром я приехал в село, где прошла моя пограничная юность, спустя тридцать три года снова оказался в изначальной точке на пути тяжелого отступления, в селе, которое назову условно Васильковом и условно же назову человека, к которому приехал с запиской из Цебрикова.

На первый взгляд в Василькове все оставалось по-прежнему: те же две улицы — Верхняя и Нижняя, с той лишь разницей, что их покрыли асфальтом; те же дома, только вместо соломенных крыш они теперь красовались оранжевой черепицей и шифером. И вдоль узких тротуарчиков шелестели листвой молодые топольки.

Прежней осталась и школа, куда я направился, но сейчас она уже была средней, а не начальной, как тогда, перед войной, и пристройка была вдвое больше старого приземистого здания из красного кирпича, сооруженного еще «за польским часом» для кавалерийского эскадрона.

Внешние перемены в Василькове не особенно бросались в глаза, наверное, потому, что все стояло на своих старых, обжитых местах. Даже школьная сторожиха оказалась прежней. Она меня не узнала. Годы не сделали ее молчаливей — та же «баба-цокотуха», как прозвали ее в селе, обрушила на меня водопад слов.

— Шматько, говорите?.. Господи, кто не знает дорожного мастера!.. Он вам кто — родственник?.. Знакомый… Хороший человек ваш знакомый… Вы тоже были там? Ну, где Макар телят не пас… Все равно… Был, не был, какая разница?.. Для нас Доким Шматько, дай ему бог здоровья, одно хорошее делал. То ж он туточка асхальт настелил… Туточка у нас, до его, значит, приезда, содомы и геморы: ни пройти ни проехать по тем улицам, най их шляк трафил!.. Летом — пыль по щиколотку, весной — по колено грязюки… Теперь асхальт… Идить до его прямо, прямо, никуды не свертайте… Спытайте дорожного мастера, покажут. Хата у его под белой бляхой, здалеку видать. Так что и спрашивать не надо… И еще на хронтоне путается зробленый с золотой бляхи петушок… Прямо, прямо идите, никуды не свертайте…

Выйдя со мной во двор и проводив за калитку, «баба-цокотуха» продолжала тараторить, но ветер глушил слова. Несильный, он дул с поля, которое начиналось сразу же за селом, по дороге несло клочья сена, палый лист и запах расплавленного асфальта.

— Никуды не свертайте! — громко крикнула сторожиха.

Дом Шматько в самом деле был виден издалека, стоял в конце Верхней улицы, обнесенный невысоким зеленым штакетником, блестел оцинкованной крышей. И действительно, на фронтоне, тихонько гудя, быстро крутился золотой петушок. Добротные резные ворота не были чересчур высоки, как и забор, и внутренность двора за ними не пряталась. Красивое место выбрал для своей усадьбы Шматько — за огородами начинались предгорья, синел лес и, не видная, билась о камни речушка.

Если слово «оторопел» применимо к выражению суеверного страха, то именно он, почти мистический страх, проступил на скуластом лице Евдокима Шматько, когда я вручил ему записку от родственницы, а он, прочтя ее один и второй раз, зыркнул на меня из-под густых рыжих бровей и на время лишился речи. Не сводя с меня взгляда, стал пятиться к воротам, словно собирался дать стрекача, и выражение страха не покидало его застывшего, как маска, лица с двумя поперечными складками над тонким с горбинкой носом.

Несколько отойдя от меня, по всей вероятности, поняв, что бежать ему некуда и незачем, что он волен говорить со мной или выставить со двора, Шматько чиркнул зажигалкой, поднес к огоньку записку. Затем растер ее в пепел.

— Я свое получил, — сказал он упрямо и нехотя. — За все сполна заплачено чистоганом. Двадцать годов отдал. — Он посмотрел мне в лицо, сощелкнув с рукава божью коровку. — Что вам еще от меня надо?

По-русски он говорил без акцента, не торопясь, будто взвешивая или подбирая слова, и, очевидно, заметив мою растерянность, немного смягчился.

— Вы уж извините меня… гражданин…

За спиной у Евдокима Шматько шумел листвой молодой сад — несколько яблонь, полдесятка вишен, а среди них — два-три улья. Гудели пчелы, пахло антоновкой, и Шматько, видно, от всего этого как бы помягчел, самую малость оттаял. Без прежней настороженности повел меня в сад, усадил на врытую в землю скамью, на которой, видно, привык отдыхать, любуясь хозяйством, обретенным в немолодые годы.

— Вы уж извините, — сказал он еще раз и поднял с земли опавшее яблоко. — Сын у меня студент, — вне связи с предыдущим сообщил Шматько. — На инженера учится. Последний год. А на следующий, даст бог, самостоятельно пойдет в жизнь. — Он назвал институт и город, в котором жил и учился сын. Сдавалось, и это его дополнение не вязалось со сказанным раньше, и извинение, дважды повторенное, ничего общего не имело с решительным отказом. Но так лишь казалось. — Хоть он жизнь свою не расфыркает, — добавил Евдоким и умолк.

Он сидел по левую сторону от меня, ближе к дому, и тер яблоко о штанину, тер, покуда на нем не появился глянцевый блеск, понюхал, но есть не стал, спрятал в карман просторной оранжевой куртки, какую носят дорожники.

— Так, значит, вам про старое рассказать?

— За этим приехал.

— Значит, до самой смерти оно будет за мной, как тень?

— Зачем же так мрачно?

Евдоким Шматько достал яблоко из кармана, долго нюхал его, шевеля крыльями носа, будто запах антоновки мог его успокоить.

— Фамилию мою напишете настоящую? — спросил осторожно, не поворачивая головы.

— На ваше усмотрение.

— И подписываться не нужно?

— Я вам на слово поверю.

Он тоже усмехнулся, встал.

— Как спозаранку поднялся, во рту маковой росинки не имел. Пошли в хату, поснедаем вместе. Вы как насчет этого? — Он щелкнул себя по горлу. По случаю субботнего дня можно и для разговора полезно — способствует. — Он подмигнул, но напускная веселость не скрывала подавленности.

Рассказ десятый

Шматько разрезал яблоко пополам. Внутри оно было источено. Я не понял, хотел ли хозяин показать что-то схожее в его личной судьбе с червивой антоновкой или сделал это машинально — я не спрашивал, он не стал пояснять, половинки яблока швырнул за окно — воробьям.

— О себе скажу коротко, в нескольких словах, — сказал Евдоким и спрятал в карман складной нож. — У них я был переправщиком. Хотите — верьте, хотите — нет, тем и занимался, что переправлял через границу и обратно провожал. Много ли, мало ли — значения не имеет. Случалось, руководитель самолично вызывал меня за кордон, чтобы с места вручить мне людей. В особых случаях. А так, правду сказать, берегли меня. Был я удачлив, переправщик опытный, от Буга жил метрах в трехстах, знал границу, как свой огород, и у пограничников был в доверии. Что еще надо?! Вот и расскажу о последней своей работе. О других не буду. За другие, где нужно, и рассказал, и подписал, и сполна получил. За все вместе отвалили двадцать годочков плюс-минус три месяца следственного изолятора. На одного хватит?.. И я так думаю предостаточно… Правда, если разобраться, могло не быть двадцати. Говорят, у баб волос долог, а ум короток. Поправку внесу: случается, у мужика волосинки на голове не отыщешь и ума — тоже нема. — Евдоким похлопал себя по лысине. — На собственном опыте убедился. А мог жить вольной птицей, кабы послушал жену, кабы вовремя уехал с преселенцами на восток…

…Уговоры жены не прошли бесследно. Евдоким и сам понимал, что рано или поздно наступит конец, придет время расплаты, и когда однажды жена сообщила, что записалась на переселение, он ее за самоуправство даже не отругал, хотя счел разумным самому в это не вмешиваться — кто знает, вдруг в районной переселенческой комиссии у Ягоды окажется свой человек?! Тогда голову не снести. Уж что-что, а это наверняка.

— Не пройдет больше двух недель, — сказала ему жена, возвратясь из Сокаля. — Можешь пока в Краковец уехать.

В Краковце у него жил брат. Но он к нему не поехал, решил переждать в собственной хате.

— Что будет, то будет. От судьбы не уйдешь. Суждено бежать — убегу, нет, — значит, так написано на роду.

В общем, остался дома, жена в Сокаль наведывается. Два раза ходила туда. А на третий — родственница прибежала, та, что сейчас в Цебрикове живет. От нее узнали, что в следующий вторник эшелон с переселенцами отправится на Одесщину…

В воскресенье специальный связник принес от Ягоды грипс. Отдал и ушел. В записке три слова: «Доктор приедет в субботу». Написанное означало: «Следи за сигналом в ночь на 1 февраля».

— …Вторника не дождался. Жене ничего не говорю, а сам голову ломаю: «Идти, не идти?» Может, заманивает Ягода, может, ему уже сообщение обо мне поступило. Ежели так — насадит меня подбородком на крюк, как свиную тушу, подвесит… Была не была — решился. Двух смертей не бывает. Дождался первого февраля. Наступила ночь. Караулю сигнал…

Ровно в полночь на сопредельной стороне, за рекой, над башней костела, вспыхнул красный призрачный свет. Трепетный, он озарил круглую башню и высветил узорчатый крест. Вслед за красной загорелась зеленая. У Евдокима перед глазами замелькали разноцветные круги. Мысленно он представил себя на той стороне, перед Ягодой. «Москалям продался, скурвей сын?!» — холодно сквозь сцепленные зубы спросит куренной. И оправданий слушать не станет. По его знаку два дюжих молодца из контрразведки бросятся выполнять приговор…

Когда он освоился с темнотой, жена стояла рядом, держа его за руку, просила не идти, не ожидая вторника, бежать.

Он заверил, что это — последняя ходка. И ступил на лед.

— …И правда, была последней. В этом я жинку не обманул. А домой не сразу вернулся, задержался в дороге, сапоги были тесные. И еще каблуки сбились. — Он явно иронизировал над собой, а в глубоких морщинах, забравших губы в две скобки, таилась плохо скрытая скорбь. — Одним словом, пошел, старался не думать о встрече с Ягодой. Еще через два часа стоял перед ним.

Против обыкновения куренной был немногословен, излишне сух. Встретил и не предложил отдохнуть с дороги, не велел чарку поставить после трудного и опасного перехода.

— Чисто прошел?

— Так ест, друже зверхник! Как всегда. — Евдоким старался казаться бодрым.

— Тебя спрашивают, как теперь?

— Снег идет.

Еще в пути начался снегопад, с каждым часом все усиливаясь и слепя Евдокиму глаза. Но снег был на руку, как нельзя более кстати, можно было не опасаться, что останутся следы.

— Тогда бога благодари, — сказал Ягода. И пристально, как никогда раньше, пригнувшись, заглянул Евдокиму в лицо, словно в душу хотел посмотреть. — Сотвори молитву за избавление.

«Знает!» — похолодел Евдоким, но виду не показал. Внутри у него все будто спеклось. Он приготовился к худшему.

Разговор происходил в бункере, обшитом толстыми буковыми плахами. Вполнакала горела питаемая аккумулятором электрическая лампочка. На самодельном столе, стоявшем впритык к нарам и застланном солдатским одеялом, лежала карта-пятикилометровка, карандаши, резинки — куренной любил бутафорию.

— Богдана сюда! — рявкнул он в смежный отсек, отгороженный занавеской из домотканой дерюги.

«Вот и спел ты свою песенку, Евдоким!» — подумал Шматько и инстинктивно обернулся.

Вошел дюжий человек лет тридцати, смуглый, мелкоглазый, тренированно щелкнул каблуками сапог, вскинул руку, доложил о себе. Потом украдкой наколол Евдокима холодным, изучающим взглядом.

— Вот этот вас поведет! — ткнул Ягода пальцем в Шматько. — С ним как у бога за пазухой. Не первый год замужем. — И добавил, загадочно усмехнувшись: — Но пальца ему в рот не клади, друже Богдан, отхватит всю руку.

Оба не поняли, к чему были сказаны эти слова.

Страх не покидал Евдокима за ужином. Убеждение, что Ягода притворяется, а на деле готовит расправу, держалось прочно. Куренной шутил, щедро потчевал, сам пил мало. Ужинали втроем. Шматько наотрез отказался от рюмки, сославшись на головную боль и тяжелый путь впереди.

Немного отлегло от сердца потом, во время инструктажа. Напутствуя обоих, Ягода сказал, обращаясь к Евдокиму, что ему доверяется особо секретная и ответственная операция: взять с места и переправить на советскую сторону двадцать семь человек, за которых отвечает головой.

— Кто такие, куда и зачем идут, не твое дело. В случае опасности немедленно всем возвращаться. Тебе тоже.

Несколько часов изучали маршрут, сигналы связи, оповещения и даже пути отхода на случай столкновения с пограничниками.

На этот раз пронесло.

Отправились на второй день. Перед выходом Богдан разделил людей на три группы, в каждой назначил старшего, на протяжении всего пути до границы проверял, все ли на месте, словно опасался побега. Ненадолго отлучаясь на проверки, Богдан остальное время следовал сзади проводника, шаг в шаг, словно не доверял и ему, и Шматько непрестанно слышал его шаги у себя за спиной.

— …Стреляный волк, осторожный. Не доверял ни мне, ни своим. Я это чувствовал. Недоверие его погубило. И не только его — всех.

Границу переходили поочередно — группа за группой. За каждой Евдоким возвращался; переправленных караулил Богдан.

Не переставая шел снег, принося Евдокиму успокоение. Он понимал, что было бы нелишне провериться, но много времени отняла раздельная переправа, и сейчас следовало как можно быстрее оставить пограничную зону.

— …Или предчувствие какое, или в самом деле нас засекли, но за мной беда шла как тень, как тот Богдан, чтоб он тогда еще околел, у Ягоды в бункере!.. Я даже предложил назад возвращаться, сделать крюк, пока не выдохлись, покуда были свежие силы. Где там! Слушать не захотел, парабеллум сунул под нос.

Предчувствие Евдокима не обмануло — их засекли. Трое суток без отдыха и еды носились они по завьюженным перелескам, стараясь уйти от погони. Кружным путем вывел он группу к Корчину. Здесь парни все, как один, потребовали передышки. Богдан был вынужден согласиться, занял три крайние хаты поближе к лесу, выставил часовых. Наспех поев, повалились на пол.

— …Как снопы… Храпака задают, аж гудит в хате. Богдан оставил меня при себе, не отпускает. А я решил: все, кончено. Сегодня последний раз в жизни границу переходил. Ставлю крест.

Лежал на полу, подстелив под себя полушубок, прислушивался к храпу. Не переставало казаться, что в противоположном конце деревни неспокойно, чудились беготня и тревожный лай собак. Хотелось спать, но не разрешал себе даже думать об отдыхе. Надо вырваться из этого пекла. Вырваться раз и навсегда — такие мысли не оставляли. Полежал часок-другой, дождался, покудова все поснули. Думаю: надо сматывать удочки. Выбираться из этой каши надобно. Свое дело я сделал, а что дальше — меня не касается, Богданово это дело. Лежу, прислушиваюсь — спят. Вытащил из-под себя полушубок, накинул на плечи, вроде по малой нужде иду на улицу. Шапку тоже беру, тихонько направляюсь к двери, а сам чувствую, будто мне кто спину буравит, ей-богу! Обернулся — точно. Богдан сидит на полу, на меня парабеллум наставил.

— Далеко собрался? — спрашивает.

— Отсюда не видно, — отвечаю. А сам дрожу: выстрелит, собака. Я их насмотрелся. И на воле был с ними, и там.

— Отвечай, когда спрашивают!

— Тебе повылазило, — говорю. — Не видишь? Или без твоего дозвола на двор нельзя?

— Нельзя, — отвечает. — Вместе пойдем. Целее будешь.

Так с пистолетом в руке и повел меня. Только через порог ступили часовой бежит, дает алярм: тревога, значит. А мы уж и сами слышим: по всему Корчину собачий брех. Тут и началось светопреставление. Всех вымело прямо на снег, под пули. Богдан разрывается от крика. «Отступать к лесу! — кричит. Бегом!» А оно не то что бегом, ползти невозможно — снег выше головы. И тогда у нас настоящий бой завязался. Богдан кое-как порядок навел, уложил нас в цепь, остреливаемся — мне Богдан пистолет отдал — и потихоньку к лесу отодвигаемся. Смалим изо всех стволов и поочередно отползаем; уже светает, а метров четыреста еще остается до леса, уже можно осмотреться. Положение наше не такое безнадежное, как показалось спервоначала. Пограничников человек девять-десять против наших двадцати восьми, при том у нас шесть ручников, у них — ни одного, и вообще, у них почти втрое меньше оружия. Богдан повеселел, сориентировался, велел разделиться на две группы: одна прикрывала отступающих к лесу, потом менялась с первой. Смекалистый парень. У меня воскресла надежда, думаю: дулю вам с маком, паночки, дай бог в лес прорваться, пока еще не поздно, потому что между нами и пограничниками разрыв большой, им наступать снизу труднее…

Случилось непредвиденное. Блеснувшая надежда померкла в считанные секунды, когда от западной окраины Корчина наперерез группе Богдана вынесся на гнедой лошади пограничник. Без седла, пригнувшись к шее коня, солдат на скаку срывал с себя автомат, не переставая колотить каблуками сапог по потным бокам гнедого, гнал его к вершине бугра.

От неожиданности все прекратили стрельбу, будто их парализовало внезапное появление всадника.

— Недоумки! — заорал Богдан. — Бейте по нему, дураки, бейте!

У Богдана был ручной пулемет. Не раздумывая, дал по всаднику длинную очередь, но промахнулся и тут же послал вторую. Лошадь на скаку грохнулась, всадник перелетел через голову.

— …Мы радуемся. Если б тот конник перемахнул за бугор, он бы не дал никому головы поднять. Нас тогда можно брать голыми руками. А так у нас опять дорога к лесу свободная. Но только мы рано обрадовались. Стоило шевельнуться, как из-за убитого коня почалась стрельба: вжик, вжик — как осы. Двоих наших одразу поранил, одного — в живот. Тут, известно, переполох: кричит Богдан, по-страшному воет раненый. А пограничники тем часом воспользовались подмогой, вперед продвинулись и стали наседать. Тот из-за лошади нас клюет и клюет, шагу ступить не дает, те — наступают… Богдан кого по зубам, чтоб не паниковал, кого матюгом. Семерых назначил, чтоб захватить конника. Иначе крышка нам всем.

Внезапно автомат замолчал. Тишина всех поразила. Стало слышно дыхание людей, ползших в раскисшем снегу. От убитой лошади их отделяло полсотни метров.

— Быстрее, тупые бараны! — выходил из себя Богдан. — Торопитесь, олухи царя небесного, не то от вас одно воспоминание останется.

Семеро медленно подбирались к умолкшему автоматчику, опасались подвоха, и никакие угрозы Богдана не могли их заставить ползти быстрее…

Как только Пустельников израсходовал все патроны, пограничники во главе с лейтенантом бросились вперед, обрушив на нарушителей концентрированный огонь из всех видов оружия, какое у них имелось. С новой силой разгорелась стрельба, обе стороны строчили безостановочно, но теперь преимущество было за пограничниками.

…Богдан выходил из себя.

— Чего залегли, бараны?! — закричал он и в ярости дослал очередь поверх своих, принуждая ползти быстрее. — Хватайте того москаля за конем, безголовые!

Семеро — в числе их был и Шматько — поползли быстрее, наугад стреляя из автомата и матерясь на чем свет стоит. Светило солнце, снег подплывал, как весной, все вымокли, но никто сейчас об этом не думал. Евдоким проклинал себя за то, что не послушал жену: надо было не впутываться опять, а уехать с переселенцами. Теперь на тот свет отправишься. Евдоким все полз на локтях и коленках. У него ломило суставы, выворачивало их, со спины одежда была мокрой от пота. Вокруг простиралось снежное поле, а он от жажды сгорал, так ему пить хотелось, что зашершавело в горле, язык словно разбух. Под солнцем снег оседал, и Евдоким с ужасом думал, что теперь все семеро видны пограничникам, что сейчас или нескольким секундами позднее те влепят по их выпяченным задам.

По-видимому, так думал не он один, потому что, оглянувшись, увидел, что и остальные не ползут, а подтягиваются на руках, стараясь как можно теснее прижиматься к земле.

— Ну, что же вы, скурвины сыны, поснули там, или что?! — крикнул Богдан. И снова над их головами просвистела пулеметная очередь. — Десять секунд даю! — предупредил и в подтверждение угрозы сделал единственный выстрел.

В безысходном отчаянии трое подхватились на ноги, бросились вперед, подбадривая себя диким улюлюканьем и стрельбой, не оглядываясь на тех, кто не последовал их примеру. Евдоким был в числе трех — его гнало отчаяние. Он считал шаги и прикидывал, сколько осталось до убитой лошади, и даже наметил себе рубеж, до которого добежит и сделает короткую передышку, чтобы не искушать судьбу.

До мысленного рубежа оставалась пара шагов, когда один из бегущих с криком «ложись!» плашмя бросился в снег и два других не стали ждать повторного приглашения, вдавились в снег, насколько это было возможно, и когда сзади них гулко взорвалась граната и в воздухе засвистели осколки, они никого не задели, лишь обдало всех талой водой и ошметками снега, перемешанного с мерзлой и твердой, как галька, землей.

Евдоким оглянулся назад и увидел цепочку наступающих пограничников. Он узнал среди них начальника заставы, лейтенанта Козленкова, которого видел в Поторице не однажды, узнал и, гонимый безотчетным страхом перед неминуемой встречей со знакомым офицером, поднялся, пробежал несколько шагов и снова упал. В то короткое мгновение, когда оглянулся назад и увидел пограничников, Евдоким не переставал думать и об угрозе со стороны залегшего за убитым конем солдата — сейчас тот кинет вторую гранату и, конечно же, более точно, чем первую. Ближе всех к нему он, Евдоким Шматько, дурья башка.

И все же в Евдокиме тлела крохотная надежда вырваться из этого пекла, пронизанного свистом пуль, грохотом выстрелов, отраженных лесным эхом стократно, криками раненых, матерщиной и безудержной руганью Богдана, бросившегося вперед с ручным пулеметом наперевес.

Страстная жажда жизни толкнула Евдокима вперед, за Богданом, ему подумалось, что если всем скопом навалиться на того, что притаился за убитым конем, то в худшем случае тому удастся убить одного, остальные прорвутся в лес, где сам черт днем с огнем их не сыщет, и вовсе не обязательно, чтобы этим убитым оказался он, Евдоким Шматько, которого судьба до сих пор щадила. Он бежал, налитый невесть откуда появившейся силой, орал во всю глотку и нажимал на спусковой крючок, не слыша ни выстрелов, ни своего голоса.

— Не стрелять!.. — отрезвил его голос Богдана.

И тут Евдоким увидел такое, что у него захватило дыхание, он на несколько мгновений оцепенел и застыл на одном месте с открытым ртом.

— …Ваш хлопец стоял в рост, трохи согнулся и руки засунул под мышки, на лице кровь, с полушубка вода стекает, автомат у ног лежит. «Берите его живым!» — закричал Богдан. Пятеро накинулись на солдата, а он хоть бы шелохнулся. Только с лица стал белый як крейда. Потом его от меня заслонили, и я только услышал три его слова: «Ну, гады, берите!» Дальше не помню. Дальше ухнуло, аж в глазах у меня потемнело, вдарило по ушам, сбило с ног. Вскочил с перепугу, смотрю: пятеро закордонников насмерть повалено, шестым он лежит, в стороне. Одной гранатой… По сегодняшний день не возьму в толк, откудова у хлопца столько веры, силы столько, чтобы от своих рук смерть принять?!.

Прошло тридцать лет.