#img_1.jpeg
Роман «Временно исполняющий» — о современной жизни советских пограничников. Главный герой произведения — подполковник Суров, временно исполняющий обязанности командира пограничного отряда. В романе решаются серьезные проблемы воинского долга, моральной ответственности за порученное дело.
Документальная повесть «Последний зов» также посвящена пограничникам.
Книга рассчитана на массового читателя.
#img_1.jpeg
ВРЕМЕННО ИСПОЛНЯЮЩИЙ
Роман
#img_2.jpeg
1
Лайнер стремительно набирал высоту, одновременно делая разворот. Через несколько минут Суров увидел далеко внизу раскинувшиеся на холмах городские кварталы, тонувшие в вечернем сумраке, серую громаду хабаровского аэропорта, окаймленную двумя рядами огней, взлетную полосу и извилистую ленту Амура.
Самолет взял курс на Москву.
В хлопотах, в предотъездной суете Суров на какое-то время забыл об одолевавших его в последние дни неприятных мыслях, он порядком устал и сейчас, сидя в кресле, не спешил к ним вернуться. Было хорошо сидеть, вытянув ноги и закрыв глаза.
Однако по мере удаления от Хабаровска Сурова вновь охватило беспокойство: после пяти лет службы на дальневосточной границе придется привыкать к условиям запада, где свои особенности и свои сложности. Он был достаточно хорошо информирован о положении дел на западных рубежах, знал: там сложно и напряженно, куда сложнее, чем когда он там служил. Понимал, что на новом месте, в новой, более ответственной должности с него спросят вдвойне. И все же свой отъезд Суров рассматривал едва ли не как бегство с переднего края: на дальневосточном рубеже слово «противник» звучало отнюдь не абстрактно.
— Все!.. Все!.. — твердил Суров как заклинание от щемящего чувства неловкости и невосполнимой утраты. Сердечная горечь, однако, не проходила.
Самолет качнуло на «яме».
Прошли над выбеленной снегом Подкаменной Тунгуской.
— С ума сойти можно! — воскликнула Вера, порывисто обернувшись к Сурову. — Правда, красиво?
— О чем ты?
— Красиво, говорю, как!
— Да, красиво.
Всякий раз, пролетая над этими местами, Суров не переставал восхищаться распростершейся внизу громадой.
— Хорошо бы это написать, — произнесла Вера, не отрываясь от иллюминатора. — Синее пространство — жуткая синяя пустота, а внизу — не земля, нет, лишь призрак земли… даже не земли, а какого-то кукольного ее макета. И одинокий, как ранняя звезда, самолет. И написать все это надо будет ужасно натурально.
— Но тогда не будет величия, — заметил Суров.
Вера усмехнулась:
— А что, если тебе в искусствоведы переквалифицироваться? Не видеть картины и судить о ней — это у нас могут позволить себе только опытные искусствоведы. — Ей, очевидно, были неприятны слова мужа, и она быстро перевела разговор на другую тему: — А что, собственно, «все»?
Суров не понял и только пожал плечами.
— Ну, ты только что повторял «все, все».
Суров помолчал.
— Это трудно объяснить.
— Тяжело уезжать с насиженного места?
— Тяжело.
— А я очень рада. Сыта по горло. Извини.
Суров вспомнил, как пять лет назад Вера радовалась приезду в этот край: для нее тогда все было новым и интересным.
— Ты всегда чему-то рада. — Он улыбнулся. — Особенно приездам и отъездам.
Она поняла, о чем он говорит, и тоже улыбнулась.
— Да, милый, я — неисправимый романтик. Хоть мне всегда это выходит боком. Как и многим другим, наверное.
— Уж мне-то твой романтизм явно вышел боком, — бросил Суров, выпрямившись и поглаживая бока.
Вера рассмеялась. Вспомнила: однажды на Дальнем Востоке муж пошел провожать ее на этюды. Она торопилась, поскольку только что прошел дождь и ей хотелось успеть написать уходящую грозовую тучу с верхушки сопки. Суров неожиданно поскользнулся, упал на этюдник, который нес, и повредил два ребра.
— Сам виноват, — вдруг оборвав смех, сухо сказала она.
При всем внешнем благополучии отношения между ними были весьма прохладными. Спасала работа.
Суров сейчас был благодарен жене за то, что она не стала проявлять особого восторга по поводу их отъезда из Карманово, не выказывала радости, собираясь в дорогу, молчала в машине, когда пробирались через тайгу на ближайшую станцию. Именно так, по мнению Сурова, и должна была складываться их жизнь: без излияния чувств, без излишних раздражающих эмоций. Однако Вера и не пыталась скрыть радости, когда он рассказал ей о своем разговоре по телефону с полковником Васиным — тот заблаговременно позвонил, спрашивая его, Сурова, согласия в отношении перевода. Да какое там могло быть несогласие, если полковник сразу сказал, что вопрос, собственно говоря, уже решен — так распорядился начальник погранвойск, и всякие доводы не в пользу приказа беспредметны. В конце разговора Васин намекнул и на некоторую перспективу роста в ближайшем будущем.
Лайнер летел над заснеженными горами, которые искрились, отбрасывая громадные тени. В розоватой дымке заката загадочно синела тайга. Суров понимал, что если не навсегда, то уж, конечно, надолго прощается с этими местами.
Он вздрогнул от неожиданно раздавшегося у уха голоса Веры:
— Скоро Ханты-Мансийск?
— Через час. Примерно через час.
— Уж скорей бы! — Она зевнула, прикрыв рот тыльной стороной ладони, и улыбнулась. — Скоро перевалим через Уральский хребет, а там — Европа. Ев-ро-па! Буду спать. Как там твои солдатики говорят? «Солдат спит — служба идет»?
— Так говорят плохие солдаты.
Опустив спинку кресла и устроившись поудобнее, Вера сыронизировала:
— Да, хорошие солдаты — это те, которые вообще ничего не говорят. — И, закрыв глаза, добавила: — Из меня бы, Суров, получился плохой солдат. Я люблю поболтать. И поспать люблю. — Она открыла глаза и сказала уже другим, серьезным тоном: — Устала. Но очень рада, что мы летим в Москву.
— А что в Москве?
Она пристально посмотрела на него и горько усмехнулась.
— Посмотрим на столицу и укатим дальше. Ты ведь не любишь задерживаться в Москве. Век бы сидел в своем Карманово. Вот уж не думала, что выйду замуж за человека, которому глухомань — рай земной, а Москва — в тягость.
Вера была не права. Москву Суров любил. Любил бродить по Арбату и Солянке, Волхонке и Пресне. Ему нравились и зеленые дворики, и старые особнячки, и древние церквушки, и гигантские новостройки, и метро. Как это ни странно, именно в Москве, за многие тысячи километров от затерянного в тайге Карманово, он до конца осознавал важность своей службы на Дальнем Востоке.
— Москва никогда не была мне в тягость, — ответил он коротко после паузы. Но объяснять ничего не стал. — Посмотри, кофе не остался?
— Оставишь глоточек?
— Тебе вредно. — Вера была на четвертом месяце беременности.
— Много ты понимаешь! — Усмехнувшись, она достала из сумки пестрый индийский термос, отвинтила колпачок, вылила в него остатки кофе и протянула мужу. — Мне пока все можно.
— Ну тогда пей первая.
Вера отпила пару глотков, осторожно коснувшись стаканчика накрашенными губами, но все же оставила на нем след помады. Потом еще отпила, задумавшись, и спохватилась, когда увидела донышко.
— Фу ты, черт!
— Ну, заяц!.. — Суров шутливо нахмурился.
— Извини. — Вера поболтала остатками кофе. — Будешь?
— Нет. Вера допила.
— Ну вот, — сказала она, хитро прищурившись. — Хоть раз в жизни обхитрила мужа.
— Если бы только раз. Ты чего это развеселилась?
— Знаешь, я лечу и про себя все время повторяю: «Карманово больше не будет!», «Карманово больше не будет!». И непонятно почему начинаю улыбаться. — Она убрала термос в сумку и достала вязание. — В Карманово хорошо пожить год. Ну, полтора от силы. Но пять лет — это сущая пытка. Знаешь, Суров, если бы тебя промурыжили в этом самом Карманово еще год, я бы сбежала от тебя.
Суров улыбнулся.
— Смейся, смейся! — Вера изучающе посмотрела на мужа. — Или ты думаешь, что все женщины должны быть только женами? Запомни: тебе в этом смысле не повезло. Я слишком люблю свою живопись, чтобы быть лишь женой при тебе.
— Очень важно, когда человек помогает живущему рядом.
— Согласна с тобой. Вот ты и помоги мне! — Она бросила вязание и посмотрела Сурову в глаза. — Помоги! Оставь службу, отнимающую у тебя по четырнадцать — шестнадцать часов в сутки, устройся на какую-нибудь другую работу, которая позволит тебе жить ради меня, помогать мне: готовить обеды и ужины, стирать, ходить по магазинам, стоять в очередях, убирать квартиру, воспитывать сына. Словом, делать тысячи неизвестных тебе дел. А я буду заниматься живописью. Согласен? — Она вздохнула. — Говорить красиво, Суров, все мы научились. Причем по любому поводу. А вот дело делать! Работу! Это трудно. Ну ладно… Я чувствую, ты уже начинаешь злиться.
Сурову в самом деле не нравилось ни то, что́ Вера говорила, ни то, каким тоном она это говорила. Но возразить ей он не мог: он на своем собственном опыте знал, как иногда много сил уходит не на само дело, а на предварительную подготовку его — будь то строительство нового стрельбища или изменение устаревших и изживших себя форм боевой подготовки. И все же в разглагольствованиях Веры было что-то неправильное, с чем согласиться было никак нельзя.
— В Москве будем вечером, — быстро сменил тему разговора Суров. — В главке никого уже не застанем. Не люблю приезжать куда бы то ни было вечером. Чувствую себя каким-то неприкаянным.
— А я люблю. После дороги всегда надо отдохнуть. Как только попадем в гостиницу — сразу завалюсь спать. Знаешь, мне третью ночь Мишка снится.
Мишка. У Сурова сразу сжалось сердце — он ведь почти год не видел сына, которого по совету врачей они оставили пожить на юге, у деда: у мальчика постоянно были бронхиты, ангины, воспаления легких. Из больниц на Дальнем Востоке Мишка не вылезал.
— Просто не верю, что скоро увижу его, — продолжала Вера. — Пробовала написать его портрет по памяти — неудачно. А вчера во сне видела, как нужно было написать Мишку: я писала на фоне куста бузины, а нужно было на фоне заставы. Детское лицо, а за ним — казарма, вольер, собака, проволока, вышка, люди с оружием. На голове у Мишки — твоя фуражка. И назвать все это «Детство». Что скажешь на это, искусствовед?
— Такая картина не помогла бы мне жить.
— А с чего ты взял, что искусство должно помогать жить? Оно должно помогать видеть.
Суров всерьез начал злиться.
— Я не собираюсь видеть жизнь так, как ты мне навязываешь.
Вера рассмеялась.
— А кто, собственно, предлагает тебе видеть жизнь именно так? Неужели ты думаешь, что за каждой музыкальной фразой, скажем, Седьмой симфонии Шостаковича стоит реальная картина жизни? Видишь ли, есть реальная, духовная…
— Перестань! — тихо, но твердо сказал Суров. Он не знал, что с ним происходит: один лишь голос Веры — насмешливый, самоуверенный — выводил его из себя.
— Что с тобой? — Она с недоумением посмотрела на него. — Заболел? Или тебе нехорошо?
— Да, — соврал он. — Голова болит.
— Выпей анальгин. Пару таблеток сразу. Сейчас достану.
Суров придержал ее руку.
— Подожди. Так пройдет, — проговорил он по возможности мягче. — Я просто устал. — Он закрыл глаза. — Прилетим в Москву — отосплюсь, и все хвори долой.
2
В гостиничном номере стояла духота. От горячих батарей несло жаром, и Вера, едва положив голову на подушку, уснула.
Суров долго смотрел в запотевшее окно. Спать не хотелось, поскольку организм еще не перестроился: в Карманово уже наступило утро нового дня. Сквозь стекла с улицы проникал мутный свет фонарей, но Суров не замечал его: перед глазами стояли лица дальневосточных друзей, знакомых, сослуживцев, виделся и участок границы, разделявший два могучих государства. Мысли были с теми, кого он оставил на берегу океана.
«Стал быть, Юр Василич, убываешь?»
«Уже убыл. Приказ!»
«Ну, ты не больно-то сопротивлялся. — Одоевцев, зампотех, самый близкий друг Сурова, горько улыбался ему. — Поматросил, значит, и бросил? Шутю!» — добавил, скоморошничая.
Да нет, он не шутил.
Было тяжело вспоминать расставание. И для успокоения Суров представил себе приезд в знакомые места, где, может быть, застанет своих сослуживцев. Стал думать о них. Что ни говори, а прежняя служба вспоминалась с какой-то особой теплотой. И с тревогой думалось о будущем: как-то сложится жизнь на новом месте?
Суров уснул где-то в третьем часу ночи. Сон был неспокойным: он то просыпался с ощущением, что опаздывает на службу, то видел какие-то сны, от которых к утру осталось чувство беспричинной тревоги.
За стеклами по-прежнему горели фонари. Суров, не любивший валяться в постели, быстро встал. В соседнем номере шесть раз пробили куранты, прозвучал Гимн Советского, Союза: кто-то оставил радио включенным. Вера спала. Суров оделся, оставил записку: «Скоро вернусь. Я» — и вышел из номера.
Было четвертое ноября. Столица готовилась к празднику Октября. Повсюду — гирлянды электрических лампочек, транспаранты, красочные панно. Суров шел безо всякой цели — куда ноги несли. Ничего не видя вокруг, злился. «…Да что это со мной? Из-за Веры? Из-за отъезда с Дальнего?»
С Верой, конечно, непросто. Она умна, любит Сурова, у нее любимое дело. Но временами на нее что-то находит, и тогда она становится злой — подмечает в жизни только плохое. Живопись для нее была скорее развлечением, чем делом жизни.
Совершенно неожиданно Суров оказался у Зубовской площади. От нее до родной академии — рукой подать. Он продолжал идти дальше. В районе Кутузовского проспекта услышал кем-то произнесенное: «Суров!», впрочем, тут же исправленное на «товарищ подполковник».
Суров оглянулся.
— Я вас сразу узнал, — обрадованно произнес, подбегая к нему, худощавый невысокий капитан в общевойсковой форме. — По походке узнал.
— Ястребень?! Каким ветром? Вот уж кого не ожидал здесь встретить.
— А я — вас.
— И все же — каким ветром?
— А меня отсюда никуда не уносило. — Ястребень внезапно умолк. Думал: говорить все как есть или ограничиться словами вежливости — его смутила сдержанность Сурова. Однако непосредственность взяла верх над расчетом, и он продолжил: — Сначала угораздило заболеть желтухой, да еще с осложнением. Выкарабкался. И тут тесть решил вмешаться в мои дела. Восстал против Дальнего Востока, куда я, естественно, хотел вернуться. Там, дескать, для меня не тот климат. Но дело оказалось не во мне. Моя болезнь была лишь предлогом, зацепкой.
— А может, прав тесть, а не вы? Болезнь Боткина — коварная вещь.
Капитан иронически усмехнулся.
— Не во мне дело. Он дочку не хочет от себя отпускать. Короче говоря, не без участия тестюшки меня временно прикомандировали к училищу с перспективой определить в адъюнктуру академии. Только зря они… — Ястребень почувствовал неловкость от своей собственной откровенности. — Праздник встретите здесь? — переменил он тему разговора.
— Скорее всего в пути.
— А здесь что?
— Да так, ноги завели.
— Умные, значит, у вас ноги, — пошутил Ястребень. — Знают, куда вести. — И запросто пригласил к себе завтракать. — Зайдемте, таким кофе угощу!.. Пошли, товарищ подполковник. Взамен потребую немногого — рассказать, как там на Дальнем. Соскучился, спасу нет.
Они не были ни друзьями, ни однокурсниками. В редкие наезды в Москву Суров встречал капитана, собрата по службе на дальневосточной границе, то в академической библиотеке, то в общежитии.
— А может, отложим кофе до более подходящего случая? А сейчас просто воздухом подышим, погуляем… Если хотите, конечно.
— Жаль.
— Мне сегодня в главк. Пред ясные очи начальства, — вырвалось у Сурова.
— Сегодня не попадете.
— Приказано явиться.
— За новым назначением?
— Не уверен… — Суров уклонился от прямого ответа и оттого почувствовал неловкость. — А вы почему в другой форме? Ушли из войск?
Как бы в отместку за скрытность подполковника, Ястребень тоже ответил неопределенно:
— Судьба играет человеком. Не знаешь, что с тобой станет и через пару часов. — Но тут же, не выдержав тона, безусловно не свойственного его открытой натуре, пояснил: — Академическую не снял. Хожу в ней, так как прикомандирован к армейскому училищу, к пехотному. Но все равно своего добьюсь. Ничего у тестюшки не выйдет. После праздников обязательно уеду на дальневосточную. Может случиться, вместе полетим, — добавил после паузы, повеселев. — Не знаю почему, но я так прикипел к этой границе, что о другой и не мыслю. Ведь с рядового там начинал. Так что после праздников махнем туда, «где багряное солнце» и все такое. Вы же раньше десятого в главк не попадете. Уж я-то знаю. А к начальнику — и того позже.
Они медленно пошли рядом.
— Вместе и не полетим, и не поедем, — неожиданно признался Суров. — Меня решено направить в Западный округ. Вот если и вы получите назначение туда, значит, будем попутчиками и, может быть, сослуживцами.
На худощавом, в коричневых подпалинах на висках лице Ястребеня появилась усмешка.
— Нет уж, спасибо, — произнес он, стараясь не смотреть Сурову в глаза. — Предпочту любую должность на той границе, на дальневосточной.
— Тогда всех благ, капитан. Желаю удачи.
— Счастливого пути.
Не пожав друг другу рук, они разошлись. «И этот считает меня дезертиром», — подумал Суров, глядя вслед Ястребеню.
Понял, что пора возвращаться в гостиницу, а то Вера может обидеться. Да и из отдела кадров должны позвонить. И Суров быстрыми шагами двинулся к метро.
В потоке людей, двумя эскалаторами поднимавшихся наверх, увидел еще двух знакомых, своих однокашников, двух майоров в парадной армейской форме — Огрызкова и Лапина. Они тоже его заметили, оживились, жестами показывая, что будут ждать наверху. Лапин что-то крикнул вдогонку — то ли «поднимайся наверх», то ли «обожди внизу». Суров отрицательно помотал головой и, прощаясь, замахал рукой. Тут же спросил себя: «Их тоже боишься?»
Между тем, как это часто случается в ноябре, погода испортилась, задождило. Суров не стал пережидать дождь и, пока добрался до гостиницы, вымок до нитки.
— Хорош, ничего не скажешь! — весело встретила его Вера. — Исчез ни свет ни заря, бросил меня одну, а я должна переживать, думать, куда-то исчез мой благоверный. Не годится, Суров. Давай условимся: первый и последний раз такое! В моем положении… — Минут десять она его не то шутя, не то всерьез распекала. Помолчав, вспомнила: — Да, тебе звонил Васин. Сказал, что начальник отложил прием до десятого ноября. Но нет худа без добра. Что ни делается, говорят, к лучшему.
Увидев, что муж расстроился, Вера повеселела, глаза обрели хитрое выражение. Сурову был известен смысл этого взгляда — через какое-то время последует весьма необычная просьба или предложение. Так и случилось. После завтрака — Вера придерживалась своей тактики: сначала накорми, потом просьбы выкладывай — она обратилась к мужу:
— Знаешь, Юра, у меня родилась прекрасная идея. Знаю наперед, поначалу ты воспротивишься, в твоем голосе зазвучит командирский металл, но идея тем не менее отличная.
Шла знакомая «пристрелка».
— Начни с конца. Ближе к цели.
Вера нахмурилась.
— В конце — точка. А в начале вот что. И, пожалуйста, не настраивайся против моего предложения. У нас в запасе целых пять дней. Стоит ли все это время торчать в гостинице?
— Вовсе не обязательно безвылазно сидеть в номере. В Москве есть где развлечься.
— В такую погоду? Нет, Юра. Сто раз нет. Давай лучше слетаем в Одессу, к сыну, все вместе походим по знакомым местам. Это обойдется нам недорого. Я прикинула.
— Авантюра чистейшей воды, — весело ответил Суров. И добавил шутливым тоном: — Ты забываешь, что я на военной службе: первый же патруль задержит меня.
3
Без малого полдня Андрей Ястребень потратил на покупку билета и теперь, по пути домой, стиснутый со всех сторон в переполненном троллейбусе, то и дело посматривал на часы и попутчиков, будто это могло остановить бег времени или хотя бы попридержать его. Андрей опаздывал на семейный праздник, и Аля, конечно, извелась, ожидая его. И едва он перешагнет истертый порожек своей комнаты в академическом общежитии, начнутся слезы и упреки.
Жена сердилась, и это он знал совершенно точно: вчера Аля и слушать не пожелала, когда после программы «Время», в которой передавали репортаж с милого его сердцу Полесья, он сказал, что перед отправлением на Дальний Восток обязательно должен повидаться с отцом.
— Ты с ума сошел! — вскричала она, негодуя. — Ведь завтра у папы день рождения, ты через три дня должен ехать за назначением… И вообще… Что за мания?.. В позапрошлом году вот так же сорвался. Подумаешь — половодье! Там же твоя сестра, Валя там. И люди. И папа твой не Робинзон. А ты — не дедушка Мазай. Обойдутся и без тебя. Тогда меня бросил одну, и сейчас повторяется то же самое.
Она говорила и говорила, просила и уговаривала, и даже поплакала. А он тем не менее не мог остаться в Москве после увиденного по телевизору. Буйство природы ему было знакомо, но такого видеть не доводилось. Над разливами низко летели тяжело груженные вертолеты, между копен плывущего сена, по лугу, где в эту пору обычно еще зеленела трава, плыли лодки с картофелем, свеклой, домашним скарбом и всякой всячиной, сновали юркие катера, дома стояли по окна в воде, и в стекла, отражавшие солнечные лучи, с тревожным гоготом тыкались оранжевыми носами тучные гуси.
«Посердится и перестанет», — думал Андрей, нисколько не раздражаясь и объясняя чрезмерную возбудимость жены предстоящей поездкой к его новому месту назначения. Однако понимал он и другое: трудно ей расставаться с родными, с Москвой, со всем тем, к чему привыкла с самого детства.
Лифт опять не работал, и к себе, на пятый этаж, Андрей буквально взлетел, перескакивая сразу через две-три ступеньки. К своему удивлению, Алю он застал в добром расположении духа, правда, возбужденную и ожиданием его, и самой атмосферой приготовления к празднеству. Она уже успела побывать в парикмахерской, сделать прическу и маникюр. Высоко взбитые светлые волосы были ей к лицу.
— Ну наконец-то! — радостно воскликнула она. — Время идет, а тебя все нет и нет. Не знала, что и думать. Переодевайся быстрее. Все уже собрались и ждут тебя.
— Я быстро, Алюш, чуть-чуть подмолодиться надо. — Он сбросил с себя шинель прямо на тахту.
Бреясь перед зеркалом и видя в нем отражение Али, он отметил, что за три года замужества она немного раздалась, обещая со временем превратиться в пышную, как Таисия Саввишна, ее мать, женщину, и это не огорчало его, а даже наоборот — будущая полнота жены почему-то приятно волновала его.
Он в самом деле быстро побрился, освежился одеколоном.
— Все. Готов. — Пряча бритву в футляр, смешно поклонился.
Одетая в очень шедший ей синий костюм, Аля посмотрела на мужа так, будто на нем было рубище.
— Почему не белую рубашку? — спросила, покраснев от обиды. — Ты нарочно?.. Чтобы отцу досадить?
— Я же сегодня лечу. А белая, сама знаешь, очень маркая.
— Все-таки едешь?
— Мне разрешили использовать праздничные дни. Надо отца повидать. — Он надел куртку.
Аля всерьез обиделась. Ястребень не стал пытаться развеять Алину обиду, знал: это может привести только к худшему. «А дома у родителей развеселится, подобреет — тогда и подъеду с извинениями», — решил он.
Всю дорогу ехали молча. Оба в плохом настроении вошли в полную гостей и оттого шумную квартиру родителей. В прихожей их встретили отец с матерью и незнакомый человек, которому Андрей был тут же представлен.
Когда их знакомили, Ястребеню показалось, будто однажды он уже видел этого человека с полуулыбкой на бледном лице, но где и когда, припомнить не мог. В памяти всплыли эта негреющая улыбка, чуть трогавшая уголки тонкогубого рта, эти серые внимательные глаза, не мигая смотревшие из-под редких рыжеватых бровей в глаза собеседнику. Новый знакомый назвал себя Иваном Маркеловичем и, когда Андрей произнес лишь свою фамилию, переспросил:
— Андрей Петрович?
— Да, Андрей Петрович Ястребень. С мягким знаком на конце, — сам не понимая почему, недоброжелательно ответил Андрей.
— Очень приятно, Андрей Петрович. Оч-чень!
Всех сразу позвали к столу, растянувшемуся через две комнаты.
День рождения главы семейства праздновали широко, с ненужной роскошью. Виктору Сергеевичу исполнилось шестьдесят три — дата не юбилейная. Но такого изобилия яств и количества гостей довоенная квартира в Старо-Конюшенном переулке еще не видывала.
До болезни Андрею нравились застолья. Собирались друзья и родственники, веселились. Вскоре начинались разговоры, те самые разговоры, которые Андрей особенно любил: откровенные, чистосердечные. Во время болезни и после нее, когда Андрею категорически запретили спиртное, до которого он и раньше не особенно был охоч, он с удивлением отметил, как изменилось его отношение к застольям. Он вдруг ясно увидел, что «откровенные» разговоры на самом деле не что иное, как циничное вранье, что «свобода» пьяных людей вульгарна.
Между тем все еще произносился первый тост за виновника торжества, в котором ему наговорили массу незаслуженных комплиментов и пожелали адамовых лет жизни. Произносивший тост незнакомый Ястребеню толстяк в тесном костюме горчичного цвета, решив сдобрить тост шуткой, стал рассказывать скучный и длинный анекдот, не замечая иронических взглядов и косых улыбок собравшихся за столом.
Потом все пришло в движение — гости начали закусывать. Несколько минут длилось безмолвие, лишь слышалось звяканье вилок и ножей. И снова слово взял толстяк в горчичном костюме. Он отметил удивительные кулинарные способности хозяйки, не зная, что основное было куплено в соседнем ресторане, а что-то раздобыл Кобзев — ассистент Виктора Сергеевича и дальний его родственник по линии жены.
Виктор Сергеевич, наклонившись к зятю, спросил, не выпьет ли он немного шампанского, но тут же, впрочем, сказал, что, как врач, категорически против этого. Улыбнувшись собственной шутке и не дождавшись ответа, оставил Ястребеня в покое, заговорил с сидевшей напротив него красивой молодой женщиной в сиреневом платье.
Андрей знал, что тесть считает замужество Али весьма неудачным, что, будь он в Москве, не дал бы состояться альянсу дочери с солдафоном, знал, но к сердцу не брал, платил тестю той же монетой — откровенной антипатией. Неприязнь к Виктору Сергеевичу родилась у Андрея задолго до их личного знакомства, когда Широкий еще оставался в «добровольной ссылке» в Минске, как однажды обмолвилась Таисия Саввишна. Возможно, неприязнь эту породил бесхитростный Алин рассказ об отце, отбывшем на неопределенное время в Минск «зарабатывать» докторскую. И еще многое не нравилось Андрею, в том числе и шикарная пятикомнатная квартира будущего тестя. Став мужем Али, Андрей предпочел ей скромную комнату в академическом общежитии. Возвращение Виктора Сергеевича из затянувшейся «ссылки» к родным пенатам Андрею родственных чувств не прибавило.
Жену Андрей по-своему любил, хотя многие черты ее характера не нравились ему. В душе он надеялся, что с годами она изменится. Их разделяло без малого десять лет, Андрей всегда помнил об этом, и каждый раз, когда гневался на нее, старался не забывать, что должен воспитывать Алю. «Если одну-разъединственную жену не обращу в свою веру, как тогда справлюсь с подчиненными?» — полусерьезно вопрошал он себя, понимая, что подобное сравнение — чистейшая глупость.
Застолье близилось к концу. Гости оживленно разговаривали, поделясь на группки, смеялись. Андрей демонстративно поднял манжету рубашки и посмотрел на часы, чтобы заметила Аля.
— Уже пора? — обеспокоенно спросила она.
— Да, время. — Он подумал, что в аэропорт еще рано, но тем не менее лучше посидеть там, чем здесь, в шуме и гаме. Ему было неприятно, что жена о чем-то беспрерывно болтает с Кобзевым и хохочет над его шутками.
Аля вздохнула:
— Ну что ж, пойдем.
— А ты куда? — Он искренне удивился.
— Тебя проводить.
— Какие проводы ночью! Сиди, ради бога.
— Тебе что, неприятно? Тогда так и скажи.
Андрей покачал головой.
— Ночью возвращаться одной — зачем? Еду всего на два дня. Ты же знаешь — надо: отец из головы не выходит.
Кобзев, сидевший справа от Али, вдруг вмешался в их разговор.
— Извини, старик, мне надо сказать тебе пару слов тет-а-тет. Надолго не задержу. Вот те крест. — Он дурашливо перекрестился, схватил о тарелки два ломтика колбасы и, очаровательно улыбнувшись Таисии Саввишне, сунул их себе в рот.
— Я сейчас, Аля, — сказал Андрей, выходя из гостиной.
В прихожей Кобзев закурил. Предложил сигарету Андрею.
— Кури, старик, это «Кэмэл», настоящий, не финская подделка. Один запах чего стоит!
— Я бросил.
— Извини. — Кобзев затянулся, выпустил большое кольцо дыма, а сквозь него уже — несколько меньших колечек. — Видишь ли, друг, меня просила поговорить с тобой Таисия Саввишна: она добыла для тебя должность преподавателя в училище, почти рядом с Москвой, если не сказать в самой белокаменной, но не знает, как уговорить тебя не отказываться от нее, от должности то бишь. Я пообещал ей. Ну как твоей теще откажешь? Давай посидим пару минут для виду, после чего мне не стыдно будет смотреть в наивные глаза Таисии Саввишны. — Он снова затянулся и снова проделал ту же комбинацию с колечками дыма. — А ты и в самом деле, старик, намылился уехать к эскимосам?
— Да, я уезжаю. Только не к эскимосам.
— Это я так, для словца. — Кобзев усмехнулся. — Ты извини, я не в свое дело лезу, но так, от себя, замечу: глупо! Во-первых, глупо самому забиваться в глухомань, а во-вторых, ты решаешься увезти с собой девчонку, что вдвойне глупо.
— Почему же, позволь спросить?
— Старик, ну не мне же разжевывать тебе.
— А кому?
Кобзев тяжело вздохнул и погасил окурок о подошву своего ботинка.
— Алю я знаю с пеленок. И это позволяет мне сказать тебе: не сможет девчонка, не выстиравшая в своей жизни даже носового платка, не приготовившая даже яичницы, привыкнуть к тамошней жизни. Где она сделает прическу? Где возьмет деньги на наряды? Если ты всего этого не понимаешь, мне остается лишь пожать плечами и откланяться.
Ястребень в ответ только усмехнулся. После паузы сказал:
— Тебе и в самом деле не будет стыдно смотреть моей теще в глаза. — И стал искать на вешалке свою куртку.
В прихожую заглянула Аля.
— Ты еще здесь? А мне показалось, что хлопнула дверь.
Кобзев заторопился в комнату. На ходу бросил:
— Там, кажется, заскучали без меня. Ишь как стало тихо. Пойду развеселю честную компанию.
Аля проводила Кобзева взглядом. Когда он ушел, выключила свет, спросила, прижавшись к мужу:
— О чем он говорил с тобой?
— Уговаривал остаться в Москве.
— А ты?
— Не уговорился. Ну, пока? Если все будет хорошо, послезавтра вернусь.
Аля ласково обняла.
— Хочу с тобой, — сказала по-детски. — Не хочу здесь оставаться.
— Не ломайся, Алюш. Лучше начинай готовиться в дорогу. Думаю, на следующей неделе уедем. Поняла?
— Любишь?
— Конечно. Только извини, мне некогда. — Он поцеловал ее и легонько отстранил от себя.
— Знаешь, я у мамы выпросила «Книгу о вкусной и здоровой пище».
Кто-то включил свет, и они увидели Ивана Маркеловича, идущего в сопровождении Алиных матери и отца. Все смутились. Таисия Саввишна сразу заметила на зяте куртку.
— Вы куда это, Андрей? — спросила испуганным голосом. — Что произошло?
— Ничего особенного, — опередив мужа, ответила Аля. — Андрюше пора в аэропорт, вот он и собрался. Идите к гостям, а то получится неловко: хозяева бросили их.
Таисия Саввишна с надеждой посмотрела на мужа — может, он выяснит, что все это значит?
Виктор Сергеевич в ответ лишь недоуменно пожал плечами: видно, Иван Маркелович связывал его своим присутствием. Иван Маркелович тем временем надевал пальто.
Андрей высвободил свою руку из Алиной, надел ушанку.
— Мне обязательно надо повидаться с отцом, — коротко пояснил он раскрасневшейся от волнения Таисии Саввишне. И теперь уже с неподдельным беспокойством взглянул на часы. — Мне действительно пора, до свидания.
— Ястребень, минутку, — услышал Андрей уже на улице. — Погодите минуточку.
Он сразу узнал голос Ивана Маркеловича. В недоумении остановился.
— Вы на троллейбус? — вежливо осведомился Иван Маркелович.
— Опаздываю в аэропорт.
— Тогда пошли на остановку такси. Нам по дороге.
Иван Маркелович сразу спросил, не жалко ли Андрею оставлять Москву, где ему, капитану Ястребеню, а в недалеком будущем — майору, нашлось бы соответствующее его подготовке место неподалеку от столицы. Ну а если уж так хочется на границу, то почему бы не отправиться куда-нибудь поближе, например, в хозяйство полковника Карпова, на родину, в Белоруссию?
— Очень благодарен вам за заботу, — не без раздражения ответил Ивану Маркеловичу Андрей. — Вам и моей теще. Но, извините, в опеке давно не нуждаюсь.
Иван Маркелович от души рассмеялся:
— Ну и характер! — Оборвал смех. — Могу только посочувствовать Таисии Саввишне.
— Мне в другую сторону, — сухо произнес Андрей. — Счастливо оставаться.
Иван Маркелович придержал Андрея за рукав, опять рассмеялся, обретя новое выражение лица — доброе и оттого привлекательное.
— Все правильно, капитан. И не надо вам ничьих протекций! Живите своим умом! Такой вы мне больше нравитесь!
— Какой — такой?
— Ершистый. — Отпустил рукав и, хитро прищурившись, спросил Андрея: — Хотите, я вам погадаю? Дела у вас складываются как нельзя лучше. Правда, не совсем совпадают с желанием. Но… в конце концов совпадут, это уж поверьте моему опыту… А предстоит вам дальняя дорога. Что же касается сердечных дел, то вот вам мое мнение: счастливы вы можете быть с вашей червонной дамой только в Москве. Хотя… не верьте мне: старость любит перестраховаться… Езжайте же и будьте здоровы, капитан. До встречи. — И, подняв воротник пальто, не досказав того, что уже наверняка знал, Иван Маркелович торопливо пошел через улицу к остановке троллейбуса.
«Почему «до встречи»? — ломал голову Андрей. — Чем вызван этот поворот? О каких делах он говорил? И с какими желаниями эти дела не совпадают?.. Я что, не уеду с Алей на Дальний Восток? Нет, всем назло уеду!»
Мигнул зеленый глазок такси. Андрей поднял руку, останавливая машину. Уже отъезжая, заметил подошедшего к остановке под руку с женщиной офицера в зеленой фуражке. В пелене дождя трудно было различить лица, но показалось, что это Суров.
4
К девяти утра Карпов не успел прочитать ворох почты, накопившейся за неделю его отсутствия.
В большом кабинете от двух электрокаминов шло мягкое, сухое тепло, а за окнами по необлетевшей листве тополей шлепал дождь. В лужах пузырилась вода, изредка пробрасывался мокрый снежок. Порывистый ветер завывал у окон, гремел жестью на крыше и срывал листья с деревьев. Когда крупные капли под напором ветра стучали по подоконнику, Карпов морщил высокий лоб и подергивал рыжей бровью.
Дела в отряде в последнее время шли хорошо: год заканчивали успешно, результаты осеннего смотра вывели часть на первое место в округе, и теперь можно было со спокойным сердцем собираться в Кисловодск на лечение.
Разбор почты шел к концу. Павел Андреевич распрямил спину, устало потянулся и вдруг почувствовал резкую боль внизу живота справа. Охнул, согнувшись. Точно такая же боль пронзила его сегодня ночью в ванне. Накануне он проверял заставы правого фланга. Усложненный капризами погоды, осенне-зимний период таил в себе разного рода неожиданности, и потому приходилось ездить по заставам, вникать во все мелочи быта и службы. Тем же занимались в центре участка и на заставах левого фланга исполняющий обязанности начальника штаба и начальник политотдела.
Ночью под душем боль возникала дважды, нехорошая и пугающая. Дважды под горячими, упругими струями тело Павла Андреевича, казалось, прошибало холодным потом. Потом боль постепенно исчезала, давая возможность вздохнуть полной грудью и распрямить спину.
«Придется под ножик», — невесело подумалось Карпову. Оно бы и обождать можно — первый приступ, но играть с камушками опасно. Значит, операция. Выходит, сразу после отпуска, не дожидаясь «второго звонка», следует отправляться в окружной госпиталь.
С такими мыслями Карпов принялся дочитывать написанное от руки аккуратным круглым почерком донесение начальника первой заставы майора Мелешко. Читал и наливался нездоровой багровостью. Опять он за свое, этот Мелешко! Черт бы его побрал, рутинера и консерватора!
В раздражении Павел Андреевич схватил первый попавшийся под руку цветной карандаш — оранжевый, резко отчеркнул две строчки, где Мелешко докладывал о ходе работ на Круглом. Строительство там приостановлено из-за нехватки леса и отсутствия водяного отопления. Личный состав, занятый на Круглом, возвращен к исполнению прямых обязанностей.
«Возвращен… к исполнению… прямых…» А мои, стало быть, кривые?! Ты что, меня выравниваешь, майор Мелешко? Да знаешь ли, Иван Васильевич, что на волоске висишь? Пребываешь в приятном неведении? Нет, дорогой товарищ, хватит. Я дело делаю, а ты его рушишь. Против нового… У полковника Карпова такое в проекте… Ни в одной части нет ничего подобного… Уж если проявлять заботу о личном составе, так делами, а не словами!»
Павел Андреевич умел быстро отходить. Успокоившись, решил: недостающие материалы следует взять на второй, у Пестрака. Не обеднеет Пестрак — лесу у него много, а взамен демонтированного водяного отопления поставить старое: все равно в будущем году там новую заставу надо строить, типовую. Тут и раздумывать не над чем.
Донесение Мелешко Карпов оставил у себя на столе — для памяти, чтоб не забыть распорядиться. И снова подумал о Мелешко, на этот раз с трезвой холодностью: ему пора уходить. Двадцать пять лет на одной заставе! В голове не укладывается. Не скажешь, что бездарен или ленив. Ершист — да. Характер показывает — водится за ним такое. Без малого десяток лет ходит застава в отличных — не только его заслуга, все вместе трудились. А на осеннем инспекторском смотре еле-еле вытянул, огневую — с натяжкой. Явно выдыхается. Значит, пора на отдых.
В серой дерматиновой папке с надписью «Граница» донесение начальника первой оказалось последним. Дождалась своей очереди коричневая папка — «На доклад». В ней приносили все прочие документы, в том числе окружные. Сегодня коричневая папка была тощей, и Павел Андреевич, прежде чем открыть ее, мысленно вспомнил и классифицировал прочитанное. Так уж привык.
Однажды и навсегда взяв себе за правило уделять границе максимальное внимание, он не отступал от него и потому терпеливо прочитывал написанные от руки донесения и рапорты, докладные записки, разного рода ходатайства, телефонограммы и коротенькие шифровки — все то, что помогало управлять огромным беспокойным хозяйством. Но еще больше предпочитал Павел Андреевич верить собственным глазам и ушам, в связи с чем редко засиживался в кабинете. Граница была его жизнью, и сам он, пройдя все ступени от рядового до начальника погранотряда, был предан ей без остатка.
За двойной дверью, в комнате оперативного дежурного, слышались голоса: до начала рабочего дня оставались считанные минуты и редко кто из офицеров проходил мимо, не заглянув, не поинтересовавшись у оперативного, как прошла ночь. Карпову это нравилось.
Боль окончательно ушла, и снова стало легко на душе. Павлу Андреевичу представился Кисловодск, тихий в эту пору, с жухлой травой на склонах гор, но безоблачный и теплый. Через пять дней, сменив мундир на штатский костюм, он с женой будет в санатории, где сможет наконец отдохнуть от постоянных тревог и забот, подлечиться. Под Новый год вернется на службу с новыми силами.
Минут пять сидел Павел Андреевич, откинувшись на спинку кресла, и видел себя в Кисловодске, куда ездил шесть лет подряд, но ни разу не оставался на весь срок путевки — недели через две начинало тянуть домой, к работе.
В окно Павел Андреевич видел низкие облака, из которых продолжал сеяться мелкий дождь. Гонимые ветром, облака стлались над тополями и проносились дальше, к полям.
Павел Андреевич занялся содержимым коричневой папки. Сверху лежал приказ округа о назначениях и перемещениях, отпусках и поощрениях — обычный кадровый документ, копии с которого рассылались во все части. Не без умысла оставляя приказ на потом, Карпов отложил его в сторону, бегло просмотрел содержимое папки, однако не обнаружил ничего, что требовало сиюминутного рассмотрения, и уже тогда только вернулся к окружному приказу. Прочитал не имевшие к нему отношения три параграфа на первой страничке, перевернул ее. И вдруг, не поверив своим глазам, изумленно вскинул рыжие брови. Растерянно огляделся по сторонам, будто хотел кого-то призвать в свидетели, пригнулся к следующей страничке. Ошибки не было. В четвертом параграфе черным по белому было написано, что начальником штаба Н-ского погранотряда назначается подполковник Суров Юрий Васильевич.
— Суров Юрий Васильевич, — повторил вслух Карпов.
Как же так получается? Почему Суров, если Карпов просил утвердить на эту должность Кондратюка Григория Поликарповича, тоже подполковника, не варяга, а своего, доморощенного, вот уже десяток лет ходившего в заместителях начальника штаба?
Просил и устно, сделал и письменное представление, предварительно согласовав просьбу в окружном штабе. Что же получается? Выходит, его, Карпова, ходатайство — пустой звук? Значит, с ним можно не считаться? Ведь это самое настоящее недоверие! А каково Григорию Поликарповичу? Каково ему, старому служаке, замещающему начальника штаба уже целых семь месяцев?! И как ты, полковник Карпов, ему в глаза посмотришь? Чем оправдаешься?
Мгновенно вспыхнув, Павел Андреевич встал из-за стола и начал ходить по кабинету. Однако он быстро отошел — верх взял здравый смысл: округ тут ни при чем. Суров назначен Москвой. Стало быть, незачем звонить. Незачем трепыхаться. Приказы не обсуждают.
Григорий Поликарпович Кондратюк, как и преобладающее число офицеров-пограничников, пошел в войска «по велению сердца», как он сам не раз говорил, движимый романтикой и, конечно, чувством патриотизма. Он был готов сидеть десяток и больше лет в глухомани, сидеть и постоянно ждать нарушителя, ждать отпуска, который пролетит как один день, всколыхнув тоску по вольной жизни на гражданке и такое желание… возвратиться в эту самую глухомань, на свою милую заставу.
Лейтенант Кондратюк начинал хорошо. У него сразу же проявились блестящие способности изобретать разного рода хитрости для усиления охраны границы. Лейтенант к тому же хорошо пел, был общителен. И люди очень тянулись к нему. Слово заместителя начальника пограничной заставы подчас было весомей приказа самого командира.
Расти бы да расти Григорию Кондратюку. И была в свое время возможность поступить в Военно-политическую академию. Кондратюк, к тому времени женившись на фельдшерице из соседней с заставой деревни Фросе Пищик, подал рапорт о зачислении слушателем Военно-политической академии имени В. И. Ленина, подал, правда, без особого энтузиазма, потому что Фрося, боевая подруга, властительница всех его помыслов и желаний, с холодком отнеслась к перспективе тесниться в комнатке общежития, готовить на общей кухне.
Медовый месяц давно пролетел. Пришел сентябрь в золотом листовее. А любовь крепла с каждым днем, и Фрося все больше забирала власть над влюбленным Гришунчиком.
— Милый, родненький мой Гришунчик, — шептала как-то ночью Фрося, натягивая сползшую с груди шелковую комбинашку. — Уж лучше быть первым в деревне, чем последним в городе. — Чертова бретелька ускользала из-под пальцев. — Куда торопиться? Куда спешить? Твое от тебя не уйдет.
Будто в воду глядела. Как напророчила. Ее милый а родненький, к тому времени получивший звание старшего лейтенанта, в одну ночь, сам того не ожидая, прославился.
Была одна из тех многих беспокойных ночей беспокойного года, когда ждали незваных гостей. Неизвестно было, каким путем пойдут ходоки одной скандинавской страны, где на индустриальной основе наладили изготовление «царских» десяток из низкопробного золота и переправляли их по тайным каналам в нашу страну, полагая, что открыт новый Клондайк.
Не менее ловкие представители бизнеса другой, великой, державы поставляли нам в тот же год в мешках о дипломатической почтой свою валюту и сбывали ее на «черном рынке», чтобы она, обросши как снежный ком сверхприбылями, возвратилась обратно — уже по нелегальным каналам.
Одним словом, скоординированные с младшим партнером валютные операции кроме сверхприбылей предполагали еще и ощутимую экономическую диверсию.
В ту памятную сентябрьскую ночь, когда ярко сверкали звезды и с шелестом падали листья, старший лейтенант Кондратюк возвращался с проверки пограничных нарядов, до живота промочив ноги в обжигающе холодной росе. Повезло Кондратюку крупно: не одного — двух ходоков с золотом взял. У него хватило терпения выждать, пока они проберутся через границу, дал им углубиться и почувствовать себя в относительной безопасности и только тогда блестяще, по всем правилам пограничной науки организовал задержание.
С тех пор Кондратюк пошел, что называется, в гору. Начальник заставы получился из него отличный.
— Прирожденный службист, — лестно отозвался о нем как-то один высокий начальник.
Старший лейтенант, затем капитан, потом майор Кондратюк, быстро поднимавшийся по служебной лестнице, и сам уверовал, что он действительно прирожденный службист.
Через какое-то время Кондратюку присвоили звание подполковника и назначили заместителем начальника штаба, аттестовали на начальника штаба. Однако с переводом в начальники явно затормозилось — где-то почему-то заело.
И вдруг на вакантное место, на его, Кондратюка, законную должность прислали другого, Сурова, вчерашнего подчиненного.
Павлу Андреевичу обидно было за своего бывшего отделенного и однокашника по военному училищу. Такая досада взяла, что в сердцах, не сдержавшись, грохнул кулаком по столу и даже боли не почувствовал. Да что же это такое происходит! Григорий Поликарпович Кондратюк — фигура вполне подходящая, явно стоящий был бы начальник штаба. И почему «был бы», если он фактически исполняет эти обязанности уже не один месяц?
Но приказы не обсуждают. Окончательно придя в себя и смирившись с несогласованным назначением, Павел Андреевич дочитал остальные бумаги. Затем вызвал к себе зама по тылу, полковника Лазарева, чтобы поговорить относительно строительства на первой, и, когда тот вошел, сразу спросил:
— Ты случайно не слышал такую фамилию — Суров?
— Не только слышал, но и хорошо знаю: служили вместе.
— Правда?!
— Правда. Капитан Суров, вот имя-отчество запамятовал. Кажется, Юрий Васильевич.
— Подполковник.
— Был капитаном. Командовал в нашем отряде второй заставой. Отличный офицер.
— Да тебя о ком ни спроси, все отличные.
— Ну он-то — действительно офицер отличный: прекрасный хозяйственник, строевик что надо, рассудительный, с личным составом всегда поддерживал правильные взаимоотношения, авторитетом пользовался. Ну, что еще сказать? Да вот, правда, по семейной части нелады бывали, но это не его вина. Жена сама уехала, не захотела жить на заставе. Новатор. Человек думающий. Не знаю, что еще сказать… Временами бывал резок. Так и мы с вами не ангелы.
— Все?
— Позовите Евстигнеева, тот всю подноготную выложит.
— Евстигнеев формально отбарабанит, а я живое слово о человеке услышать хочу, — раздраженно ответил Карпов. — Спросил бы хоть, чего это я вдруг о Сурове заговорил. А то нахваливаешь, вроде как сватаешь.
— А что, собственно, произошло? Он возвращается к нам?
Карпов потянулся к телефонному аппарату, чтобы позвать к себе Евстигнеева, однако, раздумав, махнул рукой и многозначительно, не торопясь, чтобы Лазарев мог осознать всю меру несправедливости, прочитал четвертый параграф приказа.
— Понял?
— Дела-а-а.
— То-то же.
— А с Кондратюком как?
— Он меня спрашивает! Никак, наверное. Будет сидеть на своем месте. Некрасиво, конечно, с Кондратюком поступили. Ужас, до чего некрасиво.
— Дела-а-а, — повторил Лазарев.
Тем временем вошел Тимофеев, начальник политотдела, поздоровался, но по тому, как оба молча ему кивнули, догадался, что имеются новости.
— Садись, Геннадий Михайлович, — предложил Карпов. — Садись и, как говорится, приобщайся ко всеобщей радости, — произнес с сарказмом, протянув начальнику политотдела копию окружного приказа. — Изучи.
Тимофеев пробежал глазами параграф, неизвестно чему улыбнулся.
— Принято к сведению. Теперь дело пойдет веселее с начальником штаба-то.
Эти слова возмутили Карпова: вот что значит человек со стороны. На чужие огорчения ему начихать.
— Ровным счетом ничего ты не понял, Геннадий Михайлович. Или прикидываешься?
— Подполковник Суров назначен к нам начальником штаба. — В голосе Тимофеева чувствовалась твердость. — Приедет, встретим. О квартире следует позаботиться. Все понял.
— Ни шиша, друг ситцевый, ты не понял. — В голосе Карпова прозвучали осуждающие нотки. — Начальником штаба назначили. А вчера еще заставой командовал.
— Допустим, не вчера, — вставил Лазарев. — Больше пяти лет, как от нас уехал. Да и не так уж молод, где-нибудь года тридцать четыре, а то и все тридцать пять.
Павел Андреевич от волнения покраснел. Резко обернулся к Лазареву.
— Молод твой Суров, понятно?! И такой прыжок! Я почему-то сразу в начальство не вышел. И на заставе ишачил, и в комендатуре все ступени прошел, ни через одну не перепрыгнул. А этот зеленой улицей шагает! В тридцать пять лет — начальник штаба погранотряда! Ты подумай, Геннадий Михайлович! Вникни.
— Вник с первой строчки, — сразу откликнулся Тимофеев и широко улыбнулся. — Что вас смутило?
— Он еще спрашивает!
— Насколько я понимаю, молодость — не порок. Наоборот, это энергия, нерастраченные силы. Такой начальник штаба нам и нужен. А вы были намного старше, когда получили эту должность?
— Не обо мне речь.
— Вам сейчас пятьдесят первый, одиннадцатый год командуете отрядом, до этого столько же руководили штабом. Выходит, что вас незаслуженно рано выдвинули, моложе Сурова были.
Не улыбнуться Карпов не мог.
— Ты только погляди на него, Лазарев! Как подвел! Всю подноготную знает!
— Положено, — откликнулся зам по тылу.
— Верно. — Начальник политотдела поочередно взглянул на своих собеседников и задержался на Карпове. — Так кто из нас прав?
— Поразительно: без году неделя служишь в отряде, а биографию мою знаешь назубок.
— Не только вашу. По долгу службы обязан хорошо знать всех коммунистов отряда. А служу, между прочим, уже четвертый месяц. Срок достаточный. — И тут же, отбросив шутливый тон, Тимофеев признал: — Да, положение у Григория Поликарповича непростое. Не так-то просто из него выбраться. Если не возражаете, поговорю с начальником политотдела округа. Может, в другой части есть вакансия. А то неудобно получилось.
— Хуже некуда, — заметил Лазарев.
— Позвонить и я могу. Но пока не надо, — решил Карпов.
Охи да вздохи Кондратюку помочь не могли — это Павел Андреевич понимал. В армии один закон: приказ есть приказ! И, как говорится, не рыпайся.
Совершенно неожиданно в кабинет вошел Кондратюк. Приземистый, коренастый, туго перетянутый по плотной талии офицерским ремнем. Он энергично качнул непокрытой головой:
— Здравия желаю! — Походкой уверенного в себе, хорошо отдохнувшего человека прошел к письменному столу. — Разрешите доложить документы на подпись? Поднакопилось за ваше отсутствие.
— Срочные?
— Аттестационные материалы, отчет по инженерному оборудованию. Остальные обождут.
— Ладно. Клади.
Ища свободного места, Григорий Поликарпович окинул взглядом маленький столик, на котором лежали папки с утренней почтой, газеты, донесение Мелешко и копия окружного приказа. На последнем он задержался.
Стоило Кондратюку устремить взгляд к приказу, как трое остальных, словно сговорившись, одновременно посмотрели на Григория Поликарповича, и тот смутился, быстро отвел глаза в сторону.
— Там для вас личный пакет из округа, — проговорил он с излишней поспешностью. — Из санслужбы. Видимо, путевки прислали.
Павел Андреевич не был рад путевкам, он, пожалуй, даже огорчился, но куда больше раздосадовал его несвоевременный приход Кондратюка. Мог бы повременить с документами. Что ему сказать? Безо всяких предисловий, как есть, бухнуть — и с плеч долой? Но ведь это равносильно удару кирпичом по затылку. Подождать какое-то время? А что потом? Потом — то же самое. Будет так же больно.
— Обождет пакет, — процедил Карпов после затянувшегося молчания. — Дядя за меня в отпуск поедет. Вот так-то, Григорий Поликарпович. Понял?
— Какой дядя? Путевки именные.
— Именные, да не про нас. — Карпов раздумывал недолго. Резким движением склонился над столом, схватил кончиками пальцев странички приказа. — На вот, читай. И ни о чем меня не спрашивай. Знаю столько же, сколько и ты.
Спокойно, словно речь шла о другом человеке, Кондратюк, шевеля губами, читал строки, которые фактически подводили черту под его военной карьерой. На его лице не было заметно волнения.
«А я волновался», — с какой-то досадой подумал Карпов.
Павел Андреевич наблюдал за Кондратюком, пока тот, казалось, слишком долго читал четыре строчки приказа, не отвел глаз, когда тот с прежним спокойствием положил странички на стол и, не спросив разрешения, тяжело опустился на стул, но тут же, словно опомнившись, встал, уставился в пространство, шумно перевел дыхание, не в силах произнести ни слова. Немолодой уже офицер с седеющими висками стоял, слегка расставив крепкие ноги, туго обтянутые голенищами начищенных сапог, сомкнув губы и выставив вперед подбородок; он ждал каких-то слов, а может быть, просто разрешения выйти из кабинета.
— С Суровым работать не буду, — неожиданно громко и твердо произнес Кондратюк. — Такого быть не должно: яйца курей не учат.
По сути дела, Григорий Поликарпович повторил мысли Карпова. Но это ничего не меняло: во мнениях относительно молодости Сурова они не разошлись.
И тем не менее Павел Андреевич возмутился:
— Что значит — не буду! Прикажут — будешь. Мало ли кто кому не нравится. В свое время Мелешко Иван Васильевич с меня, как говорится, шкуру драл, когда был отделенным, а я у него в отделении пулеметчиком. Со временем роли поменялись. И что? Служим. Не разглагольствуем. Так что давай, Григорий Поликарпович, выдержку соблюдать.
— Не смогу я.
— А ты моги.
Произнеся последнее слово, Павел Андреевич, однако, не почувствовал себя правым. Легко сказать — моги. А сам в положении Кондратюка небось вряд ли нашел бы в себе силы превозмочь обиду.
— И вы не смогли бы, — услышал вдруг задумавшийся Павел Андреевич.
— Твоя правда, Поликарпович, не смог бы.
— Так что лучше не говорите!
— Но ведь и под моим началом тебе не мед. Вместе в училище поступали, вместе заканчивали, и учился ты лучше, чем я, и начинали одинаково — с замполитов застав. — Карпов приятно улыбнулся, вспомнив курсанта Гришу Кондратюка, бойкого, разбитного. Командир дивизиона тогда сказал о нем: «Парень — не промах, что ни выстрел — в десятку».
Утешить сейчас Григория Поликарповича полковник Карпов не мог. А тот, заметив улыбку и неверно истолковав ее, вспыхнул:
— Вы сами посмеиваетесь надо мной: дескать, сначала я тебя обскакал, а вот сейчас Суров.
Карпов замахал обеими руками:
— Да прекрати, Поликарпович. В горячке не такое примерещится. Все. Точка. Кончаем разговор.
Лазарев поднялся вслед за ушедшим Кондратюком, однако Карпов вернул его, протянул донесение Мелешко. Пока тот читал, повернулся к Тимофееву.
— На первой ведь две подряд самовольные отлучки, — лаконично доложил начальник политотдела. — Поеду разбираться.
Лазарев, не поверив, уточнил:
— У Мелешко?! В жизни бы не подумал. У кого угодно, только не у него. Отличный воспитатель. И рука твердая.
— Стало быть, не очень твердая, — парировал Тимофеев.
Карпов, казалось, оставил неприятное сообщение без внимания. Он сидел, пригнувшись к столу, будто под тяжестью груза, ни о чем не спрашивая, не уточняя, почему не он, а Тимофеев первым узнал о происшествии на семнадцатой, не стал выяснять обстоятельств, словно его это сейчас ве интересовало.
Резкая боль внизу живота справа возникла снова. Прошиб пот.
— Поезжайте и разберитесь на месте, — сказал после долгой паузы Карпов. — Во всех тонкостях разберитесь. Человек заставу гробит, лучшее подразделение. А мы либеральничаем. Списываем за счет старых заслуг. Настало время делать выводы. Пора! — Сказал, как отрубил. Выпрямился. — С отпуском повременю. Поеду недели через две. Ну, все свободны, товарищи.
Карпов отпустил заместителей, вызвал кадровика, майора Евстигнеева. Когда тот пришел, передал ему почту.
— На, радуйся: нового начальника штаба получаем.
— Кондратюка утвердили?
— Нет. Читай.
Майор Евстигнеев, опытный кадровик, прочитав приказ, лишь позволил себе заметить, что начальник отделения подготовки ведь еще не уволен, а на его место уже приезжает офицер. И отчеркнул ногтем следующий параграф о назначении капитана Ястребеня.
Карпов, скрыв удивление, быстро прочитал отчеркнутый Евстигнеевым параграф, молча выругал себя за невнимательность.
— Мелешко надо освобождать, — проговорил он, возвращая майору приказ. — Вернется Тимофеев с материалами, подготовишь документы на увольнение. В запас. По выслуге лет. По этому вопросу все. Ну, как там дети? Пишут? — спросил, отключившись от служебных вопросов.
— Третьего дня от Гриши пришла телеграмма: с днем рождения поздравил. Не забывает зятек.
— Извини, сват, запамятовал за бесконечными делами. Однако прими с опозданием. От всей души желаю тебе здоровья, семейного счастья, радостей, служебных успехов… — Отдав должное родственным отношениям — они были сватами, — Павел Андреевич попросил личное дело Сурова.
— Еще не прислали, — последовал короткий ответ.
5
Суров стоял в проходе вагона у окна, смотрел на пробегающие в тумане всхолмленные поля. Близилась конечная станция. С трудом верилось, что остался позади длинный, утомительный путь, что покончено с хождениями по отделам главка и округа, с представлениями начальству, что через считанные минуты они с Верой будут на месте. Их, конечно, встретят. На первых порах, как водится, поселят в гостинице, а потом…
— А потом поглядим, — сказал он вслух.
— Что ты сказал?
Суров посмотрел на жену. В пальто и меховой шапочке она стояла в дверях купе, с тоской глядела за окно, где в утреннем сумраке поплыли бурты угля, строения депо, матово блестели разбежавшиеся по сторонам рельсы.
— Говорю, утро вечера мудренее.
— Для меня же мудрее вечер. — Она не стала ничего объяснять, а он не стал спрашивать.
Постепенно из жиденькой пелены начал желтоглазо наплывать город. Показались склады, пристанционные здания.
— Интересно, нас встретят? — Вера прошла к окну и стала рядом с мужем. — Проспят, наверное.
— Встретят обязательно.
— Конечно же! Три генерала и ефрейтор.
— Не язви. По мне так пусть любой из штабных писарей придет.
Сказал и подумал, что в самом деле хорошо бы обойтись без церемоний. Прислали бы машину и писаря на подмогу: одному ведь сразу не вынести всех вещей из вагона, а Вера — не помощник.
Состав, лязгая и скрипя, лениво подтянулся к вокзалу и замер на первом пути. Стало слышно, как стучит дождь по крыше. Пассажиры устремились в тамбур, к выходу.
Суров решил переждать сутолоку, втайне надеясь, что, как только схлынет толпа, увидит своих, пограничников, наверное, кого-нибудь из старых знакомых — за несколько лет службы в этом отряде обзавелся как-никак друзьями, да и кое-кто из однокашников по военному училищу наверняка еще здесь. И еще подумал: а что, если сам Карпов прикатит, и тогда первое знакомство состоится не в кабинете, а прямо на вокзале, по-простецки, безо всякой официальщины. Окажись он, Суров, в положении Карпова, по всей вероятности, поступил бы именно так.
Встречающих не было.
Суровы остались вдвоем на опустевшей площади перед вокзалом. Сеялся мелкий дождь, мокли вещи — чемоданы, этюдник, кофр, рюкзак.
Суров был уязвлен, но не показывал виду. Стоял ссутулившись под дождем, засунув руки в карманы шинели. С набухающей влагой шапки за ворот стекали холодные струйки. На душе было неприятно. Появилось желание самостоятельно устроиться в гостинице, но для приличия решил выждать еще пару-тройку минут — на тот случай, если произошла непредвиденная задержка.
— А хочешь, я изображу трех генералов и ефрейтора, прибывших тебя встречать? Хочешь?
— В другой раз, Верочка.
— Нет, зачем откладывать? Тебе будет даже очень интересно. — Она хотела строевым шагом пройти вперед, к стоявшему поодаль мужу, но не посмотрела под ноги и угодила в лужу, обрызгав себя. Зябко съежилась, ойкнув от неожиданности, и сказала злым тоном:
— Хамство. Самое настоящее хамство, Суров. Ты ведь не какой-нибудь взводный. Ничего себе, хорошенькую встречу организовали начальнику штаба, первому заместителю командира! На твоем месте я бы это припомнила кому следует.
Суров молчал.
— Давай плюнем, Суров. Сами доберемся до гостиницы. Может, повезет.
— Попробуем, что же еще остается делать? Пойду схожу за такси.
В гостинице, конечно, мест не было.
Суров решил созвониться с дежурным по отряду и стал искать в записной книжке его телефон. Вера тем временем подошла к администраторше и стала о чем-то говорить с ней. Буквально через две-три минуты она подлетела к мужу, победно неся в вытянутой руке две карточки.
— Как это тебе удалось? — поразился он.
— Моя тайна, Чего не сделаешь для любимого человека.
— И все-таки?
Вера присела к столику.
— Не мешай, — весело проговорила она и, высунув кончик языка, стала переписывать в карточку данные из паспорта. Сурову ничего другого не оставалось, как последовать ее примеру.
Им достался небольшой номерок на двоих с видом на площадь, где у широкого пятиэтажного здания, очевидно горкома партии, стоял памятник Ленину.
— И все же, что ты ей сказала? — не успокаивался Суров.
— Кому? — Вера, уже успевшая побывать в ванне, перестала вытирать махровым гостиничным полотенцем мокрые волосы и была в этот момент очень похожа на лешего.
— Администраторше.
— Наивный подполковник! Я ей ничего не сказала. В подобных случаях слова не достигают цели. — И снова принялась вытирать волосы.
С нехорошим настроением Суров пошел в ванную бриться. Выкурил там две сигареты, убил таракана, брезгливо отшвырнув его ногой в угол. Внимательно посмотрев на себя в зеркало, вздохнул и вышел.
Вера тем временем распаковывала большой чемодан. Достала мундир мужа, свежую сорочку и янтарные запонки, себе — брючный костюм и туфли. Настроение у нее было хорошее, и она что-то напевала себе под нос.
— А мундир для чего?
— Не понимаешь?
— Нет.
— Все надо объяснять, как маленькому. Надо быть красивым, Суров. Пожалуйста, не спорь и облачайся.
— Красивым в ресторане?
— Везде! Да и мало ли кто может встретиться. Встречают, как известно, по одежке.
— Стало быть, надо произвести впечатление, — резюмировал он шутливо. — Значит, обязательно парадный мундир?
— Обязательно. Впрочем, как вам будет угодно. Мое дело — подсказать. — Она склонилась над чемоданом и начала в беспорядке выкладывать вещи прямо на прикроватный коврик и то ли от возмущения, то ли еще от чего вся вдруг как-то напряглась, движения ее стали слишком быстрыми, словно она боялась упустить время.
— Погоди, — положил Суров руку на плечо Веры. Сел на кровать и поцеловал ее. — Куда ты, собственно, собираешься?
— Я — завтракать.
— А потом?
Вера подняла голову.
— А потом вернусь в номер и стану дожидаться твоего возвращения. И волноваться, конечно. Мне далеко не безразлично, как тебя примут. После сегодняшней «встречи», видимо, можно всего ждать.
— И куда же я должен идти? — спросил Суров и потянулся за повседневной тужуркой, в которой приехал.
— Представляться начальству.
— Примут и так. — Произнеся эти слова, он вдруг выпрямился и, глядя мимо Веры в окно, добавил, что много времени представление не займет, и день он полностью посвятит ей. — Одевайся.
— Я молниеносно, — весело откликнулась Вера.
Костюм из светлой шерсти очень шел ей, смуглой южанке, облегая и подчеркивая красоту фигуры. Беременность была почти незаметна, и Вера в свои тридцать два года оставалась такой же, как в девичестве, стройной, с тонкой талией и красивыми ногами.
Суров невольно залюбовался женой и буквально не сводил с нее глаз, будто увидел впервые после долгого расставания.
Под его пристальным взглядом Вера даже смутилась.
— Что такое, подполковник? — спросила, краснея. — Бабу в новом костюме давно не видел?
— Красивая ты сегодня. — Он попытался ее обнять, но она отстранила его.
— Только сегодня? Обижаешь, начальник! — Тут только Суров увидел, как Вера устала.
— Сегодня особенно.
— Значит, надо ждать перемены погоды.
— Это что еще за прогноз? — Он снова сделал попытку обнять ее, но она быстро отступила.
— Это же надо, Суров делает комплименты! Невероятно!
Со стороны Суровы выглядели очень эффектно, и, когда они спускались в ресторан, на них смотрели. За завтраком в полупустом зале, оказавшись в необычной обстановке, Суров чувствовал себя неловко. По привычке ел торопливо.
— И куда, интересно, ты торопишься? — спросила Вера мужа. — Сейчас ведь можно позавтракать нормально, без спешки. Мы в Европе.
Сурову нетрудно было понять жену: после таежной глуши, где она постоянно беспокоилась за него, тосковала по сыну, наконец произошли перемены к лучшему. Вера снова почувствовала себя горожанкой, молодой и привлекательной женщиной. Ей доставляло удовольствие спокойно сидеть в уютном зале вместе с мужем. И ему это было приятно. В ожидании кофе Вера заговорила о Дальнем Востоке, сказав, что теперь настало время пожить для себя, по-людски. Это покоробило Сурова. Он промолчал, но захотел как можно быстрее уйти отсюда, окунуться в дела.
Принесли кофе, но Суров не спешил пить его, хотя только что рвался отсюда.
— Пей, остынет, — мягко проговорила Вера и пододвинула к нему чашечку. — Ты удивлен, почему я заговорила об этом сейчас, а пять лет молчала? Признавайся.
— А если не признаюсь?
— Поверь, если бы мы оставались в Карманово, я нашла бы в себе силы молчать еще пять лет и ни разу не произнесла бы, словечка в упрек. Если ты поверил моим словам в самолете — что я еще и года в Карманово не вынесла бы, — то грош тебе цена. Ты меня, видимо, еще плохо знаешь. Мне любые трудности нипочем. Если потребовалось бы, прошла бы с тобой через все. Но зачем усложнять сейчас? Убей — не пойму. — И, увидев, что муж насупился, попросила: — Потерпи еще немного, дай закончить.
Но Сурову был неприятен этот разговор, и он попробовал уклониться:
— Ресторан — не самое лучшее место для таких разговоров. Оставим лучше до другого случая. Правда, давай оставим.
Вера энергично тряхнула головой. Заговорила твердо:
— Другого случая не будет. В понедельник ты уже не будешь принадлежать семье. Уйдешь рано утром, и хорошо, если к ночи вернешься, а то еще, чего доброго, отправишься на границу. Разве до сих пор мы жили нормальной жизнью? Нет. Мы существовали. Пойми меня верно: нет, я не жалуюсь. Но сейчас, милый, когда пришел твой «звездный час»? Глупо делать вид, что не замечаешь того, что идет тебе прямо в руки.
— Высказалась? — спросил Суров и прижал руку жены к столику.
Вера попробовала освободить ее, но у нее не хватило сил.
— Демонстрируешь грубую силу! — Она посмотрела мужу в глаза. — Задавака несчастный! Мальчишка! И как только тебе штаб доверили, не пойму.
— Я хороший.
Вера вдруг напряглась, снова попыталась освободить руку.
— Кажется, Лазарев, — шепнула с улыбкой.
Суров принял это за уловку, но все же обернулся.
По красной ковровой дорожке, в шинели и папахе, легко шагал невысокого роста худощавый полковник, в котором Суров не сразу узнал заместителя по тылу.
— Вот они, пропавшие души, — громко проговорил тот еще издали. — Битый час разыскиваю, весь город на ноги поднял. Здравствуйте, с приездом, — доброжелательно проговорил, поочередно пожимая руки Вере и Сурову. — Ты бы хоть позвонил, что ли. А то с ног сбился. — Он устало присел на стул, снял папаху, отер платком мокрый лоб. Щеки у него были сизыми от пробившейся черной щетины, и оттого он показался Сурову лет на десяток старше. — Что, постарел? — угадав мысль Сурова, спросил Лазарев без улыбки.
— Признаться, плохо помню вас прежнего.
— Не скажи, Суров, постарел, сам чувствую. Кружусь как белка в колесе. — Он снова вытер испарину на лице и, обращаясь к Вере, заметил: — Начальник политотдела собирался вас встретить.
— Быков? — обрадовался Суров.
Лазарев отрицательно помотал головой:
— Эка вспомнил! Быков давно в Средней Азии, в округе. Нам молодого прислали, Тимофеева. Месяца три, как приехал. Так вот, говорю, Тимофеев собирался на вокзал, а тут ЧП у Мелешко. Пришлось ехать туда. Помнишь Мелешко? Твой бывший начальник заставы.
Суров искренне удивился:
— Иван Васильевич до сих пор служит?
— Представь себе. И все там же. Четверть века. Правда, не та уже хватка, сдает понемногу. А застава отличная. — Лазарев рывком нахлобучил папаху. — Засиделся я с вами. Поедем в гостиницу. В новую. Это недалеко. Там для вас полулюкс заказан.
Вера и Суров переглянулись.
— Здесь останемся, — заявил Суров, долго не раздумывая. — Нас вполне устраивает.
— Мы уже и деньги заплатили, — добавила Вера.
Лазарев встал.
— Ну, дело хозяйское, Однако отсюда далековато до отряда, а от «Беларуси» — рукой подать.
— Не беда.
— Ну, смотри, тебе виднее. А квартирку придется ждать не меньше недели. А то и две. Пока ремонт, пока что. Еремеев раньше в ней жил, ты должен помнить. Невелика, конечно, обитель, две комнаты, зато веранда, скажу вам, Вера Константиновна, класс. Ведь вы рисуете?
— Рисую, — проговорила Вера с усмешкой. Ее почему-то всегда смешили люди, которые про художников говорили, что они рисуют, а не пишут.
— Две так две, — согласился Суров.
— Можно, конечно, и переиграть: в конце месяца новый дом принимаем. Хочешь трехкомнатную?
Суров как-то неопределенно махнул рукой, то ли соглашаясь — давай, мол, трехкомнатную, то ли отказываясь — зачем ему три?
Лазарев уточнять не стал. Посчитав свою миссию законченной, вскинул ладонь к виску, сказав на прощание, что командир у себя в кабинете и что если он, Суров, готов, может сразу же, не откладывая, явиться пред ясные очи начальства.
— Через час подъеду, — пообещал Суров.
— Опять же дело хозяйское, — бросил Лазарев и направился к выходу.
— А ведь мы напрасно отказались от полулюкса, — поднимаясь в номер, заявила Вера. — Я бы потребовала самый лучший, люкс, экстра-люкс, если такой существует. И никаких денег не пожалела бы.
— Почему?
— Да в этой комнатке с ума сойти можно.
Суров расстегнул пуговицы мундира.
— Чего тебе не хватает, Вера?
Она вздохнула.
— Мужа. Мишки. Уюта. И уймы красивых вещей. Тебе это может показаться смешным или даже неприятным, что ж, пусть, а мне не хватает того, что многие люди называют мещанским счастьем: красивых безделушек, дорогих духов. — Она быстро сняла с себя костюм, оставшись в черной комбинации. — Ты только посмотри, что мы носим, посмотри на наши старые чемоданы. Посмотри, что нас здесь окружает. У меня уже постепенно начинает атрофироваться чувство прекрасного… — Вера заплакала, по-детски размазывая кулачками слезы по лицу.
Суров молчал, понимая, что жена не шутит, и эта обнаружившаяся в ней новая жилка была ему неприятна, вызвала недоумение — как он не замечал этого в ней раньше? Он сел рядом с ней на кровать и стал гладить ее по голове, пока она не успокоилась.
Вера лежала на постели, опершись на руку, и смотрела в окно на голые верхушки деревьев.
— Извини, Юра. — Вера отвела взгляд от окна, но не смотрела на мужа. — Извини, ради бога. Просто мне сейчас тошно. И не говори ничего, ладно? Я и так все сама знаю: и что ты обо всем думаешь, и что ты мог бы сказать мне. Все знаю.
— Верно, — быстро согласился Суров. — Ученого учить — только портить. А сегодня давай-ка сходим и посмотрим на наше будущее жилье. Согласна?
— Еще бы! Знаешь где?
— Представляю. Ключ, Лазарев сказал, у соседей.
— Прекрасно! — Вера села. — Дорогой мой, ты просто умница. Даже не представляешь, какой ты у меня хороший! — Она приласкалась к нему и чмокнула в щеку.
— Ну, ну, — пробормотал смущенно Суров, отстраняясь от ласк. — Погоди, не торопись. Сначала представлюсь Карпову, потом за тобой заеду. Можешь меня проводить, если хочешь.
— Хочу.
— Тогда оденься, на улице сильный ветер.
— Ветер у меня в голове, Юрочка. Забываю иногда, что Мишка у нас — жених. В третий класс ходит. — Она быстро оделась. — Скорей бы устроиться, тогда сына привезти можно будет. Невмоготу без него.
Суров подал Вере пальто, в который раз удивившись совпадению мыслей: в эту минуту он тоже подумал о сыне, и сладко защемило в груди — тоска по Мишке жила в нем постоянно, становясь с каждым днем все острее.
— Знаешь, а чего тебе здесь киснуть? — проговорил он, падевая на себя шинель. — Отправляйся-ка лучше за Мишкой.
— Правда?
— Конечно, поезжай! И не торопись. Ремонт наверняка затянется дней на двадцать. Если Лазарев сказал две недели, считай, продлится все три. Поживи у отца, отдохни, а к твоему возвращению квартира будет готова. Вызову вас телеграммой.
Вера, просияв от восторга, повисла у него на шее:
— Спасибо, родненький!
— Прекрати! Какое еще спасибо! Можешь ехать хоть завтра.
Вера поправила волосы, надела шапку.
— Раньше вторника не поеду.
— Почему?
— К тому времени у тебя все определится. И вообще, вторник, говорят, хороший день для всяких важных начинаний. К тому же хочу знать, как тебя приняли. Ну и всяких прочих причин — миллион.
6
В пятницу представление начальству сорвалось — Карпов вместе с начальником политотдела выехал на одну из застав, говорили, на вторую.
В понедельник Суров проснулся рано — часы показывали без четверти пять. В окно были видны чистое ночное небо с мигающими в бездонье далекими звездами, не успевший поблекнуть узенький серп луны.
Вера не шелохнулась, когда он тихо выскользнул из-под одеяла. Вспомнил: она говорила, что которую уже ночь ей снится сын. Что ей снится сейчас? Мишка? Море?
Суров начал готовиться к своему первому трудовому дню на новом месте и в новом качестве: принял душ, побрился, приготовил парадный мундир, чтобы в нем представиться командиру, но, подумав, предпочел повседневную форму.
«Вот и пробил твой «звездный час», — подумал Суров, иронизируя над словами жены и понимая, что повышение по службе легкой жизни ему не сулит.
Во время завтрака с беспокойством думал о том, как сложатся у него взаимоотношения со своим будущим заместителем, подполковником Кондратюком, занимавшим теперешнюю его должность еще в ту пору, когда он, Суров, командовал пограничной заставой. И конечно же не без волнения ждал встречи с Карповым, о котором слышал и хорошее и плохое. Все сходилось к одному: очень крут.
Утро начиналось не по-ноябрьски солнечное. Блестела отполированная тысячами ног и шин брусчатка; омытые дождем, по обе стороны мостовой высились деревья с реденькой багрово-желтой листвой. Город еще не проснулся.
Суров узнавал и не узнавал знакомые улицы. Они оставались прежними — кривыми, разбежавшимися по холмам, застроенными двух- и трехэтажными старинными домами. Однако тесня их и затеняя, то и дело возникали высветленные солнцем многоэтажные блочные дома, а вдали, на взгорке, где раньше темнел сосняк, теперь высились кирпичные трубы большого завода, и на редких остановках автобуса оттуда доносился приглушенный расстоянием гул.
Проехали мост через говорливую реку. Собственно говоря, это была не река, а речушка со странным названием Севрюжная. Может, когда-то она была большой полноводной рекой и названием своим обязана водившейся в ней севрюге. Или кто-то окрестил ее так в шутку? Кто знает!
Суров посмотрел на часы и понял, что прибудет в отряд слишком рано. Поэтому на первой же остановке вышел и остаток пути проделал пешком. Шел и отмечал все то новое, что встречалось ему, — новые магазины, скверы. Возникшее было волнение улеглось.
Когда полковник, поднявшись из-за письменного стола, с несколько странной улыбкой на бледном лице выслушал рапорт, не сводя глаз с какой-то ему одному видимой точки — то ли с академического «поплавка» на груди Сурова, то ли с его подбородка, Сурову стало не по себе: у него уже года три как появился второй подбородок, что самого Сурова раздражало, и потому всякий раз, бреясь, он хлопал по нему и чертыхался.
— Здравствуйте, Юрий Васильевич, здравствуйте. Как говорится, рады знакомству, — произнес Карпов и неожиданно сильно пожал Сурову руку. — Дождался наконец. Хотя, как говорится, могли увидеться раньше. Что поделаешь — молодежь! Садитесь, будьте гостем. Пока!
— Есть.
— Что же вы это — ждать себя заставляете? — будто бы между прочим беззлобно заметил Карпов, садясь за письменный стол. — Да-да, голубчик, всю пятницу ждал вас. Начальник штаба должен быть пунктуальным. Сам в этой шкуре без малого десять лет ходил. — Он нажал на клавиш селектора, и сразу отозвался дежурный. — Заместителей ко мне. И Кондратюка, — добавил, подумав.
Отдав распоряжение, с минуту сидел притихший, морща лоб и похлопывая ладонью левой руки по крышке стола, крытой бордовым сукном. Затем, перейдя на «ты», снова принялся журить Сурова. Говорил картавым баском, быстро, почти без пауз — об обязанностях и высокой ответственности, какую накладывает на Сурова новая должность.
— Извини, что начинаю с назиданий. В начальнике штаба хочу быть уверенным, как в самом себе. Пойми меня правильно, Суров. И не обижайся. Я человек прямолинейный, камня за пазухой никогда не держу. Собираюсь в отпуск, уже менял путевку. Сейчас второй раз придется. Да бог с ней, с путевкой. Какой отдых, если на душе неспокойно? Ты должен обжиться, войти в обстановку.
Сурову претил тон, взятый полковником с первой минуты. Иной представлял он себе эту встречу. Более сердечной. А Карпов даже не соизволил заглянуть в предписание. Срок явки истекал лишь через три дня.
— Можно мне теперь?
— Изволь.
— Я прибыл в пятницу и в тот же день пришел представляться. Вы уехали, не дождавшись меня. Поэтому ваших упреков, извините, принять не могу.
Улыбка мгновенно сошла с лица Карпова. С минуту он молчал, явно сдерживая гнев и подбирая слова. Лицо покрылось красными пятнами.
— В пятницу я убыл, в пятницу же прибыл, — негромко произнес он. — И если я просил вас найти меня в пятницу, — он сделал ударение на последнем слове, — то и следовало найти меня в пятницу. В отряде я пробыл до часу ночи. — Неожиданно Карпов рассмеялся — он попытался обернуть этот разговор в шутку. — А вы зубастенький, Суров! — прохохотал он и хлопнул себя по бедрам. — Зу-ба-а-ст!.. Спокойный, говорили, тихоня. Ничего себе тихоня! — Он вылетел из-за стола навстречу входившим в кабинет заместителям, вытер набежавшую слезу и, все еще смеясь, чем удивил вошедших до крайности, ткнул рукой в Лазарева. — Ты, что ли, мне Сурова рекомендовал? Или ты, Тимофеев?
Лазарев остановился в шаге от Карпова.
— В каком смысле рекомендовал?
— Говорил — покладистый.
— Уравновешенный, — без улыбки уточнил заместитель по тылу. — Вы почему об этом спрашиваете, товарищ полковник?
Карпов опять рассмеялся. Он стоял в полосе солнечного света, падавшего из широкого, в треть стены, трехстворчатого окна, и Суров, к своему удивлению, обнаружил, что начальник отряда отнюдь не стар, как ему показалось вначале, что ему от силы лет пятьдесят, и первое впечатление вызвано не столько лишним жирком, сколько манерами фронтового бати.
Вслед за Лазаревым вошел Тимофеев, которого Суров угадал в высоком худом подполковнике. Несколько поотстав, вслед за Тимофеевым появился Кондратюк. Он быстро вскинул руку под козырек фуражки, мельком взглянул на Сурова и кивнул ему, затем, резко опустив руку, обернулся к полковнику.
— Слушаю вас.
— Садись, Григорий Поликарпович. И вы садитесь, — сделал он всем приглашающий жест. — Представляю вам нового начальника штаба, подполковника Сурова Юрия Васильевича. Знакомьтесь. — Выждал окончания рукопожатий, взаимных представлений. Обведя взглядом офицеров, задержался на Кондратюке. Адресуясь к нему, распорядился подготовить проект приказа о вступлении Сурова в новую должность.
— А теперь коротко доложите обстановку. В общих чертах. Детально начальник штаба изучит после.
Произошла некоторая заминка, прежде чем Кондратюк, оторвавшись от стула и медленно обойдя письменный стол Карпова, приблизился к зашторенной карте, нажал пальцем на невидимую кнопку — открыл карту для всеобщего обозрения. Затем стал докладывать основные элементы обстановки.
Карта у полковника Карпова была весьма замысловатой: ее покрывала густая сетка тончайшей проволоки, все объекты на ней были не только обозначены условными знаками, но еще и электрифицированы. При каждом прикосновении указки загорались крохотные лампочки разных цветов. Суров поначалу критически отнесся к этим хитроумным техническим новшествам, однако позже по достоинству оценил их.
Положение дел Кондратюк знал досконально и лишь изредка посматривал в конспект.
— Очень серьезная обстановка назревает на второй заставе, — докладывал он. — На днях бежал из колонии особо опасный преступник Коровайко. Ведутся розыски. Пока безрезультатные.
— Погоди минуту, — прервал Кондратюка Карпов. — Вам, товарищ Суров, помимо всего прочего поручаю выехать на вторую заставу. Там вы должны лично организовать охрану границы. Если потребуется, усилим заставу людьми и техникой. Участок вам хорошо знаком: вы ведь пять лет командовали этой заставой.
— Шесть.
— Вам и карты в руки. Может быть, и нецелесообразно так использовать вас, однако, думаю, вы поймете меня. Вообще до снега все оперативно важные направления нужно держать под постоянным личным контролем. Подчеркиваю — личным! — Он обернулся к Кондратюку: — продолжайте, Григорий Поликарпович.
Бегло рассказав о положении дел на левофланговых заставах, заместитель начальника штаба довольно подробно доложил итоги службы подразделения, которым командует майор Гаркуша.
И снова Карпов прервал докладчика:
— Гаркуше особенно не доверяйтесь: больно ретив, часто захлебывается от восторга. Глядите в оба. Может подвести. В первую очередь вас. Бравирует смелостью там, где следует проявить осторожность. И высокую бдительность.
— Увлекающаяся натура, — с усмешкой бросил Тимофеев.
— Вот именно. Только неизвестно — куда увлечет, — откликнулся Карпов.
После Кондратюка докладывал Лазарев:
— Подразделения границы и гарнизона обеспечены всем необходимым по зимнему плану. Несколько затянулся капитальный ремонт третьей и еще одной. Планируем в ближайшее время его завершить.
По линии материально-технического снабжения все обстояло нормально и тревоги не вызывало. Карпов слушал не перебивая, и, когда Лазарев, закончив, протянул ему для утверждения список очередников на получение квартир в новом доме, он, прочитав все восемнадцать фамилий, витиевато расписался.
— Хорошо, Пусть будет так, — сказал, возвратив список. — Есть вопросы к полковнику Лазареву?
— Как скоро закончится капитальный ремонт двух застав? — поинтересовался Суров.
— Я докладывал: в ближайшее время.
— И все же когда?
В кабинете воцарилась тишина.
Лазарев нервно закрыл тетрадь для черновых записей.
— Вы же знаете, товарищ полковник, строители заняты на другом объекте. — Он замолчал, хотя чувствовалось, что недосказанное просится у него с языка. — Справятся с заданием — переброшу их на заставы.
Карпов, не поинтересовавшись, удовлетворен ли Суров ответом, спросил, имеются ли у начальника штаба другие вопросы.
— Пока нет.
— У вас, Геннадий Михайлович?
— И у меня нет. — Тимофеев поднялся. — Все неясности уточним в рабочем порядке, — сказал он с улыбкой и тронул Сурова за руку: — Зайдем ко мне, Юрий Васильевич?
— Юрий Васильевич мне еще нужен, — посмотрев на часы, проговорил Карпов. Было девять тридцать. — Остальные свободны, — произнес сухо. — Я вот что хотел вам сказать, Юрий Васильевич, — начал Карпов, едва закрылась дверь. — Только не горячитесь, голубчик мой. Не лезьте поперед батьки в пекло. Человек вы новый, так сказать, В отряде с годами сложились хорошие традиции, поэтому давайте условимся: каждый строго отвечает за свое дело, но только в рамках традиций. Вы меня поняли?
— Нет, не понял.
— Ну, что я вам скажу… Берегите и свой, и чужой авторитет. Это целесообразно во всех смыслах.
Карпов, несколько изменившийся в ходе представления Сурова, снова стал прежним: с неприятными хмыканьями, нотками панибратства.
— Я никогда не пойду против хороших традиций. Подчеркиваю — хороших.
— Оставим эту тему. — Карпов сделал какой-то непонятный отстраняющий жест обеими руками. — Оставляю вас своим заместителем почти на два месяца. Это много. И в то же время крайне мало, чтобы вмешиваться в дела других заместителей, например Лазарева. Могу заверить вас: он свое дело знает хорошо. Вам же и своих забот хватит. Поверьте, не о себе пекусь, о части. А она у нас отличная, коллектив сплоченный. Главное — советуйтесь, спрашивайте, чего не знаете. Вы, насколько я успел заметить, человек гордый. А это в известном смысле помеха, поверьте моему опыту. И последнее, Юрий Васильевич. На второй заставе долго не задерживайся. — Он снова перешел на «ты». — Организуешь службу применительно к обстановке и тотчас же на первую, к Мелешко. Заваливает он отличную заставу. Порох, что ли, весь израсходовал, отяжелел от сытой жизни? Трудно сказать. Тем не менее факт остается фактом: не тянет. Я уже дал указание кадровику готовить документы на увольнение. Вместо Мелешко поставим молодого, энергичного. Есть у меня такой на примете. Некто Гаврилов. А первую проверь по всем статьям. Строго и справедливо. — Отдав распоряжение, Карпов оделся, на прощание пообещав Сурову заглянуть к нему в номер, если позволит время. — Так сказать, для закрепления знакомства, — непонятно пояснил.
В гостиницу Суров вернулся в десятом часу. В номере царил полумрак. Воткнутые в бутылки, догорали четыре свечи, на столе желтел торт, высилась бутылка вина.
— Боже, не знала, что и подумать, — взволнованно проговорила Вера, поднявшись с кресла у окна. На ней был цветастый длинный халат. Она сладко зевнула. — Ждала, ждала, а тебя все нет. Сидя вздремнула.
— И правильно сделала. — Суров быстро снял шинель. Хотел было спросить, по какому случаю такая иллюминация, но сразу вспомнил, что свечи горели и в вестибюле, и у дежурных по этажам, и в буфете, куда он забежал купить сигарет. — Как провела день?
— Да обыкновенно. — Вера взяла из рук мужа шинель и шапку-ушанку, повесила в шкаф. — Купила билет, прошлась по магазинам. Будешь ругаться: истратила массу денег. Мише купила симпатичный свитерок, финский, с оленями. Папе — чудесное шерстяное кашне. Себе — кое-какие мелочи.
— Да что ругать! — Суров улыбнулся. — Горбатого могила исправит, — добавил шутливо, вешая китель на плечики.
— Хамите, парниша!
— А вино по какому случаю?
— Вино!.. — Вера усмехнулась. — Водичка. Выпьем за твои будущие успехи. За то, чтобы тебе с Карповым хорошо служилось.
Звякнули рюмки. Вера только пригубила. Суров же, не отпив и глотка, поставил рюмку.
— Что случилось? Тебя плохо приняли?
— Нормально.
— Но я же вижу: что-то не так.
— Да нет, все хорошо.
— Прошу тебя, только не лги. Что произошло? — настаивала Вера.
Суров нехотя отпил глоток вина.
— Я же сказал тебе: ничего, ровным счетом ничего.
Резко поднявшись, он подошел к темному окну, и в ту же секунду, будто по мановению волшебной палочки, в номере ярко вспыхнул свет. Суров на какой-то миг даже зажмурился, а когда открыл глаза, внимательно посмотрел на жену, которая тоже встала из-за стола, проникся к ней жалостью: бледная, осунувшаяся, она с тревогой смотрела на него. Волна нежности захлестнула его. Он подошел к ней, обнял за плечи.
— Уверяю тебя: волноваться не из-за чего! Бывают, конечно, размолвки, но разве их не было на Дальнем? Все будет хорошо, дорогая, уверяю тебя!
— Боюсь за тебя, Юра! Ты даже не можешь себе представить, как я переживаю.
— Было бы из-за чего. — Суров бережно усадил жену на стул. — Отправляйся скорее к Мишке и ни о чем не думай. Кстати, во сколько твой самолет?
— В два тридцать.
— Ночи?
— Если по-твоему, по-военному, — в четырнадцать тридцать, — уточнила Вера и мило заулыбалась. — А если ночью, так что? Какая, собственно, разница? Я уже привыкла уезжать одна и так же возвращаться.
— Со временем отвыкнешь.
— Боже мой, что я слышу! Неужели проводишь?
— Конечно.
Вера рассмеялась:
— Даже не верится…
— Привыкай к новой жизни. — Он поставил свой стул рядом с Вериным, сел и снова обнял ее.
Вера подняла к нему сияющие глаза.
— Кто мне подменил мужа? Кто?! — о улыбкой воскликнула Вера и села к нему на колени. — Ты неповторим, Юрка! Если бы ты всегда оставался таким!..
7
На следующий день Суров пришел в штаб рано утром и был обрадован докладом дежурного по отряду, сообщившего о прибытии Ястребеня.
— Капитана определили в комнату для приезжих, — доложил дежурный. — В одиннадцатую.
Распорядившись прислать к нему капитана, Суров отправился к себе в кабинет.
Первым посетителем оказался майор Евстигнеев, Крепенький, краснолицый, с ежиком жестких седых волос на большой голове, майор замер на ковровой дорожке в двух шагах от письменного стола, коротко доложил о себе. Суров пригласил его сесть.
— Пожалуйста, Евгений…
— Трефильевич, — подсказал Евстигнеев и пошутил: — Евгений Евстигнеев — однофамилец и тезка. Но я в актеры не вышел.
«Актер, допустим, из тебя отменный», — подумал Суров. Евстигнеев много лет прослужил в части, пережил одиннадцать командиров. При нем не раз и не два менялись начальники застав, офицеры служб. Некоторые успели, что называется, пройти по кругу: послужили по нескольку лет на Памире, Курилах, в Туркмении, чтобы перевестись оттуда на Камчатку, на край земли. А этот сиднем сидел на одном месте, ласковый и услужливый, и, как говорится, не утруждал себя выездами в подразделения. Но дело знал: мог дать любую справку, в считанные минуты составить деловую бумагу, дать аттестацию, угадать по каким-то ему одному знакомым признакам, чего от него хотят.
Поблагодарив, Евстигнеев сел, но тут же снова встал.
— Разрешите доложить приказ по части?
— Почему мне? Разве полковник Карпов уже ушел в отпуск?
— Он отсутствует. Находится на границе. Он, между прочим, просил меня передать вам, чтобы вы уже вели себя так, как будто его нет, вроде как он уже в отпуске.
Сурову не оставалось ничего другого, как пожать плечами. Приказ открывал параграф о назначении прибывшего по окончании Военной академии имени М. В. Фрунзе капитана Ястребеня Андрея Петровича исполняющим обязанности старшего офицера подготовки.
Это был обычный приказ по войсковой части, какие составляются изо дня в день — своеобразная летопись каждодневных событий, незначительных и больших. В такого рода приказах отражались изменения в послужных списках, назначения на должности, благодарности, всевозможные перемещения, взыскания за ту или иную провинность.
Приказ от семнадцатого ноября оказался небольшим, в страничку машинописи. Суров быстро прочел те параграфы, которые касались службы дежурств, объявление благодарности ефрейтору Сазонову за рационализаторское предложение. Последним параграфом отражались перемещения на другие заставы, в том числе на третью солдат первой — Терентьева, Хоменко и Миндубаева.
Будто споткнувшись обо что-то, Суров отвел в сторону руку с карандашом. Коснись дело другого подразделения, быть трем проштрафившимся солдатам на отдаленных лесных заставах. Но ведь речь шла о первой, которой командовал Мелешко, первый начальник заставы, где служил Суров.
— Какая необходимость в перемещении? — мягко поинтересовался Суров.
— Самовольщики они, товарищ подполковник. Причем на отличной заставе. — Взгляд Евстигнеева выражал неподдельное возмущение. — Разгильдяи. Отбудут наказание — и мы их откомандируем. Пускай в глухомани послужат, если хорошего ценить не умеют.
Суров зачеркнул последние две строчки и в правом верхнем углу написал: «По отбытии наказания всех троих сразу вернуть на первую». Подредактированный приказ протянул Евстигнееву.
— Переписать и принести мне на подпись.
Испуг согнал краску с лица майора.
— Как можно, товарищ подполковник?!
— Можно.
— Я хотел предупредить… Вы ведь новый человек в отряде.
— И новый, и старый. Что еще у вас?
— Командировочные документы двум политработникам. Вызваны в округ на сборы.
Подписав удостоверения, Суров поинтересовался, как часто майор Евстигнеев бывает на заставах.
— Да по возможности, — майор покраснел и сразу умолк. — Работы невпроворот. На день оторвешься — за неделю не наверстаешь. — Он как-то деланно заулыбался. — Вы человек новый на штабной работе, в должности начальника штаба. По всей вероятности, еще не вникли полностью в функциональные обязанности.
— Совершенно верно. И именно поэтому прошу вас выписать и себе на неделю командировочное удостоверение. Мне бы очень хотелось услышать доклад о положении с кадрами на заставах правого фланга.
— Из-за этого выезжать?! Тратить неделю драгоценного времени? Да я вам, товарищ подполковник, с закрытыми глазами доложу расстановку личного состава.
— Желательно с открытыми.
Евстигнеев сник.
— Понимаю вас. Но, видите ли, сейчас решается квартирный вопрос. Скоро заселение.
— К Новому году. Не раньше.
Вероятно, шестым чувством многоопытный майор уловил бесполезность и даже вредность продолжения разговора о квартире.
— С какой задачей прикажете ехать?
— Изучить расстановку и использование личного состава. Послушать предложения офицеров застав.
— Есть!
Близилось время обеда, а разговор с капитаном Ястребенем явно затянулся. Капитан выглядел теперь значительно лучше: исчезла нездоровая бледность, загар же, казалось, стер с его лица бурые пятна. Парадная форма придавала Ястребеню бравый, молодцеватый вид. Сам он держался как-то странно: на вопросы отвечал односложно, не разделяя того дружелюбия, какое проявил к нему Суров, временами он просто отмалчивался. По ответам Ястребеня было видно, что назначением он недоволен и здешние условия работы ему в тягость. Суров не стал допытываться о причинах, он и так их знал.
— Рад служить вместе с вами, — сухо проговорил Суров, рассчитывая закончить разговор.
— Один единственный вопрос, товарищ подполковник. При условии, конечно, что получу откровенный ответ.
— Я привык разговаривать с товарищами по службе без каких-либо условий.
Ястребень немного наклонился вперед, прежде чем сказать то, что мучило его в ходе продолжительного разговора с начальником штаба, своим бывшим сослуживцем и однокашником по академии.
— Скажите, пожалуйста, я вам обязан назначением в отряд?
— Разве это существенно?
— Ответьте, пожалуйста, на мой вопрос, — настойчиво требовал Ястребень.
Поведи себя так другой офицер, Суров, наверное, вышел бы из себя. Сейчас же только пожал плечами и сказал менее официально, чем хотелось бы:
— Полагаю, что нет. Правда, когда полковник Васин спросил меня, хочу ли я заполучить стоящего начальника отделения подготовки и сразу назвал вашу фамилию, я искренне обрадовался. И вообще, капитан, хочу посоветовать: кончайте с вашим настроением. Мы — офицеры, куда прикажут, туда и отправимся. Наша задача — всесторонне подготовить себя к работе, а ее здесь очень много.
— Я все понял.
— Работы здесь непочатый край, — повторил Суров. — Есть к чему, как говорится, приложить руки и есть где применить знания, особенно вам, после академии. Короче говоря, надо работать и работать… А утешитель из меня, можно сказать, никакой. — Разговор фактически кончился сам собой. На душе у Сурова остался неприятный осадок. — Единственное, что могу оставить на ваше решение, — право выбора, с чего начать.
— Не понял вас.
— Либо принять дела отделения, а потом уже начать знакомство с границей или наоборот. Выбирайте.
— Как прикажете.
— Тогда сегодня же отправимся на границу. Начнем со второй. Задачу поставлю прямо на месте. Там же определим срок пребывания. Возьмите ваше командировочное удостоверение. — Суров протянул Ястребеню заполненный бланк.
— Ясно.
Позже, по пути на вторую заставу, Суров неоднократно вспоминал этот свой первый разговор с капитаном и сожалел о без нужды произнесенных резких словах — у самого ведь осталось неприятное впечатление от первой встречи с Карповым. Сейчас Суров поднялся и, отпуская капитана, сказал:
— Получите оружие, карту. Ровно в семнадцать жду у штаба.
Капитан быстрыми шагами вышел из кабинета — словно обрадовался окончанию тяжелого для себя разговора или боялся, что могут вернуть. Суров даже улыбнулся. Понял: не люб Ястребеню западный рубеж — и все.
Размышления Сурова прервал Тимофеев. В шинели и фуражке, он широко распахнул дверь кабинета, но не вошел.
— Долгонько сидишь, Юрий Васильевич, — пробасил, с улыбкой глянув из-под нависающих густых бровей. — Пошли обедать. Ко мне. И не вздумай отпираться. Я нынче холостякую.
— Как-нибудь в другой раз, — пообещал Суров и стал надевать шинель.
— Когда-то еще в другой раз выпадет? Пошли. Без разговоров. Да и теща уже предупреждена о приходе гостя. Старалась, готовила.
— А меня ты спрашивал?
— На первый раз простишь. — И вдруг легонько, словно булавкой, кольнул: — И ты ведь не каждый раз советуешься. А следовало бы.
— О чем?
— Да так, к слову пришлось.
— Хитришь.
— И в мыслях не имел. Нам ли, Юрий Васильевич, с тобой хитрить?
На улице Тимофеев повторил приглашение.
— Жену обещал проводить в аэропорт. А то бы с большим удовольствием, — проговорил Суров.
— Да о чем речь! Проводим — и ко мне. Если ты, конечно, не против.
Увидев Тимофеева, Вера обиделась на мужа. Всю дорогу до аэропорта молчала. И как ни старался Геннадий Михайлович развеселить ее, она в ответ лишь вежливо улыбалась. Когда объявили посадку, уклонилась от поцелуя Сурова, пожала руку Тимофееву и пошла к контролю не оглядываясь.
Назад возвращались молча.
Тимофеев жил неподалеку от отряда в старом, довоенной постройки одноэтажном доме. К приходу гостя был накрыт стол. Теща Тимофеева, назвавшаяся Одаркой Ивановной, протянула Сурову руку и запросто пригласила отобедать.
— Ну и добре, мама, времени у нас в обрез, — пояснил Тимофеев.
— То и сидайтэ, будь ласка, — заговорила Одарка Ивановна по-украински. — Зараз борщу насыплю, поижтэ горячого, бо на двори стюжа.
На улице в самом деле было холодно. Сильный ветер крутил снег, где-то невдалеке гремела жестяная кровля.
Одарка Ивановна, еще не старая, пышущая здоровьем краснощекая женщина, подала борщ в супнице.
— Коронное блюдо тещи! — воскликнул Тимофеев. — Заранее прошу добавки.
— Нэ пидлызуйся, Гена. — Теща притворно насупилась: ей был явно по душе комплимент. — Ижтэ, наидайтэся, я щэ пидсыплю. — Суров с наслаждением ел вкусный украинский борщ и в какой-то момент непроизвольно взглянул на супницу, словно желал удостовериться, что она еще не пуста.
— Кушай, Юрий Васильевич. И не скромничай. Не каждый день в гости ходишь. — Тимофеев лукаво подмигнул. — Борщ действительно хорош. Но учти: Одарка Ивановна и вареников наготовила. Не отпустит, покуда не взмолишься.
— Тьфу на тэбэ! — притворно осердилась Одарка Ивановна. — Белькочэш абы що.
— Ваша присказка, не я придумал, — пояснил Тимофеев.
— Колы то було! И з кым. То ж я про свого кума росказувала. Бо ж жрэ, як кабан. Аж дыхаты нэ мав сылы. Тьфу на тэбэ, Гена!
Шутливая перепалка между зятем и тещей на том и закончилась. Когда Суров с Тимофеевым остались в комнате вдвоем, Геннадий Михайлович закурил и пересел на диван. Суров сел рядом с ним.
— Мне кажется, ты чего-то не договорил, Геннадий Михайлович.
— Ты прав. Скажи, зачем изменил приказ?
— Ты имеешь в виду солдат Мелешко?
— Ну да.
— Мне доложили проект приказа. С ним я никак не мог согласиться. У Мелешко набедокурили, пускай Мелешко их и воспитывает.
Тимофеев нервно раздавил в пепельнице окурок.
— Ты не учел одно весьма немаловажное обстоятельство: на первую выезжал я, на месте разобрался. Наверное, следовало переговорить со мной, а затем уже решать.
— Такие-то пустяки?
— Это не пустяки. — Тимофеев закурил новую сигарету. — Согласен с тобой: перевод из одного подразделения в другое не всегда оправдан. Но данный случай осложняется двумя обстоятельствами: распоряжение о переводе этих солдат уже было согласовано с Карповым, а предложение исходит от меня, так что тебе обязательно надо было переговорить со мной — и тогда все прояснилось бы. Это — первое. И второе: из трех самовольщиков ведь двое по месяцу служили на первой, и Мелешко за них не в ответе. Существует и третий аспект — наш авторитет. Одним словом, приятно тебе это или нет — оставь приказ в первой редакции. А впредь, будь добр, кадровые вопросы без меня не решай.
— В равной степени этот упрек относится и к тебе.
— Согласен. Тут, правда, можно принять во внимание смягчающие твою вину обстоятельства, — полушутя добавил Тимофеев, — ты еще не вошел в курс дела.
— К сожалению. Ну да ладно, — оборвал его Суров. — Все яснее ясного. Извини. Впредь будем согласовывать не только кадровые вопросы. Но имей в виду: я всегда буду противиться переводам недисциплинированных солдат в другие подразделения на перевоспитание. — Воцарилось молчание. — Спасибо за великолепный обед, мне пора.
Вслед за Суровым Тимофеев направился к вешалке, однако, не дойдя до нее, остановился. Суров, чувствуя на себе чужой взгляд, обернулся.
— А ты разве не идешь в отряд?
— Любопытный ты мужик, Юрий Васильевич.
Он наверняка не ограничился бы сказанным, но в этот момент из кухни выбежала Одарка Ивановна. Покачала головой:
— Вжэ побиглы? А я взвару наготувала з грушок та вышэнь, ай шкода яка!
Но Суров, уже в шинели, от компота наотрез отказался.
— Спасибо вам большое, Одарка Ивановна, обед был очень вкусным.
— …и прошел в теплой и дружественной обстановке, — заключил с улыбкой Тимофеев.
Теща колыхнула высокой грудью.
— Иды ты пид тры чорты, Гена!..
— Иду. Уже иду, мама. Обед в самом деле был очень вкусный. Позвольте ручку.
Одарка Ивановна манерно протянула пухлую руку, зять чмокнул ее, доставив теще огромное удовольствие.
— Иды вжэ, иды. И шыю загорны шарфом. Ач як мэтэ!
На улице действительно сильно мело. Мокрый снег налипал на стены домов и спины прохожих, слепил глаза. Дул сильный, пронизывающий ветер.
— Пережди до завтра, — крикнул в ухо Сурову Тимофеев. — Какая нужда в такой спешке?
— Поеду.
— Ну, смотри.
Вместе пришли в отряд, поднялись на второй этаж, в кабинет Сурова. Политотдел и службы тыла размещались этажом выше. Тимофеев вытер платком мокрое лицо.
— Что представляет из себя капитан Ястребень? — поинтересовался он, не раздеваясь и не садясь. — Вы ведь, кажется, сослуживцы по Дальнему?
Суров резким движением отряхнул от снега шапку.
— Дельный офицер.
— Для характеристики этого и много и мало. Но что интересно: не успел этот дельный офицер приехать, а из Москвы уже звонок в округ. Из Минздрава. Некий профессор, светило, хлопочет о жилье для Ястребеня. Дай ему квартиру, и все тут! И не спрашивает, где ее взять. Терпеть не могу этих длинных рук.
Наступал черед Сурова рассмеяться:
— Отец Ястребеня — простой колхозник, живет в Полесье. А квартиру для него найти придется. Он еще не оправился полностью после тяжелой болезни, жена беременна. Будем настойчиво искать жилье.
— Может, свою отдашь? — Тимофеев нервно, на высоких нотах, рассмеялся.
— Самому нужна. А Ястребеню поищем. Я кое-что уже придумал. Рассчитываю на твою поддержку. Вернусь с границы — расскажу.
Допытываться Тимофеев не стал.
— Чует сердце, наломаешь ты дров, Суров. Раскрутишь колесо, а остановить силенок не хватит.
— Ты поможешь. Вдвоем сдюжим.
8
К вечеру снег прекратился. Машина катила по ровной дороге, недавно покрытой асфальтом. Двадцать четыре километра полем и почти столько же по широкой лесной просеке, тоже недавно покрытой асфальтом. Весь этот путь проскочили за какие-то полчаса. Над дальней кромкой леса, где рельефно выделялись макушки вековых сосен, небо очистилось, ветер унес темные снежные облака в бурых подпалинах, и весь горизонт над Черной Ганьчей засветился закатным розовым светом уже упавшего за лес холодного осеннего солнца.
— Красивые места. — В голосе Ястребеня звучали теплые нотки. — Как у нас, на Дальнем. И мое родное Полесье тоже напоминает. Аж на душе полегчало.
— Действительно красиво, — согласился Суров. — Мне ведь эти места давно знакомы. На первой служил заместителем. — Он не стал говорить, что начальником в ту пору был Мелешко. — А соседней потом командовал сам, — зачем-то добавил он. — Здесь ранней осенью превосходно. Похоже на Дальний, вы правы. Помните, на правом фланге в Карманово точь-в-точь такой лес и такая же асфальтированная дорога? — Наступила пауза. — Отправляйтесь-ка на первую и ждите там, — обратился Суров к водителю. — Мы с капитаном дойдем пешком. Здесь недалеко, километра три. — Последнее адресовалось уже капитану. — Оставлю вас у Мелешко, а сам переберусь на вторую. Только до моего возвращения проверьте состояние боевой подготовки, мобильность. Постарайтесь уложиться в трое суток.
— Есть.
— Вопросов нет?
— Все ясно.
Шли в быстро сгущавшихся сумерках. Молча.
— Я вот что хочу сказать, капитан, — заговорил вдруг Суров, не глядя на собеседника. — Как начальник, как сослуживец, просто как человек. Не думаю, что ностальгия по Дальнему Востоку — хороший помощник в нашей с вами работе. Здесь своя специфика, свои трудности, и их надо обязательно увидеть, обязательно, а не мерять все мерками той далекой границы, откуда нас с вами перевели сюда. Так и себя в конец изведете, и людей измотаете. Я почти на десять лет старше вас и точно знаю: надо поступаться личным, когда дело касается военной службы. Какой смысл в бесполезном со всех точек зрения самоедстве? Послужим и на западной границе. А придет время, и нас, может быть, возвратят на Дальний Восток. Или пошлют в совсем новое место.
Вокруг стояла удивительная тишина. Из леса тянуло прелью и смолой-живицей, которая заглушала все остальные запахи. Дышалось легко, и Суров, сам того не замечая, пошел быстрее, туда, где над дальней кромкой сосняка давно побледневшее небо еще слабо светилось едва различимой узкой полоской, — там, во впадине, было Круглое озеро.
Столько лет прошло, а память по-прежнему цепко удерживала первое сильное впечатление и первую радость от той редкостной красоты, какая встретила его на первой, и Суров с благодарностью подумал вдруг о своем первом начальнике Иване Васильевиче Мелешко. Он с волнением и радостью ждал предстоящей встречи с ним.
Сразу по возвращении со второй Суров решил обязательно побывать на Круглом, вспомнить свою офицерскую юность.
Ближе к заставе сосняк поредел, и запах живицы стал слабеть. Ветер принес запахи жилья — за поворотом, на отвоеванном у леса и давно обжитом пригорке, примостилась застава. У Сурова перед глазами возник старый начальник. Иван Васильевич был тогда поджарым человеком лет сорока пяти, очень добрым, улыбчивым — даже когда он сердился, с его скуластого смуглого лица не сходила улыбка. Зла не держал, сердиться долго не мог. Ругнется только, бывало, вполголоса, когда очень уж доведут: «Черти, турки бестолковые!»
Каким-то Мелешко сейчас стал? Представить было невозможно. Еще в ту пору седина густо посеребрила ему виски, блестели врезавшиеся в негустую рыжеватую шевелюру большие залысины. Выл он подвижен, легок на ногу, без устали носился по участку, нередко выезжал в колхозы.
Расцеловались у всех на виду. Мелешко украдкой смахнул слезу с острой скулы — благо, стоял за падавшей из дежурки во двор полосой неяркого света. Никто не заметил ее, эту одну-разъединственную слезу, кроме Сурова. «Такого с ним не случалось, — подумал Суров. — Нервишки…»
— Знакомьтесь, — Суров тоже разволновался. — Наш старший офицер подготовки.
— Майор Мелешко. Рад познакомиться.
— Капитан Ястребень. Очень рад.
Мелешко повел гостей в канцелярию, и Суров оказался в знакомой просторной комнате, где провел многие дни и ночи. Суров остановился под люстрой, попридержал Ивана Васильевича, заглянул в лицо, оглядел сверху донизу.
— Покажитесь, товарищ майор. Дайте на себя посмотреть. Давненько не виделись… Шесть лет прошло… Ну ничего, ничего. Держитесь.
— Да нет, Юрий Васильевич, постарел я. Сдал. Время свое берет. Не тот я, что был раньше. Храбрись не храбрись, уже за пять десятков.
Он хотел сказать еще что-то, но, спохватившись, поинтересовался, не желают ли товарищи офицеры, прежде чем заняться делами, перекусить.
— Да как это сразу, за стол. Погодите, Иван Васильевич, ведь столько лет… Словом не обмолвились. — Суров разделся. — Давайте посидим сначала, потолкуем.
— За рыбкой и потолкуем, — стоял на своем гостеприимный хозяин. — Специально для вас наловили. Больших карасей! Зажарили в сметане.
— Для нас?
— Так точно. — На лице Мелешко появилась загадочная улыбка. — Какой из меня пограничник, если бы заранее не знал, как сложится оперативная обстановка? Однако разговоры разговорами, а поужинать надо.
— Хорошо живете, — заулыбался Суров.
— Булочек напекли. Яблоки есть хорошие. Ранет, пепин-шафран. Из нашего сада, не купленные.
— И сметана своя? — не удержался Ястребень.
— Своя. Двух коров держим, телочка растим. Личный состав у меня в сытости. Солдата хорошо накорми, он и службу несет как положено. Добрый харч молодому только на пользу.
Суров тем временем разглядывал Ивана Васильевича. Время дало о себе знать. Заметно пополнел. Надетый поверх кителя ремень с портупеей врезался в животик. Не так уже выступали скулы, под глазами появились мешки.
Суров быстро отвел глаза: побоялся, что Мелешко догадается, какие мысли возникли у него, и стал поэтому с деланным интересом разглядывать канцелярию.
— Мебель шефы подбросили, — пояснил Мелешко. — И полковник не обижает вниманием. Мы же у всех на виду! Ну а сейчас мы все-таки пойдем ужинать. — Иван Васильевич сделал приглашающий жест. — Карася надо есть с пылу, с жару.
— Раз надо, пойдем, — сразу согласился Суров. Он знал: отказ обидел бы Ивана Васильевича.
Видимо, караси в сметане были в самом деле вкусны, но Суров ел безо всякого аппетита. Временами он поглядывал за окно, в темноту, где снег, кажется, сменился дождем, и думал, что следует как можно быстрее отправляться на вторую.
Уходя, Суров обратился к Мелешко:
— Оставляю у вас капитана, он поработает на заставе. Когда вернусь, мы еще обсудим кое-какие вопросы.
Машина выскочила за ворота, обогнула заставу, чтобы свернуть на дозорку, однако Суров приказал шоферу остановиться и ехать прямо, по проселку, через Дубки.
— Так дождь же, засядем, товарищ подполковник. Лучше сразу на грейдер.
— По проселку!
Машина лихо взяла с места, взметнув впереди себя водяную завесу. Лобовое стекло сразу залило. «Уазик» умерил пыл и пополз, взвывая и пробуксовывая на ямах.
Дождь продолжал идти. Напоенная земля влаги больше не принимала, и потому то и дело попадались лужи. В разъезженной колее, точно в канаве, стояла вода.
Ехали долго и медленно. Наверное, часа два с половиной. И почти все это время Суров думал о Мелешко. Он не жалел его, нет. Ведь ничего необычного не произошло. Не всем же выходить в генералы. Не всем командовать отрядами. Удивляло другое: как мог такой деятельный человек, Мелешко, четверть века просидеть на одной заставе в одном качестве? Ведь офицер-то он способный. И что теперь остается ему делать? Есть карасей в сметане и терпеливо дожидаться пенсии? Так, может, Карпов прав, решая уволить Мелешко в запас?
От этих мыслей на душе у Сурова стало неприятно. Он попытался было возразить и себе и Карпову, но веских доводов не нашел, все в конечном итоге свелось к прошлым заслугам этого некогда хорошего офицера.
«Уазик», перегревшись, натужно рычал и фыркал. В темноте с трудом угадывались очертания насыпи бывшей леспромхозовской узкоколейки, оградительный забор. А метров через семьсот — восемьсот, помнилось, должен был обязательно начаться сектор бывшей его, Сурова, пограничной заставы — самый уязвимый участок.
Если в начале пути Суровым владело смутное беспокойство, то теперь, по мере приближения к цели, он ощутил и сильное волнение и — странно — робость, забыв совсем, что вторая теперь для него просто одно из подразделений отряда. Не больше.
Машина выбралась на асфальт и побежала по ровной дороге. Суров вспомнил, что рядом тянется переплетенная оголенными корневищами сосняка так называемая Гнилая тропа, которая выводит на высотку. Оттуда днем одним взглядом можно охватить сосновое половодье, захлестнувшее вторую со всеми ее весьма немногочисленными постройками. Сурову стало душно в машине. Он попросил шофера остановиться и вышел на дождь. И неожиданно понял, что ревнует ее, свою бывшую вторую заставу, к нынешнему начальнику, капитану Синилову, и не то, что хочет, а совершенно уверен: при нем, при Сурове, на заставе было куда больше порядка.
«Глупости, — урезонивал он себя. — Ну, глупости же! Вот увидишь, Синилов куда сильнее тебя как начальник. И это объяснимо: другое время, другие требования. И порядки не хуже, чем при тебе, и результаты боевой подготовки, наверное, превышают прежние».
Привыкнув к темноте, Суров отчетливо видел проступившие контуры сигнальной системы, несколько поодаль от нее, с внутренней стороны, обозначились очертания старого дуба-гиганта, казалось, и сейчас закрывшего половину неба. Дубу Суров обрадовался, как близкому человеку. Под этим исполином лет шесть назад удачно завершился трудный затяжной поиск, а в более давние времена в его густой кроне надежно прятался скрытый наблюдательный пункт. Под дубом было приятно отдохнуть в летнюю пору после занятий по тактической подготовке.
«Сейчас все проверим, товарищ Синилов, поглядим, чему сам научился и как подготовил своих подчиненных».
С такими мыслями Суров приблизился к системе, стараясь ничем не обнаружить себя, но, прежде чем вызвать сработку, посмотрел на часы — было ровно пять…
Из темноты доносились ночные шорохи: сонно дышал дуб-исполин, шевеля сухими листьями, бренчали, напоминая позвякивание ложечки о пустой стакан, туго натянутые нити системы, чуть слышно шептал идущий на убыль дождь. И никаких тревожных звуков. А ведь кто-то, кажется Тимофеев, хвалил Синилова: толковый офицер, дальневосточник, понюхавший пороха.
«Скоро же ты забыл запах пороховой гари!» — подумал Суров и взглянул на часы. Взглянул и не поверил — от начала сработки прошло всего две минуты двадцать секунд. Сурову стало стыдно. Хотел отойти в тыл, к машине, чтобы оттуда понаблюдать за развитием событий глазами стороннего человека.
Не успел. Послышался топот, загорелся и погас пучок света в следовом фонаре, повторно скользнул, зацепив Сурова краешком, и от тихого «Стой!» по спине пробежал морозец. Вслед за окликом с тыла выплеснулись огни газующей машины. Минуя асфальт, она мчалась по целине напрямик, отсекая возможность спрятаться куда-либо от слепящего света.
«Молодцы! — мысленно похвалил Суров преемника и подвластных ему людей. — Ничего не скажешь — отлично. Пока — отлично!»
Мгновенная реакция казалась фантастической. Люди будто заранее были предупреждены. Не так трудно понять, почему через минуты после сработки системы в угрожаемом пункте появился наряд — по всей вероятности, он находился поблизости. А машина с тревожной группой? Она что, по воздуху летела?
И уже мчалась на Сурова овчарка на длинном поводе, и грамотно, со знанием дела, с трех сторон обступали его солдаты, и с внутренней стороны ограждения пограничный наряд проверял контрольную полосу. Но вот прозвучали дуплетом два разных голоса:
— Погасить свет!
— Ну, гадский бог…
Суров вздрогнул — мистика да и только!
— Кондрат Степанович?!
— Я, Юрий Васильевич, я самый. Мы вот с лейтенантом Колосковым… — Кинулся Кондрат Степанович в темноту да сослепу облапил инструктора розыскной собаки. Сразу сообразил, что ошибся. — Да где вы, Юрий Васильевич?.. Гадский бог, хоть глаз выколи.
— Да здесь я.
Стало и смешно и грустно. И скомкалось, потеряв значимость, запланированное ночное учение.
— Здесь я, Кондрат Степанович. — Суров протянул в темноту руку, не сдержав нахлынувших чувств, нашел и обнял своего бывшего старшину, расцеловался с ним. — Вы-то как здесь оказались, Кондрат Степанович? — не переставал удивляться Суров.
— Зараз, зараз, Юрий Васильевич… как есть, доложу… Ну, гадский бог, ничого не бачу. — Засуетился, пригнувшись к вемле, что-то искал, бормоча, и от волнения хлопал себя по карманам. — Дэ ж воны подилыся, гадский бог?.. — И вдруг воскликнул: — Так вось, на цепке болтаются мои окуляры, а я шукаю! Скрылёз, што зробиш! — дробненько рассмеялся.
И уже не оставлял Сурова до самой заставы, рассказывал о себе, о Ганне, о Лизке, подбросившей им, старикам, трехлетнюю Женьку. Говорил так, будто внучка была ему в тягость, но притворство слышалось в каждом слове, чувствовалось, она ему всех дороже, эта девчушка.
— Я, значится, по старой памяти пришел на заставу, шоб Лизке позвонить… А то ж сама за целый месяц, комар ее забодай, ни гу-гу… Чем она там в столице занимается — неясно. Ну, значится, покудова линия ослобонилась, покудова Минск вызвали и я Лизке хвост накрутил, стемнело, дождь пошел. Пеши меня Колосков не пускает. Погоди, говорит, Кондрат Степанович, вернется машина с левого хланга, подбросим до хаты. Жду. Машины нема. Нема час, нема два. Засела. А тут з Дубков сигнал подали — машина, значится, подозрительная, бо в обход села дует, по бездорожью. Ваша, значится. Ну, я по старой памяти напросился з лейтенантом Колосковым…
Говорил он, не умолкая, словно много лет провел в одиночестве. Суров слушал, и казалось ему, будто возвращается на родную заставу, к семье, после долгой командировки, и Кондрат Степанович Холод по-прежнему ходит в старшинах, и Ганна, его жена, стряпает пирожки для молодых солдат, только прибывших с учебного пункта, и Колосков — все еще старший сержант, инструктор розыскной собаки…
Давно это было. Пять лет назад. Много воды унесла в Вислу Черная Ганьча.
— Сами вы как? Чем занимаетесь, Кондрат Степанович? — Сурову наконец удалось вставить несколько слов. — Здоровье-то как?
— Вкалываю. Бо с безделья душа мельчает, Юрий Васильевич. Человеку без работы нельзя. Как уволился я по зрению, як пайшов у лесничество, так од того часу трудюсь на лесном хронте. Считай, всю вырубку на левом хланге засадили сосной. Славные сосенки поднялись. Глядеть любо-дорого. Глаза подводять. Што да, то да. Катаракта, говорить, удалять надо. И Ганна моя говорить — надо. А я, признаться, боюсь, гадский бог, што хочешь делай, а ножа боюсь.
— А жена как себя чувствует?
— Такая, як була. Только постарела. А внучка — писаная Ганна. Што она, што бабка — обе на одно лицо. Поедем, Ганна дужэ зрадуется. И хаты нашей щэ не видели. Мо зараз прямо до нас, а, Юрий Васильевич? Поехали?
Как ни соблазнительно было приглашение, пришлось от него отказаться.
— Куда в ночь, Кондрат Степанович? Да и занят я. А завтра ждите. Обязательно наведаюсь. Сейчас домой вас подбросим. Жена небось волнуется? — спросил Суров, удивляясь вдруг вырвавшемуся, столь непривычному для него слову «небось».
Подошли к машине. Кондрат Степанович сел на заднее сиденье.
— Щэ як! Ганна моя бог зна, що думает. — Холод откинулся на спинку. — Боже, скоро светать начнет, а я как с вечера ушел, так по сей момент, считай, полсуток, як з дому. — Он забеспокоился, закурил «памирину», выдохнул клуб едкого дыма. — Там же и малое. Проснется, а деда черт ма, щез дед. Оно ж наробит крику-гвалту.
В последней фразе прозвучала горечь. Сдал Кондрат Степанович. Сдал. Говорлив без меры, голос дребезжит и временами срывается, в движениях появилась суетливость, от прежней собранности мало что осталось.
За не свойственными прежнему Холоду чертами угадывалась глухая, беспокоящая душу боль. А ведь был среди старшин генерал. Любитель попеть, каких мало. К происшедшим в нем переменам привыкнуть просто невозможно, и хорошо, что в машине темно — не догадается Кондрат Степанович о чувствах, овладевших его бывшим начальником. А на душе и без того беспокойно после встречи с Мелешко.
9
Ястребень собирался провести беседу с личным составом. Так уж повелось с давних времен: прибыл в подразделение — поговори с личным составом. Он сидел в канцелярии, глядел на чистый листок бумаги, на котором хотел набросать конспект своего выступления, но никак не мог собраться с мыслями. Что-то явно тревожило его. Но что? Аля? Вконец испорченные отношения с тещей и тестем? Разговор с Васиным? Нет, не то.
Задумавшись, словно наяву увидел высокого ссутуленного годами старика. Он стоял посреди двора, заросшего пожухлой, напитанной дождем лебедой, и кормил кур. Увидел старого кота Юзьку, с ненавистью глядящего с крыльца на ворующих у кур просо шустрых воробьев, и старый, с почерневшей стрехой дом, и скособоченную стодолу, и вечно непросыхающую главную улицу отживающей свой век деревни. Тревожно защемило сердце. Отец!
У человека воспоминания детства, как правило, начинаются с мамы, она живет в них с ее песнями, ласками, и через всю жизнь она, м а т ь, проходит светлой, не-затуманенной полосой, остается самой лучшей и доброй, самой прекрасной и самой любимой.
Андрей вырос без матери. Она умерла, когда ему едва исполнился год. Умерла нелепо — споткнулась о камень у забора и горлом упала на штакетину. Новую хозяйку Петро Ястребень в дом не привел. Растили детей многочисленные родичи отца и матери, и это им был благодарен Андрей за случайную конфету или пряник, ласку и заботу.
Отца дети видели редко. Вставал он чуть свет, когда они еще спали, и шел на работу. Приходил поздно, устало садился на лавку. Андрей стаскивал с него грязные сапоги, а Валя доставала из печи картошку. Отец чаще всего тяжело вздыхал и принимался за еду. Рассказывал новости, которые они уже знали от других, или смешные истории, давно переставшие кого бы то ни было смешить. Детям было скучно с ним. Отец от этого мучился и ревновал их ко всем, с кем им было весело и интересно. И дети постарались как можно скорее покинуть родной дом — «сиротский дом», как однажды назвала его Валя. И странное дело, уехав от отца, дети сразу же стали тосковать по нему. Внезапно родившаяся любовь к нему теперь постоянно сжимала им сердца.
В этот приезд Андрея к отцу встреча их оказалась неожиданно короткой. Прибыв в Пинск рано утром, Андрей сразу же пошел на пристань, надеясь упросить кого-нибудь подбросить его в затопленные Тумяшевичи. Но там было тихо и пусто. Сонно дышала река, волны неслышно набегали на выметенный ветром дебаркадер и откатывались до сходней, наполовину затопленных водой.
Делать было нечего, и Андрей решил подождать. Чтобы не стоять на ветру, по осклизлым ребристым сходням поднялся на дебаркадер. Прошел в полутемный холодный зальчик, где вдоль стен стояли деревянные скамьи. Андрей сел на скамью, привалился спиной к некрашеной деревянной стене, поставил на колени портфель и мгновенно уснул.
Он вдруг увидел перед собой сестру, хотел, как от наваждения, отшатнуться, но было некуда — мешала стена, в которую он уперся головой. В маленькие оконца глядел белый день. Спросонья Андрей не разобрал, явь это или сон.
Валя, смеясь, тормошила его:
— Вставай, соня. Вставай, Андрейка, проснись. Мы с татком весь Пинск обшукали. А ты вось где!
— Вы с татком? А как узнали, что я приехал?
— Сорока на хвосте весточку принесла.
— А если серьезно?
— Один человек нашелся… — Валя взяла его за руку, потянула за собой к выходу. — Требует тебя, — притворно ворчала, спускаясь по мокрой сходне. — Татка верно сказал: рано тебя до капитана возвысили, в сержантах походил бы… Ой! — Валя вскрикнула, когда брат, подхватив ее на руки, перенес через лужу. — Пусти, шальной! Что люди подумают?
Андрей бережно опустил ее, но придержал за руку, уже по-настоящему тревожась и понимая, что неспроста она вместе с отцом прикатила.
— Так что же случилось, Валя? Говори скорее.
— Жонка твоя телеграмму отбила, чтоб немедленно вертался в Москву. Вот и все. Татка и решил поэтому ехать тебе навстречу. Читай вот.
Андрей развернул бланк «молнии», задержался взглядом на этом слове, и этого оказалось достаточно, чтобы взволновать его. Аля требовала немедленного возвращения в Москву, «безотлагательного», писала она, «связанного назначением». Дважды прочитав телеграмму и спрятав ее в карман куртки, Андрей подумал, что текст ее, наверное, составлен Виктором Сергеевичем.
— Пошли, сестричка, — позвал он Валю. — Тата где?
— На станцию пошел за билетом для тебя. Идем скорей.
Они вышли на широкую, в брусчатке, квадратную площадь перед старинным зданием бывшего иезуитского коллегиума, где теперь помещался райисполком, и тут Андрей увидел отца. Офицерские тужурка и галифе, заправленные в хромовые сапоги, явно молодили старика. Шинель он почему-то держал на руке и стал надевать, лишь увидев Андрея. Однако, надев ее и застегнув, не сдвинулся с места и не проявлял никаких эмоций.
— Здравствуй, тата!
— Будь здоров, Андрейка!
Расцеловались. Петро Ястребень критически оглядел сына, слегка отстранив от себя рукой.
— Хворал или што?
— Немножко было, тата.
— Как с креста снятый. Что ж, паненка твоя, видать, не смотрит за тобой?
— Смотрит. Она хорошая хозяйка. Это вы зря, тата.
— Не кажи гоп… Чего ж не привез ее?
— Так я ж всего на денек.
— На денек и тратиться не стоило… — Старик нахмурился. Спросил: — Телеграмму читал?
— Читал.
— Выходит, даже не заедешь, раз сегодня в Москву вертаться. Знов на Далёкий Усход?
— Может быть.
Глаза у отца повлажнели — он уже мысленно прощался с сыном. Андрею искренне стало жаль его, и он обнял его, но отец, привыкший бороться со своими чувствами в одиночку, сразу же отстранился от сына.
— Пошли, пошли, сынок. Нема резону стоять тут.
10
Прапорщик поднял солдат при появлении офицера. Последовали представление и приветствие. А позже в наступившей тишине Андрей Петрович Ястребень несколько даже растерялся, чувствуя на себе оценивающие, пытливые взгляды молчащих парней.
Ближе всех к нему, с улыбочкой под тонкими светлыми усиками, сидел, развалясь и вытянув длинные ноги, вальяжный парень с желтыми глазами, по-видимому, старослужащий, со дня на день ждавший увольнения в запас.
Случается, в затруднительном положении достаточно самого незначительного импульса, чтобы сдвинуться, что называется, с мертвой точки, найти правильное направление, вновь обрести уверенность. Таким импульсом послужил нагловатый, с насмешкой взгляд желтоглазого солдата.
— Сядьте как следует, — вполголоса проговорил капитан.
Парень мгновенно убрал ноги, вспыхнул и в смущении отвел взгляд в сторону.
Шумок прокатился по ленинской комнате.
Сидевший неподалеку прапорщик оглянулся назад, строго посмотрел на желтоглазого. Тот на глазах сник.
Ястребень быстро нашел нужные слова и повел рассказ о той, незнакомой этим солдатам границе, откуда переведен к ним, на запад. В конце он стал рассказывать, как однажды зимней ночью в центре одного участка заставы, которой он в ту пору командовал, с сопредельной стороны забросили агента, маскируя переправу отвлекающей стрельбой на другом участке.
— Мы дали ему возможность высадиться на берег, углубиться на несколько десятков метров, после чего осветили прожектором. Когда он поднял руки, свои же дали по нему залп.
Время встречи шло к концу.
Желтоглазый вместе со стулом подвинулся вперед. Прапорщик метнул в него строгий взгляд, но парень ничего не замечал. В его беспокойных главах прыгали чертики.
— Рядовой Егоренков. Разрешите задать вопрос?
Обостренным чутьем Ястребень угадал подковырку.
— Спрашивайте.
Егоренков поднялся.
— Я вас понял так, товарищ капитан: самая важная граница на Дальнем Востоке. А тут вроде как условная, что ли, ненастоящая. Разрешите сесть?
— Граница — везде граница, рядовой Егоренков. Здесь мы соседствуем с братским социалистическим государством. Я недавно переведен сюда, еще полностью не вошел в курс дела, но знаю точно: только за этот год на участке отряда задержаны эмиссары спецслужб Запада, контрабандисты, уголовники. А сколько обнаружено и изъято антисоветской литературы!
Желтоглазый, не получив разрешения сесть, стоял, переминаясь с ноги на ногу.
Ястребень, увидев в одном из рядов паренька с медалью «За отличие в охране государственной границы», поднял его:
— Вот вы, рядовой…
— Ващенко, товарищ капитан, — поднялся невысокого роста пограничник в ладно пригнанном обмундировании.
— Вас за что наградили?
— За задержание вооруженного нарушителя границы, товарищ капитан. Вдвоем с ефрейтором Нечаевым мы его… Нечаев сейчас несет службу.
— Садитесь, Ващенко. — Ястребень обратился к Егоренкову: — Еще вопросы?
— Нет, товарищ капитан.
Было два часа ночи. Возвращаясь с проверки вместе с прапорщиком, Ястребень почувствовал усталость и недомогание. Прапорщик, шумя солдатским плащом, шел впереди. Изредка придерживал шаг, не оборачиваясь, ронял:
— Осторожно, тут мостик.
По ту сторону ограждения, в нашем тылу, рокотали тракторы. Сквозь подлесок проникали световые полосы их фар и отблески пламени большого костра. Этим дождливым летом и такой же дождливой осенью с пахотой опоздали и сейчас, в ноябрьское ненастье, наверстывали упущенное. Ближе к центру участка полыхал другой костер. Оттуда доносились удары чего-то о металл, в отсвете пламени, словно приплясывая, суетились, размахивали руками люди — не то грелись, не то боролись. Пахло машинным маслом и землей.
— Прямо, товарищ капитан, — снова подсказал прапорщик. — Осторожно, впереди опять мостик.
Ястребеню было явно не по себе. Он чувствовал, что заболевает. Беспокоился: не свалиться бы в свою первую же командировку на новом месте службы. Не ко времени, думал он с огорчением, опасаясь, что не выполнит порученного Суровым задания. Однако он явно заболевал. По всем признакам повторялся пугающий приступ с тяжелой головной болью и высокой температурой. Подобное случилось с ним перед Ноябрьскими праздниками. Тогда Аля в два дня поставила его на ноги. А что теперь?
11
В машине Холод всю дорогу рассказывал Сурову разные новости. И как всегда в таких случаях, разговор касался самых разных тем. Рассказывал Кондрат Степанович, что скверно живется дочке с профессорским сынком в Минске — погуливает Шерстнев, оттого плохо в доме. Пришлось внучку забрать, дитя ведь не виноватое, что родители дурни, плюнула бы Лизка да вернулась домой, лесной ведь институт закончила, работа по специальности нашлась бы, а в столице — какой лес? Сейчас вон третью работу сменила.
— А здесь скоро место освободится. Аккурат по ее специальности. — Холод замолк. — Помните, аспирантка жучков в Дубовой роще собирала? Короедов.
— Шиманская?
— Была Шиманская. Теперича она Лагуткина. Тоже мне, золото выбрала!
— А что?
— Э… Пустой человек — в бутылку часто заглядывает. А специалист знатный. В область переводят. Башковитый мужик, ничего не скажешь. Ежели б пить бросил, далеко бы шагнул. — И сразу же, вспомнив со смехом сегодняшнюю их встречу, бывший старшина разговорился о заставе. — Частенько туда хаживаю. Как не бывать! Считай, полжизни отдал. Раньше так разов пару на месяц бывал. Старшина там, думаю, молодой, неопытный. Помню, раз приехал — первым делом иду на кухню. Зашел, гляжу: повар режет хлеб, а поверх каждого куска кладет тонюсенький кубичек масла. Ну, я, известное дело, спрашиваю: «Для чего такое?» А повар, простой солдат, не обученный куховарить, отвечает: «Это бутенброды. Личному составу доппаек. Старшина приказал». Я к Колоскову. «Ты, — говорю, — старшина, такими бутенбродами не увлекайся. Солдату кусок сала нужен да хлеба краюха. Ты, — объясняю, — салоброд ему дай, с мою ладонь, тогда и служба пойдеть, и все другое в ажуре будет». «А где, — спрашивает он меня, — сала напастись?» Рассказал ему и про это. Сейчас держат двух поросят. Больше нельзя. Одним словом, не ошиблись мы в Колоскове, Юрий Васильевич, и хлопец добрый, и старшина что надо. В заместители выбился, лейтенантское звание получил после курсов. Как я понимаю, и Синилов им довольный.
Не доехав немного до своего дома, Холод попросил остановить машину. Вышел, посмотрел вверх. Небо из рассветно-синего стало светлым. Похолодало. Было ветрено, не так, как вчера, но верхушки деревьев раскачивало. Ветер дул с запада, к непогоде, наверное, к снегу.
— Снегу накидает, — заметил Холод. — На заставу поедете?
— Пешком пойду, Кондрат Степанович.
— Понятно, товарищ подполковник. Пройдитесь. До заставы по Гнилой доберетесь. А нас не забывайте.
Они простились, и Суров ушел.
В лесу, который начинался сразу за домом, Суров стал на тропу. Старые сосны со всех сторон плотно обступали сбегавшую вниз затравенелую колею, впереди синел ельник, а молодые березки на вырубках уже не казались беззащитными черно-белыми прутиками, гнущимися безвольно даже на слабом ветру, — вымахали в славные деревца, нарядные даже без листьев; пни выкорчевали, во впадинах зеленела вода — как весной. То и дело оглядываясь и узнавая знакомое, Суров чуть не прозевал поворот на Гнилую тропу. Наверняка прошагал бы дальше по колее, не окажись на пути выворотень. Оглянулся и увидел еще один и еще — на добрых полкилометра, громоздясь одна на другую, лежали поверженные выворотком старые сосны. Видно, их повалило совсем недавно — земля на корнях еще не успела высохнуть и осыпаться.
На Гнилой под ногами шуршали листья. Где-то за ельником долбил сосну дятел. Суров прислушивался к жизни леса — и в него вливалась тихая радость, на душе становилось теплее. Он узнавал ложбинки, отдельные деревья — все те ориентиры, которые ему так были необходимы пять лет назад, когда он командовал заставой.
Тропа вывела Сурова в Дубовую рощу. Полный воспоминаний, радости встречи и узнавания, вступил он в нее. Память совершенно неожиданно воскресила рев той, давнишней грозы, треск сучьев под порывами ветра, яростный блеск молний в лохматом небе, Люду Шиманскую и его самого, подхватившего девушку на руки, чтобы перенести ее через клокочущий поток. Вспомнил все до мельчайших подробностей: ее теплое дыхание, сильно бьющееся сердце рядом со своим, колотившим в ребра, и испуганный Людин взгляд.
Он с удивлением обнаружил, что рад тому, что Люда здесь, и это показалось ему странным, потому что между ними никогда не было каких-то особо теплых отношений.
Прибыл на заставу, и воспоминания сразу отступили. Суров долго ходил, дотошно осматривал хозяйство, и придраться было не к чему.
Невозмутимый Колосков держался в тени, не лез на глаза, если не спрашивали, помалкивал. Синилов тоже был не особенно разговорчив. Сурова это устраивало куда больше, чем если бы начальник второй сразу взялся пояснять, что вот, дескать, без вас тут кое-какие перемены произошли.
Час от часу Суров мягчел. Теплело на душе от непоказного порядка во всем — начиная от внутреннего и кончая границей. Гораздо лучше стало на второй — к такому выводу пришел Суров к тому времени, когда дежурный позвал его к телефону.
— Еле нашел тебя, — признался Тимофеев, здороваясь. — Вчера искал, не дозвонился, ты был в пути. Возвращайся в отряд.
— Но ведь я ничего не успел сделать. К чему такая спешка?
— Командир убывает сегодня в отпуск. Требует тебя для личной беседы. Одним словом, возвращайся. Получишь ЦУ… — Явно что-то недоговорив, Тимофеев замолчал. После паузы добавил: — Ждем тебя. Карпов просил не задерживаться. О делах пока все. А теперь супруга хочет поговорить с тобой.
— Чья?
— Твоя, разумеется.
Суров не успел ни удивиться, ни спросить, каким образом Вера оказалась в отряде, когда по всем расчетам ей полагается быть на юге, и вправду услышал ее голос:
— Первым делом успокойся — ничего не случилось. Просто я вчера не улетела. Посадку отменили из-за нелетной погоды, до ночи продержали в аэропорту, а затем предложили или неопределенное время ждать или сдать билет. Я предпочла последнее.
— Ну и правильно. Поезжай сегодня вечерним поездом. — Вера пыталась возразить ему, но он прервал ее, сославшись на занятость. — Дома решим этот вопрос. Все, Вера. Скоро приеду.
Он вышел во двор, где сильный ветер гонял сухие листья, сучья, пыль. К концу ноября на Черной Ганьче всегда так: посвирепствует погода несколько дней, ветер пронесется по окрестным лесам, выворотит с корнем деревья, разметает в поле стога, а затем, будто устав, стихнет на время, и тогда в полном безмолвии повалит снег — мягкий, пушистый. Он укроет землю и прояснит дали, выгонит из лесу разную живность поближе к жилью, где есть чем поживиться, например оголодавшего русака, к курятникам и стожкам сена — рыжую воровку, и, как ни хитра, она оставит на девственной белизне следы мышкования; к рябинам устремятся снегири, дрозды и синицы, птичий клекот и писк долго будет отдаваться в ушах, а в глазах не перестанет рябить от многоцветья птичьего оперения — розовато-коричневых свиристелей, малиновых клестов, красных щуров.
Суров с восхищением смотрел на озеро. Над ним стояли рябины. Еще не тронутые прожорливыми птицами, висели бордовые кисти ягод. Вспомнилось сразу, как много лет назад Вера написала великолепную картину и назвала ее «Рябиновый пир». Это была лучшая ее вещь. Подобного ей больше не удавалось создать, хотя и на юге, и в Карманово она много писала. Суров поймал себя на мысли, что ему до сих пор жаль проданной картины.
Время, однако, не ждало. Пора было возвращаться в отряд.
12
Тимофеев тоже планировал выехать на вторую вместе с начальником штаба. Так же как и Суров, Геннадий Михайлович был в отряде новым человеком — три месяца, можно сказать, в счет не шли, — и ему хотелось сразу убить двух зайцев: и с Суровым познакомиться поближе, и получше организовать там политработу. Перечитав, однако, вечером свой доклад, подготовленный к партийному активу, Геннадий Михайлович изменил решение и поездку отложил, так как доклад получился слишком оптимистическим, успокаивающим.
«Да, отряд, конечно, хороший, — думал Тимофеев, подводя итог своим трехмесячным наблюдениям. — Крепкий боевой коллектив, здоровое политико-моральное состояние. Карпов, надо отдать ему должное, умеет вдохновить людей на работу с полной отдачей, сам трудяга, вникает в самую суть дела, правда, временами груб и излишне упрям». Месяц назад Тимофеев даже громко поговорил с Карповым — тот не включил в список на получение квартиры майора Духарева, старшего офицера отделения подготовки.
— Вы, Геннадий Михайлович, в эти дела не вмешивайтесь, — резко бросил тогда Карпов. — Вы человек новый. Не все знаете. А я отдаю себе отчет в том, что делаю. Ничего с Духаревым не случится, если еще какое-то время поживет в однокомнатной. Другие еще хуже живут.
— По мнению Духарева, вы мстите ему за непослушание: вы неоправданно требовали завысить отряду оценку по огневой.
Карпов вспыхнул.
— Вы сознаете, что вы говорите? Что значит — завысить?! Я просто требовал объективности. Хотел, чтобы и Духарев болел за свою часть. А ему, получается, безразлично — удержит отряд первое место в округе или нет. Речь шла фактически о ерунде: для того, чтобы вторую вытянуть на «отлично», следовало разрешить «перестрелку» трем солдатам. И вся обедня. Духарев должен был разрешить. Но он уперся — не положено.
— Но лишать его за это квартиры…
Карпов хотел резко возразить — это было видно по его потемневшим глазам и сошедшимся над переносицей бровям, — но сдержался и тихо сказал:
— Во-первых, лично я квартиры его не лишаю. Придет время — обязательно получит. А сейчас, выбирая из них двоих, считаю нужным поощрить Золотницкого, а не Духарева. И потому, что Золотницкий для отряда сделал больше, чем Духарев. Во-вторых, Духарев живет под собственной крышей. А Золотницкий вот уже почти год как на частной квартире.
— Но Духарев подал рапорт об увольнении. Вот он. — Тимофеев протянул бумагу.
Карпов бегло прочитал рапорт, подумал и, взяв карандаш, написал резолюцию: «Просьбу поддерживаю».
Тут бы Геннадию Михайловичу показать характер, принципиальность политработника. Но он промолчал.
Сейчас такой номер у Карпова наверняка не пройдет, думал Тимофеев, покусывая губы. Тогда, конечно, как-то растерялся. Столько времени прошло, а Тимофеев по-прежнему не мог простить себе, что не отстоял Духарева. Ведь можно было бороться, дойти, если потребовалось бы, до командования округа.
На актив Геннадий Михайлович возлагал большие надежды, многого ждал от него, в первую очередь критики недостатков. Изменившаяся вдруг к худшему обстановка в сопредельном государстве, где почти в открытую стала действовать агентура западных спецслужб, требовала повышенной бдительности, напряжения всех сил.
Да, продолжал размышлять Тимофеев, отряд достиг определенных успехов. Однако успехи — вчерашний день, тотчас возразил он себе. Все ли гладко сейчас в отряде? Взять, к примеру, стиль работы. Об этом нужно обязательно говорить на активе — на одном администрировании далеко не уедешь.
Тимофеев продолжал писать тезисы доклада. Как ему показалось, он нашел правильные интонации, сделал правильные акценты.
Из окна было видно, как на плацу маршировали и пели молодые солдаты, вернувшиеся с вечерней прогулки. Тимофеев закурил и стал слушать песню: уж больно хорошо получалось у них, у этих парней, недавно надевших военную форму. Зазвучал телефон.
— Зайди ко мне, — послышался в трубке голос Карпова.
В том, что полковник допоздна засиделся в своем кабинете, не было ничего необычного. Такое случалось часто. Однако в такие часы он редко приглашал к себе офицеров.
Кабинет начальника отряда находился в основном здании, у центрального въезда на территорию гарнизона. Здесь же размещались некоторые отделы штаба и тыла.
Не одеваясь, Тимофеев быстро сбежал по ступенькам и, пока пересекал двор, с удовольствием слушал песню.
Карпов был явно не в духе.
— Чай будешь? — неожиданно услышал Тимофеев.
— А какой чай?
— Индийский. Китайский с жасмином кончился. Цейлонский не люблю.
«Завелся», — подумал Тимофеев.
— Ну, будешь?
— Обязательно.
Карпов прошел в угол. Там между стеной и сейфом помещался столик с электрическим чайником, двумя стаканами в дюралевых подстаканниках. Чайник уже закипел.
Со стаканами в руках Карпов и Тимофеев сели за маленький столик.
«А ведь в самом деле что-то случилось, — с тревогой подумал Тимофеев. — На командире лица нет».
— Отряд бросаю на произвол судьбы, — первым нарушил молчание Карпов. — Им, видите ли, не хочется лишний раз звонить в Москву. Пристали как с ножом к горлу: «Езжай в отпуск — и никаких гвоздей». А как я могу уехать? На кой ляд мне этот Кисловодск, если я там места себе не найду — постоянно буду думать об отряде. Ведь не могу же я бросить отряд на Сурова!
Произнеси Карпов эти слова иным тоном, без откровенного недоверия, оскорбительного для Сурова, Тимофеев, может быть, и проникся бы сочувствием к командиру, завозмущался бы вместе с ним. К тому же передвинуть отпуск на более поздний срок — не такое уж сложное дело, тем более что для этого имеются причины.
Но Карпов оставался верен себе: он не подбирал слов, говорил как думал, не сглаживал острых углов, и Тимофеев не только оскорбился за Сурова, но и сам был уязвлен формой постановки вопроса: фактически получалось, что и ему, Тимофееву, начальник отряда не доверяет.
— Я не вижу причин для опасений, — спокойно, но твердо ответил Карпову Тимофеев. — На месте остаются четыре ваших заместителя, сплоченный коллектив.
Павел Андреевич сделал какое-то неопределенное движение рукой. Но, видимо, жест показался ему недостаточным для выражения чувств, и он ударил кулаком по столу так, что ложечка зазвенела в пустом стакане.
— Коллектив хорош в культпоходах. А руководить воинской частью — дело куда сложнее. Если уеду в отпуск — фактически брошу все на произвол судьбы. Суров, что ли, надежда и опора?
— У вас есть к нему какие-то претензии?
— Молод.
— Но ведь и я не намного старше.
— И ты не стар. В том смысле, что не врос в обстановку. У Лазарева своих дел по горло. Заболотный редкий день спит в своей постели — все на границе. Как видишь, обстановочка! — Карпов подбежал к карте, ткнул куда-то. — Там такое заварилось!.. Всякая нечисть голову подняла… А за отряд спрос с меня. В санатории ли буду, в госпиталь ли завалюсь. Морщишься? Не согласен? Твое дело. Я тебя, Геннадий Михайлович, позвал совсем по другому поводу. Слушай внимательно и не перебивай. Завтра я все-таки отбываю в Кисловодск. За меня на время отпуска останешься ты. Собери к двенадцати заместителей, начальников отделов и служб для получения указаний. В конце совещания объявлю приказ. Сурова можешь не вызывать. Пусть работает по своему плану. — Лицо Карпова вдруг стало неподвижным, и он стал поглаживать рукой низ живота.
— Что с вами? — забеспокоился Тимофеев.
— А черт его знает. Пройдет. Не первый раз. — Карпов вернулся на свое место за письменным столом. — Значит, договорились: офицеров к двенадцати, завтра.
— Соберу. Но с вашим решением не согласен. При всей кажущейся его логичности. Нельзя Сурова отстранять. Неправильно это. И демонстративно. Замещать вас должен он. Тем более что и я, по сути дела, тоже новый человек в отряде. — Тимофеев тяжело вздохнул. — Я ведь не только заместитель командира по политической части, но и ближайший его советчик и тоже отвечаю за состояние дел. Послушайте моего совета: оставьте вместо себя Сурова. Надо передать ему, чтобы немедленно выезжал. Так будет и разумно, и тактично, и для дела полезно, и для него самого — тоже.
Павел Андреевич молчал. Судя по раскрасневшемуся лицу, разнервничался. Встал. Кресло, в котором сидел за письменным столом, непонятно зачем оттащил в угол, по другую сторону сейфа. Не садясь в него, вернулся к приставке. Облокотившись, сел.
— Где сейчас Суров?
— У Синилова. Был на первой.
— Гастролирует! — вскипятился Карпов. — Ведь было сказано; работать у Мелешко. И незачем бегать по всему участку. Гастролер! А ты говоришь: оставить. — Он потянулся к телефону, но не достал до него.
«Сейчас опять заведется, — решил Тимофеев. — Явно ищет предлог». И чтобы предупредить новую вспышку, сразу объяснил, что по пути к Синилову завез на первую нового офицера, капитана Ястребеня, который там поработает, поможет начальнику заставы.
— Это еще для чего? — ледяным голосом спросил Карпов. — Мало ли других офицеров? Новичка потащил!
Тимофеев не выдержал и засмеялся.
— Да вы же сами подписали ему командировочное. Суров при мне вам докладывал. В конце концов начальник штаба вправе командировать на границу любого офицера, с любым заданием.
— Только не на первую.
— Что за исключение?
— Она у меня на особом учете. И ты знаешь почему.
Тимофеев действительно знал о строящемся «объекте», как назвал Павел Андреевич будущий дом отдыха для отличившихся солдат, не дом, конечно, а домик, рассчитанный на одновременное пребывание в нем не более четырех человек. До поры до времени «объект» строился втихомолку, не то чтобы тайно, а просто без огласки, без широкого оповещения.
— Ну и что из этого?
— Ты еще спрашиваешь? — уже миролюбиво спросил Карпов. — В лице начальника политотдела мне хочется видеть человека, поддерживающего хорошее начинание. Критиков и без тебя достаточно… Что же касается Сурова, то могу сказать следующее: если бы не крайняя необходимость, я бы его на первую не посылал. Да вот беда — Мелешко все дело заваливает. — Он замолк. После недолгого раздумья махнул рукой: — Ладно, пусть будет так, как ты советуешь. Может быть, я действительно не прав. Может быть… Но прошу об одном: не будь излишне доверчив, вникай сам во все. Вдвоем разбирайтесь. — Морщась, Карпов, поднялся, тяжело подошел к вешалке за шинелью. — Все, Михайлович, я — домой.
— Неплохо бы с заходом в санчасть.
Карпов надел шинель и папаху. Силясь улыбнуться, чуть слышно сказал:
— Тут уж позволь мне самому…
Тимофеев вернулся к себе, к прерванному докладу, но работать не мог. Долго ходил по кабинету, заложив руки за спину, закурил и снова стал мерить кабинет шагами. После разговора с командиром у него на душе остался неприятный осадок, возникло даже ощущение виноватости, оно появилось еще там, в кабинете командира, когда он, Тимофеев, отстаивал Сурова, полагая, что Павел Андреевич невзлюбил нового начальника и к Мелешко относится предвзято, раньше же благоволил к нему больше, чем к кому-либо другому из офицеров. Но ведь если разобраться по справедливости, размышлял сейчас Тимофеев, у командира имеются все основания не слишком полагаться на Сурова, чей опыт явно недостаточен даже для временного командования отрядом — должности выше заместителя начальника штаба Суров не занимал.
«Так что теперь, бежать к Карпову извиняться? Давать, так сказать, задний ход? Мол, так-то и так, товарищ полковник, беру свои слова обратно. Нечего сказать — поступок, достойный подражания! Беги к Карпову, пока не поздно! Выправляй положение. Чего медлишь? Поторапливайся. Завтра Карпов улетит — и поминай как звали. — Тимофеев в сердцах раздавил в пепельнице окурок, раскурил новую сигарету. Сколько раз бросал! А словно в насмешку над собственным благоразумием, чаще, чем того хотелось бы, жизнь заставляла, и благие намерения вдребезги разбивались, уступая вредной привычке. Ему казалось, что сигарета успокаивает, помогает собраться с мыслями. Так случилось и на этот раз. — Нет, дружок, — сработала мысль в другом направлении, — нет, милый, навязал Карпову свое мнение, так, будь добр, не юли. Вместе с Суровым впрягайся и тащи воз. А Сурову самый раз остаться за командира — пусть набирается опыта».
Новый поворот мыслей успокоения не принес, он лишь несколько приглушил ощущение вины. Чувство это не прошло и к следующему дню, когда Тимофеев, не без задней мысли, зашел к Сурову с полученной накануне телеграммой на имя командира части, с которой разбирался в тот же день вечером, поскольку депеша так или иначе касалась политического отдела.
«Поглядим, Юрий Васильевич, на вашу реакцию. Даже интересно, как вы, временно исполняющий, отнесетесь к телеграмме, никому из нас не сулящей ничего приятного».
Тимофеев застал Сурова одетым в незастегнутую на пуговицы шинель с зажатой под мышкой шапкой-ушанкой. Суров стоял у вешалки. Рядом, на стуле, лежал его дорожный, желтой кожи портфель. Свободный от бумаг стол и запертый сейф навели Тимофеева на мысль, что, приди он сюда пятью минутами позже, временно исполняющий наверняка укатил бы — по всему было видно, что он собрался в дорогу.
— Уезжаете?
— Собираюсь. А что?
Минуту спустя Суров читал:
«ОГРАДИТЕ НАШЕГО СЫНА СВИРИДОВА ОЛЕГА ОТ ШАНТАЖА ЗПТ ВЫЕЗЖАЕМ ЛИЧНО ЗПТ ДО НАШЕГО ПРИБЫТИЯ ПРОСИМ РЕШЕНИЯ НЕ ПРИНИМАТЬ СВИРИДОВЫ».
Пока Суров читал, Тимофеев подумал: «Сейчас вернет с подобающей резолюцией».
Раздевшись и пройдя в глубь кабинета, к столу, Суров еще раз прочитал бланк.
— Весьма странная депеша, — заметил он. — Свиридов служит у нас?
— Недавно отправлен на третью после окончания учебного пункта. Вчера к нему прикатила жена со своими родителями. Не совсем, правда, жена, они не зарегистрированы, но она ждет ребенка, а Свиридов отцовства не отрицает.
— Тогда при чем здесь шантаж?
— Затрудняюсь ответить. Вероятно, так членкор Свиридов называет щекотливую ситуацию, в которой оказался его отпрыск. Впрочем, обожду с выводами. А вы поезжайте куда собрались, мы разберемся.
— Повременю. — Суров скупо улыбнулся.
Сергей Сергеевич Свиридов оказался человеком на редкость стеснительным, не в пример прибывшей с ним супруге, красивой моложавой блондинке. Чувствовал он себя явно не в своей тарелке. Говорил растерянно о том, что вот, дескать, приходится бить челом, отрывать от дела и себя и людей, у которых сотни, а то и тысячи Свиридовых, Ивановых, Петровых. Сел, уступив инициативу супруге. По всем признакам женщина решительная, она не замедлила доказать это делом.
— Не знаю, к чему ты это о «всяких Свиридовых». Совершенно не понимаю, зачем. Мы далеко не всякие. Ты — член-корреспондент Академии наук, мое общественное положение тоже не самое низкое. Кандидат экономических наук.
— Ради бога, Люба!
— Ну хорошо, хорошо. Я просто хочу, чтобы товарищи командиры знали, кто мы и что из себя представляем. Знакомлюсь, так сказать. Кстати говоря, меня зовут Любовь Аркадьевна, — добавила, нисколько не смутившись под гневным взглядом супруга. — Как кандидат экономических наук, наук, замечу, точных, буду немногословна. Вы, разумеется, получили нашу телеграмму? — Она адресовала вопрос Тимофееву, и тот сразу утвердительно кивнул. — Эти, как мне известно, прикатили еще вчера.
— Кого вы имеете в виду? — дипломатично уточнил Тимофеев, прекрасно понимая, о ком идет речь.
Любовь Аркадьевна презрительно скривила ярко накрашенные губы.
— Родственнички!
— Люба!
Свиридов, сразу покраснев, начал что-то говорить, но жена не позволила ему и слова вымолвить:
— Дома ты мне уже сказал все. Не надо повторяться. Останемся каждый при своем мнении. — Любовь Аркадьевна невольно повернулась к мужу спиной. — Товарищи, вы, конечно, понимаете, что привело нас к вам, и рассчитываю на взаимопонимание. Только ради бога, не подумайте, будто мы себя как-то возвышаем, а их считаем плебеями. — Это последнее слово неожиданно сорвалось у нее с языка, и кровь хлынула ей в лицо. Однако она тут же взяла себя в руки. — Извините, я — мать, и мне больно. Ужас, до чего больно! Держусь исключительно на валидоле. Сама даже не знаю, как держусь.
— Им, Люба, тоже больно, — вставил Свиридов.
Любовь Аркадьевна, начав было какую-то фразу, остановилась вдруг на полуслове. В гневе лицо ее стало мертвенно-бледным.
— Чужая боль в данном случае меня мало волнует, — продолжала она. — Мальчика шантажируют. Хотят и его и нас убедить, будто он причастен к этому делу, приписывают ему отцовство. Ничего себе, девятнадцатилетний папа! И кто! Наш Олежка! Мальчик, который до сих пор не разучился краснеть.
Тимофеев, сам не зная почему, смотрел на ноги Любови Аркадьевны, обутые в сапожки из замши, расписанные шитым узором. Смотрел, слушал, и, хотел он того или нет, слова ее оказывали на него действие, обратное тому, какого добивалась она.
— Знаю, вы уже разговаривали с Лазаруками, и они наговорили вам сорок коробов разных небылиц. Но это еще доказать надо, — продолжала она, горячась. — До-ка-зать! Мало ли что утверждает девчонка. Моего сына хотят на всю жизнь… на всю жизнь… — Глаза у нее повлажнели, но она быстро овладела собой. — Я — мать. И этим сказано все. Нас пугают: «Заставим!» Но разве можно соединить две жизни насильно?
— Три, — поправил Тимофеев.
— Даже пять невозможно. — Свиридова гневно свела над переносицей светлые брови. — Нужны любовь, уважение, взаимопонимание.
— Силой, конечно, нельзя, — мягко промолвил Суров.
Любовь Аркадьевна тотчас же одарила Сурова благодарной улыбкой.
— Соединить две жизни без взаимной любви! Согласитесь, это абсурд. Поженить их вопреки логике и здравому смыслу! — Свиридова облизала пересохшие губы. — Сейчас поясню свою мысль. Я допускаю, что под известным нажимом, — чьим, Любовь Аркадьевна не сказала, — Светлана войдет в нашу семью, станет Свиридовой…
— Скажи, пожалуйста, какая сиятельная фамилия!.. — Членкор даже не улыбнулся.
Любовь Аркадьевна оставила его реплику без ответа.
— …Свиридовой, — повторила она с нажимом. — А пройдет несколько месяцев, год или два, время не играет существенной роли, и жестокий закон несовместимости отторгнет чужеродное.
— Какая чушь! — гневно вставил Свиридов.
— Отторгнет, обязательно отторгнет!.. Искусственно созданная общественная ячейка в самом зародыше нежизнеспособна, она рассыплется, как этот самый, как его… пресловутый карточный домик… Разве я не права, Юрий Васильевич? Скажите откровенно, права или нет.
В какой-то момент Тимофееву показалось, будто Суров сочувствует Любови Аркадьевне, и это покоробило его. Разумом он, конечно, понимал: легко впасть в ошибку, поддерживая одну из сторон. Лично его симпатии были на стороне будущей матери и ее ребенка, при этом он отдавал себе отчет в том, что заблуждается, — ведь в конечном счете все зависит от решения молодых. Возникло желание вторгнуться и помешать ответу на прямолинейный вопрос. Но он не успел.
— У меня нет взрослых детей. — Суров поднял взгляд к Любови Аркадьевне, искательно и с надеждой глядевшей ему в глаза. — Но когда они вырастут, я дам им возможность самим решать такие вопросы. Надеюсь, они не преминут посоветоваться со мной и с матерью. — Он поднялся, собираясь уйти.
Любовь Аркадьевна встала. Лицо ее исказилось в гневе. Она метнула взгляд на мужа, как бы понуждая его вмешаться и сказать свое веское слово, но тот, потупив взгляд, молчал.
— Пойдем, Люба, — тихо позвал он жену. — Ты затеяла на редкость…
Его слова будто ударили ее.
— Ах, я затеяла!.. Спасти сына в устах ученого-филолога называется «затеяла». — Она нервно рассмеялась. — Ну нет! Трупом лягу, а этого мезальянса не допущу! Дойду до самых высоких инстанций, раз не нашла здесь поддержки. — Перейдя на высокие ноты, спохватилась: — Очень жалко, что вы нас не поняли.
Тимофеев, сидевший сбоку у письменного стола, за которым происходил разговор, поднялся последним.
— Собственно говоря, на что вы надеялись, Любовь Аркадьевна? — спросил, слегка наклонясь через стол. — Чего конкретно вы ждали от командования отряда?
От такого прямо поставленного вопроса она буквально опешила. Сделала два шага к окну, у которого Суров остановился и выглянул во двор. Пересекая его в направлении штаба, шагала чета Лазаруков с дочерью. Они что-то горячо обсуждали. Любовь Аркадьевна проследила за взглядом Сурова, и лицо ее мгновенно преобразилось — ненависть сделала неузнаваемым облик молодящейся женщины средних лет, в доли секунды состарив его.
— Нет! — выдавила она из себя, задыхаясь. — Никогда!..
…Вместо робкого, с торчащей из широкого ворота гимнастерки цыплячьей шеей солдатика к Тимофееву вошел и замер на середине ковровой дорожки в положении «смирно» ладный пограничник, крепкошеий, в хорошо сидящей на нем военной форме.
— Рядовой Свиридов по вашему приказанию прибыл!
На обветренном лице рядового Свиридова и намека не было на отличающую первогодков стеснительность. Скорее хмуро, чем пугливо, посмотрел он в лицо Тимофееву, присевшему на подоконник. Среднего роста, широкоплечий, он выглядел крепышом, уже послужившим и знающим себе цену. Когда ему предложили сесть, неторопливо отодвинул стул и плотно уселся на него — не на краешек, как садятся солдаты в присутствии высоких начальников, готовые вскочить при первом же к ним обращении.
Разговор с ним начали с вопросов о том, втянулся ли в пограничную службу, хватает ли часов сна и еды. Он, внимательно выслушав и подумав, ответил, что служится ему нормально, как и другим новичкам, на здоровье не жалуется, еды и сна хватает. Неожиданно хмурость исчезла с его лица. С улыбкой, удивительно похожей на улыбку Любови Аркадьевны, добавил, что, мол, не на блины к теще приехал.
— А теща ваша, между прочим, здесь, — заметил Тимофеев.
— Нет, — замотал головой Свиридов. — Мама приехала с отцом. Я телеграмму получил. Вы ошиблись, товарищ подполковник.
— Все равно, ошибки нет. Семейство Лазаруков прибыло в полном составе. Еще вчера. И ждут не дождутся своего зятька.
— Разыгрываете! — мигом превратившись в мальчишку, возразил парень. Стремительным рывком вскочил на ноги и слегка наклонился вперед: — Это неправда?..
— Как можно!
— И Светка приехала?!
— Я сказал: в полном составе.
Парень будто потерял дар речи. Он так и застыл в спринтерской позе, веря и не веря услышанному, совершенно забыв о разделявшем их расстоянии, о той самой воинской субординации, какую успел познать на учебном пункте, где командир отделения был для него недосягаемо высоким начальником.
Тимофеев, тоже отметя субординацию, ответил, что разыгрывать солдата ему не позволяют ни возраст, ни чин, да и должность вроде бы к чему-то обязывает.
— О розыгрыше не может быть и речи, если не далее, как за этой стеной, — он постучал в нее кулаком, — ждет свидания с мужем Светлана Никифоровна, а ей в ее положении волноваться вредно.
— Светка здесь!
Молодой солдат буквально застыл в изумлении. Весь напружиненный, Свиридов обернулся к двери, будто чувствовал, что сейчас она отворится. Дверь в самом деле открылась, вошла Светлана, остановилась у среза ковровой дорожки. Присутствующие предстали перед ней словно в тумане. Она повела головой вправо и влево, не задержавшись взглядом ни на ком.
— Входите, Светлана, — подбодрил ее Тимофеев.
Едва он произнес эти слова, как Свиридов, словно ошалев от счастья, забыв спросить разрешения, бросился к ней.
Суров наклонился к Тимофееву, губы у него невольно растянулись в улыбке:
— Лично мне здесь делать нечего. Сами разберутся.
— Да, вы правы.
13
Суров проводил Веру и в тот же день вечером, приняв командование пограничным отрядом, отправился на вторую заставу, чтобы разобраться на месте, по какой причине там затянулся капитальный ремонт, а затем уже возвратиться к Мелешко.
— Едете один? — спросил Тимофеев, зайдя к Сурову перед самым отъездом.
— Духарева беру с собой.
— Правильно. Он — куратор правофланговых застав, участок знает хорошо. И вообще дельный офицер. Поближе с ним познакомьтесь.
Никакого умысла в усиленном нахваливании майора Духарева Суров не заметил. И чего ради начальнику политотдела хвалить его?
Быстро темнело. Стояла та пора года, когда осень уже не осень, а зима еще не зима. Вчера выдался погожий денек, а сегодня с самого утра идет мокрый снег. Вот и сейчас, в сумерках, пришлось включить фары, потому что снег падал крупными хлопьями, ограничивая видимость и застилая дорогу, ритмично скрипели «дворники», расчищая на лобовом стекле мокрые треугольники.
Дорога была Сурову незнакома. Большак пролегал параллельно границе, не далее чем в полутора-двух километрах от ограждения, и теперь, к осени, был порядком разбит леопромхозовским транспортом, машинами отряда. «Уазик» лихо подбрасывало, а временами так кренило набок, что казалось — сейчас опрокинет его и бросит в яму, из которой уже своим ходом не выбраться. Но машина каким-то чудом выравнивалась, чтобы через несколько метров, натужно ревя перегретым мотором, проползти на брюхе по разъезженной колее.
Майор часто кашлял, изредка открывал дверцу, высовывал голову. Суров подумал, что он следит за дорогой.
К ночи подморозило. Снег падал и падал. Выбелило обочины. Справа и слева высился черно-белый лес. Ближе к грейдеру его вырубили, по обе стороны большака темнела здоровенные пни, покрытые неправдоподобно синими в сумерках шапками снега.
Проехали уже больший отрезок пути, а Духарев и слова не вымолвил. Сурову подумалось: зря потащил с собой майора, обошелся бы без него, благо, водитель не новичок. А с хворого какой толк?
Вспомнил утренний разговор с Верой. Она уезжать не хотела, но он настоял на своем и нисколько не сожалел, что отправил ее за сыном. Правда, Вера неожиданно расплакалась, и, сколько он ни расспрашивал ее о причине слез, она ему так и не сказала. Только по пути в аэропорт чуть слышно произнесла:
— Все равно ничего не изменится.
— Что не изменится? — пытался уточнить он.
— Ничего.
В аэропорту молча смотрели друг на друга. Суров с удивлением увидел у наружных уголков Вериных глаз глубокую сеточку морщинок. Даже притронулся к ним пальцем.
— Что смотришь? — Вера уклонилась от его руки. — Что, жена у тебя старая ведьма, да?
Он усмехнулся.
— Нет.
— А кто же?
— Не ангел. И не такая уж старая.
Он пошутил, а у нее губы задрожали от обиды. С тем и улетела.
Машина свернула с большака на проселок, а вскоре уперлась в закрытые ворота в проволочном заборе.
Духарева точно подменили: с необычной легкостью он спрыгнул на дорогу, поправил шапку-ушанку, сдвинул на бок кобуру пистолета. Все это он проделал молниеносно, заученными движениями, и уже на ходу согнал назад под поясом складки.
— Побудьте здесь, товарищ подполковник, — попросил он. — Я наряд вызову. — Перед Суровым вытянулся, откозыряв, бравый, подтянутый офицер.
— Хорошо. Вызывайте.
Духарев быстро пошел мимо ворот и двинулся вдоль забора. В тишине хорошо были слышны его торопливые шаги.
Суров спрыгнул на землю, и под его ногами хрустнул ледок. Свет непогашенных фар выхватил кусок вспаханной полосы по ту сторону ограждения, слегка припорошенный снежком, куст орешника неподалеку от него, тоже в снегу, и стожок сена под большой белой шапкой снега. Дальше, куда не доходил свет автомобильных фар, угадывался уходящий за горизонт лес.
Правее ворот послышались шаги возвращающегося Духарева. Он остановился, не дойдя метров трех до машины, крикнул в темноту, и тотчас раздался частый топот ног, из-за дальнего, не видного со света разлапистого куста показался и замер солдат в полушубке, слепящий луч фары полоснул по нему сбоку, по левой стороне лица, высветлив побелевшую от мороза скулу и блестящий, узкий зрачок.
— До заставы два с половиной километра, — доложил Духарев, когда часовой пропустил их в ворота. — Если хотите, пройдем пешком и проверим наряды правого фланга.
— С удовольствием.
— Тогда я поставлю в известность начальника заставы. — Майор включился в розетку, переговорил со старшим лейтенантом Пестраком, командовавшим этой заставой, сообщил ему, что на участке находится начальник отряда.
— Исполняющий обязанности, — поправил Суров. — Все, Духарев, пусть Пестрак работает по своему плану.
— Работайте по своему плану, — повторил Духарев. Сказал и нырнул в темноту, легко зашагав по дозорной тропе, извивавшейся вдоль журчавшей где-то сбоку речушки.
Идя вслед за ним, постепенно привыкая к темноте, Суров подумал, что Духарев не год и не два прослужил на этой заставе и так изучил участок, что в кромешной тьме ориентировался, как в собственной квартире.
Из доклада старшего лейтенанта Пестрака Суров понял, почему личный состав накрывается поверх одеял шинелями, а единственным местом, где после возвращения с границы можно согреться, является сушилка. Груду старых проржавевших батарей парового отопления еще не увезли, новые же лежали вдоль стен.
В сильно остывшей канцелярии две новых батареи стояли у стены под подоконником, в нише. От одного взгляда на них становилось еще холоднее. Суров с Духаревым чаевничали. Над кружками вился парок. Начальник заставы отправился отдыхать, прапорщик ушел на проверку.
Разгоряченный дорогой и чаем, Суров сидел в накинутой на плечи шинели. Духарев, порозовевший от длительной ходьбы и тоже разгоряченный чаем, решительно сбросил с себя шинель и остался в одной тужурке. Чувствовалось, что он взволнован, хочет, но не решается первым заговорить о чем-то очень важном. Суров решил помочь ему.
— Вы раньше служили на этой заставе? — спросил он.
— Так точно. В позапрошлом году забрали в отряд.
— И, двух лет не прослужив в штабе, подали рапорт об увольнении?
Духарев вспыхнул.
— Вы уже знаете?
— Знаю. И удивлен. Вам бы еще по меньшей мере лет семь-восемь служить. Квартиру со временем получите. Стоит ли идти на крайность?
— Это с какой стороны посмотреть, товарищ подполковник. Когда меня переводили с границы, обещали и квартиру и должность. Я ведь не рвался с заставы. Только понимал: не век же в лесу сидеть. Ребят двое, учить надо. Да и сам не пень еловый, соображаю, и опытом не обделен. Должность — не последнее обстоятельство в нашем деле. К тому же чувствую: по плечу мне, И военное образование мое соответствует. Такого мнения, знаю, было и начальство.
— Было и есть, — заметил Суров.
— Было, — стоял на своем Духарев. — Полковник Карпов в аттестации так и написал: «Занимаемой должности вполне соответствует». — Духарев внезапно умолк, наполнил опустевший стакан одной заваркой и выпил залпом. Посмотрел на часы.
Было далеко за полночь. Интуитивно Суров чувствовал, что в жизни Духарева наступило одно из тех редких мгновении, когда хочется откровенного разговора, честного, без утайки, разговора начистоту — не только чтобы облегчить душу, но и посоветоваться, может быть, исправить то, что еще поправимо.
— Я бы на вашем месте не торопился, — произнес он мягко. — У вас есть выслуга, но еще можно служить… И рапорт ваш еще не отправлен.
— Так ведь замахнулся уже… Не рак я, чтобы обратным ходом ползти на исходный рубеж. — Усмешка пробежала по его тонким губам. — Если по-честному, товарищ подполковник, то не в одной квартире причина. Я бы мог, конечно, поподробнее рассказать, но получится вроде жалуюсь… А жаловаться не любил и не люблю. Если другие помалкивают, так мне и подавно незачем рыпаться.
Суров догадывался, что за туманными словами майора кроется нечто другое, может быть, даже более значительное, чем отказ в предоставлении квартиры, и уж во всяком случае очень важное для Духарева-пограничника, и он не решается рассказать, что его мучает, в силу каких-то условностей.
— И все же хорошенько подумайте, — стоял на своем Суров. — Ваш рапорт еще не отправлен в округ. — Он улыбнулся. — Рапорт выражает ваше личное желание. И только. Требуется еще заключение командования отряда. Без него вопрос решаться не будет.
Духарев вспыхнул. Кровь бросилась ему в лицо.
— Начальник отряда возражать не станет, — сказал он резко. — Тем более что я числюсь больным.
— В каком смысле?
— Кто-то пустил слух — Духарев тяжело болен. Вот и гуляет он.
— А на самом деле?
— Ничего подобного. Помните мост через речку?
— Разрушенный?
— Тот самый. Вот точно так, как сегодня вас, я в сентябре сопровождал начальство из округа. Дело было ночью, темень — ни зги не видать, да к тому же дождь как из ведра. Я и рухнул вниз. Воспаление легких подхватил. Сколько раз докладывал насчет этого моста. Далеко ли до ЧП! Поживите, товарищ подполковник, присмотритесь.
Еще на границе, когда Духарев чуть ли не под руку повел его, Сурова, в обход обвалившегося моста по временному, осклизлому от талого снега настилу, хотелось спросить, почему в отряде, и в первую очередь он, направленец, майор Духарев, мирятся с форменным безобразием.
Сейчас же спросил:
— Разве Пестрак своими силами не может восстановить мост? В конце концов это его мост, и своих людей он каждую ночь подвергает опасности. Из-за чего, спрашивается?
Духарев решительно отодвинул стакан.
— Я бы тоже на его месте… Вы ведь были начальником заставы?
— Был.
— Вспомните, сколько мостов восстановлено так называемым хозспособом, сколько раз ремонтировали помещения опять же хозспособом…
— А вы разве целиком полагались на заботу отряда?
— Нет, конечно.
— Правильно делали. Нельзя из-за каждой мелочи звонить, требовать. Что-то и самому можно. Тем же хозспособом. Ничего зазорного в этом я не вижу.
— По мелочи, конечно, нельзя. Согласен. Пестрак давно бы восстановил этот чертов мост, хотя он — не мелочь. Надо как следует попотеть. И Пестрак, позвольте доложить, не сидел сложа руки — нужный материал заготовил.
Духарев, этот странный, болезненного вида майор с тонкими губами, замолчал, не договорив главного. В результате получалось несерьезно, похоже на игру, и Сурову это не понравилось.
— И куда же делся этот заготовленный материал? — спросил Суров столь категорично, что не ответить на этот вопрос Духарев не мог.
— Лучше у Пестрака спросите.
— А я вас спрашиваю. И хочу получить ясный ответ. Иначе зачем было затевать разговор с недомолвками?
— Вы же знаете, где материал.
— Не знаю. Впрочем, дело ваше, Духарев. Я ведь все равно узнаю. Не у вас, так у Пестрака. Если сожалеете, что затеяли со мной разговор, можете считать, что его не было.
Духарев встал, набросил шинель. Зябко поежившись, хрустнул пальцами и спрятал руки за спину.
— Я ни о чем не жалею, товарищ подполковник. К слову будет сказано, начальник отряда и в мыслях не имел отправлять меня в запас. Это я сам… Прошу вас, пусть рапорту дадут ход. А сейчас разрешите идти отдыхать.
Суров кивнул. Духарев вышел. Было слышно, как он тяжелыми шагами пошел в комнату для приезжих, открыл заскрипевшую дверь. Суров сразу же представил себе, как, раздевшись до трусов, он укладывается в холодную, влажную постель, и холод пронизывает его до костей. «Лазарева бы сейчас сюда. Пускай бы пару дней пожил на заставе, да пару ночек походил по границе, и спать укладывался на влажное белье под холодное солдатское одеяло, да посинел на занятиях в настывших помещениях». Сурова так и подмывало позвонить зам по тылу — пускай выезжает.
«Не зарывайтесь. Вы, как говорится, калиф на час», — вспомнил сказанное вскользь обидное предупреждение Карпова.
На час так на час. Пусть даже на полчаса. Какое это имеет значение?
Утром, ни свет ни варя, Суров поднял старшего лейтенанта. Пестрак явился через десять минут. Выглядел он великолепно: чисто побрит, сапоги начищены до блеска, форма отутюжена. Он лихо вскинул руку под козырек.
— Старший лейтенант Пестрак по вашему приказанию прибыл! На участке заставы без происшествий.
Пестрак Сурову определенно нравился. Он был ему симпатичен, этот коренастый, невысокого роста белобрысый старший лейтенант, тщательно следивший не только эа своей внешностью. У него во всем чувствовался порядок. Вот разве что мост…
— Что это за история с материалом для моста?
— У меня их шесть. Два требуют ремонта. Разрешите узнать, с каким?
— С обрушенным. На правом фланге. У вас и другие тоже неисправны?
— Никак нет, товарищ подполковник. Четыре совершенно исправны. Пятый заканчиваем. Хозспособом, между прочим. И еще кровлю на складских помещениях. И баню. Все хозспособом.
«Вон ты, оказывается, какой изящненький! — подумал про себя Суров, сверху донизу оглядев стоявшего перед ним старшего лейтенанта. — И смекалист, и зубаст, и себе цену знаешь. Это хорошо».
— А шестой, он что, не на вашем участке?
— На моем.
— Тогда в чем же дело? Почему ждете? — Суров сделал паузу. — При готовом-то материале. Кто за вас будет ремонтировать этот мосток? Это просто счастье, что до сих пор беды не случилось. Чего вы ждете?
— Так…
Старший лейтенант как стоял вытянув руки «по швам», так и продолжал стоять, потупясь, потемнев лицом, его небольшие руки сжались в кулаки. Его долгое молчание делалось уже неприличным.
— Это же несерьезно, — не выдержал затянувшейся паузы Суров.
— Что?
— Ваше «так».
— Не знаю, что и ответить.
— Тогда вот что, Пестрак. Пойдемте-ка мы с вами на место. Уточним количество необходимого материала, заодно определим и сроки. Тянуть с ремонтом нельзя. Готовьте машину.
— Есть! — Уже без былой бойкости произнес начальник заставы, но тут же четко повернулся через плечо.
За ночь снег съело без остатка. Сохранился он кое-где в затененных бороздах контрольно-следовой полосы, на верхушках сосен, подсвеченных выглянувшим из-за края поля солнцем. Впереди простиралась голая земля, ухоженная, с одинаково ровными бороздами — видимо, полосу боронили недавно, и она, довольно широкая, рассекшая сосняк на равные половины, радовала глаз и тоже говорила в пользу Пестрака, который содержал ее в идеальном порядке, как и дорогу, по которой они сейчас катили.
Поднялись на взгорок, у подножия которого лепилось несколько строений под прозеленевшей дранкой — по всей вероятности, раньше здесь размещалась застава. Сейчас же окна и двери, крест-накрест заколоченные досками, усиливали впечатление запустения некогда жившего полнокровной жизнью маленького военного городка.
— Бывшая застава? — спросил Суров.
— Да. После войны стояли плотнее. Участки были короче.
— До моста далеко?
— Километра два. Отсюда надо идти пешком. Можно в объезд, по тылу, — доложил Пестрак, почему-то заулыбавшись.
Суров сошел на дозорку. Неожиданная улыбка на лице старшего лейтенанта удивила его.
За следующим холмом показался обрушенный мост, послышался шум перекатов на реке. Огромные, как скелеты доисторических животных, отшлифованные ветрами белые валуны лежали вдоль всей полосы, и Суров, не новичок в пограничной службе, диву давался, не понимая, как у командовавшего горсткой людей старшего лейтенанта хватило сил и средств расширить контрольную полосу, убрать с пути эти камни, каждый весом в десятки, а то и в сотни пудов. Это обстоятельство еще больше усилило симпатии к этому энергичному офицеру, который в ожидании разноса стоял над потоком со сжатыми губами и сбрасывал в него носком сапога остатки разного хлама.
— В боевой обстановке тоже будете ждать, пока для вас кто-то наведет переправу? — поинтересовался Суров и поискал глазами лес для моста, впрочем, уже до поездки сюда сомневаясь, сохранился ли он. — Так где же материал, Пестрак?
— Был… Вот там. — Пестрак показал в сторону мелколесья с внешней стороны контрольно-следовой полосы, где как память о лежавших там бревнах желтел большой прямоугольник хилой травы. — Был и сплыл мой лес, товарищ подполковник, — с горечью произнес он вдруг.
— Куда же?
— Известно. На «объект», — не без ехидства заметил Пестрак. — Прибыл в один прекрасный день командир инженерно-саперной роты и погрузил все в две машины. Так что плакали мои бревнышки.
— Как это так: «прибыл», «забрал»? А вы где же были?
— Приказ командира — закон. — Пестрак резко отшвырнул ошметок гнилой перекладины, и его закружило в бурном потоке. — Полковник Карпов лично приказал.
— Я во всем разберусь. Но независимо ни от чего через десять суток мы с вами первыми проедем на машине по новому мосту. Вы свою задачу поняли?
— Понять-то понял…
— Вот и прекрасно. Выпишите в леспромхозе нужный пиломатериал, счет вышлете на мое имя, и мы оплатим его. Все ясно?
— Так точно.
— И еще одна неотложная задача: сегодня же установите в спальном помещении и в столовой времянки. Ведь в таком холоде жить невозможно. Вы, я знаю, тоже мерзнете дома. Но это уже ваше личное дело. Хочется мерзнуть — мерзните, закаляйтесь, если семьи и себя не жалко. А личный состав извольте держать в тепле. Пока времянки поставьте.
— Какие, товарищ подполковник?
— Решайте сами. Но только чтобы к вечеру было тепло.
Вернувшись с границы, Суров позвонил Лазареву, попросил прибыть на третью сегодня же, и заместитель по тылу, не уточняя цели вызова, ответил, что приедет, как только освободится.
Затем Суров вызвал к телефону командира инженерно-саперной роты и приказал ему прибыть к Пестраку с отделением саперов и необходимым инструментом для лесоповала и ремонта моста через речку.
Пока Суров отдавал по телефону распоряжения командиру саперов и переговорил с проверяющим первую заставу капитаном Ястребенем и тот доложил ему о многих недостатках в работе майора Мелешко, начальник третьей организовал сооружение времянок. Со двора послышался какой-то металлический грохот — это прапорщик склепывал из остатков старой кровли колена вытяжных труб для времянок. Под печки приспособили бочонки из-под масляной краски, и теперь их выжаривали на огромном костре за оградой хозяйственного двора. Краска отчаянно коптила, и черный, густой, едкий дым низко стлался над землей.
Духарев в накинутой на плечи солдатской телогрейке сидел в канцелярии над планом охраны границы, заменив отправившегося в леспромхоз Пестрака. В ленинской комнате замполит занимался с группой молодых пограничников.
Суров отметил все эти подробности. Ему нравилась слаженность подразделения, был по душе четкий ритм жизни заставы.
Он вышел во двор покурить и прогуливался по неширокой, выложенной с двух сторон кирпичом асфальтированной дорожке, меряя ее от крыльца до места для заряжания оружия. У него было такое ощущение, будто он, как и прежде, командует заставой. Время рассчитано до минуты, нет сбоев в отлаженном механизме подразделения, а если они и случаются, то их легко устранить, и в маленьком коллективе, как нигде в другом месте, заметны твои удачи и промахи, и труд твой не уходит в песок, как вода.
Сделав последнюю затяжку, Суров бросил окурок во вкопанную в землю железную бочку — надо было собираться на левый фланг. С запада тянулись низкие темные облака, дул сырой ветер, обещая близкий дождь или мокрый снег.
На границу Суров отправился в сопровождении командира третьего отделения сержанта Габдуллина. Взяв быстрый темп за оградой хозяйственного двора, быстро достиг развилки дорог. Габдуллин шел вслед за ним нога в ногу. Вдали, на взгорке, темнели довоенные доты, немного в стороне от них виднелся наш погранзнак — красно-зеленый с металлическим гербом в верхней части столба. От него начинался отсчет до стыка с соседней заставой — семь километров двести сорок два метра пути. Суров, пропустив Габдуллина вперед, шел позади, изредка поглядывая на низкорослого, перепоясанного поверх куртки солдатским ремнем крепыша. Габдуллин шагал быстро, слегка покачивая плечами, ловко обходил скрытые в высокой пожухлой траве глыбы известняка, каждый раз взмахом руки предупреждая об этом. Как и на правом фланге, здесь повсюду встречались огромные валуны. Лежали они в беспорядке, как разбредшееся по полю стадо. Видно, у Пестрака не хватило сил собрать их в одном месте, чтобы потом дорожники вывезли их на камнедробилку. Да, Пестраку достался нелегкий участок.
Поднялись на вершину, к взорванным дотам. Молчаливый Габдуллин, подойдя к погранзнаку, по-хозяйски протер тряпочкой металлический герб, смахнул зацепившуюся за столб паутину и отошел вправо — глядите, мол, товарищ подполковник, какой у нас в хозяйстве порядок.
Порядок наблюдался у всех погранзнаков — обкошена трава, у оснований выложены и окрашены в белый цвет щебеночные круги. При всей своей строгости, символизирующей незыблемость, красно-зеленые столбы выглядели нарядно.
«Да, Пестрак — хозяин, — думал Суров, идя от знака к знаку и везде видя порядок. — Этот не подведет».
Однако временами Суров все-таки возвращался мыслями к Лазареву — чем-то явно озадачил его неопределенный ответ начальника тыла. И несколько даже уязвил. Небось, думал он, прикажи Карпов, примчался бы немедленно, отложив все дела. Возможно, следовало говорить с ним мягче, уважительнее, объяснить причину такого срочного вызова.
Но эти казавшиеся справедливыми мысли меркли перед очевидной нераспорядительностью работников службы тыла — нельзя же было демонтировать отопление, не подготовив ничего взамен.
На обратном пути Сурова и сержанта захватил дождь, сменившийся вскоре мокрым снегом. Пока дошли до заставы — вымокли до нитки. И снова Суров с раздражением подумал о начальнике тыла: его бы сюда, да чтобы часов пять походил под дождем и снегом, вымок до нитки, вот тогда наверняка бы зашевелился.
14
Лазарев с саперами приехал с наступлением темноты — задержались в дороге из-за поломки машины, и полковник был немало удивлен, увидев начальника штаба сидящим на корточках подле гудевшей железной печки в спальном помещении. Пламя лихо билось о железные стенки, на лице начальника штаба плясали отсветы огня, и он, подбрасывая березовые коротыши — рядом с печкой их лежала высокая горка, — сильно щурил глаза.
Суров сидел без света. Один. Было видно, как дымились паром галифе и верха голенищ. Вокруг раскаленной бочки, на стульях, тоже исходя паром, сушилось его белье.
— Вот где блаженство! — воскликнул Лазарев, войдя и остановясь у порога. Потер одна о другую озябшие руки. — Ну прямо Ташкент. Благодать. Присяду и я к огоньку. — Он подошел к печке, присел рядом с Суровым на корточки. — Прибыл, как велено, — не то доложил, не то сказал по-простецки и пожал Сурову руку. — Раньше никак не мог. Кручусь, верчусь, суток мало… Все почему-то думают, что у тыловиков легкий хлеб.
— В мой огород камушек?
— Догадайся, мол, сама, как в песне поется. Карпов кого хочешь научит вертеться. — Лазарев умолк, потер ладонями щеки и только тогда отряхнул папаху и швырнул ее на ближайшую койку. — Что в потемках сидите? — И не дождавшись ответа, повернул выключатель.
Суров надел на себя горячую, не совсем еще просохшую тужурку, подбросил в печку поленце, прикрыл дверцу. Все те справедливые слова упрека, которые он собирался сказать начальнику тыла, так и просились с языка, но он почему-то не торопился произнести их. Нет, сетования Лазарева не разжалобили его — у всех дел по горло. Он лишь пожалел, что полковник приехал только сейчас, когда в спальне тепло и времянки гудят и дышат жаром по всем жилым помещениям.
— За помощь спасибо, — будто догадавшись, о чем думает Суров, проговорил Лазарев. — Удивляюсь, как это Пестрак сам не допер. Умный ведь мужик и хозяйственник хороший. У него везде порядок. Вы поглядите, какой тут ажур!
Над двумя рядами аккуратно заправленных коек горел мягкий розовый свет. В помещении, называемом по старинке казармой, сверкали белизной поставленные кверху углом подушки и белые полоски подвернутых простыней на темно-синих шерстяных одеялах. Между койками лежала красная ковровая дорожка с двумя зелеными поясками по краям, а между двойными рамами алели на белой вате гроздья калины.
— Вашими бы устами да мед пить, — съязвил Суров.
— Не без того, — серьезно ответил Лазарев и зло пнул носком сапога ржавую батарею. — Вы хотели спросить, не мучает ли меня совесть? Еще как мучает, Юрий Васильевич! Давно и безуспешно. И, поменяйся мы местами, я бы знаете какую отдал команду?
Они остановились друг против друга. Один высокий, нахмуренный, другой — внешне спокойный, с проступившей седовато-черной щетиной, отчего щеки казались сизыми.
— Какую?
Лазарев взял Сурова за пуговицу тужурки.
— Я бы сказал так: «Уважаемый товарищ Суров». Нет, так плохо. Надо без «уважаемый». Надо проще и суше. Этаким официальным тоном: «Товарищ Суров! Если завтра к утру, в крайнем случае к обеду, ты не задействуешь у Пестрака паровое отопление, объясняться будем на парткомиссии. Чтобы такого безобразия я больше не видел». Пожалуй, и про безобразие плохо. Это надо в подтексте, так сказать, донести, нельзя начальству чувств выказывать, надо, чтобы подчиненные сами о них догадывались. А закончил бы строго по-деловому: «Вопросы есть?» — Лазарев отпустил пуговицу и смахнул пальцами с подоконника натекшую с запотевших стекол лужицу.
Суров слабо улыбнулся.
— Считайте, что с такой просьбой я к вам уже обратился.
— С приказом, дорогой вы мой, с приказом, Юрий Васильевич. Какие еще просьбы!
— Давайте не ловить блох. — Сурову становился тягостен этот разговор.
Лазарев тяжело вздохнул и стал смотреть куда-то в пространство.
— Давайте, Юрий Васильевич, давайте не будем. Да вот беда какая, Юрий Васильевич, командир вы мой строгий, вашего приказа я не могу выполнить, хоть вы меня на парткомиссию приглашайте. Не могу — и все тут. Сознаю свою беспомощность, людей стыдно — я ведь не бездушный человек, мне тоже совестно на это безобразие смотреть. — Он сделал несколько шагов и остановился у выхода из спального помещения. — Поглядели бы, что на одной из застав делается! Там новенькое, с иголочки, оборудование порвало как есть. А где новое достать — ума не приложу. А надо. Там ведь тоже люди. У Пестрака-то раз плюнуть — на пару дней всего трудов-то, и грейся себе на здоровье. А там надо начинать с нуля. Дай бог за две недели справиться. Спросите, зачем рассказываю?
— Нет смысла спрашивать — сами скажете.
— Скажу, конечно, скажу, никуда не денусь! Чтобы вы понапрасну из кожи не лезли. Успеете нажить… Как бы это помягче сказать?.. Людей, скажем, не очень хорошо к вам относящихся. По-товарищески говорю. А за неприятностями дело не станет. Боюсь быть неверно понятым, но искренности моей поверьте: в отряде вы — без году неделя, а уже успели некоторых офицеров настроить против себя.
— Вы имеете в виду Евстигнеева?
Лазарев приблизился.
— Зачем уточнять? Поймите меня правильно: не всем по нутру ваша… категоричность, что ли. Возьмем, к примеру, меня. Ни свет ни заря звонок — выехать на третью. Зачем? По какой такой экстренной надобности? Вы полагаете, что я не знаю, где у меня в хозяйстве прорехи? Можете, конечно, отдать приказ снять мастеров с «объекта», и я, естественно, подчинюсь. Однако же не советую проявлять самодеятельность в делах, где вы — простите! — не совсем компетентны. — Лазарев, казалось, подобрел. По лицу его пробежала грустная улыбка. — Пойдемте-ка лучше чайку попьем. С обеда макового зерна во рту не было.
Суров не страдал излишней чувствительностью — родился на заставе и почти все свои тридцать пять лет не расставался с границей. А тут вдруг почувствовал в себе перемену: по отношению к Лазареву сухой, официальный тон не годился.
— Пожалуй, прикажу снять мастеров, — сказал мягко по пути в столовую. — Повременит «объект», не к спеху. Круглое не усохнет.
Лазарев даже вздрогнул от неожиданности и рассмеялся:
— И до вас дошло?
— Какие у нас могут быть секреты!
Озеро Круглое находилось точно на участке первой, у Мелешко. В давние времена, до того, как в командование отрядом вступил Голов, его предшественник соорудил на живописном берегу охотничий домик, куда изредка приезжал жалованный люд отдохнуть от забот. Водились в озере золотистые караси, круглые, здоровенные карпы и лещи, в камышах стонали селезни, плескались чирки — словом, водилась в Круглом всякая живность, и, скрытое от глаз густым березняком в идеально круглой впадине, тихое озеро по выходным дням превращалось в зону отдыха, где ловилась рыбка и маленькая и большая, пахло ухой и жареной дичью.
При полковнике Голове домик наглухо заколотили, добротный причал приспособили под кладки, а спокойную синюю гладь облюбовали две лебединые пары…
— Тогда зачем допытываетесь?.. Вот оно где у меня сидит, это озеро! — Лазарев потыкал себя пальцем в тощее горло. — Сколько раз говорил ему: «Обойдемся». И слушать не желает. — Он недовольно посмотрел на Сурова, словно Суров был виноват во всех его бедах, и плюхнулся за накрытый скатертью стол в солдатской столовой. — И тут теплынь, — обрадовался. — Вот уж поистине голь на выдумку хитра. — Искоса посмотрел на Сурова — не обиделся ли.
Суров тоже сел к столу, достал из кармана блокнот, авторучку, быстро написал несколько строк и вырвал страницу.
— Вот приказ — сегодня же снять с «объекта» строителей и до окончания ремонта на третьей и еще одной на другие работы не отвлекать.
— Лучше не вмешивайтесь, по-дружески советую, — прочитав страничку и порвав ее на четыре части, спокойно произнес Лазарев. Чтобы предупредить вспышку, сказал, что строителей снимет сегодня же и никакие страховые полисы ему не нужны — он сам является достаточно ответственным лицом, чтобы отвечать за свои поступки.
По-видимому, Лазарев сказал не все, что хотел, потому что, махнув рукой и произнеся какое-то слово, замолк: подбежал повар — молодой солдат в колпаке и короткой белой куртке, завертел головой, не зная, которому из офицеров представиться.
Суров понял значение жеста: Лазареву, вероятно, не хотелось больше возвращаться к этой щекотливой теме.
— Принесите что-нибудь поесть, — попросил Лазарев повара. И когда тот ушел, наклонился к Сурову: — Я не очень-то убежден, Юрий Васильевич, что мы с вами правы. Карпов — умный мужик, семь раз отмерит, прежде чем отрезать. Словом, надо еще хорошенько подумать, прежде чем становиться ему поперек дороги.
Странно, Суров, испытав чувство досады от того, что ошибся в толковании жеста Лазарева, поддался ему.
— Я поступаю так, как целесообразнее, — ответил он подчеркнуто сухо. — Так называемый «объект» потерпит. Никому поперек дороги я не становлюсь и делать это не собираюсь ни сейчас, ни в будущем.
В столовую вошел Духарев.
— Разрешите к столу? — сразу спросил он.
— Садитесь, майор, — живо отозвался Лазарев.
Духарев молча выслушал приказание Сурова на три дня остаться на заставе, чтобы помочь Пестраку. Ограничился кратким «Есть!» и принялся за принесенную поваром треску. Когда Лазарев с Суровым поднялись, остался сидеть, сказав, что почаевничает еще.
— Вот кому можно позавидовать, — проговорил Лазарев, когда они вышли из столовой. — Уходит на пенсию. Молодой, здоровый, и никаких тебе ремонтов, недостроенного парового отопления и всего прочего, от чего голова кругом идет. На гражданку хорошо. Я и сам подумываю об уходе в отставку. А что? Пенсия — потолок. Годы — почти, почти. Если Павел Андреевич походатайствует, удерживать не станут. А Карпов все может. — Они вошли в комнату для приезжих. Суров облачился в шинель, взял портфель и сразу направился к двери. — Вы никак ехать собрались, Юрий Васильевич?
— Разве я не сказал?
— Я думал, это шутка. Остались бы. Я бы еще кое-что рассказал. Просветил бы, как говорится. Да и двоим в таком холоде повеселее.
Вышли на улицу.
— Да нет, я поеду, — твердо сказал Суров. И, уже взявшись за дверцу подкатившей машины, наклонился к Лазареву: — А Духареву не завидуйте. Он еще послужит.
Лазарев с восхищением воскликнул:
— Ну, даете, Юрий Васильевич!
Подошли Пестрак с прапорщиком. Суров простился с ними, напомнив о десятидневном сроке восстановления моста, пожал руку Лазареву.
— Все будет сделано, — сказал тот, прощаясь.
Слова, сказанные Лазаревым, прозвучали по-доброму, хотя в ироническом взгляде маленьких глаз, выглядывающих из-под шапочек бровей, таилась еще и жалость. Будто хотелось Лазареву сказать ему: «Ох и наломаешь ты дров, мой молодой друг! Гляди не утони в наших морях!»
В полном безветрии стеной падал снег. Шофер наугад пытался огибать бесчисленные колдобины, но то и дело попадал в них и испуганно поглядывал на молчаливого подполковника, к которому еще не привык, не изучил ни характера, ни привычек.
Суров, казалось, не обращал внимания на рывки машины. Вдруг вспомнил, что не передал Лазареву Верину просьбу отгородить для нее под мастерскую половину веранды. «Успеется, — подумал он тут же. — Вера наверняка задержится у отца дней на десять, не меньше».
В лобовое стекло что-то сильно ударило. От неожиданности Суров вздрогнул, полностью забыв о Вериной просьбе. Шофер рванул руль влево, едва не съехав в кювет, где опрокинуться можно было запросто, но, спохватившись, резко затормозил.
Сурова швырнуло вперед с такой силой, что с головы слетела шапка-ушанка.
Оба одновременно выбрались из машины. На капоте, распластав крылья, лежала оглушенная сойка. Водитель взял ее, бережно положил себе на ладонь.
— Сослепу она, — словно оправдываясь, сказал он и поднес птицу к уху. — Дышит, товарищ подполковник.
— Хорошо.
Но водитель все повторял:
— Дышит, дышит. Ишь ты — как грохнулась, а дышит. Жива осталась пичуга. — Сойка неожиданно сорвалась с его ладони и улетела в чащу.
На том и кончилось маленькое дорожное происшествие. Выбрались на грейдер, поехали быстрее, без рывков и толчков. Суров перебирал в памяти выезды на заставы, первые встречи с офицерами штаба и границы. Была в этих встречах естественная замкнутость, которая обычно возникает между людьми при первом знакомстве. Но было и еще нечто: какая-то скрытая неприязнь по отношению к любым его начинаниям — будь то приказ выехать на границу, отданный им Евстигнееву, или распоряжение о переброске строительной бригады с «объекта» на заставу. Все его действия многие офицеры словно оценивали по раз и навсегда определенным Карповым меркам: так бы Карпов не поступил; в такой ситуации Карпов этого не заметил бы; здесь бы он не промолчал.
«В отряде у Карпова большой авторитет. Его стиль работы дает хорошие результаты: отряд отличный. Поэтому ко мне такое настороженное отношение. Не у всех, конечно, но у многих. Многие рассуждают примерно так: «Что ему — больше всех надо?» Любое противоречие стилю Карпова, каждый мой поступок, не совпадающий с возможным поведением Карпова, будут трактоваться людьми либо как самоуправство, либо как поведение выскочки, желающего во что бы то ни стало самоутвердиться. Им невдомек, что я всячески хочу помочь Карпову. Это моя святая обязанность. И поучиться у него хочу. К сожалению, не все это понимают. Разве что Тимофеев. Что же мне остается? Есть два пути: либо вести отряд так же, как вел его Карпов, закрывая глаза на то, на что закрывал он, либо поступать, сообразуясь со своими взглядами на те или иные вопросы. Но в этом случае малейший промах — а от них никто не застрахован — будет трактоваться как естественный плод моих усилий. Что же делать?..»
15
Семь дней Павел Андреевич наслаждался санаторным бездельем. На восьмой заскучал. Потянуло в отряд, на границу. Вот если бы самочувствие было получше, обязательно укатил бы, но, как назло, боль внизу живота справа не прекращалась. Правда, и это не остановило бы Павла Андреевича, но вот жене обязательно нужно было подлечиться.
Беспокойство за положение дел в отряде вынудило Павла Андреевича добиться разрешения позвонить туда.
Прошло с полминуты, прежде чем отозвался оперативный дежурный. Это молчание в трубке показалось Павлу Андреевичу непростительно долгим. Отругав как следует дежурного, выяснив обстановку и узнав, что Суров находится уже на второй, Павел Андреевич с трудом сдержал негодование.
— Что, интересно, он там забыл?
— Кто? — не понял дежурный.
Вовремя спохватившись, Павел Андреевич не очень дипломатично перевел разговор на начальника политического отдела.
— Тимофеев где, спрашиваю?
— Был у себя, товарищ полковник.
— Пригласите его к аппарату.
Теперь пришлось ждать по-настоящему долго — минут пять, не меньше, и, когда наконец Геннадий Михайлович, запыхавшись от быстрой ходьбы, взял трубку, Павел Андреевич не знал, что и подумать. Представлялось всякое и, разумеется, худшее, что могло произойти в его отсутствие.
— Слушаю вас, здравия желаю, — произнес Тимофеев. — Что, не отдыхается?
— Здравствуй, — буркнул Павел Андреевич. — Рад бы в рай, да душа болит. Не до отдыха. Как там у вас дела?
— Как положено.
— Это не ответ! Там все в порядке?
— Где?
— У Пестрака.
— Нормально.
— А чего Суров туда укатил? Дел у него, что ли, других нет? Ты ему еще раз от моего имени передай: нечего гастролировать. Я ему поручил разобраться с Мелешко. Он разобрался?
— Насколько мне известно — еще не полностью, — осторожно ответил Тимофеев после паузы.
— Так все же — для какой надобности он выехал к Пестраку? Ты ведь знаешь, почему я беспокоюсь.
Тимофеев конечно же знал, что на участке третьей заставы в довоенное время было немало попыток переброски службой абвера своей агентуры в Советский Союз. С недавних пор обнаружились некоторые свидетельства того, что к бывшей переправе проявляет интерес спецслужба одного государства.
— Не то, что вы думаете, — ответил Тимофеев.
— Перестань, Геннадий Михайлович, тень наводить. Почему он там?
— Вдвоем с Лазаревым они там. Форсируют ремонт. Батареи отопления до сих пор не задействованы.
— Так что — они сами батареи меняют?
— Зачем же. С «объекта» временно сняли строителей.
У Карпова от негодования сдавило горло.
— Ну-ну! Молодцы! Чем еще меня порадуете? Какие новостишки подбросите?
— Больше никаких. Да, Суров просил не давать ходу рапорту Духарева. Я его поддерживаю. Разумеется, мы без вашего согласия решения не примем, Павел Андреевич. Но я думаю, что вы не будете против.
Когда Карпов выходил из себя, ему нужно было каким-нибудь физическим действием снять с себя груз отрицательных эмоций: стукнуть кулаком по собственной коленке или сжать пальцы с такой силой, что ногти впивались в ладони. В последнее время он особенно чувствовал, что нервы у него стали сдавать. Чтобы не сорваться, он изо всей силы сжал трубку телефонного аппарата.
— Послушай, — сказал он тихим голосом. — Передай Сурову вот еще что: пусть прекратит самодеятельность. Он еще не начальник отряда, он меня замещает, меня. Пусть этого не забывает.
— Хорошо, Павел Андреевич, — отозвался со вздохом Тимофеев. — Передам.
На том разговор и закончился. Выйдя к ожидавшей его на воздухе жене, он уже принял решение немедленно возвращаться в отряд. «Помощнички! Таким доверься — по миру пустят. Не расхлебаешь потом. Оба — чужие, без году неделя в отряде…»
— Что случилось? — с тревогой спросила Анфиса Сергеевна, увидев разволновавшегося мужа.
Павел Андреевич подробно пересказал ей свой разговор с Тимофеевым, добавив, что ему следует немедленно возвращаться в отряд.
— Пойдем собираться, — сказал он и направился к парку.
— Темно уже. Через парк неприятно идти.
Анфиса Сергеевна была, конечно, против немедленного возвращения в отряд и, предлагая идти в санаторий по дальней дороге, рассчитывала переубедить мужа.
— Да ничего страшного, — сказал с усмешкой Павел Андреевич. — Я ведь как-никак пограничник.
Некоторое время шли молча. Наконец он решился:
— Почему ты против?
Анфиса Сергеевна искоса посмотрела на мужа:
— Случилось что-нибудь?
— Не хватало еще, чтобы что-то случилось!.. Они же — и Суров и Тимофеев, главное, конечно, Суров — подрывают мой авторитет. Я приказал одно — они делают другое. Сурову определенно на моих костях хочется сделать карьеру! Как же: начальник отряда — бездушный человек! Не то, что я. Солдаты мерзнут?! Какой ужас! Сей момент снять строителей! Хороший офицер уходит? Кошмар! Не пущать!
Стал накрапывать дождь. Анфиса Сергеевна остановилась, достала из сумки зонтик и, раскрывая его, как-то очень спокойно сказала:
— А может быть, прав не ты, а Суров?
— В чем прав?
— Не кричи, Паша. А то снова в милицию заберут. — Она улыбнулась.
Обычно напоминание об эпизоде семилетней давности возвращало Павлу Андреевичу душевное равновесие, он тоже начинал улыбаться, вспоминая порозовевшего от испуга молоденького милиционера, когда тот ошибочно задержал его вместо разыскиваемого уголовника, привел в отделение и выяснил, с кем на самом деле имеет дело. Сейчас же Павел Андреевич, перехватив у жены зонтик и взяв ее под руку, тихо, но с тою же горячностью повторил свой вопрос:
— В чем Суров прав? В чем? Говори!
— Люди в самом деле мерзнут. Суров прав. Подождет твой домик. Да и Духарев…
— О-ох, — вздохнул Павел Андреевич, — самое тяжелое, когда и ты перестаешь понимать меня. — И тоном, каким родители в двадцатый раз объясняют детям правила поведения за столом, стал говорить: — Во-первых, домик нужен не мне, а тем же солдатам, которые сейчас мерзнут, как ты изволила выразиться. Мысль о сооружении этого своеобразного профилактория мне первому пришла в голову, и я решил претворить ее в жизнь. Такой уж я человек, Фиса: мне во всем хочется быть первым. Не побранят меня и офицеры, если, к примеру, в выходной день порыбалят на Круглом, с семьей побудут, почитают, отоспятся. А то, что сейчас у Пестрака, как говорится, некоторый дискомфорт, так это же дело временное. И это все-таки солдаты, а не тепличные растения. Вспомни, с чего мы с тобой начинали. В полуподвальной клетухе с печным отоплением. Весь день горел свет, потому что без солнца.
— Когда это было? Четверть века назад.
— Забывать не стоит. Грех забывать прошлое. Нас на трудностях воспитывали.
— Но не следует создавать их искусственно.
Дождь усилился, но Павел Андреевич, казалось, не замечал его. Анфиса Сергеевна повернула к беседке, крыша которой блестела под одиноким фонарем.
— А что касается Духарева… — продолжал Павел Андреевич. — Не спорю, хороший офицер. Но история с перестрелкой — раз! Какой-то абстрактный долг поставил выше интересов дела, интересов отряда. А рапорт? Обиделся, что квартиру дали другому офицеру, тоже, заметь, нуждающемуся. Ударился в амбицию, швырнул рапорт. Ишь ты, какая дамская чувствительность! Итак, рапорт — два. Ну а я, ты знаешь, только до двух считаю.
Они стояли в беседке. Дождь стучал по ее жестяной крыше, и влага светящимися струйками стекала на землю. Мокрые ветви деревьев, чернеющие в глубине парка, чем-то напоминали блестящую гигантскую паутину, и несколько еще не облетевших листьев болтались на ветвях и казались их пленниками.
— Что молчишь? — строго спросил жену Павел Андреевич. — Разве я не прав?
Он до того был возбужден, что все еще держал зонтик над их головами.
— Прав, — быстро согласилась о ним Анфиса Сергеевна, — конечно, прав. Как каждый человек, оправдывающий свои не очень правильные действия. Как любой ошибающийся.
Карпов ахнул от удивления.
— Ну, хватила!
— Хороший поступок в оправдании не нуждается, Паша.
— По-ошла философия!
— Ты ведь сам заговорил о своей правоте. Значит, сам понимаешь, что не до конца прав.
— Что значит «не до конца», черт побери!
Обычно Павел Андреевич чувствовал себя в обществе жены хорошо. Ей одной доверял он свои заботы и тяготы, разумеется, кроме случаев, составляющих служебную тайну. Он с ней всегда делился и только дома отходил душой. Фиса понимала его как никто: знала, когда лучше промолчать, когда поддержать в сомнениях, а когда и пожурить. У нее был хороший практический ум, и в то же время она являлась для него мерилом совестливого отношения к самому себе и к подчиненным. Сейчас же ему показалось, что в ней открылось нечто новое — жестокость, что ли? Он не был уверен, что именно жестокость, но быстро дать название этому ее качеству не смог.
— Я неправильно сказала, — поправилась Анфиса Сергеевна. — Скажу так: твоя правота вступает в спор с другой правотой.
— Да я…
— Подожди, Паша, я тебя не перебивала, послушай и ты меня.
Он хмыкнул.
— Молчу. Слушаю.
— Ты говорил об интересах дела и об интересах отряда. Все правильно до тех пор, пока ты требуешь жертв от себя. Но как только ты приносишь в жертву благополучие других — в интересах того же дела! — поступаешь, нехорошо. Ты спросил у тех же солдат с третьей их согласия на этот, как ты выразился, временный дискомфорт?
— Еще чего!
— Мне кажется, именно их согласия тебе и не хватило в этой истории. Если б они знали, во имя чего им нужно мерзнуть, они бы сами согласились. Мы в свое время знали, во имя чего недоедаем и недосыпаем, и у нас с тобой осталась добрая память о том времени. Ведь так?
Карпов не смотрел на жену, глядел куда-то в пространство. Потом заметил, что до сих пор держит зонт над головой, стряхнул с него капли и закрыл. На вопрос жены так и не ответил.
— И с Духаревым ты поступил не по-товарищески, — продолжала Анфиса Сергеевна. — С ним не поговорил, сам попытался решить, почему он подал рапорт. А что если твое умозаключение ложное?
— Да что тут говорить! — опять не выдержав, возмутился Павел Андреевич. — Недоумку и то было ясно! Как я могу полагаться на офицера, способного от избытка чувств швыряться рапортами! Как, скажи? Он же подведет в любую минуту.
Анфиса Сергеевна усмехнулась:
— Ты же не слушаешь, что я тебе говорю. Суров правильно поступил, задержав рапорт. Вернешься — поговори с Духаревым. Ты хороший командир. Только в последние месяцы стал больно горяч. Непозволительно горяч. Как молодой бычок.
Сравнение с бычком рассмешило Карпова.
— В точку… Да, Фиса, твоя правда: ору иногда, груб бываю. Эмоции захлестывают.
— А сам жаловался на Духарева за избыток эмоций. — Она тоже рассмеялась, — Старайся сдерживаться. Это, Пашенька, — характер. И те, что давно с тобой служат, понимают, не обижаются. А ведь оно и впрямь лучше, когда себя в руках держишь.
— Понимаю. — Он пригладил ее тронутую поздней сединой челку. — Эх, Фиса! Нам бы с тобой еще лет сто!.. — Он вдруг умолк и замер.
Жена посмотрела ему в лицо и ужаснулась:
— Что с тобой?
Павел Андреевич вдруг почувствовал острую боль внизу живота. Мгновенную — будто ткнули шилом. Бросило в пот.
— Ничего ст-трашного, — еле проговорил он неповинующимся языком. — Просто в животе кольнуло.
— Сядем, дружочек. Сядем, Паша… Передохнешь — и потихоньку пойдем дальше. — Она взяла его под руку, повела к лавке, не сводя глаз с его побледневшего лица. — Больно?
— Да нет, — солгал он.
Анфиса Сергеевна промокнула носовым платком испарину на лице мужа, сняла с него шляпу. Не шли ему модное пальто и серая шляпа — под цвет пальто. В штатском он выглядел постаревшим, а сейчас и вовсе неважно — рыхлый человек с двойным подбородком и выступающим из расстегнутого пальто животом.
Огни подсветки Хрустальной струи плясали на лице Павла Андреевича красно-синими бликами, а Анфисе Сергеевне казалось, что от боли у мужа то и дело меняется цвет лица. Она волновалась, но старалась ничем не выдать своего состояния.
— Ну как, Паша?
— Почти хорошо.
Он хотел подняться, но она удержала его:
— Куда спешишь? Еще немного посидим.
Боль ушла, оставались лишь слабые ее отголоски.
— Не ко времени разыгрался аппендицит, — сам поставил себе диагноз Павел Андреевич. — Упаси бог! Ладно бы дома.
— Думаешь, он?!
— Конечно, будь он неладен! Первый приступ случился дома…
— Когда? Почему я ничего не знаю?
— Наверное, не шибко болезненный. Я и запамятовал, когда это было, — решил слукавить, чтобы не пугать жену.
— Ты все-таки скажи, когда это было? — требовала Анфиса Сергеевна.
— Кажется, в позапрошлом году. Да, тогда, Мы отдыхали в Разани, у твоих.
— Что-то не припомню такого случая.
— Забыла. Ладно, пошли, Фиса, уже поздно. И не переживай. Завтра покажусь врачу. Будет порадок.
Анфиса Сергеевна рассмеялась: его «Разань» и «порадок» у нее постоянно вызывали улыбку. Сейчас же ее смех был совсем неуместен.
Карпов притворился, будто не понимает причины этого смеха. «Нервы, — подумал он, — У Фисы тоже нервы ни к черту. Ведь она не железная, всему есть предел».
— Пошли, мать, — позвал он и поднялся. — Волноваться нам ни к чему — причин не вижу. Живы будем — не помрем.
— Отпустило совсем?
Он хохотнул:
— Опять за рыбу деньги. Ведь не враг же я себе. Пойдем, не то еще, чего доброго, двери закроют.
Анфиса Сергеевна подняла голову. Дождь кончился, лишь с крыши беседки да с деревьев еще капало.
— Ты чего это за сердце держишься, Фиса?
— Переволновалась. Еще погуляем, Паш, ладно? Только и свет в окошке — отпуск с тобой. Ждешь, ждешь целый год…
Боль отступила. Самую малость побаливало еще под ложечкой, как определил Павел Андреевич. Второй звонок прозвенел, думалось ему не без страха. После третьего, гляди, и не подняться. Ишь, как Фиса испугалась. Он с нежностью посмотрел на жену, шагавшую рядом с ним по мокрому асфальту. Столько лет рядом, и ни слова упрека. А что, собственно, она видела, Фиса? Границу в Туркмении, в Карелии, на Памире, на западе — ничего больше, если не считать коротких отпусков, когда оглянуться не успеешь — пора возвращаться на границу.
Прошли к знаменитому кисловодскому «пятачку» — небольшой площади, в дневное время, как правило, полной отдыхающих. Воробьиный щебет царил над людскими голосами, глуша их: воробьи со всего города слетались сюда, повисали на деревьях так густо, что казались сплошной массой.
Сейчас на «пятачке» было тихо и безлюдно. Из витрин магазинов на мокрый асфальт падал спокойный свет, неярко горели уличные фонари, иногда налетал легкий ветерок или же раздавался писк потревоженной птицы.
Павел Андреевич думал о том, что все в жизни повторяется, и они с Фисой когда-то вот так же шли здесь рядом, и так же шумел ветер в облетевших южных тополях; как и теперь, пахло тогда осенней мокрой землей, так же светились звезды в разрывах туч, и так же наполняло душу умиротворение.
«Что бы я делал без тебя, моя дорогая жена? Как я счастлив, что ты у меня есть!»
— Спасибо, — тихо сказал он.
Фиса в ответ чуть крепче сжала его руку — она поняла все.
16
После первых же восклицаний, после первых же слов приветствия начальник заставы пожаловался на придирчивость Ястребеня, на его излишне строгие требования, сверх уставных.
— Стрельбу завалили, — не выдержал Мелешко. — Всегда с оценкой «отлично», а нынче, при нем, еле на «хорька» потянули. Ну куда такое годится!
— «Хорошо» — прекрасная оценка, — стал успокаивать его Суров. — Большей беды не было бы у вас.
— Кому прекрасная, а мне не больно-то радостно: ведь столько лет держим переходящее Красное знамя! Застава-то ведь отличная.
Ястребень стоял здесь же и хмурился: ему явно было не по себе от жалобы начальника заставы — как учителю, впервые поставившему отличнику четверку.
— Разрешите идти? — спросил он, не поднимая глаз.
— Как хотите, Андрей Петрович. — Проводив капитана взглядом, Суров огорченно произнес: — Напрасно вы, Иван Васильевич, при нем об этом заговорили. Нетактично как-то получилось… Ладно, со стрельбой разберемся потом. Как вы-то? Пять лет — срок немалый.
— Это правда. Я что, Юрий Васильевич, живу, тружусь. Двадцать пять лет без привала. Застава, сами знаете, требует большого напряжения сил, здесь выкладываться надо. В общем, живу, не жалуюсь. В семье прибавка — двух внуков имею. — Улыбнулся, достал из тужурки фотографию — как будто специально держал для этого случая. — Орлы! Приедут на побывку — хата гудит. Ни минуты покоя. А без них скучно. Катя — Екатерина Егоровна моя — все вздыхает, тяжело ей здесь уже, да и работа стала не по плечу — она по-прежнему младшие классы в школе ведет. Да уж недолго осталось до пенсии и ей, и мне. Вы бы зашли как-нибудь.
— Зайду обязательно. — Сурову почему-то стало неудобно, что разговор принял такой личный характер, хотя в то же время он понимал, что иначе и быть не могло.
— А вы как, Юрий Васильевич? Как Мишка? Вырос небось, батьку догоняет? Я ж его, пацаненка, малюсеньким помню, под стол пешком ходил. Помните, как он в вольер к Джиму заполз? А Джим от страха в угол забился. Во смеху было! А мои чертенята вымахали в момент. Вчера вроде голопузиками были, и вдруг — на́ тебе — парни, кавалеры! Не узнаете.
— Разве они при мне родились?
Мелешко хлопнул себя ладонью по лбу!
— Заскок, Юрий Васильевич!.. Видать, старею.
Говорили о самом разном, вспоминали старых знакомых — большинство их разъехались: кто помоложе — в Среднюю Азию и на Дальний Восток, кто постарше — либо остались на месте, либо перевелись в другие части, либо ушли на отдых.
Больше говорил Мелешко, то сбиваясь по старой памяти на «ты», то величая Сурова по имени-отчеству или по воинскому званию.
— Не говори, Юрий Васильевич, бегут годы, из-под ног уходят. Вроде недавно был молодым, а не уследил, как дедом стал и седина посеребрила голову. А ты, слух прошел, пороху на Уссури понюхал! Отметину там получил? — Он показал пальцем на фиолетовый шрам, вертикально рассекший Сурову шею от правого уха вниз.
— Было.
— Как там на Дальнем? Рассказал бы.
Сурову тяжело было вспоминать прошлое: Дальний Восток ему и без того часто мерещился. К новому месту он привыкал с трудом.
— Сложно там. Двумя словами не обрисуешь, а в подробностях — сейчас времени нет. Как-нибудь соберемся — и расскажу. Между прочим, и здесь стало гораздо сложнее, — уже как бы отмечая лично для себя, добавил он. — Закурим, что ли? — Он вытащил сигарету из протянутой ему Иваном Васильевичем пачки «Мальборо». Дым показался ему удивительно приятным.
Мелешко тоже закурил.
— А Вера Константиновна по-прежнему пейзаж ловит? — улыбаясь, спросил он. — Как она-то? Все такая же молодая да красивая? Не то что моя Егоровна.
Суров не стал вникать в смысл сказанного.
— За Мишкой поехала. — И вдруг, улыбнувшись, добавил: — В меня пошел — длинный.
— Главное — был бы умный да здоровый, — после паузы как-то двусмысленно заметил Мелешко. Однако, почувствовав всю несуразность произнесенной фразы, стал сбивчиво рассказывать о своих трех сыновьях, живущих поблизости, в областном центре. О младшем, непутевом, Валерке, от которого здорово натерпелся, пока тот за ум взялся, говорил с горечью. Говорил длинно, с запинками, нервно потирая ладонью полулысую голову.
На всем протяжении разговора Сурову было неловко смотреть в глаза Ивану Васильевичу — ведь ему нужно было готовить материалы на его увольнение, подготовить к вести, которая, несомненно, потрясет его. Едучи на заставу, Суров решил вести дела отряда в «карповском русле». И сколько он себя ни уговаривал, что дело есть дело, что если Иван Васильевич с ним не справляется, то Карпов тысячу раз прав, решив его уволить из войск, что тут, мол, ничего не поделаешь! Служба! Но стоило им встретиться, как все доводы разума рухнули, осталось лишь чувство щемящей неловкости перед своим бывшим командиром.
«Хотя бы от этого мне нужно было уклониться, — мелькнуло у Сурова в голове. — Пусть бы этим занялся Карпов по возвращении из отпуска».
Спас дежурный по заставе, вошедший в канцелярию о очередным пограничным нарядом.
Мелешко надел шапку, встал и, выслушав доклад о том, что рядовые Зигматулин и Якименко прибыли за получением приказа на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик, спросил, здоровы ли, могут ли нести службу.
— Так точно! — дружно ответили рядовые.
Суров пристально оглядел трех здоровяков, высоких и статных. «Ну, прямо тебе гвардейцы. Наверное, специально подбирали для этой заставы».
Наряд вышел, и Суров второй раз за сегодняшний вечер поймал себя на том, что, сопоставляя две заставы — первую и третью, — их начальников, он отдает предпочтение заставе Пестрака.
Мелешко сразу уловил холодок отчуждения.
— На границу пойдете? — спросил, полуобернувшись к незашторенной схеме участка.
— Планируйте нас обоих. — Суров подошел к схеме. — Меня — на левый фланг, капитана Ястребеня — на правый. Проверим несение службы. Вместе с вами.
— Дежурю сегодня, товарищ подполковник. Капитан Алахвердиев на сборы уехал, прапорщик весь день при строителях, сейчас отдыхает.
— Разве строителей не забрали?
— Вчера утром. Какому-то дурню невтерпеж.
Суров серьезно, без улыбки, заметил:
— Тем дурнем был я.
Мелешко вспыхнул до самых ушей, не знал, как выйти из неловкого положения.
Суров испытывал похожее чувство — над ним продолжало довлеть их совместное прошлое. То, что связывало в течение долгого времени две семьи, невозможно было одним махом вырвать из сердца. Ну что, в самом деле, плохого совершил этот немолодой офицер в звании майора, за четверть века не поднявшийся на очередную ступень? Ему бы по возрасту давно отрядом командовать, да судьба распорядилась по-своему.
Неприятно было на душе у Сурова в эту минуту.
И снова положение спас дежурный, приведя очередной пограничный наряд за получением приказа на охрану границы.
Едва ушел этот наряд вместе с дежурным, не успела закрыться дверь канцелярии, как без стука вошла незнакомая женщина и еще с порога, смеясь, воскликнула:
— Юра!.. Ах ты боже мой!.. Юрочка!..
— Я, конечно. Здравствуйте, Екатерина Егоровна. Тоже рад видеть вас.
Суров с трудом узнал жену Ивана Васильевича, «мадам командиршу», как, неизвестно за какую провинность, Вера окрестила ее. Что сделали годы с Катей Мелешко! Куда исчез иконописный лик с огромными синими, как вода в Круглом, глазами? Лишь следы остались от былой красоты.
— А ты все такой же, — пропела Екатерина Егоровна. — Подтянутый, красивый. Не то, что мы…
— Ну что вы, Екатерина Егоровна!
— Полноте, Юра… И почему ты величаешь меня по имени-отчеству? Может быть, теперь так надо… — Она грустно улыбнулась. — Извините…
— Вы меня извините. — Суров подошел к ней, обнял и расцеловал в обе щеки. — Извините, Катя, что-то я не в своей тарелке. Видно, старею.
— Это мы стареем, Юра. Мы с Иваном. А ты, Юрочка, — можно мне тебя так называть? — И, не дождавшись кивка, продолжила, будто истосковавшись по собеседнику: — Ты еще молод, тебе жить да работать.
— Смотря что под этим подразумевать. Если годы, то не так уж и мало прожито, — ответил Суров серьезно.
— Нам бы твои годы. Уж ни за что на свете не повторила бы я свою жизнь. И ему бы не позволила, Ивану моему. — Она вздохнула. — Пролетели наши годочки, не догнать, не вернуть. Ты поездил, белый свет повидал. А мой прирос к одной заставе. Я не жалуюсь, нет. И знаешь, не корю, хотя, конечно, военный человек должен расти. Иначе он, извини меня, дурак и бездарь. А о моем Иване ни того, ни другого не скажешь. А сидит. На всю жизнь засел. Другое дело — я, учительница младших классов. С этой профессией не зазорно доработать до пенсии. А ведь мог бы Иван каких-то высот достигнуть. Мог бы! — воскликнула она с такой горечью, что Мелешко с беспокойством посмотрел на нее. — А попробуй спроси, почему засиделся, как девка в невестах, и ничего вразумительного не услышишь.
Мелешко поморщился, точно проглотил что-то кислое.
— Оставь этот разговор, Катерина. Какой смысл? Теперь уже выше не прыгну. И Юрию Васильевичу не очень-то интересно это выслушивать. Поздно сокрушаться. Поздно.
Екатерина Егоровна дослушала до конца.
— Будь добр, Иван, не перебивай. — Она обернулась к Сурову. — Тебе слушать не надоело, Юра?
Сурову не надоело ее слушать. Однако стало не по себе от этой запоздалой жалобы. Невольно возвратись мыслями к возложенной на него Карповым миссии, Суров не на шутку смутился — представил, как обидит человека, сделавшего ему в свое время столько добра.
— Поверь, не надоело, — сказал он, чтобы не обидеть Екатерину Егоровну. — Но теперь действительно смысла в таком разговоре нет. Иван Васильевич прав.
— Вот видишь! — Иван Васильевич даже обрадовался поддержке.
— Ивану — поздно, тебе — в самый раз. Ты же знаешь Ванину натуру: носом будет землю пахать, но застава окажется в передовых. Если человек не кривит душой, от работы и ответственности не отлынивает, люди всегда воздают ему по достоинству. Должны, во всяком случае, воздавать. И Иван ходил в передовых и знаменитых.
— Катя! — перебил ее Мелешко.
— Нет уж, милый, я долго молчала. Теперь скажу. Ходил, говорю, в знаменитых. Ему — почет и уважение, заставе — первейшее внимание. Сюда — лучших новобранцев, лучшую мебель. И начальство в первую очередь привозили сюда. Да что я рассказываю? Сам прекрасно все знаешь. Сам небось недобрым словом Ваню поминал, если, случалось, провинившегося у него солдата перебрасывали к тебе перевоспитывать. Сколько приходилось слышать в глаза и за глаза: «Мелешко придворной заставой командует. Как вареник в масле катается». А «вареник», — она посмотрела на мужа, — по пять часов в сутки спал, на мумию смахивал. Можешь хмуриться, Ваня, но Юре я все выложу. Всю правду.
— Как будто он не знает. Оставь, Катя!
Как ни протестовал Мелешко, Екатерина Егоровна стала рассказывать, как, спохватившись, муж сначала осторожно, а затем уже напрямую стал говорить Карпову, что затея со строительством домика — ненужное дело. Даже больше того — вредное. Да и не только это говорил.
Мелешко разволновался и не знал, как остановить жену.
— Катя, перестань! Прошу тебя! В конце концов это не твое дело!
— Что значит — не мое?! Мое! И его, — она показала рукой на Сурова. — Ты разбирайся, Юра. Разве это правильно, если по справедливости? Кому-то захотелось прослыть новатором, а Мелешко добывай стройматериалы, рабочих, Мелешко срывай плановые занятия, потому что кому-то хочется поспеть к некой торжественной дате. А в результате к Мелешко же претензии. Извини, конечно, что вмешиваюсь не в свои дела, меня они будто бы действительно не касаются, и в самом деле я Карпову не указ. Но Ваня тебе, поверь, слова не скажет, постесняется. Ты посмотри, на кого он стал похож. Теперь его делают козлом отпущения. Не лучше ли уж честно сказать: «Пришло твое время, майор Мелешко». И мы уйдем. — Она украдкой вытерла слезы. — Что с тобой, Юра? — вдруг с тревогой спросила она. — Лица на тебе нет.
— Устал.
— Конечно, устал. Хочешь кофейку? Пойдем к нам.
Отказаться было неудобно. И он пошел, ожидая продолжения этого мучительного разговора. Мелешко остался в канцелярии, сказав, что у него неотложные дела, тоже, видно, боялся дальнейших откровений жены.
Но оба они ошиблись: Екатерина Егоровна больше ли слова не сказала о службе мужа.
В доме все было точно так же, как и десять лет назад. Только прибавилось фотографий на стенах — невесток и внуков.
В какой-то момент время сместилось для Сурова ровно на десять с лишним, почти одиннадцать лет: он с Верой и двухгодовалым сыном был приглашен к Мелешко на ужин, и Екатерина Егоровна выставила на стол приобретенный в этот день в Военторге фарфоровый чайный сервиз, очень красивый — синий с позолотой, — а ребенок, предоставленный буквально на две-три минуты самому себе, потянул скатерть, и от сервиза осталась целой одна-единственная чашка.
— Пей, Юра, — Екатерина Егоровна поставила перед Суровым ту самую уцелевшую чашку и приятно улыбнулась. — Помнишь?
Он тоже в ответ улыбнулся.
— Еще бы!
Екатерина Егоровна села напротив и стала плести из бахромы скатерти косички. Потом безо всякой нужды протерла чистую пепельницу.
Суров решил: сейчас заведет разговор о Вере — Екатерина Егоровна издавна не любила ее, когда еще жили на заставе под одной крышей. Разговор о Вере был бы ему сейчас неприятен, и он решил, что не станет поддерживать его.
— Вера как, преуспевает? — тихо спросила она, с трудом произнеся последнее слово.
— В каком смысле?
Екатерина Егоровна быстро нашлась:
— В искусстве, конечно. До сих пор помню ее «Рябиновый пир». Прекрасная вещь. Хотелось бы посмотреть что-нибудь новое.
— Приезжайте. Вере есть что показать. — Суров понял, что таким обходным маневром Екатерина Егоровна хотела узнать только одно: живут ли они вместе.
— Рада за нее. И за тебя. Все-таки нашли общий язык? — Суров в ответ только плечами пожал. — Думаешь небось, вот дотошная баба, до всего-то ей дело, — скупо улыбнувшись, проговорила Екатерина Егоровна. — В личную жизнь нос сунула. А я и правду рада, что жизнь у вас сложилась. Тогда, до твоего отъезда на Дальний Восток, все боялась — женишься на Люде Шиманской.
Он покраснел.
— Да что вы, Катя! Что придумали!
— Любила она тебя. И до сих пор любит. Позови, шевельни только пальцем — побежит за тобой на край света. Хоть и замужем. Сама мне говорила. Но я-то в самом деле рада, что у вас с Верой все образовалось. У тебя высокий пост, будто на возвышенности стоишь, у всех на виду, и ты не имеешь права дать хоть какой-то повод для ненужных разговоров. Надо держаться. Даже если для этого потребуется сжать зубы. На границе по-другому просто невозможно.
— С Верой у меня все хорошо, — сказал Суров, скорее убеждая в том себя, чем Екатерину Егоровну.
— Что ж, я искренне рада за вас обоих, Юрочка. Нет ничего хуже семейных разногласий. Недавно по просьбе Тимофеева я ездила на третью, жену начальника урезонивать. Дурью мучается молодичка. От безделья изводит и себя и его — ревнует безо всякого повода. Детей нет — вот и мается. Говорю ей: «Таких мужей, как твой, матери родят раз в сто лет. А ты его поедом ешь. Иди работать, иначе добром это не кончится». И что ты думаешь? «Понимаю, — говорит, — а поделать с собой ничего не могу». Работать ей в самом деле негде. Ближайший поселок, где есть работа — и та не по специальности, — за четырнадцать километров. Пешком не находишься, а на машину лимит. Так что подумай.
17
В пять утра Мелешко разбудил Сурова — условились ехать на Круглое. Юрий Васильевич, как случалось по команде «В ружье!», быстро оделся, плеснул в лицо холодной воды, снял с вешалки шинель, взял из-под подушки ремень с пистолетом.
— Перед дорогой чаю выпьем? — Майор пригласил Сурова в канцелярию.
На приставном столике стояли чашки и дымящийся парком чайник. Пахло ароматным, крепко заваренным чаем. От настольной лампы под зеленым стеклянным абажуром мягко лился свет.
Суров внимательно оглядел комнату и вдруг представил прежнюю канцелярию с занавесками из дешевого ситчика, солдатской узенькой койкой под вытертым одеялом, на которую, бывало, приляжешь на полчасика в промежутке между выпуском пограничных нарядов и провалишься в бездну. Как наяву предстало тогдашнее монашеское убранство: три однотумбовых стола, поставленных впритык один к одному, шкаф, доверху забитый уставами, разной литературой, акварельными красками и красной материей для лозунгов — чего только не было в том невзрачном с виду шкафу! — вешалка, на которой постоянно висели плащи и куртки и обязательно чья-нибудь давно не надеванная шинель с потускневшими желтоватыми пуговицами. Все было пропитано запахом табака, неистребимо, до горечи. Работалось дружно и хорошо, тон задавал неугомонный Мелешко, которому, казалось, не будет износа.
Теплая волна ударила Сурову в самое сердце. Он резко отставил недопитую чашку, расплескав чай на полированную поверхность стола.
— Ну все?
Иван Васильевич с недоумением посмотрел на Сурова — тот не сделал и двух глотков.
Рассекая тьму, «уазик» несся по дозорной дороге, то ныряя в ложбинки, то подскакивая на пригорках. Яркий свет фар стегал темноту.
Мелешко неотрывно глядел в сторону освещенной боковым фонарем контрольно-следовой полосы. Ровная и ухоженная, как огород у хорошей хозяйки, поверхность с узкими бесконечными бороздами, на которых легко читалась скрытая от неопытных глаз ночная жизнь границы. Следы пробежавшего зайца, замысловатая сорочья клинопись, ровная, как по линейке, цепочка вмятин, оставленная лисой, — все это без труда схватывалось глазом на ходу, под урчание мотора, фиксировалось в зрительной памяти и трансформировалось в ощущение: «На границе порядок».
Порядок ощущался во всем. Хозяйская рука чувствовалась и в обкошенных тропах, исправных мостках, в подтянутости людей и многих других внешних деталях воинского порядка и пограничного быта.
Скуластый, с мешочками под глазами, Мелешко сидел к Сурову вполоборота и внимательно осматривал полосу.
Несколько раз навстречу поднимались наряды, и Мелешко возвращал их на прежнее место взмахом руки, не позволяя им себя обнаруживать.
Машина сбежала с пригорка в поросший можжевельником и сивцом ложок. В свете фар можжевельник казался неестественно зеленым, ярким. Пучки света пронизали его, выхватив очередной пригорок с редколесьем.
— Стой, стой!.. — крикнул вдруг Мелешко.
Стремительно пронеслось и скрылось в подлеске темное чудище, с хрустом и треском ломая валежник. Послышалось хриплое рохканье, и, прежде чем начальник заставы сказал, Суров, соскочив вслед за ним на дорогу, догадался сам: кабан.
— Секач, холера ему! — выругался Мелешко. — Опять боронить, чтоб ты провалился!.. Сладу с ними никакого нет. А ну, посвети, — приказал шоферу и побежал вниз, к насыпной контрольной полосе над ручьем.
Справа и слева секач испортил полосу на многие метры, изрыл ее, раскатал грузным телом. Мелешко ругался вполголоса. Стоял, тяжело дыша, запыхавшись после нескольких метров пробежки, и не досада, не гнев — а почти отчаяние застыло на его лице, влажном от выступившей испарины.
— Каждую ночь паскудит, турок бестолковый! Ну, не я буду… — погрозил кулаком в темноту. — Поплатишься у меня…
Отослав машину на стык с соседней заставой, дальше пошли пешком. За пригорком дорога пошла под уклон, Мелешко время от времени посвечивал фонарем на контрольку. Дважды из темноты раздавалось:
— Стой, кто идет!.. Пропуск?
Следовал отзыв, и дальше совершалось то, чего требовал строгий ритуал проверки.
Снова шли в темноте. Вокруг шумел лес, но этот монотонный, несколько тревожный шум еще больше подчеркивал тишину. Влажный ветер принес терпкий, напитанный рыбой и водорослями запах озерной воды — до Круглого оставалось пять километров, до стыка со следующей заставой — еще полтора.
Теперь Суров шагал впереди, узнавая и не узнавая знакомый путь по левому флангу. Дело в том, что за прошедшие годы дозорку улучшили, местами спрямили, вырубив кое-где лес, убрали на вырубках пни, и теперь на их месте высились молодые стройные сосенки.
Суров шел, слыша за спиной тяжелое дыхание Ивана Васильевича, старался, но не мог приноровиться к его мелким шагам. Невольно подумал: случись непредвиденное, майору не подчинить себе обстановку, тяжело ему придется, а то и вовсе не под силу будет руководить скоротечным поиском, где требуется выложиться полностью: минуты решают исход.
Наступал хлипкий рассвет. Над озером плыли клочья тумана, а в верхушках деревьев, защитной стеной обступивших Круглое, метался резкий северный ветер, он срывал желтые листья и швырял их в воду. Причаленная к берегу плоскодонка покачивалась на волнах. Другая, перевернутая кверху черным просмоленным днищем, лежала на трех бревнах неподалеку от дома.
Суров не ощутил в себе былого волнения, как это всегда случалось с ним раньше, когда он приходил сюда передохнуть, чтобы потом идти до стыка с соседом.
— Уютное местечко, — проговорил он, поднявшись на взгорок, с которого хорошо виднелся бескрайний лес. В нем тонули застава, тригонометрический пункт и четыре наблюдательные вышки. Нет, не ощутил в себе прежнего подъема подполковник Суров. — Хорошо здесь, — сказал вслух, оглянувшись на несколько поотставшего начальника заставы.
— Кому хорошо, а кому… — Мелешко прибавил шагу. — До стыка?
Суров ответил не сразу. Он продолжал смотреть на лес, расцвеченный угасающей желтизной, на тесовый пятистенок, возведенный на месте старого полуразвалившегося домика.
— Дальше не пойдем. — Суров снял шапку и ею же вытер со лба испарину. — Покурим — и восвояси.
— Тогда прошу в хату.
— Пошли.
Рубленый дом под не успевшей потемнеть дранкой прятался за обратным скатом высотки, в подлеске, и чуть повыше берегов торчал лишь конек, увенчанный по фронтону бронзовым, вертящимся на ветру петушком. Обыкновенный деревенский дом на кирпичном фундаменте, проконопаченный между бревен сухим мхом, без резных украшений, снова вошедших в моду. Прежний охотничий домик был куда краше.
Внутреннее убранство превосходило внешний вид: в двух комнатах стояло по три деревянные кровати с шелковыми одеялами и пуховыми подушками. Между ними — полированные тумбочки, прикроватные коврики, у свободной стены — телевизор и радиола.
Мелешко зажег верхний свет. При всей скромности интерьера было очень уютно.
Прошли на кухню. Мелешко и здесь зажег свет. Сервант, шкафчик для посуды, кухонный стол, газовая плита с баллоном — все завезли сюда рачительные хозяева.
— Неплохо, — заметил Суров и присел к столу. — Совсем неплохо. — Он похлопал ладонью по пластиковой столешнице. — Вам нравится, Иван Васильевич?
— Да мне все это ни к чему, товарищ подполковник. Будь моя воля и власть, я бы его в момент снес, чтобы и духу не было. И мне было бы спокойнее, и для службы одна только польза. Не знаю, как Пестраку в глаза посмотреть. Он же такой трудяга. А я перед ним вроде как захребетник. Так вроде получается? Он лес для моста заготовил, а Мелешко на чужой каравай рот разинул: бревнышко к бревнышку привезли, сложили аккуратненько. Не Мелешко, а злодей какой-то. Пестраку по милости майора надо все начинать сначала — валить лес, пилить, ошкуривать, а если же на первой опять нехватка, придется тому же Пестраку снова делиться. — Мелешко говорил торопливо, словно боялся, что собеседнику надоест его слушать.
Сурова нисколько не удивило состояние майора — к тому шло, и он, хорошо зная характер Ивана Васильевича, был готов к подобной развязке. Мелешко же, попросив папиросу и неумело раскурив ее, с тою же поспешностью продолжил:
— На Мелешко все валить можно, сдюжит. Шкура-то у него дубленая. По ней чем больше лупишь, тем она прочнее.
— Не надо, Иван Васильевич. Вам и комендантом участка предлагали стать, и старшим офицером подготовки, и еще кем-то, а вы каждый раз наотрез отказывались. Нас здесь двое, и незачем друг перед другом что-то изображать.
— Не понял вас.
— Вам хотелось оставаться на заставе, вашу просьбу учли. Вам нравится, командование согласно — и слава богу, служите. — Суров смахнул со щеки спикировавшего с потолка паучка.
Мелешко терзал пуговицу плаща, глядел куда-то в сторону.
— А я-то, дурень, так ждал вас! Думал, приедет Юрий Васильевич, посоветуюсь, потому что меня самого многое волнует, вот тут сидит. — Он потыкал пальцем в кадык. — А на поверку я же и виноват оказался. Что ж, ладно, пусть будет так.
— Никто вас ни в чем не винит.
— Мне прояснять не надо. Давайте будем откровенны, товарищ подполковник: вы же с первых минут приезда на заставу осудили и добротную мебель, подаренную шефами, и карасей в сметане, и спальни личного состава… приближенные, так сказать, к домашним условиям. Правда, мое мнение с вашим расходится. Сейчас не военные годы, и нечего создавать искусственные трудности. По мне так: хорошо накормленный солдат лучше службу несет. Пока я при таком мнении остаюсь. А вот дом отдыха, строящийся на моем участке, осуждаю откровенно. И думаю: зачем и кому нужно, чтобы на первой был такой блеск?
— Вы меня спрашиваете?
— Себя в первую очередь. Вы, наверное, забыли, а я до сих пор помню, как однажды на собрании вы Голову сказали: «В армии должны быть одна справедливость и один порядок, одинаковые для всех». Мне эти ваши слова ох как пришлись по сердцу! Тогда еще покойный генерал Михеев приезжал. Помните?
Суров помнил эти слова и до сих пор считал их верными. Помнил и Мелешко. Но другого. Сейчас же хотелось честно, без всяких экивоков и скидок на взаимные симпатии спросить: «А собственно говоря, дорогой майор, о чем вы со мною хотели посоветоваться? Надо ли было ждать моего приезда? У вас ведь есть и командирская совесть, и партийная принципиальность. Разве они только сейчас пробудились? Не верю. Вероятно, вас устраивают и караси в сметане, и собственные ранет и пепин-шафран, и вся эта «приближенная к домашним условиям» роскошь. Вот и сидишь четверть века на месте, обомшел. А совесть-то потихонечку гложет…»
Мелешко торопливо погасил никак не желающую куриться чересчур плотно набитую папиросу.
— Извините, еще папироску испорчу! — Прикурил, закашлялся. Успокоившись, сказал напрямик: — Мне ваши мысли понятны, Юрий Васильевич. Нехорошо вы обо мне подумали: «Такой-сякой, немытый майор, непричесанный, жалостливо говоришь, а зачем? Для какой такой цели затеял нудный разговор?» Ведь скучно вам, правда?
— Нет, Иван Васильевич. Не скучно. Грустно.
Слова, сказанные Суровым, прозвучали суховато и резко, и он не удивился, как и не почувствовал угрызений совести, когда Мелешко обратил к нему изумленный взгляд, в котором сквозила еще и обида.
Мелешко снова глотнул табачного дыма, затянувшись всерьез — видно, напомнила о себе давнишняя привычка к табаку, — и стал мерить кухоньку короткими шажками.
— Вот и получается: виноватых, кроме Мелешко, нет. Мелешко нужен солдатский дом отдыха, рубленая баня до зарезу нужна. Вот и обирает он своих товарищей, такой-сякой, бессовестный, асфальтированную дорогу тянет от областного центра до Круглого. Все он — Мелешко Иван Васильевич.
Суров вздохнул.
— Иван Васильевич, дорогой, вы все об одном и том же говорите. Я все понял, честное слово. Но разве в этом дело? Разве только это единственная причина… — Суров похлопал рукой по стене домика, — того, что отличная застава сдает позиции? А? Только честно.
Мелешко смотрел в окно. Ветер разгулялся вовсю, по озеру гнало волну и било о берег взятую на цепь плоскодонку.
— Ух ты черт! — ругнулся Мелешко. — Изуродует лодку. — Сказал и мигом выскочил на улицу.
Суров наблюдал, как, натужась, Иван Васильевич в два рывка выволок посудину на берег, попытался перевернуть ее кверху днищем, да сил не хватило.
«Да шут с тобой, — подумал Мелешко о лодке. — Не до тебя сейчас».
Обратно ехали на машине.
Мелешко, полулежа на заднем сиденье и нахлобучив на глаза шапку, не то дремал, склонив голову на плечо, не то думал.
Суров смотрел по сторонам: тот же вековой дремучий сосняк стоял плотной стеной по обе стороны дозорной дороги и те же извечные замшелые валуны, как исполинские звери на отдыхе, покоились на прежних местах.
Все было как прежде, но воспринималось по-новому, не с обостренным интересом молодости, а как бы с притушенными эмоциями, и Суров сам удивлялся тому, что в его сознании и зрительной памяти окружающее воспринималось в одном измерении — граница.
При дневном свете она выглядела еще более ухоженной, чем это казалось на рассвете. Во всем чувствовалась хозяйская рука командира. Когда проезжали через ложок, где ночью нашкодил секач, увидели, что на полосе и следа не осталось — поврежденный участок уже заборонили.
В то же время от «исповеди» Мелешко на душе у Сурова остался нехороший осадок.
Мелешко, всхрапнув, вздрогнул в испуге, завертел головой.
— Маленько вздремнул, — произнес виновато. — Не высыпаюсь, тыща дел — то да се, а сутки — двадцать четыре часа.
Суров нахмурился: подумал, опять начнет жаловаться, виноватых искать. Упреждая, полуобернулся:
— Мы у вас поработаем еще сутки, двое. Одним словом, сколько понадобится.
— Ясно.
— Еще раз перестреляем, проверим физическую. В общем, все посмотрим.
— Вот за перестрелку — спасибо! Осеннюю инспекторскую на отлично сдали, — оживился Мелешко. — Переходящее знамя у нас осталось. Отдавать не собираемся. — Он зевнул во весь рот и извинился.
— Не стоит благодарности. — Суров имел в виду перестрелку. И невольно подумал, что Павлу Андреевичу подобная инициатива вряд ли понравится — не за тем посылал на первую, чтобы выручать Мелешко.
18
Павел Андреевич возвращался в санаторий после визита к известному хирургу. Он отправился к нему на прием по настоянию Анфисы Сергеевны. Возвращался ни веселый, ни грустный.
— Аппендицит. Придется удалить. И безотлагательно, — заключил хирург таким тоном, словно объявил не подлежащий обжалованию приговор. — Третьего приступа ждать не советую. Поверьте моему опыту. Удаляйте, и как можно быстрее.
— Прямо здесь, в Кисловодске?
— Конечно. Прооперируетесь — и, как говорится, с плеч долой. Семь больничных дней, максимум десять. Путевку продлят. — Хирург говорил короткими фразами, как бы отрезая возможность оттяжки. Прощаясь, посоветовал показаться хорошему кардиологу, столь же откровенно сказав, что сердце у пациента явно уставшее.
«Фису ошарашу, — думал дорогой. — Как-то нужно ее подготовить. А что сказать? Как ни крути, от правды не уйдешь».
Анфиса Сергеевна была в номере не одна. Она не успела и слова сказать, как Карпов мимо нее бросился к вскочившему со стула нежданному гостю.
— Гаврюш, черт! Каким ветром?
— Попутным, Паша. Здравствуй, орел. Все летаешь?
— Подлётываю.
— Ну, ну…
Расцеловались, по-мужски похлопали друг друга по плечам, отступили на шаг и обнялись, оба чем-то похожие — вероятно, преждевременной грузностью.
— Как ты, Гаврюш?.. Что новенького?
— Да вроде бы все нормально.
Никаких волнующих новостей полковник Трощенко не привез — служба идет без рывков, без особых происшествий. Было одно небольшое, но все обошлось. Теперь все нормально.
В штабе округа, где Гавриил Прокофьевич Трощенко служил после окончания военной академии, последовательно занимая все должности в отделе боевой подготовки и дослужившись до начальника, жизнь складывалась по-военному строго. Трощенко был убежден, что отдых, как и служба, должен соблюдаться неукоснительно — на то он и существует.
Чувствовал Павел Андреевич — не договаривает Трощенко, юлит. Да разве обведешь вокруг пальца старого друга.
— Ишь наловчился мозги пудрить. Не финти, старик. Что там в моем хозяйстве стряслось?
— Можно подумать, что ты год как из дому.
— Гавриил!..
— Лично у меня — все нормально. У тебя, к примеру, обстановка на правом фланге…
Павел Андреевич ощутил под ложечкой неприятный толчок.
— У Пестрака?!
— К примеру сказано, обстановка на правом фланге необычная создалась, а я поворачиваюсь на левый бок и продолжаю спать. Семь часов отдай — и никаких гвоздей. — Трощенко подмигнул, от души захохотал. — И здесь живешь той обстановкой. Мечешься. Козьма Прутков таким, как ты, неугомонным оставил в наследство мудрое изречение. Так что зря рук не растопыривый, всего не охватишь.
— Иди ты знаешь куда!..
— Догадываюсь. Токмо уходить погожу. Не к спеху. Тем более что путевка с завтрашнего дня, а в гостиничном номере одному скучно. Надеюсь, Сергеевна не против нашей с тобой дружеской беседы. Хоть оно, правду сказать, стоя вроде бы ни к чему. С твоего разрешения сяду. — Он плюхнулся на просевший под ним диван, хмыкнул в усы, спросил с деланным интересом! — Так что за хворь у тебя?
— Фиса уже успела назвонить?
— Нет. «Маяк» передавал в девять ноль-ноль. Дважды повторил: так и так, мол, захворал товарищ Карпов, отправился к профессору на прием…
Павел Андреевич рассмеялся:
— Балабон!.. До седых волос дожил, а без подначки не можешь.
— Так что профессор наколдовал? Диагноз какой поставил?
Павел Андреевич искоса посмотрел на жену, хлопотавшую подле небольшого стола в глубине комнаты, и у него, как и всегда, когда у нее темнело лицо и дрожали от волнения губы, защемило сердце.
— Да сущая чепуха, — ответил как можно беспечнее. — Аппендицит, лихо ему, разыгрался. Нашел где! Придется под ножик. Может, завтра и отправлюсь в больницу.
— Завтра? — переспросила Анфиса Сергеевна и обернулась к мужу. — Что за спешка?
— Два приступа… Не ждать же третьего… Да ты зря волнуешься. Недельку отлежу. — Он подмигнул Гавриилу Прокофьевичу, прося у него поддержки.
— И того меньше, — подхватил Трощенко. — Аппендицит — семечки: тоже мне операция!.. — И стал в этом духе распространяться.
— Да хватит обо мне, — прервал его Павел Андреевич. — Давай сменим пластинку. Мне, к примеру, интересно узнать, что там в моем отряде. Рассказал бы, ты ведь в курсе.
— Больные любят поговорить о болезнях, — ответил Трощенко. — Болен я, Паша. Тяжело. Неизлечимо. Название болезни сразу и не выговоришь. — Он достал из кармана бумажку, приблизил к глазам: — Ми… ми…
— Не томи душу! — воскликнул Павел Андреевич. — Дай разберу. У тебя с перепугу буквы пляшут.
— Моя болезнь — я и прочитаю. — Трощенко рассмеялся, не выдержав серьезного тона. — Мигрень у меня, Паша. Мигрень. Есть охота, а работать лень. Потому как нахожусь в очередном отпуске для поправки пошатнувшегося здоровья.
Павел Андреевич поднял руку как бы для того, чтобы дать приятелю затрещину. Погрозил кулаком:
— Дал бы я тебе! Нашел тоже время для шуточек.
— Когда же пошутить, как не в отпуске? В другое время просто некогда. Про еду — это я так, шутки ради, Павел. В санатории, знаю, кормят на убой. И зачем, спрашивается? Мы что — из голодного края прибыли? Нам с тобой не мешало бы попоститься, оба жирком обрастаем. Годы, Павел, берут свое. Как ни сопротивляйся. — И вдруг безо всякой причины расхохотался.
— Чего ты? — удивился Павел Андреевич.
— Да вспомнил твоего начальника штаба. — Трощенко опять хохотнул. — Ну и экземпляр, доложу тебе! Всяких видывал, а такого…
— Ну вот, так я и знал! Что он натворил?
— Уж обязательно «натворил»? Все тебе самое плохое мерещится. Успокойся. Не спеши с предположениями. Платонова, моего зама, помнишь?
Павел Андреевич сгорал от нетерпения — хотелось поскорее узнать, что там в его отсутствие произошло в отряде.
— При чем здесь Платонов?
— Ты слушай, слушай. Послал его к Сурову проверить учебный пункт. Приехал, представился, проинформировал о целях командировки. Словом, начал работать по своему собственному плану. А тут случись на второй обстановка….
— У Синилова?
— Ну-ну!.. Суров с места в карьер — туда, обосновался с командным пунктом на заставе, ближе к месту происшествия. Платонову — ни гу-гу, молчок. Платонов — на дыбы. Как-никак представитель округа. А спеси, знаешь, у него на троих. Выскочил вмиг на вторую. И там — коса на камень.
Трощенко говорил слишком длинно, и Павла Андреевича это нервировало.
— Ну к чему эти подробности!.. Скажи лучше, чем поиск окончился.
— Во-во, ты весь тут — скорей, быстрей, не то самолет улетит. А что бы послушать. Привык с подчиненными к командирскому тону.
— К военной краткости.
— А я обстоятельность уважаю. Чай, мы на отдыхе как-никак. Наберись терпения. Если своего не хватает — одолжу.
— Садист ты, Гаврюша, самый настоящий.
— А ты торопыга, если на то пошло. У Сурова с Платоновым произошел конфликт. Платонов настаивает на вмешательстве Военного совета. Официальный рапорт подал. Ясно?
— Шут с ним, с рапортом. Нарушителей задержали? Меня первым делом эта сторона дела интересует. А что повздорили, так с кем не случается.
Трощенко начал раскуривать сигарету. Глубоко затянулся, выдохнул дым.
— Всему свой черед, — сказал, еще раз вдохнув и выдохнув клуб сизого дыма.
Он по-другому не мог — таким Павел Андреевич знал его с давних пор, в этом смысле он нисколько не изменился. Павел Андреевич был почти уверен, что и на этот раз он приберег напоследок главную новость и, как бы между прочим, выложит ее как некую пустяковину, не заслуживающую внимания.
— Тебя слушать — время понапрасну терять, — не удержался Павел Андреевич и внимательно посмотрел на жену, которая прислушивалась к их разговору.
— Вольному воля. — Трощенко стал оглядывать комнату. С деланной завистью заметил, сопроводив слова вздохом: — Хорошо устроился, Паша: мягкая мебель, дубовые панели — роскошь! В таких апартаментах месячишка два отдохнуть бы, глядишь, и спокойствия наберешься, и выдержки, и здоровья. — Незаметно для Карпова он подмигнул Анфисе Сергеевне, но, наткнувшись на ее неодобряющий взгляд, сразу стал серьезным: — ЧП у тебя не случилось. Поиск Суров провел грамотно, малыми силами, нарушители задержаны. Да какие нарушители!.. Самый строгий инспектор не придерется… Даже ты.
— Хватил!.. Это же придираться к занятому серьезным делом человеку? Поиск требует внимания и сосредоточенности. Тары-бары разводить некогда. Особенно в напряженной обстановке. Не на меня твой Платонов нарвался. Я бы его так шуганул. А ты говоришь — рапорт написал. Пусть пишет. Тем, кто над нами, важен результат. А что повздорили — ничего страшного, на мой взгляд, нет. Под горячую руку лучше не лезть.
— Однако грубить все равно не следует. Я верно говорю, Анфиса?
Вся внимание, Анфиса Сергеевна сидела чуть поодаль, на диване. Она явно волновалась и время от времени без всякой нужды поправляла приколотую к вороту розовой блузки янтарную брошь.
— О Сурове я слышала только хорошее, — ответила она уклончиво, — Паша прав: зачем лезть под горячую руку?
Трощенко рассмеялся:
— Недаром говорят: «Муж и жена — одна сатана». Как это верно. Может быть, Платонов искал свое «я»? В округе он у нас…
— Вот там пусть и ищет себя, — не дав ему договорить, отрезал Павел Андреевич. — Думаю, до обсуждения на Военном совете дело не дойдет. Умные люди и без этого разберутся.
— В отпуск ушел.
— Кто? Платонов?
— Да нет, генерал.
— Тем более. И вообще, хватит о Платонове. Надоел он мне. Ты лучше скажи о нарушителях. Это куда интереснее.
Трощенко в ответ только пожал плечами. Видимо, никаких подробностей он не знал.
Павел Андреевич почти безошибочно угадал, что, верный себе, Гавриил Прокофьевич главное еще попридержит, а сейчас переключится на другую тему.
— Так на чем мы остановились? — спросил ни к кому не обращаясь. — Ну да… Приехал, значит, Платонов на вторую в самый разгар. Нарушители на подходе, в блокированном районе. Суров аккурат сжимает кольцо, каждый шаг — на карту. Платонов требует доложить ему обстановку. Суров ткнул пальцем: читай, мол, карту, там все отражено. Ему бы для проформы доложить. Так нет — слова не говоря, свернул карту, забрал штабных и был таков. Оставил Платонова на заставе не то в роли дежурного, не то…
Павел Андреевич вскочил на ноги.
— Совесть у тебя есть?
— При мне. Кончаю докладывать, товарищ Карпов. В подробности о задержанных не посвящен. Мне знать секреты подобного рода по штату не полагается. Известно лишь, что один был вооружен, оказал сопротивление вышедшему на него бывшему старшине заставы Холоду. Сунулся старый — и получил пулю в ногу. Ранен неопасно, а все же ранен. Вот и все, что мне известно. — Трощенко поднялся, поправил сбившийся на сторону галстук и продолжил: — В Сурове я толком не разобрался, к какому-то определенному мнению не пришел. Одно в нем мне нравится, другое — нет. Вот, к примеру, держит он отряд в постоянном напряжении: то ночные тревоги с выездом, то штабные учения, внеплановые. Черт знает что! Слишком много на себя берет. Жаловались офицеры. Приходил ко мне Евстигнеев. Послал его Суров на заставу, запамятовал на какую. Ну, это неважно. Там ему кабанью ляжку поднесли. Взял, привез домой, полакомились. Суров узнал и погнал старика в «Дары природы»: купи, говорит, и возврати заставе кусок дикого мяса. Зачем, спрашивается?
— Чтоб чужого не брал! — с возмущением воскликнул Павел Андреевич. — Не трогай чужое. И я бы так поступил. Да в довесок выговор. Чтобы другим неповадно было.
Гавриил Прокофьевич обиделся.
— Нет, Паша, так обращаться с нашими стариками нельзя. Подумаешь, преступление какое — кусок дичины!.. Впрочем, мы с тобой об этом не раз толковали. — Взглянул на часы и откланялся.
Ополчившись на Евстигнеева, Павел Андреевич не принял сторону Сурова. Сам он, должно быть, простил бы свату мелкое прегрешение: взял так взял, застава не обеднеет. Но чтобы из-за какого-то паршивого куска мяса отряд позорить, и не перед кем-нибудь, а перед округом, — такое нельзя простить даже близкому родственнику. «Ну, погоди, сваток, вернусь, я тебе воздам по заслугам».
Что же касается Сурова, то рассказ Трощенко лишь подтвердил предположения Павла Андреевича: долго придется расхлебывать заваренную Суровым кашу. Гавриил Прокофьевич просто так ведь ничего не скажет, он цену слову знает. Если бы не жена, Павел Андреевич прервал бы отпуск — и домой, в отряд. Он совсем забыл об аппендиците, затаившемся, словно хищный зверь в ожидании решающего прыжка.
— У тебя двое сыновей, Паша, — словно угадав его мысли, сказала она, поднявшись с дивана и сев рядом с ним. — И я, между прочим, тебе не чужая. Ты нам всем нужен здоровым, Пашенька. — Она обняла его, заглянула в глаза. — И семье, и отряду. Так что глупости выбрось из головы.
Он притворился непонимающим, заведомо зная, что жену не провести.
— Какие глупости?
— Паша!..
— Что — Паша? Что?
— Не прикидывайся. Понимаешь, о чем говорю. Завтра отправимся в больницу. Сам говорил — семь дней. Неделя не в счет, Паша. Что означает неделя? Ничего. — Она встала и тихо, но твердо сказала: — Домой я тебя не пущу. Наговорил Трощенко страстей, а ты поверил и загорелся. Уж кто-кто, а я-то тебя знаю.
Павел Андреевич тоже поднялся.
— Да успокойся, — сказал он, не глядя на жену. — Сам знаю: Гавриил — мастак приукрашивать. Из мухи слона делать. Уезжать не собираюсь. Достаточно звонка. Сориентируюсь, выясню, что там у них случилось, и — в больницу.
19
Ничего из ряда вон выходящего на заставе не случилось. Поиск оказался удачным. Неясная обстановка в тылу второй, как это нередко случается на границе, обострилась внезапно, в уже сгустившейся темноте. Сурова она застала на стрельбище у Мелешко.
Часом раньше между ним и Ястребенем произошла размолвка — капитан заявил о своем нежелании делать поблажки кому бы то ни было, тем более майору Мелешко, и, не проясняя своего «тем более», спросил напрямик:
— К чему перестрелка, товарищ подполковник? Она ничего не исправит. Я бы им не позволил. С какой стати!
Он, конечно, имел все основания так заявить и был прав.
— Проверим ночные стрельбы, — сказал Суров сухо, давая понять, что обсуждать свое решение не намерен. — Поедете со мной.
— Ваше право. — Обиды Ястребень не скрывал.
…В домике на стрельбище, где размещался пульт управления, они находились поочередно — то один, то другой покидал тесовый теремок и выходил в темноту, на огневой рубеж.
Дул сильный ветер, падал мокрый снег, и, когда вспыхивала ракета, загорались косые слепящие струи, хлопали торопливые выстрелы; глухо, как в вату, падали, опрокидываясь назад, пораженные огнем «вражеские» пулеметчики или перебегающие в рост «пехотинцы» воображаемого противника. В неверном свете ракет возникали фигуры майора Мелешко, его солдат, сутулящихся под мокрым снегом и ветром в ожидании своей очереди. В пелене беспокойного снега цели казались живыми. Зеленый, прошитый наискось полосами снега мерцающий свет дрожал над стрельбищем пятнадцать — двадцать секунд, короткого времени хватало не всем, и дважды в наступившей после яркого света угольной темноте запоздало бухали выстрелы — наугад, «за молоком».
Суров понимал: при такой стрельбе застава не получит отличной оценки. Ему вдруг захотелось самому взглянуть, как изготавливаются стрелки на огневом рубеже, как стреляют, когда вспыхивает ракета. Он вышел наружу, но тут же был возвращен к телефону — звонили со второй.
— Обстановка! — доложил лейтенант Колосков. — Начальник вас встретит в центре участка.
…К тому времени, когда он подъехал к мосту через Черную Ганьчу, Синилов с поисковой группой был уже там — он прибыл к месту встречи несколькими минутами раньше. Снегопад усилился, и, пока капитан докладывал, мокрые хлопья облепили обоих с головы до пят, снег осел на перилах моста, выбелил прибрежный кустарник. Одним словом, погода осложнила и без того сложную, полную неясностей обстановку.
Синилов доложил следующее.
В двадцать тридцать у леспромхозовской сторожки, за разобранной узкоколейкой, директор школы Алисиевич, возвращавшийся из Дубков домой, в поселок лесничества, встретил двух неизвестных. Их интересовала дорога на Цнянку, куда оба они, линейные надсмотрщики районной конторы связи, будто бы были направлены ремонтировать поврежденную линию.
Спрашивал и говорил высокий плотный мужчина в плаще с надетым на голову капюшоном. Второй же попытался зайти Алисиевичу за спину, но был остановлен резким окриком высокого. Они поблагодарили Алисиевича и двинулись на Цнянку, но Алисиевичу все это показалось подозрительным, о чем он дал знать на заставу.
Выехавшая к месту происшествия тревожная группа под командой прапорщика «линейных надсмотрщиков» не обнаружила. Собака взяла след в обратную от Цнянки сторону, но через полтора километра, на перекрестке дорог, от дальнейшей проработки следа отказалась. Здесь же были найдены свежие отпечатки колес легковой машины — вероятно, «надсмотрщики» воспользовались попутным транспортом, чтобы оторваться от пограничников. Капитан Синилов пошел на перехват, уверенный, что при любых обстоятельствах нарушители станут искать место для переправы через реку в другом районе и воспользоваться мостом не посмеют. Предположительно Алисиевич столкнулся с разыскиваемыми опасными преступниками О. и К., о чем сообщено во все пограничные части.
Капитан дополнил доклад сообщениями о прибытии на заставу офицера округа полковника Платонова и о том, что из отряда с группой резерва выехал Тимофеев.
Было двадцать часов пятнадцать минут.
Капитан нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
Время не ждало.
— Действуйте, — приказал Суров. — Через каждые полчаса связывайтесь со мной. Я буду у вас на заставе.
Синилов взял с места бегом, поведя группу кратчайшей дорогой, через осушенное торфянище к старой вырубке, и вскоре вместе со своими людьми скрылся за снежной завесой.
— На заставу! Быстро! — приказал Суров шоферу.
Снежная круговерть затрудняла и без того медленный ход по ухабистому проселку; мокрый снег застилал лобовое стекло.
Еще слушая доклад, Суров, отлично знавший участок второй, быстро прикинул в уме оптимальный вариант блокировки района вероятного движения нарушителей с таким расчетом, чтобы, постепенно сужая кольцо, быстро и с наименьшей затратой сил завершить операцию.
«Главное сейчас — выбросить на Кабаньи тропы заслон во главе с Колосковым: лейтенант начинал здесь о солдата и хорошо знает участок. От Кабаньих нарушители наверняка подадутся к виадуку — другого пути у них нет. Только бы вовремя успеть на Кабаньи, тогда успех гарантирован».
Очистители занудливо скребли лобовое стекло, раздражающе медленно тащился «уазик», и то ли казалось Сурову, то ли на самом деле было так, справа, из белесой мглы, слышались крики, и оттуда же, но значительно дальше, должно быть с грейдера, снежную пелену вспарывал свет автомобильных фар.
Когда он, велев остановиться, выскочил из машины, все вокруг кутали темень и тишина. Суров с тревогой подумал, что может не успеть не то что заблокировать нужный район, но и вообще опоздать с выставлением заслона, если понадеется на машину. Оставался единственный выход — отдать распоряжение по телефону.
Выхватив из держателей трубку, он бросился через кустарник к проходящей от моста в полукилометре пограничной линии связи.
Прошло семь-восемь минут, пока, спотыкаясь о неровности почвы и оскальзываясь на мокрой траве, он добежал до цели, не увидев ее в густой темноте, а угадав по характерному потрескиванию проводов. Он легко отыскал находившуюся на прежнем месте замаскированную розетку, установленную еще при нем, шесть лет назад, быстро включился в линию и стал вызывать вторую. В проводах звенело, вибрировало, искажая чьи-то слова. Когда застава наконец отозвалась, он, пытаясь разобрать сквозь помехи, с кем разговаривает, скорее догадался, чем расслышал, что ответил ему Платонов.
Они с трудом понимали друг друга. Прошло еще какое-то время, пока Суров понял, что Колосков с группой солдат направлен Платоновым в тыловое село Конюхи для проверки полученного сигнала.
— Мы вышли на верный след! — несколько раз прокричал в трубку Платонов. — Скорее приезжайте!
Суров попросил немедленно выслать на любой свободной машине в район Кабаньих троп усиленный заслон хотя бы во главе с сержантом.
И опять сквозь помехи услышал довольно четко, не без иронии, сказанное:
— Будет исполнено.
Снегопад явно шел на убыль, и от этого стало еще темнее. Суров бегом вернулся к машине. Сейчас все зависело от расторопности Платонова, от того, кто первым достигнет Кабаньих троп.
Запыхавшись от бега, Суров рывком открыл дверцу машины, залез внутрь, в пропахшую бензином теплынь, посмотрел на часы — было двадцать часов тридцать семь минут.
— Гони!
Падал редкий снег, по-прежнему дул пронизывающий ветер. Свет фар высвечивал залитые водой колдобины, выбеленные не успевшей растаять рыхлой снежной кашицей бугры, комли деревьев, обступившие проселок с обеих сторон. Под колеса машины убегали неровности, то и дело на капот и ветровое стекло обрушивались потоки рыжей глинистой воды.
— Быстрее! — подгонял Суров.
«Уазик» то перелетал бугры, как с трамплина, грозя перевернуться или с лету врезаться в дерево, то проваливался, чтобы тут же выскочить и продолжить сумасшедшую гонку.
…Потом, склонившись над рабочим столом в прокуренной канцелярии, Суров в который раз проверял себя, изучая собственной рукой нанесенные на карту обозначения: внутри красного прерывистого круга тянулась короткая синяя пунктирная линия с такого же цвета кружочком и стрелкой — прослеженное движение нарушителей. Суров ощущал необъяснимое чувство незавершенности — чего-то вроде бы не предусмотрел, что-то не уловил. Возможно, причиной беспокойства явилось вмешательство Платонова. Несколько раз полковник требовал расширить кольцо окружения, считая решение половинчатым, не обеспечивающим стопроцентного успеха операции.
— Зачем мельчить? Не понимаю!.. Можно, наконец, попросить помощи у соседней воинской части. Вопрос нужно решать гарантированно.
«Ему действительно нужны гарантии, — с раздражением думал о настырном полковнике Суров, — гарантии собственного благополучия. Шел бы лучше спать и не сбивал людей с толку. Или бы молчал в крайнем случае».
На заставе было непривычно пусто и тихо. При каждом звонке, раздававшемся в канцелярии трескуче звонко, Платонов вздрагивал и перебирался на другой стул — поближе к телефону.
— Ну, что там? — спрашивал с нетерпением.
Синилов звонил — как и было приказано — каждые полчаса и докладывал о достижении нового рубежа. Суров повернул Синилова на Кабаньи тропы, вызвав у Платонова бурный протест. Потом позвонил начальник политотдела отряда и сообщил о последнем выставленном заслоне, которым замкнул кольцо окружения. Суров подумал о нем с благодарностью: опоздай Тимофеев, вздумай он приехать с людьми на заставу, чтобы кто-нибудь из офицеров подразделения разводил людей на посты, — могло бы оказаться поздно. Были звонки и от других товарищей: получалось, что нарушителей одновременно видели в разных местах — то пешком, то верхом…
Потом на время наступило затишье. Платонов прилег на койку, стоявшую здесь же, и задремал.
Суров знал: за ходом поиска следит в округе оперативный дежурный, перед ним тоже лежит рабочая карта с нанесенной обстановкой, и карта с масштабом помельче — на столе оперативного в главке, и, должно быть, о происшедшем знает начальник войск, у которого Суров совсем недавно был на приеме.
20
…Тогда он принял Сурова с опозданием на три часа против назначенного — он надолго отлучался из главка, а возвратись, вызвал к себе нескольких офицеров. Томясь ожиданием, Суров стал вынужденным свидетелем ворвавшейся в размеренный, как бы замедленный ритм штабной жизни чужеродной торопливости — чаще обычного звонили телефоны в приемной, хлопали двери, быстро входили и выходили офицеры.
Когда на исходе рабочего дня Суров, несколько робея, вошел к Старшинову, тот разговаривал о кем-то по телефону, резко и коротко взмахивая при этом свободной рукой — будто отсекал каждую фразу. Не отрываясь от трубки, показал на ближайший стул — предложил сесть.
Наблюдая за генералом, пока тот разговаривал с неизвестным собеседником на другом конце провода, Суров внимательно всматривался в знакомые и незнакомые черты его подвижного моложавого лица, на котором сейчас отражались то сожаление, то суровость. Очки на прямом носу начальника войск одомашнивали его, и резкие слова не вязались с обликом доброго человека, какой ему придавали очки в золотой оправе — генерал их то и дело поправлял, а они упрямо возвращались в прежнее положение — перекашивались. Видимо, они были ему малы. Еще несколько лет назад, когда Старшинов после учебы в Академии Генерального штаба возглавил штаб пограничного главка, у него и в помине не было седины, во всяком случае Суров не помнил ее, как, впрочем, не помнил и настоящего цвета его волос. Очки и седина воскрешали в памяти знакомого человека, но кого — хоть убей — вспомнить не мог.
В не очень просторном кабинете, похожем на служебные апартаменты многих военных и штатских начальников, на стене висела небольшая карта за большой белой шторой, письменный стол с двумя креслами помещался в углу, где сейчас у столика с телефонами и разговаривал генерал. Ближе к окнам стоял стол для совещаний и длинный ряд стульев вдоль него. Убранство комнаты довершал широкий книжный шкаф.
Старшинов заканчивал разговор.
Телефонная трубка неслышно легла на рычаг, и почти одновременно в тамбуре, отделяющем кабинет от приемной, отворилась дверь, на краю ковровой дорожки застыл порученец.
Старшинов попросил порученца принести чаю.
— На двоих, — уточнил он.
— Есть!
Дверь тамбура бесшумно закрылась.
Не по годам стройный, подтянутый, генерал расправил плечи, отведя их назад сильным рывком, будто стряхивая дневную усталость, и больше уже не садился. Он ходил взад-вперед по кабинету, по-видимому еще не отключившись от мыслей, вызванных телефонным разговором. «Или готовясь к предстоящей беседе?» — подумал почему-то Суров.
— Значит, вот вы какой, — произнес неторопливо Старшинов, задержавшись подле Сурова и взглянув ему в глаза. — Садитесь, пожалуйста.
Трудно было понять, какой смысл заключался в этих словах, но генерал воздержался от комментариев и безо всякого перехода спросил, когда Суров намерен выехать к новому месту службы.
— Как только получу предписание, — четко ответил Суров, несколько сбитый с толку такой постановкой вопроса. — Меня в Москве ничто не задерживает.
— Тогда хорошо. — Старшинов на какой-то момент остановился. — Получите документы и отправляйтесь. Там вы нужны уже сегодня, Юрий Васильевич. И ведь вернетесь в знакомую обстановку, это немаловажно. Верно?
— Да, за пять лет там, наверное, многое изменилось.
— В принципе нет — обстановка стабильна: по-прежнему сложна и требует большого внимания. — Сказав это, Старшинов посмотрел на стол, где высилась аккуратная горка папок о бумагами и отдельно, в центре, лежало раскрытое личное дело.
Боковым зрением Суров, проследив за взглядом генерала, увидел на внутренней стороне обложки свою фотографию и разволновался. Казалось бы, что особенного в том, что генерал потребовал документы, характеризующие офицера, с которым предстояло хотя бы бегло познакомиться перед весьма ответственным назначением? Под ложечкой у Сурова застыла тугим леденящим комком до предела натянутая пружина.
— Не родственник ли вы старшего лейтенанта Сурова, погибшего на границе в Туркмении?
— Сын.
«Что он, так и не читал дела?» — мелькнуло в голове у Сурова.
Он пристально посмотрел на Старшинова и увидел, что не так уж он и молод. Лицо в морщинках, особенно в уголках усталых и блекловатых глаз.
Старшинов приложил руку к затылку и провел по нему ладонью, зажмурился, как при сильной головной боли. Но все это продолжалось какие-то секунды. Затем последовал новый вопрос, приведший Сурова в замешательство:
— Вас не устраивает назначение?
Сурову не оставалось ничего другого, как ответить столь же прямо и откровенно. И, ничего не скрывая, он сказал все, что думал о своем переводе.
Старшинов слушал не перебивая.
— Что ж, Юрий Васильевич, ваша откровенность мне по душе. Спасибо. Лучше так, нежели расстаться, так ничего и не прояснив. Ну, где же Васин запропал? — спросил, посмотрев, на часы.
Эти слова и красноречивый взгляд на часы дали Сурову основание предположить, что смотрины окончены или, точнее, подходят к концу. Сейчас войдет полковник Васин…
А Васин тут как тут. В плотно облегающем кителе и отутюженных брюках, сверкая начищенными носками коричневых штиблет, он прошел по ковровой дорожке к столу, на ходу раскрыл папку.
— Разрешите на подпись? — спросил.
— Оставьте. — Старшинов принял у него папку и хлопнул толстыми корочками в сиреневом дерматине. — Можете идти, Иван Маркелович. До завтра, — отпустил его кивком.
В кабинете стало тихо — шум улицы доносился глуше, схлынул поток машин, затихла жизнь в самом главке. Не притрагиваясь к давно остывшему чаю, генерал продолжал неторопливый разговор с Суровым, выясняя не вошедшие в лаконичную справку кадровика сведения, даже такие: что читал, к примеру, в этом году, какие журналы и книги выписывает. Спрашивал, не пытаясь скрыть или как-то завуалировать тот факт, что досконально изучает будущего начальника штаба до того, как подписать приказ о его назначении на должность.
— Вы давно из Карманово? — неожиданно спросил генерал.
Суров привычно поднялся.
— Вылетел пятого ноября.
Старшинов садиться не предложил, озабоченно потер пальцами лоб, полистал документы в папке кадровика, не закрывая, положил ее на столешницу, поверх личного дела Сурова.
— Ну что, жаль было расставаться с Карманово? — спросил Старшинов, подойдя к Сурову. Они были почти одного роста.
— Жаль, товарищ генерал. Хороший отряд.
— Слов нет, хороший, боевой. И я бы оттуда неохотно уезжал. Но надо, Суров, надо, понимаете? И не век же вам сидеть в заместителях.
Он говорил доверительно, без ложной демократии и наигрыша.
— Как там сейчас? Коротко, в нескольких словах.
Для Сурова этот вопрос не был неожиданным. Он понимал: Старшинов обязательно задаст его. Суров подошел к карте, охватил взглядом участок отряда, и перед его мысленным взором возникли участки подразделений в разграничительных линиях, важные направления, где в разное время складывалась острая оперативная обстановка и отмечалось повышенное внимание к ним воинственного соседа. Поначалу подумалось: следует, должно быть, начать с оперативной обстановки, но тут же перерешил, понимая, что Старшинов располагает достаточной информацией и нет нужды распространяться на этот счет.
Однако получилось так, что, докладывая о положении дел в пограничном отряде, Суров не только охарактеризовал каждое подразделение в отдельности, но и увязал это с обстановкой.
Уже под конец, окинув взглядом всю карту, на которой участок кармановского отряда по площади занимал всего несколько сантиметров, изумился неохватности советских границ и невольно подумал: сколько же сведений должна вмещать память начальника погранвойск!
— Благодарю вас, подполковник. — Старшинов слегка кивнул и зашторил карту. — Доклад убедительный. — Лишь сейчас вспомнив о чае, он несколькими глотками выпил его без сахара.
— Тамошняя обстановка ясна. А вот с вами как быть?
— Как прикажете.
— Приказать не трудно. Садитесь, долго вас не задержу. — Сказав это, он и сам сел к письменному столу. — Жалко снимать дельного офицера с ответственного участка границы. Жалко. Но держать грамотного штабиста в черном теле тоже не резон. Да, вам надо ехать. Надо отправляться. — С этими словами Старшинов извлек из папки отпечатанную на машинке страничку, поставил внизу свою подпись и поднялся. — Поздравляю с новой должностью, Юрий Васильевич. Как говорится, с повышением вас.
— Благодарю, товарищ генерал.
Старшинов улыбнулся этому штатскому «благодарю».
— Постарайтесь сохранить боевой запал, Суров. На новом месте он вам пригодится: там кое-кто сейчас оценивает значение охраны западных рубежей весьма легковесно. Одним словом, впрягайтесь, подполковник, там воз нелегкий.
21
…Сейчас он, кажется, понимал, зачем Старшинов сказал эти слова, понимал и задумывался: как-то оно сложится. Его мысли прервал довольно резкий голос:
— На вашем месте, Юрий Васильевич, я бы вел себя осмотрительнее. — Платонов сел на кровать.
— О чем вы?
— Не в упрек вам будет сказано, в данном конкретном случае подобный вид служебного рвения нецелесообразен. Со стороны могут подумать, что вы погнались за дешевой славой, ставя под угрозу успех дела. — Он стал нервно мерить канцелярию короткими шажками от двери к окну и обратно, подергивая шеей и оттягивая узкие подтяжки, издававшие короткие глухие щелчки. — Да, Юрий Васильевич, при всем моем уважении к вам откровенно выражаю свое неодобрение вашим действиям. Зачем жметесь? Не понимаю. Не нужно мельчить — вызовите резерв. — Он остановился напротив стола, перед Суровым, постоял и, вернувшись к кровати, сел.
Упреки были Сурову неприятны, они раздражали его. Как никто другой, он знал участок границы и тыла, где сейчас развивался и набирал остроту ночной пограничный поиск; за целые пять лет командования второй он досконально изучил здесь каждый метр земли, со всеми ее неровностями, участками леса, болотом, тропами и скрытыми местами, не без оснований надеясь теперь успешно завершить операцию на хорошо прикрытом техникой и нарядами вероятном направлении движения нарушителей — за виадуком на леспромхозовской узкоколейке, в память о которой осталась лишь одна затравенелая насыпь.
— Пока не вижу необходимости в усилении, — ответил он спокойно, сдерживая эмоции.
— Потом может быть поздно, — последовало новое замечание.
— Если потребует обстановка, обязательно воспользуюсь вашим советом.
Платонов щелкнул подтяжками.
— Уже требует.
— Нет. Пожалуйста, взгляните на карту. — Суров сделал рукой приглашающий жест.
— Что смотреть? — отмахнулся Платонов. — Из непонятного упрямства пренебрегать дельным советом! Ведь все может обернуться прорывом.
С минуту Суров краем уха слушал рассуждения о возможном прорыве нарушителей из блокированного района и вероятных последствиях, если такое случится. Вмешательство полковника не давало сосредоточиться, отвлекало. А между тем, судя по всему, нарушители двигались к западне, какую представлял из себя прикрытый нарядами виадук. Суров собрался было разъяснить Платонову суть оперативного замысла, однако, ничего не сказав, стал смотреть в окно. До него донесся далекий, как щелчок, выстрел.
Платонов поначалу не придал значения глухому щелчку, однако, уловив в мгновенно изменившемся лице Сурова беспокойство, поспешно надел тужурку, перепоясался ремнем и, подойдя к столу, на котором лежала карта, оперся руками о край, устремив к Сурову настороженный взгляд.
— Что это? — спросил он.
Второго выстрела не последовало. Сурову почудилось, будто стрельнули не вблизи насыпи, куда всем ходом развивающихся событий, точно зафиксированных на карте, было приковано его внимание, а на противоположной стороне, в тылу, что явилось бы наихудшим из того, что могло бы случиться, и означало бы провал тщательно продуманной и, казалось ему, разработанной до мелочей операции.
— Ну, так что там? — нетерпеливо переспросил Платонов.
— Все то же. — Суров умышленно ушел от разговора о выстреле. — Будем ждать, — добавил он, немного помедлив.
— Ну, ну… ждите…
Частые звонки телефона оборвали полковника на полуслове. Они были так неожиданны, эти тревожные звонки, что оба — и Платонов и Суров — посмотрели друг на друга с недоумением.
Суров решительно снял трубку.
— Слышу стрельбу в районе Кабаньих, — раздался взволнованный голос Синилова. — Выезжаю с нарядом на место. Разрешите действовать по обстановке?
«Значит, все-таки на Кабаньих, — с радостью подумал Суров, медля с ответом. — Все-таки мы не ошиблись. — Он имел в виду себя и других офицеров, принимавших участие в операции. — Надо и мне быть поближе». Он быстро прикинул в уме, что кратчайший путь к месту происшествия лежит через осушительный канал, откуда через пешеходный мосток до виадука на заброшенной узкоколейке рукой подать, но на машине там не проехать, хотел предупредить об этом Синилова, но тут же сообразил, что тот свой участок знает не хуже.
— Действуйте! — сказал коротко.
Суров в нескольких словах обрисовал Платонову положение дел, не преминув сообщить, что по крайней мере один из нарушителей вооружен огнестрельным оружием.
Платонов резко опустил руки.
— Вот видите, чем может обернуться беспечность!
Сурова все сильнее охватывало желание покинуть канцелярию, где, по сути дела, ему теперь было незачем оставаться. К тому же стремление как можно быстрее выехать к месту главных событий овладело им целиком. Осталось лишь определить кратчайший путь к этому месту.
Пока Суров продумывал план своих действий, снова зазвонил телефон. Трубкой завладел Платонов.
— Два пистолетных выстрела за осушительным каналом, — повторил он вслух чьи-то слова. — По внешнюю сторону? — переспросил. — Понятно, по внешнюю. Понятно. У вас все? — Не успел он вернуть трубку на место, как звонки повторились. И снова полковник повторил вслух: — Ружейный выстрел у старой вырубки…
Телефон не умолкал.
В канцелярию ворвалась тревога.
По приказу Сурова за стенами заставы, в кромешной тьме, пришли в движение заслоны и поисковые группы. Они устремились к эпицентру блокированного района, до предела сужая его…
Оставив Платонова одного, не став ему ничего объяснять, Суров покинул заставу. «Уазик» помчал его по занесенной снегом дозорке вдоль смутно маячивших в темноте столбов линии связи. Слабо освещенная одними подфарниками, забитая раскисшим снегом дорога вскоре пошла на подъем, ход машины замедлился, местами она стала зарываться по самые ступицы, и тогда окрестности оглашало надрывным воем перетруженного мотора. Молодой водитель заметно нервничал, без нужды вертел баранку влево и вправо, то пригибаясь к ветровому стеклу, то оглядываясь назад. Он беспрестанно нажимал на педаль акселератора — выжимал газ до отказа.
Сидевший позади Сурова радист, не вытерпев, толкнул шофера в плечо.
— Не газуй, — процедил он сквозь зубы.
Суров не вмешивался. Сейчас, когда исчезла неопределенность и четко вырисовывалась вся обстановка, он испытывал единственное желание — успешно завершить операцию. Что греха таить, ему льстило, что он не позволил сбить себя с толку, без паники провел в жизнь первоначальное решение, не распылял сил и дополнительных средств усиления, хотя на этом настаивал полковник Платонов. Вера в успешное завершение поиска не покидала его и сейчас.
Между тем машина еле ползла. Дорога все сильнее забирала вверх, к тонувшей во мраке вершине безымянной высотки, у подножия которой, за обратным ее скатом, тянулась насыпь заброшенной узкоколейки.
Радиста, видимо, что-то волновало, и, когда Суров, окончательно поняв, что напрасно теряет дорогие минуты, приказал остановиться и выскочил из машины, он тоже спрыгнул на снег, пробормотав нечто похожее на «давно бы так», и зашагал вслед за Суровым.
На воздухе после теплой машины показалось как-то особенно холодно. Ветер дул о прежней силой, норовил сорвать с головы шапку, трепал полы шинели. Зато разметало темные низкие облака, и снег прекратился. По угольно-черному небу неслись белесые клочья разорванных туч, кое-где проклюнулись звезды. Впереди, за обозначившейся маковкой голой высотки, небо заливал багровый полукруг тревожного света, будто занимался пожар — там, далеко за высоткой, вероятно, всходила луна.
Подъем одолели быстрее, чем думали. Радист шел чуть поотстав. Сурову стало нестерпимо жарко, его даже прошиб пот.
В освещенной луной низине на снегу стали заметны насыпь бывшей узкоколейки, темное пятно виадука на ней, пролегший перпендикулярно насыпи осушительный канал, который сверкал при луне талой водой, гигантский валун на подходе к сухому торфянищу, росшие справа от него дуплистые ивы с раскоряченными, как щупальца спрута, уродливыми ветвями. Все эти приметы были необходимы для ориентировки на местности.
Суров остановился, еще раз окинул взглядом заснеженную низину. Рядом с ним застыл радист. Послышалось комариное попискивание рации.
«Да, только они сюда сунутся, — размышлял Суров, продумывая завершающий этап операции, — здесь мы их и накроем».
Поднимаясь над горизонтом, блекла луна, исчезала багровость. Над низиной лился неверный сумеречный свет. Здесь, за обратным скатом высоты, ветер значительно ослабел, но дышал холодом: видно, менялась погода — к морозу. Лучше крепкий мороз, думал Суров, чем слякоть. Сапоги у него промокли, ноги стали мерзнуть. Он сделал было движение, чтобы направиться дальше, вниз, к трем дуплистым ивам, куда минут через двадцать, а может, и через полчаса подтянутся поисковые группы; оттуда будет удобнее руководить операцией. Однако его остановили донесенные порывом ветра непонятные звуки — словно через кустарник продирался сохатый или шел напролом другой крупный зверь. Звуки исчезли. Снова стало тихо. Лишь в бурьяне за спиной поскуливал ветер. Было слышно и дыхание стоявшего рядом солдата с рацией. Он, видно, тоже уловил хруст валежника.
Суров твердо знал — поблизости никаких кустов быть не может: пять лет назад, еще когда он командовал этой заставой, мелиораторы свели всю растительность, а выкорчеванный хмызняк и росший островками чахлый березнячок свалили в овраг у валуна.
Подозрительный хруст вызвал в памяти воспоминание о пограничном поиске, начавшемся с таких же или очень похожих звуков, но по его, Сурова, вине с большим опозданием. Тогда, по молодости, он не сразу придал им значение.
В голове мелькнула пугающая догадка — нарушители рискнули идти напрямик, через овраг, где никому и в голове не придет искать их.
Развить эту мысль помешал тихий возглас радиста:
— Товарищ подполковник! Смотрите! Они!!!
Впереди простиралось укрытое чистым снегом поле. Ничего, кроме предметов, по которым он, Суров, минутой назад ориентировался на местности, не было.
Надо было идти дальше.
Суров подумал, что от чрезмерного напряжения и самой атмосферы беспрестанного ожидания нарушители могли померещиться. Однако напоследок еще раз окинул взглядом торфянище слева направо, к раскоряченным ивам, поначалу почему-то не привлекшим к себе внимания. И вдруг непроизвольно он качнулся назад.
— Эти? — словно не веря себе, справился у солдата.
— Так точно. Эти. Наши — в маскхалатах.
Двое в черном, отделившись от деревьев, быстро метнулись на поле и побежали в направлении мостика, следуя один за другим на удалении нескольких метров. Уменьшенные расстоянием, черные фигурки отчетливо выделялись на белом снегу, оставляли за собой заметный след. Бежали без остановок, стремясь как можно быстрее пересечь открытую местность.
Те двадцать с лишним минут, которые им удалось выиграть, могли спутать все карты, и Суров, поняв это, передал всем поисковым группам распоряжение форсировать движение к насыпи, сам же, дорожа каждой минутой, побежал о косогора, на ходу выпустив в сторону убегавших три ракеты.
И опять был задержан.
— Стойте! — закричал радист вдогонку Сурову. — Стойте, товарищ подполковник!
Еще не истаял ослепительно красный свет сигнальных ракет, еще стоял в воздухе специфический запах, а те двое, словно крик адресовался им, а не Сурову, точно срезанные прицельным огнем, с той же ошеломляющей внезапностью, с какой выкатились из-за деревьев, упали на снег.
И тогда неизвестно откуда на торфянище появился третий, тоже без маскхалата. Он тяжело бежал то ли на перехват нарушителей, то ли присоединиться к ним. Он что-то кричал и размахивал руками, но бежал странно — зигзагами, поминутно приседал, чтобы через секунду-другую продолжить нескорый, вероятнее всего стариковский, бег, пока два выстрела, прозвучавших одновременно, не свалили его.
— Гадский бог!.. — явственно прозвучало над полем.
Двое в черном поднялись и стремглав бросились в обратную сторону.
Больнейшая из догадок обожгла Сурова и бросила к оврагу, наперехват тем двум.
По дозорке, врубив дальний свет фар, мчался заставский «уазик» с солдатами.
22
Луна ярко освещала тропу. Неживой свет заливал лес, высветливал дорогу, переплетенную обнаженными корнями деревьев и перечеркнутую косыми сиреневыми тенями вековых сосен.
Суров всю дорогу переживал случившееся с Кондратом Степановичем Холодом, его бывшим старшиной, жалел его и негодовал на тех, кто позволил старику сунуться под пулю, — будто без него некому было ловить нарушителей.
«Все бы хорошо, — думал Суров, убыстряя шаг к домику с освещенными окнами, показавшемуся за поворотом тропы, на окраине поселка. — И нарушителей задержали, и личный состав действовал умело и слаженно, и Синилов с Колосковым оказались на высоте; оба офицера верно поняли замысел, в сложной обстановке действовали в блокированном районе решительно и умело. Вот кабы не Холод… Угораздило старика…»
Холод лежал на тахте. Горели верхний свет и настольная лампа, сильно пахло лекарствами, женщина в белом халате, очевидно поселковая фельдшерица, заканчивала перевязку, и раненая нога Кондрата Степановича напоминала спеленутого ребенка. Рядом с фельдшерицей стоял врач санчасти, в стороне, у стола, — белая как мел Ганна.
— Первая помощь оказана, — доложил Сурову врач. — Но, конечно, требуется госпитализация.
Ганна заплакала навзрыд. Лицо ее выражало отчаяние.
— Дытыну розбудыш! — шикнул Холод, но жена заплакала еще громче. — Иди сюда, Ганна, — позвал жену и, когда та, все еще плача, склонилась над ним, нежно погладил ее по мокрой щеке. Рука у него была большая, со вздутыми, сильно переплетенными венами. — Чого ты как над покойником голосишь. Живой же я, не убили.
— У ликарню отвезуть… И лышусь одна з дытыною.
— Никуда не отвезут. Молчи. — Он только сейчас заметил Сурова: — Юрий Васильевич, скажите доктору… Я тут останусь. И усё!
Врач пожал плечами:
— Я советую как лучше. Дело ваше.
— Кондрат Степанович нам не чужой, — заметил Суров. — Если госпитализация действительно требуется, и разговора быть не может. А если не обязательно — дома отлежится.
— Не знаю, как коллега… — нерешительно проговорил отрядный врач. — В госпитале, конечно, проще, вернее. Впрочем, как Серафима Павловна… Больной ее, и участок ее.
Женщина в белом халате, которую Суров поначалу принял за фельдшерицу, а в действительности она оказалась участковым врачом, ответила, что рана неопасная, кость цела и что, пожалуй, можно обойтись без госпиталя. Укладывая в саквояж инструменты, она заметила, что живет в десяти минутах ходьбы отсюда, рядом с Лагуткиными, и будет наведываться к больному, а если что — ее можно будет через Лагуткиных вызвать, у них есть телефон.
Так и решили. Врачи уехали. Суров тоже было поднялся, но Холод попросил остаться, чаю попить, поговорить хотя бы немного.
— Когда еще свидимся! — Он слабо улыбнулся. — Вы, Юрий Васильевич, теперь большое начальство, а я — отставной козы барабанщик. У вас окромя меня делов хватает. Вот не було счастья, як говорится, несчастье помогло — свело нас, так потолкуем. У нас було много хорошего, вспомнить есть что. — Но вспоминать давнее он не стал.
Кондрат Степанович принялся рассказывать, как, возвращаясь домой с заставы, куда ходил звонить дочери в Минск, известное дело, спрямил путь, потому что оставил Ганну с внучкой одних. А темнеет рано. Внучка, Женька, не любит, когда дед задерживается дотемна, плачет.
— Вот, значит, спешу назад, до хаты. Кругом лес, граница близко. Мало ли что. Ну, как всегда, при мне тулка, потому как привык при оружии быть, бо з голыми руками по восьмисотметровке несподручно. Иду себе, через раз под ноги смотрю, кругом поглядываю, вроде как нахожусь в дозоре. И что вы думаете?! Хоть и уволенный я по зрению глаз, а тех двоих заприметил. Может, помните сверток к Дубовой роще? Там гражданских вечером не бывает. Ну, думаю, гадский бог, не иначе чужие. «Стой!» — подаю команду. Они как рванут влево. «Стой!» — опять кричу. Ноль внимания. Тады я с двух стволов, чтоб своим дать знать. А сам за ними, бо, смотрю, рвут напрямки, к оврагу, где хворост сваленный. Бегу, девяноста два своих килограмма таскаю по снегу, а с меня бегун как с кошачьего хвоста перевясло. Все же жму вслед. Перезарядить тулку нема времени. А тут с меня еще окуляры, гадский бог, шасть з носа — и нема… Общем, все ж успел, выскочил наперерез, и тады они пальнули. Это же надо!.. Не ждал, не гадал…
Суров слушал, вопросов не задавал — уточнять было нечего: финал произошел у него на глазах.
Вмешательство Ганны прервало рассказ. Она посоветовала мужу приберечь свои байки для внучки, а сейчас лучше идти спать. Несмотря на протесты Кондрата Степановича, она увела Сурова из комнаты, сказав при этом, что накормить его не сможет, потому что хозяин не удосужился принести даже хлеба, а вот кружку молока с медом для гостя найдет, после такой ночки молоко с медом не помешают.
— Да што ему твое молоко! — крикнул из своей комнаты Холод. — Не дитя малое. Уже столовка открытая, там харч неплохой, Юрий Васильевич.
— Солдафонская душа! Бачили? Гостя у столовку выпроваживает! Глаза б мои не смотрели!
Когда Суров вместе с водителем вышли из поселковой столовой, ему показалось, будто его назвали по имени, но, оглянувшись, он никого за спиной у себя не увидел. Единственная улица с обоих концов упиралась в сосняк и просматривалась насквозь. В этот ранний час на ней не было ни одной живой души. Он решил, что ему померещилось, и продолжил путь к стоявшей поодаль машине.
— Юрий Васильевич!
Повернувшись на голос, Суров от неожиданности едва не выронил пакет с яблоками, купленными в буфете столовой.
С противоположной стороны улицы, от двухэтажного деревянного домика с окрашенными белой эмалью резными наличниками, к нему быстро шла Люда Шиманская.
Суров смущенно заулыбался и сделал несколько шагов ей навстречу.
— Каких только чудес не бывает! — воскликнул он.
— Доброе утро, Юрий Васильевич! — Она пожала ему руку и не торопилась отнять свою. — Каких таких чудес? О каких чудесах вы говорите?
— Я сегодня почему-то целое утро думал, что встречу вас. И вот — встретил. Как в сказке: пожелал — и тут же исполнилось.
Он чувствовал, что правая нога у него намокла, и тут только увидел, что оба они стоят посреди большой лужи. Она тоже это заметила и, выбираясь с его помощью на относительно сухое место около забора, произнесла со смехом:
— Чудеса в луже — да и только! — И замолчала, внимательно разглядывая его лицо.
— Рад вас видеть, — нарушил Суров затянувшуюся паузу. — Как говорится, сколько лет, сколько зим!
— Ой, много! Может, сто! Кто сосчитает?
— Шесть лет.
Она покачала головой:
— Не скажите, Юрий Васильевич! Время везде идет по-разному, у всех людей по-разному. На войне вон год за три потом считался. — Она вдруг спохватилась. — Да чего это мы стоим на улице? Зайдем к нам, я вас чаем напою. После такой-то ночи!..
— Какой?
— Не в лесу живем, Юрий Васильевич, хоть и посреди леса. Пойдемте, — мягко попросила она, — мужа, правда, дома нет, хозяйничаем вдвоем со свекровью.
О свекрови она, конечно, упомянула не без умысла, чтобы он, упаси бог, ничего такого не подумал.
— В другой раз, дорогая Шиманская. Возможно, на обратном пути заеду.
Люда сразу как-то потускнела.
— Значит, не заедете, если говорите; «Возможно». Значит, не увидимся. А я ведь скоро уезжаю отсюда… — Она замолкла, потупилась. Потом, быстро подняв к нему глаза, упрекнула: — Вы ведь даже не знаете, что я замужем и уже не Шиманская.
— Ну почему же! Я и не сомневался, что вы замужем. Шесть лет как-никак прошло. Как вас теперь величать, если не секрет?
— Лагуткина.
— Лагуткина?
— Почему это вас удивило?
— Да нет!.. — Он и в самом деле почувствовал, сам не зная почему, неловкость. — Мы обязательно увидимся. Обещаю заехать к вам.
В машине Суров никак не мог освободиться от чувства досады — зачем пообещал? Для чего эта встреча? Он не хотел себе признаваться, что Люда небезразлична ему и все эти годы он думал о ней, хотя чувства к ней, по его мнению, укладывались в простое слово «симпатия». Она действительно была ему симпатична.
У Сурова на самом деле не было свободного времени: предстоял разбор операции, надо было проконтролировать, отправлены ли в подразделения участники поиска, поблагодарить дружинников и тоже развезти их по домам. А потом самому возвратиться к Мелешко, чтобы довершить начатое.
Как выяснилось, участники поиска уже были отправлены и дружинников успели уже развезти. Сам разбор много времени не занял. И Суров даже поспал часа полтора, а отдохнув, не отказался от приглашения пообедать у Колоскова.
Две чистые комнатки дышали теплом и уютом, в них было простенько и очень бело от салфеток и кружевных занавесок, нехитрых вышивок на серванте и телевизоре.
Колосков, степенный и неторопливый, нравился Сурову давно, еще с той поры, когда на этой заставе, служа срочную службу, был инструктором розыскной собаки, старшим сержантом, а затем — старшиной. Под стать мужу была и Катя, неторопливая северянка с копной светлых волнистых волос, заколотых на затылке. За обедом Катя рассказала, что кончает заочно сельхозинститут, готовится стать агрономом и специальность эту избрала не случайно.
— Выходила замуж за пограничника, — слегка окая, пояснила она. — Вы-то хорошо знаете, где приходится служить нашим мужьям. Агроному везде найдется дело. Даже в городе.
Посидев немного с мужчинами, Катя, сославшись на дела, вышла, оставив Сурова с мужем. Колосков сразу заговорил о событиях минувшей ночи, говорил толково о мелких недочетах поиска и тут же предложил оптимальные варианты движений и работы групп, при которых ошибки были бы исключены. И когда после обеда лейтенант вышел его проводить, Суров подумал: «Карпов прав. Пора выдвигать Колоскова».
Еще сидя у Колоскова, он решил не заезжать к Люде, а ехать прямо на первую. Он несомненно боялся новой встречи с ней. Ему неприятно было вспоминать, как он взволновался, увидев эту женщину, насмешливые глаза водителя, с двусмысленной улыбкой наблюдавшего, как его начальник с дамочкой выбирается из лужи. Когда же они въехали в поселок, Суров понял, что лучше сейчас поговорить с Людой, потому что с нее станется разыскивать его в городе, от чего сплетен не оберешься.
Было пять часов дня, когда Суров велел остановить машину возле дома с резными наличниками. Он медленно поднялся на второй этаж и замер перед дверью четвертой квартиры, не решаясь нажать на кнопку звонка.
Позвонил и тут же смутился — отворила ему старая женщина, скользнувшая по нему недоуменным взглядом. Каким-то не своим голосом осведомился, здесь ли живут Лагуткины.
— Людмила, к тебе! — крикнула женщина, и хотя она не сказала, кто именно пришел к Люде, но подтекст Суров почувствовал: «Людка, черт тебя побери, тут к тебе какой-то мужичок приперся!»
Его пропустили в прихожую, и он держал себя как хуторской парень, впервые попавший в городскую квартиру, — не знал, остаться или же, пока не поздно, бежать. Положение спасла быстро появившаяся Люда.
— Вы!.. Хоть и обещали заехать, но я, честно говоря, не надеялась. Боже, какая радость!.. Раздевайтесь, Юрий Васильевич. Что стоите? — Она подошла к нему так близко, что он почувствовал ее дыхание.
— Правда, у меня очень мало времени, Люда. Лучше в другой раз, — сказал Суров, обращаясь почему-то не к Люде, а к старой женщине, которая все еще стояла в прихожей и изучала его.
— Все равно не отпущу. Раздевайтесь, давайте шинель. Я вам так рада!.. Ну что же вы? Мама, скажите ему!
Свекровь же, видимо насмотревшись на Сурова, молча ушла, оставив просьбу невестки без внимания.
Сурову пришлось раздеться и пройти в комнату. Два старых стула и непокрытый обеденный стол стояли в углу, ближе к двери громоздились два ящика, поставленные один на другой и крест-накрест перевязанные веревками, на голых стенах остались прямоугольники от снятых картин: жильцы явно готовились к переезду.
— Переезжаете? — спросил Суров, не зная, с чего начать. — Кто-то мне говорил об этом, а вот кто — не помню.
— Да здесь шагу не ступишь — раззвонят: все на виду. — Люда помолчала. — И я о вас слышала. Ездила о мужем смотреть новую квартиру и встретила знакомую. Вы должны ее знать, супруга подполковника Кондратюка.
— Нет, еще не знаю.
— Наверстаете, — сказала она со значением. — А что у меня сын трех лет, вам доложено?
— Представьте себе, нет.
Нервным движением Люда поправила волосы, на миг затенив ладошкой верхнюю часть лица. В ранних осенних сумерках на Сурова в упор посмотрели странно засветившиеся глаза Люды, и это, он затруднялся сказать почему, удивило его. «Как у кошки!» Казалось, Люда вот-вот заплачет.
Сурову стало неловко оттого, что он находится здесь, в квартире своей случайной знакомой, замужней женщины, с которой, собственно, и говорить ему не о чем, разве что о скверной погоде, да и объяснить свой приход сюда нечем, не говорить же ей, в самом деле, что он больше не хочет видеть ее.
На кухне свекровь гремела посудой, слышались детский голосок и отрывистые, сердитые интонации ответных старухиных слов.
— Извините, Люда. Мне не нужно было приходить сюда.
— Почему же? — Она взяла Сурова за руку и, точно обжегшись, тотчас же отпустила. — Мне не за что вас прощать, а вам извиняться. Я приглашала… Мне нужно, мне, понимаете? — заговорила она глухо, нервно, и ее глаза озарились неподдельным счастьем. — Вы даже приблизительно не можете себе представить, как вы мне нужны! Да, да. И я не стесняюсь сказать вам об этом, — быстро добавила, теребя на груди золотую цепочку. — Меня не волнует, что обо мне подумаете вы, мой муж, свекровь, посторонние. И я никого не собираюсь обманывать. Мужу я уже давно сказала о чувстве к вам.
— Люда! — взмолился Суров. — Прошу вас…
— Я не посягаю на вашу свободу, Юрий Васильевич. И ворованного счастья мне не нужно. — Она поднялась и опять села вполоборота к нему, оставив в покое цепочку и сложив на коленях руки крест-накрест. — Больше скажу, знаю, что вы меня не любите, и все равно, все равно…
Слушать ее дальше было просто невозможно.
— До свидания, Люда, мне пора ехать, — тихо сказал он.
— Вы любите жену? — волнуясь и бледнея, спросила Люда. — Кажется, ее зовут Верой.
Сурову передалось ее волнение, но он заставил себя деланно улыбнуться.
— Странно мне как-то с вами.
— Нет, ради бога, нет! Пожалуйста, ответьте на мой вопрос, для меня это чрезвычайно важно. — Напряженная до крайности, женщина слегка наклонилась вперед. — Любите ее?
— Люблю.
Суров причинил ей боль, но Люда хорошо владела собой.
— Спасибо вам. Я бы потом всю жизнь терзалась мыслью, что убила чью-то любовь, причинила зло. Если по-настоящему любят, творят добро… Куда же вы?..
Люда вслед за Суровым вышла в прихожую. Ее взгляд потух, когда он молча и торопясь стал надевать шинель, привычно, для чужих глаз незаметно, почти одновременно сунув обе руки в рукава. Но растерянность ее длилась недолго. Она быстро подняла на него глаза.
— Пришли неожиданно, уходите, ничего не сказав. Скажите хоть что-нибудь на прощание.
Суров отвел взгляд, ему не хотелось смотреть Люде в глаза.
— То, что вы хотите услышать, я не вправе сказать… Прощайте, Люда. Рад был повидаться. Но мне как-то не по себе от нашей встречи.
— Понятно. — Она протянула руку, прощаясь. Губы у нее дрожали.
— Будьте счастливы, Люда. — На язык просились совсем другие слова: ему хотелось утешить ее.
23
Суров стремительно выбежал на улицу, отодвинул удивленного шофера на правое сиденье и, заняв место за рулем, погнал машину через поселок к видневшейся за лесничеством автостраде.
Гнал и постепенно успокаивался. «Ничего, — думал он, — из ряда вон выходящего не случилось. Если разобраться, то даже хорошо, что поставлены точки над «i». Между нами не было не то что близости, а даже к чему-то обязывающего знакомства. Худо ли, хорошо ли, но в наши отношения внесена ясность».
Подумал так, но облегчения не ощутил.
Быстрая езда сконцентрировала внимание на дороге, мокрой и скользкой, а на поворотах, куда с проселков наволокло грязи, еще и опасной. Хорошо в этот ранний час транспорта было мало — попутные не встречались, а те немногие, что шли из города, проносились мимо, и тогда спрессованный воздух туго ударял в боковину «уазика», словно испытывая прочность машины, и снова пустынная лента шоссе торопливо убегала назад, растворяясь в утренней мгле.
До города оставалось километров пятнадцать. Суров поехал тише. Однако стоило сбавить скорость — и снова вспомнилась Людмила. Ее вопрос, любит ли он жену, странное волнение, с каким она спросила его об этом, ее подрагивающие губы… Ее волнение теперь как бы передалось ему и причинило боль. Он подумал, что был неискренен: то, что связывало его с женой, не могло называться любовью…
На въезде в город Суров догнал машину Тимофеева. Начальник политотдела возвращался с резервной группой. За мостом свернули на обочину. Тимофеев приоткрыл дверцу.
— Домой? — опросил он, не выходя.
— Сначала в штаб. А что?
— Просто так любопытствую. Пожалуй, и я заскочу в политотдел. Ты ведь тоже ненадолго?
— Как получится.
Не теряя друг друга из виду, они ехали городскими улицами, вместе поднялись наверх. Суров понимал: не из праздного любопытства Тимофеев спросил, как долго он, Суров, задержится у себя — похоже, ему крайне необходимо было что-то выяснить.
Суров думал об этом, составляя донесение в округ о ночном поиске, та же мысль преследовала его при разборе почты, накопившейся за последние дни, и все это время Тимофеев как бы незримо присутствовал в кабинете, мешая сосредоточиться. Суров не понимал, почему он придает такое значение невзначай заданному вопросу, и тем не менее был уверен: спрошено с умыслом.
Он уже было засобирался домой — отдохнуть перед возвращением на первую, где еще оставался Ястребень и, по-видимому, жил в тревоге Мелешко, ожидая результатов проверки, — когда вошел Тимофеев с неизменной сигаретой во рту. Пыхнув дымком, спросил:
— Домой?
— С ног валюсь от усталости.
Тимофеев рассмеялся:
— Да не прибедняйся! — Он внезапно оборвал смех и сел к приставке, за которой любил сидеть, заходя в этот кабинет. — Нам надо поговорить, Юрий Васильевич. И хочется быть правильно понятым.
— Постараюсь. — Суров подумал: чутье не подвело. — Хотя, честно говоря, было бы лучше отложить разговор до моего возвращения.
Тимофеев скупо улыбнулся.
— Лучше сейчас, пока есть возможность согласовать точки зрения. Но раз торопишься, задерживать не буду — комкать разговор нежелательно. Одно скажу: не создавай себе лишних проблем. И нам с командиром — тоже. В конечном счете последнее слово за Павлом Андреевичем — как он решит, так и будет. К слову сказать, относительно Мелешко мы с ним во мнениях не расходимся. — Он скользнул по Сурову взглядом и, быстро отведя его, будто невзначай бросил: — Незачем выдумывать лишние проблемы. Дай бог тебе со своими разобраться.
Это «нам с командиром» задело Сурова за живое: получалось, что Тимофеев провел разграничительную линию между ним и ими двумя, хотя до сегодняшнего дня, до этой минуты отдавал предпочтение объединяющему всех слову «мы».
— А еще в чем не расходитесь?
— Кое в чем. — Тимофеев посмотрел Сурову в лицо, ища признаки недовольства или обиды. Но, ничего такого не обнаружив, поднялся: — Тебя подвезти домой?
Понимая, что горячиться не следует, Суров решил спокойно уточнить:
— Ты умышленно ушел от вопроса?
— Насчет расхождений?
— Да.
— Вернешься от Мелешко, потолкуем. Не люблю делать дела наспех.
— И все же? — Суров стоял на своем.
— Ну и настырный же ты! Ему вынь да положь. Если торопишься узнать, скажу: не одобряю, к примеру, твою инициативу относительно квартиры Евстигнеева. Буду категорически возражать. На этом, Юрий Васильевич, давай кончим. Вернешься — возобновим малоприятный обмен мнениями.
— Пусть будет по-твоему. Что мне еще остается, если начальник политотдела настаивает?
Тимофеев в ответ лишь усмехнулся.
Упреков в свой адрес Суров не ждал — не видел для этого причин. До сих пор ему и мысли не приходило, что принятые им решения идут вразрез с общей линией командования отряда. «Нам с командиром». Это у Тимофеева что-то новое!
Суров чувствовал себя настолько уязвленным, что оставил без внимания реплику о «собственных» проблемах, как бы мимоходом оброненную Тимофеевым. Совсем забыл о ней, когда ехал в машине домой. Поднявшись в опустевшую без Веры квартиру, на скорую руку перекусил. И только улегшись на диван и подложив под голову подушечку, слабо пахнущую Вериными духами, почему-то возвратился мыслями к фразе Тимофеева, имевшей, как он лишь сейчас понял, прямое отношение к его, Сурова, личной жизни. Впрочем, тут же подумал, что ничего нового от Тимофеева не услышал — ведь у каждого человека неизбежно возникают проблемы личного плана.
В комнате стояла парная духота. С веранды — Вериной мастерской — сочился запах масляной краски. Суров свыкся с ним, и он ему не претил. Вера много писала. Лучшие, по ее мнению, этюды она развешивала на стенах. Напротив дивана висел один из ее давних дальневосточных пейзажей — заброшенная охотничья изба в тайге у небольшого озерка, уже схваченного морозом, усеянная палым листом земля с черным кострищем на переднем плане, от него, казалось, еще исходил запах дыма.
Усталость давала о себе знать. Сквозь обволакивавшую пелену дремы слабо пробилось: «Любопытно, на что намекал Тимофеев? Он ведь не из тех, кто слова бросает на ветер… Неужели он имел в виду наши с Верой отношения?.. Так ему ведь неоткуда знать. Мы сами стараемся не касаться наших семейных дел, хотя, правда, Вера нет-нет да и сорвется — и за свое обычное: «Увольняйся, я по горло сыта твоей границей!» И это в ней не угасало. Похоже, Вера от своего не отступится».
Сейчас он затруднялся сказать, когда именно пришел к этой мысли. Да и вряд ли имело существенное значение — когда? Однако от этой проблемы действительно не уйти.
Сна как не бывало.
24
Итог оказался неутешительным. Перечисляя выявленные в ходе проверки недочеты, Суров старался говорить кратко и твердо:
— Перестрелка ничего не дала: та же самая четверка. Служба тоже не блещет: тревожная группа собиралась на две минуты дольше положенного. Мало скрытности, шума — много. Явно избыточно, безо всякой нужды пользовались следовыми фонарями. Слабо отработана взаимодействие между поисковыми группами и нарядами.
Мелешко сидел усталый, как-то сразу постаревший. На него жалко было смотреть.
— У кого нет недостатков, — вставил он, дождавшись паузы. — Люди старались, товарищ подполковник.
— Что толку?
Ястребень сидел несколько поодаль на невесть откуда взявшемся белом табурете, сидел, заложив нога за ногу, держа на колене раскрытый блокнот с записями.
— Выходит, трудолюбия мало, — вдруг сказал он, ни на кого не взглянув. — Нет методичной учебы. Потому и показатели такие, что впору плакать. Перестраиваться надо. А здесь все идет по старинке…
— Поздно мне переучиваться, — усталым голосом прервал его майор и поставил обе ноги на пол рядом, будто собирался встать.
Жестом Суров остановил ненужное препирательство. Конечно же, коснись такое другого, он в ответ на эту реплику Мелешко сказал бы коротко: коли так, уходи и не путайся под ногами. Любому в глаза сказал бы.
Но разве мог он сказать это своему учителю?
— Незачем препираться, — ответил Суров хмурому капитану. — Мы не проверяли, мы просто знакомились с положением дел. Иван Васильевич учтет замечания в дальнейшей работе. — Он сделал паузу. — Ну все, будем закругляться.
Ястребень вышел первым.
Суров принялся записывать указания, и, как ни велики были его уважение и чувство благодарности к майору Мелешко, он сознавал всю правоту Карпова — начальник первой действительно не справляется. Даже при всем том, что майора и его людей отрывали на строительство профилактория, главным всегда должна оставаться боеготовность подразделения. Должна. А на деле получалось не так. Сознание очевидности этого факта угнетало, превалируя над всеми другими соображениями. Прервав запись, Суров долго обдумывал формулировку, внутренне борясь с желанием записать так, как следует. По всей строгости. Но тогда Карпов получит главный козырь против Мелешко.
— Чего маешься, Юрий Васильевич? — подал вдруг голос Мелешко, делавший пометки в суточном плане. — Выкладывай все начистоту. Чего уж тут изобретать. Надо уходить — так и скажи. В глаза. Не надо — тоже скажи. Только ясно, определенно.
Застигнутый врасплох, будто уличенный в нехорошем поступке, Суров остановил напряженный взгляд на неузнаваемо спокойном лице Ивана Васильевича.
— Сам-то как думаешь?
— До сих пор считал, что оправляюсь. На поверку выходит — нет. Видишь, капитан переучиваться советует. Перестраиваться.
— Он прав, вы напрасно обижаетесь. — По старой памяти — на «вы» — было значительно легче. — Мне трудно вам об этом говорить. Но если начистоту… Я бы, например, ушел — и конец. Обстановка, Иван Васильевич, как никогда требует полной отдачи. А вам уже ноша не по годам. И с каждым годом вес ее увеличивается. Разве не так?
В этот поздний час в канцелярии было тихо. И лишь за окном заунывно гудели провода. Правда, двойная дверь с тамбуром не совсем спасала от гула люминесцентной лампы в дежурной комнате. Слышались и частые звонки, и треск аппаратуры — напряженная жизнь границы не смолкала. Однако шумы эти лились как бы поверх тишины, не касаясь ее и подчеркивая своеобразную атмосферу последних метров советской земли.
— Что же вы молчите?
— Стало быть, отрезанный ломоть, — отрешенно произнес майор, словно прощаясь со всем тем, чему отдал половину своей жизни. Лицо его оставалось по-прежнему спокойным, но голос дрожал. — Я ведь понятливый. — Мелешко нервно вскинул голову, — Тебе служить, Юрий Васильевич, мне — уходить на покой. И ты мне не доказывай обратное, валерьянки на душу не капай. — Иван Васильевич устало поднялся со стула, сделал по ковровой дорожке несколько шагов, огляделся по сторонам, будто и в самом деле решил уйти сейчас из канцелярии навсегда.
Суров слишком хорошо знал Мелешко, чтобы поверить ему. Больше того, был убежден: Иван Васильевич ждет успокоительных слов, обнадеживающих обещаний, которых он вправе ждать от своего бывшего заместителя — на добро ведь добром отвечают. Так издавна повелось.
Понимать-то понимал, а слова просились совсем другие. Неблагодарные слова сами сложились в короткую фразу:
— Уходите. Это я как бы совет даю.
— И это все? Весь совет?
— У Евстигнеева помощник переводится в другую часть. В зарплате незначительно потеряете, зато в областном центре. Рядом сыновья, внуки. Квартиру дадим.
— В писаря? На старости лет? Нечего сказать, хорошенькую работу предложил ты мне, Юрий Васильевич. По знакомству, что ли?
— Ну зачем так? Это тоже работа, в которой ваш опыт вам очень пригодится. Настоящий кадровик влияет на все отрасли жизни подразделения. Вы же здесь всех знаете, вам и карты в руки.
— «Карты»! — повторил Мелешко с сарказмом. — Пускай этим Евстигнеев тешится. В начале осени на грибы прикатит да по ранней весне за березовичком. Вот и все «карты», Не для меня, Юрий Васильевич, это не для меня.
Суров понял, что продолжать этот разговор бессмысленно. Пришлось объяснить, что совет — всего лишь совет, не больше, ответственность за состояние дел на заставе с Мелешко не снята, ни завтра, ни послезавтра нового начальника сюда не пришлют, и вообще, если Иван Васильевич все же захочет остаться на своем месте, он, Суров, возражать не будет. Но и поддерживать не будет, если активно начнут возражать другие. Мелешко кивнул и быстро вышел.
Суров продолжил свои записи. Он писал и невольно вспомнил бывшего начальника отряда Голова. Интересно, как бы поступил в подобной ситуации сверх меры строгий, но в целом справедливый Алексей Михайлович?
Суров прикрыл рукой глаза от света настольной лампы.
«А что Голов, лучше Карпова? Нужен ему был Мелешко, вот и держал он его на заставе, верного тягачка. Держал год, два, пять, как держал до этого предшественник. Потом Карпов пришел. Прежнее повторилось, и снова никому не было дела до возраста майора. Кого трогало, что уходили лучшие годы Мелешко, что ему нужно было учиться? Никого. Вот и ты, Юрий Васильевич, дослужишься до начальника отряда и станешь повторять Голова, Карпова, а какой-нибудь толковый начальник заставы, к примеру, тот же Пестрак, под твоим руководством и благодаря отеческой заботе заглохнет, состарится в одной должности лишь потому, что тебе с ним спокойно…»
Суров не заметил, когда вернулся Мелешко с кружкой горячего молока и огромным ломтем домашнего пирога на тарелке. Недоуменно посмотрел на него, не понимая, зачем он это принес.
— Похолодало. — Майор поставил еду на край письменного стола. — Выпейте на дорогу. Пока горячее.
— Спасибо. Я не голоден, — тяжело вздохнув, проговорил Суров.
— Ваша машина пришла.
— При чем здесь машина?
— Я принес еду, потому что завтракать пора. А о машине говорю по одной простой причине — ваш шофер не догадался припасти в отряде горючего. Сейчас подниму прапорщика, и он заправит. А вы пока подкрепитесь, Юрий Васильевич, на дорожку не помешает, мало ли что. И не смотрите на меня так: не взятку же даю. Не съедите — только обидите, — на ходу произнес Мелешко.
Суров пил молоко, закусывал домашним пирогом, но не ощущал вкуса еды. Представил, как Иван Васильевич пес все это через двор, как, наверное, чертыхался, открывая дверь, как проходил мимо дежурного и солдат, скорее всего думавших в эту минуту о нем: «Выслуживается! Подхалимничает!» И сердце Сурова сжалось от жалости.
Садясь в машину, Суров простился с майором и напомнил о предложении.
— Подумаю, — спокойно ответил Мелешко. — Посоветуюсь с Егоровной.
Уставший, Суров возвратился домой, не заезжая в отряд. Приехал в девятом часу, зная, что вчера днем вернулась жена, одна, без сына, что в отряде ей дали ключи от квартиры и стараниями Тимофеева помогли перевезти из магазина купленную в тот же день мебель. В квартире царил полный беспорядок. Навалом лежали узлы, чемоданы. На полу громоздились спинки и боковины полированной, в позолоченной росписи громоздкой арабской кровати.
— Вера?
— Е-а-а… — гулко отдалось в квартире.
Предположив, что жена, возможно, с дороги крепко уснула, Суров прошел по комнатам, но Веры нигде не было. Тогда он подумал, что она, возможно, поднялась этажом выше, к соседке, или побежала в гастроном напротив, и принялся наводить порядок. Долго возился со сборкой кровати.
Вера не возвращалась.
«Ладно, — решил. — Пусть ей будет сюрпризом порядок». Однако ему было неприятно, что жена ни свет ни заря где-то ходит, тревожило, что она возвратилась без сына, а возвратись, не позвонила ему на заставу — о приезде он узнал от дежурного.
Суров продолжил уборку квартиры, и если вначале он досадовал, что Веры нет, то сейчас, наоборот, хотел, чтобы она как можно дольше посидела у соседки и возвратилась попозже — хоть и маленький, а все-таки сюрприз.
Суров окончательно уверил себя, что Вера засиделась у Кондратюков, когда неожиданно из боковушки послышалось всхлипывание.
В первый момент Суров вздрогнул, узнав Верин голос, и предположил худшее из того, что могло случиться в ее положении: натаскалась тяжестей.
Вера лежала, завернувшись в ватное одеяло.
— Заяц, что с тобой? — Суров опустился на колени. — Что случилось?!
Она не ответила. Лишь слезинка выскользнула из-под закрытого века.
— Я думал, тебя нет дома, — сказал он, испытав облегчение, и ласково погладил ее по голове. — А ты, оказывается, вот где спряталась. Никогда бы не додумался. — Он притворился, будто не замечает ее слез. — Ну, что будем делать?
— Я бы хотела сейчас побыть одна. Здесь.
— Зачем?
— Мне так хочется, Юра. Сама не знаю, почему испортилось настроение.
— Из-за кровати, может быть? Если из-за нее, так шут с ней. Пусть будет арабская.
— Уйди, Юрочка. — Она рывком села. — Побуду немного одна и приду к тебе. Ведь и у тебя бывает желание побыть одному? Правда?
— Очень редко.
— Вот у меня как раз тот самый редкий случай.
Вера с трудом сдерживала рыдания, и Суров, не зная, как лучше поступить, немного постоял рядом с ней. Думал — то ли обнять жену и попытаться успокоить ее, не выясняя причины ее состояния, то ли уйти в другую комнату. Или на улицу.
Вера снова легла.
Суров решительно вышел в прихожую, оделся, зачем-то постучал пальцем по стеклу счетчика, за которым бешено вращался диск с красной полоской, и вышел.
25
Собрались в кабинете у Тимофеева. Суров рассказывал о своих впечатлениях от поездки по трем заставам. Стояла такая тишина, что временами Сурову казалось, будто он здесь один и сам с собой говорит вслух. Он называл вещи своими именами и как бы возлагал вину за вскрытые в подразделениях недочеты на сидящих здесь офицеров: того же Тимофеева, Лазарева, Кондратюка, секретаря партийной комиссии подполковника Гольманова, седого человека с усталым лицом и вздувшейся от флюса щекой. Обдумывая заключительные слова, Суров сделал паузу. Этого оказалось достаточно, чтобы Кондратюк, пробормотавший нечто вроде «ясно-понятно», попросил разрешения уйти, сославшись на необходимость отправить в подразделения срочную телеграмму. За ним, осторожно ступая, быстро направился к двери Лазарев.
Тимофеев закурил.
Гольманов потирал рукой щеку, морщась от боли, отгонял газетой табачный дым.
— Я не совсем понял, чего ты добиваешься, Юрий Васильевич? — начал Тимофеев с непривычной для него осторожностью. — Мы поняли… — он показал на Гольманова, — мы поняли самое главное: отличная оценка первой не соответствует истинному положению вещей. Это закономерно: Мелешко трудно. И я согласен: вернется из отпуска начальник отряда — примем окончательное решение. Но в остальном чего ты хочешь?
— Того же, что и все вы, — строгого воинского порядка.
— Выходит, обвиняешь всех нас?
— В какой-то мере. Желаемое еще не действительность.
— Бездоказательно и голословно. Если располагаешь вескими аргументами, выложи их перед коммунистами отряда на ближайшем партийном активе. Верно я говорю, Гольманов?
Секретарь парткомиссии кивнул, не отнимая руки от лица.
Суров не почувствовал обиды. Им владело одно желание — убедить Тимофеева в своей правоте, и он, стараясь сохранить спокойствие, стал говорить о том, что его больше всего поразило:
— На двух заставах пришлось слышать, что, дескать, если прозеваем, соседи задержат. Непростительное иждивенчество. А ведь у соседей свои заботы, к тому же у них, как известно, назревают серьезные трудности — там зашевелилось подполье.
— Что еще не нравится?
— Разное.
— Может быть, смущает присутствие Гольманова?
— Мы с ним знакомы больше десяти лет. Так ведь, Николай Сергеевич?
— Что-то около этого, — по-прежнему держась за щеку и морщась, промычал подполковник. — Болит, спасу нет. Пойду.
Он вышел осторожными шагами, словно боясь расшевелить боль.
Суров подошел к окну, открыл форточку и какое-то время следил за вертким серым поползнем, прыгающим по облетевшему клену. Медленно, подбирая слова и взвешивая каждую фразу, заговорил негромко, стоя к Тимофееву вполоборота:
— У меня остался нехороший осадок от бросающейся в глаза излишней сытости, что ли, тепличности, если можно так выразиться.
— Зачем же так? Где ты увидел «тепличность»?
— Не надо далеко ходить за примером. У того же Мелешко. И в этом повинен не он один. Не думай, что я сейчас закачу речь о мещанстве, взбунтуюсь против импортных мебельных гарнитуров в офицерских квартирах, против шкафов нечитанных книг, которые, как сказал бы Кондрат Степанович Холод, были куплены, неизвестно зачем. Да и смешно в наше время спать на полатях, щеголять в лаптях.
— Красиво говоришь, Юрий Васильевич.
— Как умею. — Суров был спокоен. Ему давно хотелось поделиться сомнениями. — Иногда мне кажется, что ты, Геннадий Михайлович, все ищешь какую-то золотую середину, двоишься. — Сурову почудилось, что после этих слов Тимофеев занервничал, нахмурился и стал барабанить пальцами по оконному стеклу. Потом вдруг рассмеялся и спросил:
— Все?
— Хотелось бы узнать, зачем в некоторых подразделениях столько личных машин? Зачем, к примеру, Пестраку собственный «Запорожец»? Ему негде на нем разъезжать. А вот к обслуживанию его он обязательно привлечет какого-нибудь шофера заставы. И вдобавок еще казенного горючего зальет. Оговорюсь: прапорщик лично мне нравится, человек дельный, честный. Но его действия вызывают соблазн. Видимо, в этом плане следует поработать, Геннадий Михайлович.
— Да, смешно спать на полатях и щеголять в лаптях, Юрий Васильевич. А что касается ремонтов и горючего, то на это, конечно, следует обратить внимание. Еще что?
— Хватит, пожалуй. Тебе явно не по нутру мои рассуждения.
— Не все. Продолжай, пожалуйста.
Порывом ветра в форточку метнуло колючую крупку. Суров отошел от окна.
— Я не уверен, что буду правильно понят. Поэтому лучше закруглюсь. Вот разве что о Мелешко. Вы с Карповым, как я понимаю, решили уволить его в запас. Это действительно необходимо?
— Да, необходимо. С заставой он не справляется. Сам в этом убедился. — Голос Тимофеева звучал твердо. — Твои чувства мне понятны. Но существует нечто более важное…
— Мелешко можно перевести в отряд. В кадрах освобождается должность. Ему подойдет. Дадим человеку квартиру, он ее заслужил.
— Где ты ее возьмешь? Догадываюсь: метишь на квартиру Евстигнеева. Я — против.
— Евстигнеев живет не на улице. Поживет еще год-другой с зятем и дочерью под одной крышей. В трех комнатах есть где разминуться.
Тимофеев пожал плечами.
— Я, собственно говоря, ничего не имею против него: в кадры так в кадры. Но с квартирой все-таки придется повременить. С переводом же тебя поддержу. Полагаю, что и командир возражать не станет.
— И на том спасибо. Прекрасно!
Вошла машинистка.
— Спасибо, Галя. — Тимофеев взял принесенные ею странички доклада, положил на край стола. — Остальное сделаете завтра. — Он дождался, пока она выйдет, и обернулся к Сурову. — Говоришь, прекрасно? Что именно?
— Хоть какое-то совпадение взглядов.
— Ты напрасно иронизируешь. Не все твои новации я отвергаю, но, скажу прямо, многого совершенно не принимаю.
— Например?
— Примеров хватает…
Новый порыв ветра сдул со стола странички, и они легли веером перед письменным столом на ковровую дорожку. Тимофеев раздраженно захлопнул форточку. Вместе с Суровым они стали поднимать их. Тимофеев присел к столу. Было похоже, что он снова начнет спор. Суров не ошибся, предположив такое, но занудливый диалог ему уже надоел и, что греха таить, обидел. Он поднялся, чтобы уйти к себе.
— Погоди, — остановил его Тимофеев. Встал хмурый, густые брови над переносицей сошлись в одну линию. — Слушай внимательно, что скажу, — начал он, помедлив. — Вернется из отпуска командируй каждый, как у нас принято говорить, вернется к исполнению прямых обязанностей. Это произойдет через две-три недели. Около десяти дней ты временно исполняешь обязанности командира. А проявил себя… как бы правильнее сказать… ну, мягко скажем, переоценил свои силы, возможности… Факты? Неправильно повел себя с Лазаревым. Зачем было вызывать его к Пестраку чинить отопление? Это прямая обязанность инженер-майора Плахотнюка, начальника квартирно-эксплуатационного отделения. Отозвал с объекта строителей, отменив приказ командира. Задержал рапорт Духарева…
— Да ты же сам…
— Погоди возмущаться. — Тимофеев предупреждающе поднял руку. — И об этом скажу, только немного позже. Сейчас же, снова вразрез с мнением командира, пытаешься отстаивать Мелешко. Замахнулся на Евстигнеева. Отменил наше с командиром решение о переводе участников групповой пьянки в другие подразделения. Еще? Или достаточно сказанного? Достаточно, полагаю. Слишком много на себя берешь, Юрий Васильевич! Многовато. Советоваться надо. Обязательно. На то мы и поставлены, чтобы работать согласованно. Я с тобой заодно, когда речь идет о разумных начинаниях. Я за высокую бдительность и боеготовность, вместе с тобой против упрощенчества в обучении личного состава, против бытовых излишеств, если уж на то пошло. Но категорически против своеволия. Буду всячески противиться. Делай выводы, Юрий Васильевич. И не кипятись. Где нужно, поддержу. А с Евстигнеевым — уволь, не могу. — Он неожиданно вдруг как-то по-доброму улыбнулся, подтолкнул Сурова к дивану: — Давай, старик, сядем, а то мы, как два бойцовских петуха, нахохлились друг против друга. — Они сели, Тимофеев заложил нога за ногу, дернул себя за мочку уха. — Знаешь, как тебя окрестили в отряде?
— Что-то уж больно скоро.
— Народ, он такой, реагирует быстро. И зря, между прочим, не скажет. Подполковник Давай-Давай, вот как тебя нарекли. Но в этом есть и элемент похвалы, так что не расстраивайся. — Тимофеев пересел на валик дивана. — Ко мне заходил Плахотнюк, доложил, что ты распорядился оставить квартиру Евстигнеева в резерве. Соломоново решение?
— До приезда Карпова. А ты бы на моем месте как поступил?
И снова Тимофеев дернул себя за мочку уха. Суров обратил внимание на эту его привычку и про себя отметил, что так он делает, когда волнуется.
— Сразу трудно сказать. Я бы, к примеру, выслушал мнение жилищно-бытовой комиссии. Ее игнорировать нельзя. Между прочим, Павел Андреевич, принимая решения по жилищным вопросам, считался с мнением комиссии. Ну, это так, к слову.
— Ты бы и с самим Евстигнеевым посоветовался, — не без сарказма произнес Суров.
— Обязательно. Пригласил бы старика к себе, а может, пошел бы к нему на квартиру. Не мешает лишний раз посмотреть, как живет офицер. При всех недостатках Евстигнеев — ветеран отряда, пожилой человек. Да ладно, Юрий Васильевич, много говорим. Квартиру за Евстигнеевым все равно оставим. И никаких Соломоновых решений. Карпов свое слово уже сказал. Давай закроем этот вопрос. Все. — Последние слова Тимофеев произнес стоя. — Остальное — на партактив. Выступи, поделись с коммунистами своими тревогами, заботами. — Он улыбнулся, стряхнул пепел в спичечный коробок. — Хочешь возразить?
Суров не скрывал волнения, хотя понимал: все сказанное Тимофеевым отнюдь не продиктовано желанием досадить ему. При всей категоричности, с какой Тимофеев выговаривал, он продолжал оставаться тем же доброжелательным и справедливым политработником, какого Суров знал с первого дня знакомства.
— Возражать не стану, — ответил Суров, тоже поднявшись с дивана. — Твое беспокойство в общем мне понятно. Я, грешным делом, объясняю его не только беспокойством за положение дел в отряде, но отчасти и некоторой тревогой за мою судьбу. Но есть тут одна тонкость, которая меня удивляет: мои близкие и друзья — тебя я не исключаю из их числа — беспокоятся обо мне больше, чем я сам. Разве это не удивительно?
— Если они друзья — нет.
— Вот произошел в моей судьбе поворот — перевели с дальневосточной сюда. Затем новый поворот — остался за командира. На короткое время, где-то месяца на полтора. Я принимаю решения, стараюсь поступать так, как поступил бы в том или ином случае командир: стараюсь учесть все обстоятельства, прежде чем решить чью-то судьбу. Так с Мелешко, с Духаревым, с Евстигнеевым. Все, что я делаю и буду делать впредь, исходит из желания быть полезным. А быть таким — отнюдь не означает быть добрым, тем более в нашем, военном деле. Приходится подчас принимать волевые решения, быть жестким. К примеру, как ты — ко мне.
— Или ты — к Евстигнееву.
— Может быть, какую-то параллель провести можно.
Оба улыбнулись.
— Аналогия не совсем точная, — заметил Тимофеев.
— Может быть. Но позволь, однако, закончить…
В это время в кабинет вошел Евстигнеев. Нерешительно остановился у двери, неплотно прикрыв ее, словно предчувствовал, что придет некстати и уйдет ни с чем.
— Ко мне? — Тимофеев шагнул навстречу майору.
— И к вам, и к товарищу Сурову тоже. Вот у меня документ на подпись в округ…
Тимофеев с Суровым прошли к письменному столу. Тимофеев сел.
— Что за документ, Евгений Трефильевич? — спросил, придвинув к себе раскрытую кадровиком папку.
— Представление на перевод в отряд майора Мелешко. Товарищ Суров приказал обозначить и вашу подпись.
— Что еще? — Тимофеев чиркнул колесиком зажигалки и тут же задул язычок голубого пламени.
— Только представление.
— Оставьте, я посмотрю.
Отпустив кадровика, Тимофеев отодвинул папку на свободный угол стола. Закурив последнюю сигарету, сделал несколько затяжек. Распечатал новую пачку, протянул Сурову.
— Кури.
— Я не волнуюсь. — Суров потянулся через стол, взял из папки бумагу, прочитав, расписался, передал Тимофееву.
— В следующий раз, — с преувеличенным спокойствием проговорил Тимофеев, — предварительно согласуй со мной и уж потом приказывай обозначить мою подпись. — Он размашисто подписался под представлением.
На том распрощались.
26
Когда Суров подошел к троллейбусной остановке, короткий ноябрьский день угас. Дул сильный ветер. Пахло бензином и гарью. Он с трудом втиснулся в переполненный троллейбус, стал смотреть в запотевшее стекло, но не увидел ничего, кроме плывущих за окном желтых пятен уличных фонарей.
Сутолока, несмолкающий шум были непривычны ему: еще не свыкся с городской жизнью. По мере приближения к своей остановке мысли о Вере вытесняли все остальные. Он никак не мог понять, что с ней произошло.
Сошел на углу улиц Ленина и Речной. Погода портилась. С реки дул холодный ветер. Редкие прохожие шли быстро, поднимали воротники. Суров тоже заспешил — думал о Вере. Беспокоился.
Она выбежала к нему, едва он открыл дверь.
— Ты, Юра? — спросила в странном возбуждении, бросилась к нему, ткнулась лицом в нахолодавшее сукно шинели. — Извини, родной, я не должна была так себя вести. Извини! Я тебе потом все объясню. Не сердишься? Прощаешь?
Он улыбнулся и чмокнул ее наугад — в глаз. Зажег свет.
— Прощаю.
Она обняла его, потерлась головой о его плечо, как кошка, соскучившаяся по ласке.
— Ты у меня добрый… А что собираешься делать?
— Сначала поесть. А потом — что прикажешь.
— Мне надо с тобой кое-что обсудить. Но ты раздевайся, раздевайся.
Вера убежала в кухню, а Суров пошел в ванную. Когда он появился на кухне, на столе уже дымилась тарелка супа. Вера энергично резала хлеб.
— Так что ты хотела обсудить? — спросил он. — Я буду есть, а ты рассказывай.
Она хитро улыбнулась и подмигнула ему:
— Ты ешь, ешь, а то голодный будешь возражать.
— А все-таки?.. Расскажи, как поездка. Мы ведь толком не поговорили. Как там папа с Мишкой?
— Живут. — Вера присела к столу. — В согласии. Оба здоровы. Вся папина жизнь замкнулась на внуке, поэтому мы решили, что пока Миша останется у него. Им вдвоем хорошо.
Суров перестал есть. В Верином ответе ему послышались фальшивые нотки.
— Им вдвоем хорошо, — повторил он слова жены. — А кому-то вдвоем плохо. Ты это хотела сказать?
Вера посмотрела ему в глаза. Они были холодны.
— И нам хорошо вдвоем. Полное благополучие. На что мне жаловаться? Сыта, обута, одета. Своя мастерская. Добрый, преданный муж. Другим на зависть. Не скупой. — Она судорожно сглотнула слюну, словно подавила рыдание. У нее лихорадочно заблестели глаза. — К слову сказать… Мне не хватает денег, хочу еще кое-что прикупить из обстановки. Это раз. Нужно вызвать из отряда грузовую машину и двух солдат — два. Ты ешь, ешь… Не тебе же таскать кухонную утварь… — Он оторвался от супа и отрицательно замотал головой. — Понятно… Ни машины, ни солдат. Глупая, как это я сразу не догадалась?.. Мой муж святее всех святых, вместе взятых.
Вера обиделась. Положила ему на тарелку второе и ушла в комнату.
Быстро покончив с едой, Суров поднялся из-за стола. Постоял, не зная, что делать дальше. Было бы, конечно, хорошо, думал он, вернуться в штаб и поразмыслить над запланированными на послезавтра штабными учениями. Однако не хотелось оставлять Веру одну.
— Вера, — позвал он, войдя в комнату. — Ну что ты обиделась?
Она сидела у окна и смотрела на улицу. На шаги мужа не обернулась, не сразу откликнулась.
— Беги в свой штаб. Тебе нельзя сидеть без дела… как мне… Беги, чего же ты?.. — Вскочила на ноги, обернулась к нему. На лице сохранились следы недавних слез. — Иди скорее… Там твой дом, твои родные и близкие. — Она сжала лицо ладонями, подавила рыдания. — Кто я тебе?
Суров подошел к ней, беспомощной в эти минуты, одинокой, обнял за вздрагивающие плечи.
— Вера, успокойся. Сядь. Или ляг. Я посижу рядом. Я никак не могу понять, что происходит. Мы должны спокойно обсудить наши проблемы, потому что никто, кроме нас, их не решит.
Вера дала усадить себя на постель, не противилась, когда он погладил ее по мокрым щекам, поцеловал. Отрешенная от всего, она сидела, потупив взгляд, и губы у нее подрагивали от обиды, как у ребенка. Суров не чувствовал своей вины перед женой, но его охватили жалость и ничем не объяснимое смущение — будто он причинил ей горе. Их жизнь вот уже много лет не ладилась — то возникали трещины, то после долгих усилий с обеих сторон они зарастали, чтобы через год-два снова обнаружить себя. Становилось тяжело на душе, когда он думал, чем это неминуемо может кончиться.
Разговорить Веру ему так и не удалось. Он лег.
В окно стучала снежная крупка, вызванивала по стеклам часто и тоненько. Порывами ветра закручивало в штопор снежные космы, и тогда на противоположной окну стене, на которую с улицы падал свет фонаря, кружась и мельтеша, начинала плясать фантастическая тень — будто вихрилась в странном танце женская фигура в длинном платье со шлейфом.
Снежный заряд ударил по окну, взвыл, разом погрузив комнату в темень, стер со стены пляшущую фигуру, а заодно ударил по и без того натянутым нервам.
Без мятущейся тени в спальне стало спокойнее. В тишине погруженной во мрак теплой комнаты мысли вернули к тому, что занимало его минуту назад: «Каков же твой кпд, Юрий Васильевич? Много ли ты успел за время своего заместительства? И вообще успел ли, если говорить положа руку на сердце?»
Какое-то время Суров думал об этом, пробовал взглянуть на себя глазами постороннего человека и, не найдя более или менее однозначного ответа, уснул. Уснул крепко, без сновидений, как может спать здоровый, от души потрудившийся человек его возраста.
Утром позвонил Тимофеев. Договорились ехать в отряд на одной машине.
Часы показывали семь пятьдесят.
Ехали через заваленный снегом город. Натужно рыча, «уазик» вспарывал снежную толщу. На еще не расчищенных улицах намело горы, и ветер, буйствуя, гонял тучи снежной пыли, заметал натоптанные тропинки и пробитые колеи.
— Глянь, что творится! — Тимофеев потер озябшие красные уши. — Арктика! Добрый хозяин собаку не вытурит. А ты?
— Что я? — Суров обернулся к нему с переднего сиденья.
— Погода лютует. Я, например, замерз, как цуцик. Зуб на зуб не попадает.
— Не щеголяй в фуражке.
Тимофеев фыркнул:
— На Памире, бывало, заберешься на верхотуру — аж внутренности смерзаются. Но и там я зеленой фуражке не изменял. Терпеть не могу шапку. Вот папаху, может, и летом не снимал бы. Папаха, знаешь, она… — Не выдержав шутливого тона, он рассмеялся. — Теща меня за эту фуражку на все лады… «Стюжа, говорит, а ты…» — Он очень точно скопировал Одарку Ивановну.
Спросив, чем Суров будет занят сегодня, и услышав в ответ, что займется подготовкой учений, Тимофеев повел речь о том, что есть резон отложить выезд, пока расчистят дороги и наладится погода. После паузы добавил, что, будь Карпов в отряде, ни за что не разрешил бы морозить людей без особой на то нужды.
— Командир новаций не жалует. — Тимофеев опять потер уши. — Наверняка отменил бы учения. Да и на лыжах не все ходоки.
— Вряд ли, — возразил ему Суров. — Не отменил бы. А вот отложить на два дня и потренировать офицеров в ходьбе на лыжах — это, пожалуй, стоит. Дадим два дня на разминку.
— Дело твое. — Тимофеев как-то неопределенно покачал головой. Сделав над собой усилие, заметил: — Давай все-таки еще раз взвесим, не слишком ли торопимся. Двух дней, мне кажется, мало. И главное, без ущерба делу можно оттянуть учения дней на десяток. Подумай, Юрий Васильевич. Не слишком ли ты это усложняешь?
— Думал. И пришел к выводу: нужно считаться с обстоятельствами. Они с нами считаться не станут, если вдруг возникнут. Усложняю не я — условия диктует обстановка.
Вернувшись к себе, Суров все еще находился под впечатлением слов Тимофеева. Тот не очень настаивал на своем предложении, но в то же время чувствовалось, что ему не по душе внезапный выезд на границу большой группы офицеров, направляемых туда для оказания практической помощи офицерам застав. Ведь задуман не просто очередной выезд. Он усложнен штабными учениями, которые затем должны перерасти в общеотрядные, с ночным поиском, да еще при крайне плохой погоде, причем единственным средством передвижения — для всех — избраны лыжи.
Весь день ушел на подготовку к учениям. Решив оттянуть мероприятия не более чем на два дня, Суров досконально изучил маршруты движения каждой группы, вместе с Кондратюком и Ястребенем проиграл на картах предполагаемое развитие учений и поиска. Ястребень, не в пример Кондратюку, с явным одобрением отнесся к предстоящим учениям. Его было не узнать, деятельного, быстро и с большой охотой выполняющего поручения Сурова. Он окунулся, что называется, в свою стихию. Суров диву давался той быстроте и энергии, с какими Ястребень готовил вводные для участников учений, подбирал карты для каждого, вместе с офицерами службы тыла проверял материальное обеспечение, вплоть до подгонки лыж и мази к ним.
К исходу дня Суров устал. По его прикидке, со времени приезда к новому месту службы, исключая первые двое суток — субботу и воскресенье, ему ни разу не удалось поспать всю ночь.
Солнце садилось багрово-красное — к холоду, и половина неба окрасилась малиновым цветом — к ветру.
Предстоящее выступление на собрании партактива, бесснежная, задубевшая контрольная полоса — все эти заботы отошли в сторону, когда Суров остановился перед дверью квартиры, шаря по карманам в поисках ключей и испытывая нечто вроде радости от того, что ключи не находятся. Он знал наперед, как его встретит Вера в этом случае, какие произнесет слова, продолжая изображать смертельно обиженную. Он настолько отчетливо представил себе все, что его потянуло обратно, к себе в кабинет, на диван, ни разу еще не служивший ему местом отдыха.
Ключ так и не нашелся. Пришлось-таки звонить.
За дверью гудел пылесос. Суров подумал было, что ошибся, — пылесоса у них еще не было. Однако обитая черным дерматином высокая дверь и номер квартиры были правильные. Пришлось несколько раз подряд подолгу жать на кнопку звонка, и, когда наконец дверь открылась, а в проеме показалась незнакомая женщина с улыбкой смущенного человека, он вновь усомнился, к себе ли попал, хотел извиниться, но в этот момент вышла Вера. Она что-то не очень внятно пробормотала насчет соседки, пришедшей ей помочь.
— Здрасьте, — сказал Суров, чтобы хоть что-то сказать. — Спасибо вам.
— Не стоит благодарности, — любезно отозвалась женщина.
Знакомство состоялось здесь же, в прихожей. Ефросинья Алексеевна Кондратюк изобразила короткий поклон, тряхнула кудряшками.
Суров в ответ кивнул, рассчитывая сразу же прошмыгнуть в комнату. Но не тут-то было.
— Раздевайтесь, мойте руки — и к столу, — распорядилась Ефросинья Алексеевна. — И нечего дуться. Да, да. Я все знаю. Ну что вы, Верочка, стоите как завороженная?.. Накрывайте на стол.
— Сейчас. Я прихожую еще не закончила пылесосить.
— Марш, без разговорчиков! А я на что?
«В сценарий внесли коррективы, — подумал Суров не без удивления. — Роли распределились по-новому. Интересно, какую выбрала для себя эта худая женщина со скуластым лицом и кудряшками, как у барашка?»
Сурову есть не хотелось, но, подчиняясь неясному чувству вины — как это ни странно — перед обеими женщинами, он сел за стол и конечно же обратил внимание на порядок в квартире.
Квартира еще не была полностью обставлена — многого не хватало. Суров мог сказать, чего именно не хватало, но ясно было, что серванта, стола и нескольких стульев маловато для огромной комнаты. На окнах уже висели нейлоновые шторы, от которых в комнате было по-праздничному светло, была собрана книжная полка. Стены украсили две Верины картины: зимний пейзаж с растерзанной птицей на девственно-белом снегу и строгий — в три краски — Амур с вмерзшей в лед накрененной лодкой.
Суров впервые увидел эту картину и невольно посмотрел на жену. После вчерашнего под глазами у нее остались темные полукружия. Вера села за стол в стареньком платье с короткими рукавами. И это платье, и взлохмаченные волосы были ей к лицу, и она вряд ли знала, что именно такой нравится мужу.
Умудренная житейским опытом, Ефросинья Алексеевна, видимо поняв ситуацию, поспешила ретироваться. Для убедительности сослалась со смехом на своего строгого мужа.
— Подполковник у меня — гроза! Надо бежать. Да и вам я больше не нужна. А если что — зовите, не стесняйтесь. Соседям грех не помогать друг другу.
Она схватила пылесос и умчалась, вызвав у Сурова невольную улыбку, причем не столько своей прытью, сколько характеристикой мужа: уж очень не был похож на «грозу» полный и добродушный Кондратюк.
— Почему ты молчишь, Юра? — требовательно спросила Вера.
— А что я должен сказать?
— Не знаю.
Он тяжело вздохнул в предвидении предстоящего разговора.
— Это у тебя что-то новое. До сих пор во мне жила уверенность, что ты всегда знаешь, чего тебе хочется, и добиваешься этого с завидным успехом.
— Заблуждаешься, дорогой муженек! — Вера как-то растерянно улыбнулась, но улыбка эта совершенно не вязалась с ее бодреньким возгласом. — Ты, видно, меня совершенно не знаешь. Я совсем не такая, какой ты изобразил меня сейчас. Всю прошлую ночь напролет я, например, провела без сна. По-твоему, я этого сама пожелала? — В ее глазах появилась жесткость. — А вот тебе я правильно напророчила.
— Звездный час? Если ты это имеешь в виду, то не мне одному, а нам обоим. Мы же все-таки не чужие друг другу.
Вера смотрела куда-то в пространство.
— Иногда чужие. Ты настолько занят своей новой работой, что не замечаешь даже моего присутствия…
— О чем ты говоришь!
— …и считаешь такое положение в порядке вещей, — продолжила свою мысль Вера.
— Но пойми, я осваиваю новый участок работы. Пройдет немного времени, и я смогу уделять тебе больше внимания.
— Когда-то это будет…
Раздался звонок в дверь, и по тому, как Вера вскочила со стула, нетрудно было понять, что звонок помог ей выйти из трудного положения. Она выбежала в прихожую и вскоре возвратилась с Ефросиньей Алексеевной.
— Дурья голова! — Соседка постучала пальцем по лбу. — Совсем забыла… Мы с мужем просим вас в воскресенье к нам на обед. Будут соседи, сослуживцы. Заранее скажу: отказов не принимаем… — Она замахала руками, будто заранее отгораживалась от возможного отказа, и убежала.
Поужинали молча.
Суров ушел в спальню, устроился с газетой в кресле.
Неожиданно вошла Вера.
— Нам нужно поговорить, — сказала дрожащим, нервным голосом. — И это серьезнее, чем ты думаешь.
— Верочка, я устал. Но если необходимо, садись и говори. — Он показал на второе кресло.
— Ничего, я постою. — Суставы длинных, сжавшихся в кулаки тонких пальцев побелели. — Хорошо, я сяду. — Она присела в кресло и тут же поднялась. — Почему ты молчишь? — Ее голос зазвенел на высоких нотах.
Суров тоже поднялся. Ему искренне стало жаль Веру. Все ее нервы, думал он, идут от жуткой тоски, на которую она отнюдь не рассчитывала, покидая Карманово. И, как всегда в таких случаях, он брал вину на себя.
— Надо забрать Мишу, — сказал негромко Суров. — Поехать и забрать. Или телеграфировать папе — пусть привезет.
— При чем здесь Миша?
— Я очень занят, Вера. И ответственность на мне большая. Ты думаешь, Тимофеев много бывает дома? Или Лазарев? А я, ко всему прочему, новый человек…
Вера отступила на шаг.
— Новый, а натворил больше трех старых! — Краска валила ее лицо. — Меньше чем за месяц умудрился восстановить против себя добрую половину отряда!
Теперь он знал, что выводило ее из себя.
— Что-то не замечал.
— Зато люди видят. Только слепец может не видеть. Вокруг нас образовалась пустота. Неужели ты не понимаешь, к чему ведет твой никому не нужный энтузиазм?.. Все эти бесконечные ночные учения, которые ты проводишь, все твои новшества, привезенные из Карманово и искусственно насаждаемые здесь… Еще будучи начальником заставы на Черной Ганьче, ты вечно носился с разными идеями, а люди не понимали тебя. Ты звал их в прекрасную даль, сам не зная туда дороги…
— Вот уж неправда.
— …и сейчас повторяешься, только в худшем варианте.
— И это неправда.
— Ты причиняешь людям зло, полагая, что творишь добро. Кто тебе об этом скажет так прямо, в глаза, как говорю я?
— Повторяешь чужое вранье. Чужое.
— Отнял у ветерана квартиру — вранье?! Обидел заслуженного офицера — тоже ложь?! Иван Васильевич жизнь отдал заставе, а ты хочешь согнать семью с насиженного места…
— Офицер — не курица.
— Не придирайся. Ну не так сказала… И знаешь, чем эту твою прыть люди объясняют? Тем, что ты подсиживаешь Карпова, в его кресло метишь…
Он мог позволить ей все что угодно, но только не это.
— Стыдно! Зачем ты повторяешь грязные сплетни?
— Не кричи на меня! — Она подняла руку. — Все это — правда. И я рада, что сказала ее тебе. Оглядываясь назад, вспоминая всю нашу совместную жизнь, я вижу, что ты всегда был карьеристом, плюющим на любые человеческие связи, на родных и близких, на товарищей и знакомых. Тебя всегда интересовали только звездочки — звездочки на твоих погонах. Ты издавна, Суров, болен «звездной болезнью».
В течение последних пяти лет их обходили стороной семейные баталии, мелкие передряги, все то, что оставляет на душе неприятный осадок. Сейчас прорвало. И не случайно. Суров понимал — все это не без чужого вмешательства. Постепенно смутные догадки переросли в уверенность: соседка в кудряшках. Ее влияние. Ее информация. Иначе откуда Вере все это знать? И не смог сдержать улыбки, поразившись наивности Веры в житейских делах. Она ведь выдала с головой и себя, и соседку. Нет, в душе он не осуждал Веру — скорее, жалел. За этими ее излияниями таилась боязнь за их будущее. В Вериной порядочности он нисколько не усомнился. Однако самолюбие его было задето.
Выговорившись, излив свои чувства, Вера провела рукой по спутанным волосам, передернула плечами, будто ей стало холодно, шевельнула губами, но рта не раскрыла — ей нечего было добавить, и, остывая, она, должно быть, начала понимать, что хватила через край, наговорила лишнего.
В комнате стало тихо.
— Знаешь, что я хочу тебе сказать, — обратился он к ней после долгого молчания. — Очень прошу тебя: не собирай больше сплетен. Если возникают какие-то сомнения, поговори лучше со мной, спроси, только по-хорошему. В Карманово у тебя получалось. Обещай, что подобное больше не повторится. Такая роль не для тебя!
— Только, пожалуйста, не учи меня жить!
— Я не учу. Просто не люблю копаться в грязи. И еще одно, если позволишь?..
— Говори.
— Ты давно ничего не пишешь. Это плохо.
Она вспыхнула:
— Это моя печаль.
— До сих пор я полагал — наша.
27
Павел Андреевич проснулся незадолго до рассвета и не сразу понял, где находится. Несколько минут Павел Андреевич выбирался из тяжелого сна, как из пропасти, напряженно пытался припомнить важную для него подробность, а она, едва пробившись сквозь плотную завесу дурмана, тотчас же ускользала — мозг, оглушенный морфием, не воспринимал ничего.
Сделал попытку перевернуться со спины на бок, и резкая боль внизу живота вернула его в больничную палату. В предчувствии мучительных спазм он весь сжался, напрягся. Обычно спазмы начинались в правом паху и, подобно огню в суховей, перебрасывались на всю область живота. Тогда врач вводил ему морфий.
Боясь шелохнуться, Павел Андреевич ждал приступа. Лежал долго. Около часа, а то и больше. Спазмы больше не повторялись. Еще не веря в перелом к лучшему, не смея расслабиться, он глядел в потолок, постепенно обретавший свой естественный, белый, цвет; скосил глаза вправо, к двери, за которой уже слышались шаги, голоса, затем — влево, к торчавшей над ним капельнице. Улыбнулся, найдя в ней сходство с застывшим на одной ноге журавлем. Обращаясь неизвестно к кому, спросил вслух:
— Сколько же я здесь валяюсь?
Стал припоминать, соединяя разрозненные звенья цепи. Сначала услышал страшное слово «перитонит». Его произнес ассистировавший хирургу молодой большеносый врач с редкими белесыми усиками.
«Понедельник — тяжелый день». Это тоже сказал большеносый.
Он еще что-то болтал, пока хирург не обрезал его.
«Значит, оперировали меня в понедельник, — заключил Павел Андреевич. И снова задался вопросом: — В который? Сколько же понедельников минуло с того дня?»
Так и не удалось Павлу Андреевичу выяснить эту важную для себя подробность. Пришел молодой врач. А вслед за ним на цыпочках вошла Анфиса Сергеевна.
— Ну-с, как чувствуем себя, полковник? — Большеносый взял Павла Андреевича за руку, нащупал пульс. — Прилично, полковник, вполне прилично. Мы с трудом вывели вас из тяжелого сепсиса.
Павлу Андреевичу был симпатичен этот молодой хирург с белесыми усиками. Симпатичен и даже немного смешон, когда называл пациента по воинскому званию, как бы смакуя произносимое слово. По всей вероятности, он кого-то копировал: старался казаться солиднее.
— Спасибо. Сегодня намного лучше.
— Ну, прекрасно, полковник. Теперь я за вас спокоен. Оставляю на попечение жены.
Анфиса Сергеевна склонилась над мужем, поцеловала его в небритую щеку.
— Тебе лучше, правда?
— Разве по мне не видно?
— Господи, чего спрашиваю! Видно, Пашенька, видно. Слава богу. Я как чувствовала: приду сегодня, а ты — молодцом. Давай умоемся, наведем красоту. — Ловкими движениями она протерла мокрым полотенцем лицо и руки мужа, поправила подушку, одеяло. — Я тебе бульон принесла.
Он терпеть не мог куриный бульон. А сейчас ел с наслаждением. Впервые за много дней ел. С ложки.
— Скажи, Фиса, сколько дней я здесь?
— С позапрошлого понедельника, ровно две недели, Пашенька. — Жена вытерла ему рот салфеткой. — Ты был плохой, такой плохой… — Она тихонько всхлипнула. — Кабы не Игорь Игоревич… Он выходил тебя. Спасибо ему. Теперь страшное позади.
Павел Андреевич хотел спросить, кто такой Игорь Игоревич, начисто забыв или вовсе не запомнив имени и отчества молодого врача. От его взгляда не укрылись новые морщинки у глаз жены. И вообще вся она как-то разом постарела. Ему стало за нее больно.
— Фиса… — сказал он растроганно. И устыдился непривычной сентиментальности.
— Что, родненький?
Он с трудом проглотил застрявший в горле комок.
— Письма были? — спросил, лишь бы что-то спросить. А сам подумал: «Досталось ей. Ой как досталось… И все из-за меня. А я?.. Перестраиваться нужно. Мало уделяем мы внимания своим женам. Никуда не годится. Вот вернусь домой…» Заметил, как от его вопроса жена сразу стушевалась.
— Да так, пустяки… Лучше о себе думай, сил набирайся. Знаешь кого встретила вчера, когда от тебя возвращалась? Ни за что не угадаешь.
— Я о письмах тебя спрашиваю.
— Было одно… Что-то запамятовала.. Да шут с ним, с письмом. Успеешь. Никуда не денется. Найду, принесу. Где-то бросила в номере.
Лгать она не умела. И чем больше нагромождала она небылиц, тем сильнее запутывалась, забывая связывать концы с концами, а когда он ласково потрепал ее по руке, смутилась и умолкла.
— Кончай придумывать, Фиса, — заметил он с усмешкой. — Ты же знаешь: не отстану. Прочитай вслух, А не хочешь, дай мне. От кого письмо?
— Сват прислал. Разной ерунды нагромоздил. Не надо тебе его читать. Поговорим лучше о другом.
О другом он уже думать не мог.
— Хочешь меня расстроить?
— Что ты, Паша! — Она всплеснула руками. — Как можно сказать такое? Да будь он неладен, сват. — Она порылась в сумочке, достала конверт. — На вот. Получишь большое удовольствие. — Она умолкла. Достала письмо из конверта и протянула мужу.
Написанное убористым почерком «послание» — так сразу окрестил его Павел Андреевич — с трудом уместилось на двух листах линованной бумаги, заполненных с обеих сторон. Первый десяток строк касался здоровья Павла Андреевича. Евстигнеев писал, что он и его жена обеспокоены, волнуются, но, надеясь на благополучный исход, шлют пожелания скорейшего выздоровления.
— Ишь ты, крючок! — в сердцах воскликнул Павел Андреевич. — Они обеспокоены!
Анфиса Сергеевна вскинула голову.
— О ком ты?
— Да сваток наш пишет со слезой. Насобачился, сукин сын!
— И ты ему веришь? Я так ни на йоту.
— Погоди, Фиса, дочитаю.
«…И еще по долгу службы и родства сообщаю Вам, товарищ полковник, что в Ваше отсутствие подполковник Суров…»
Павел Андреевич вдруг почувствовал сильный прилив к голове. Пальцы изо всех сил сжали листки. То, о чем сообщал Евстигнеев, возмутило его до глубины души. Как чувствовал, что именно так и получится! Самовольничает Суров. Совсем распоясался.
Павел Андреевич не замечал ни своих дрожащих от волнения пальцев, ни того, что стало трудно дышать, ни испуганных глаз жены.
С несвойственной ей резкостью Анфиса Сергеевна выхватила письмо из рук мужа и, скомкав, сунула в сумочку.
— Этого еще не хватало! — сказала нервно и возмущенно. — Ты в своем, уме? Ляг сейчас же, ляг, как полагается, тебе говорят. И всю брехню из головы выбрось. Нашел кому верить — Евстигнееву! Курам на смех. И думать не смей о письме. — Она поправила под головой мужа подушку, спрятала руки под одеяло, как маленькому.
Он повиновался. Но письмо из головы не выходило.
— Как не верить, ежели все — правда! Какое он имел право отменять мои распоряжения? Евстигнееву квартиру выделил я. Стало быть, обсуждению не подлежит. — Он вынул руки, сжал кулаки. — Да я его за такое самоуправство!..
— Паша!
— Что — Паша?
— А то, что ничего такого особенного Суров не натворил. Погоди возражать. Ты велел Мелешко уволить. А он несколько по-другому распорядился. И разумнее, скажу тебе. Да, да, Пашенька, разумнее. Поступи ты с самого начала как Суров — и разговора бы никакого не было. А что квартиру не дал свату, так в том не вижу большого греха. Мелешко она нужнее. С Мелешко, откровенно скажу, ты поступил не по справедливости. Как-никак, а вы с ним однокашники по училищу. Самому бы додуматься не увольнять, а перевести в отряд. Нет, Паша, я с тобой не согласна.
— Я у тебя никакого согласия не спрашиваю. И, пожалуйста, в мои служебные дела не вмешивайся! — Павел Андреевич сжал правую руку в кулак и помахал ею в воздухе, неизвестно кому грозя.
И опять Анфиса Сергеевна укутала его в одеяло.
— В твои служебные дела я никогда не вмешивалась, — сказала она спокойно. — Гневаешься напрасно. Весь аж дрожишь, — добавила с усмешкой. — Нет, дорогой, во всех случаях, о каких написал тебе сват, я держу сторону Сурова. Другой на его месте, правда, поступил бы чуток хитрее. А в Сурове хитрости нет. Не в пример тебе.
Павел Андреевич не мог не улыбнуться ее словам.
— Тоже мне нашла хитрована!
— А то нет? Где надо — умеешь. А Суров еще не наловчился. Но, думаю, со временем от тебя к нему перейдет. Ты научишь его уму-разуму. Это дело наживное. Послужит с тобой…
— Видать, не послужит, — сорвалось с языка Павла Андреевича. — Вернусь, все решим. Ну, хватит. Скажи, у тебя карандаш и бумага есть?
В сумочке нашлись и шариковая ручка и бумага. Анфиса Сергеевна вопросительно посмотрела на мужа.
— Что дальше?
— Пиши. Диктовать буду.
— Он будет диктовать! — передразнила мужа Анфиса Сергеевна. — Нет уж, миленький, диктовать буду я. Забыл, кто ты сейчас?
— Начальник пограничного отряда.
— Ошибаешься. Больной, вот кто ты есть. В твоем положении о здоровье полагается думать. Отрядом будешь командовать, когда выздоровеешь. А сейчас помалкивай. Ничего с твоим «объектом» не случится. И Евстигнеев жив будет. И вообще… лежи спокойно. — Она исподлобья посмотрела на мужа. — Мне и детям ты нужен живой и здоровый, Паша. И дернул меня черт за язык сказать о письме… — Она отвернулась, пряча расстроенное лицо.
— Ладно, мать. Лечиться так лечиться. Успокойся.
Несколько минут Анфиса Сергеевна молчала. Поднявшись, прошла к окну, провела по лицу пуховкой.
За стеной, в соседней, послеоперационной, палате, послышался детский смех — заливисто, повизгивая, смеялся какой-то мальчик.
Анфиса Сергеевна возвратилась на место.
— Ты хотел диктовать, — напомнила ему и села на табурет.
— Первым делом поздравительную Григорию Поликарповичу. Ну, эту сама сочинишь. Поздравляю, желаю и все такое прочее. Обязательно на художественном бланке. От меня и тебя. Вторую Сурову с Тимофеевым отбей. Эту надо обдумать. — Ему хотелось резко одернуть Сурова, не щадя самолюбия, а заодно дать понять Тимофееву, что не оправдал его, командира, надежд, коль смотрит сквозь пальцы на то, что позволяет себе Суров. Сейчас он вдвойне сожалел, что прикован к постели, не то бы… У него хватило силы воли совладать с гневом, — Пиши так, — сказал он жене. — Сурову. Тимофееву. Строителей возвратить на «объект» немедленно. Евстигнеева вселить в новую квартиру, освобождаемую не заселять. До моего возвращения от решения кадровых вопросов воздержаться. Точка. Успела?
— Это так уж необходимо, Паша? Ведь можно вежливей. В отряде получат твою телеграмму, и Евстигнеев раструбит на всю часть: дескать, Павел Андреевич разделал начальника штаба под орех. Молва пойдет.
— И пусть!
— Нет, Пашенька, неправильно поступаешь. — Голос Анфисы Сергеевны звучал мягко. — Как ты смотришь, если…
— Никак не смотрю, — оборвал он ее. — Как написано, так пускай и идет. Разве что… разве что… Да нет, пусть так… На квартиру ему адресуй. Так вернее будет. — И, предупреждая возможные женины возражения, отчеканил: — Вопрос закрыт, Фиса.
Весь день ярко светило солнце, и на душе у Павла Андреевича было радостно от заливавшего палату яркого света, от мягкого тепла, от ощущения скорой выписки из надоевшей ему курортной больницы, а главное — от мысли о немедленном возвращении в отряд, где без хозяина дело явно не ладилось.
В приподнятом настроении была и Анфиса Сергеевна, но ее приподнятость, в отличие от мужниной, объяснялась однозначно — опасность миновала.
— Шла бы отдыхать, Фиса, — жалея жену, в течение дня не раз предлагал Павел Андреевич. — Дело пошло на поправку. Зачем зря томиться?
— Мне и здесь неплохо. Тепло, уютно, солнышко светит. Без дела не сижу. — Она старательно вязала ему теплый пуловер.
С наступлением сумерек погода испортилась — по небу поплыли темные свинцовые тучи, налетел ветер. Сквозь двойные рамы с улицы доносился свист ветра, хлынул дождь. Павел Андреевич недовольно посмотрел на жену.
— Досиделась!
— Чай, не сахарная. А вообще можно и переждать. Спешить некуда.
— Конечно, сиди.
Непогода вызвала у Павла Андреевича неодолимое желание облачиться в солдатский брезентовый плащ, сунуть ноги в болотные сапоги и выйти под дождь, в ненастье, зашагать по дозорной тропе от наряда к наряду, чувствуя, как от быстрой ходьбы и холодных брызг, безжалостно секущих лицо, начинают пламенеть скулы.
Желание не иссякало, хотя Павел Андреевич отдавал себе отчет в том, где находится, понимал, что по возвращении в отряд долгое время придется беречь себя от физических перегрузок, а возникшее сейчас желание останется всего лишь желанием и налитая свинцовой тяжестью голова будет полна мыслей, тревожных и горестных.
Дождь хлестал по оконным стеклам — неистовый, шквальный. И чем больше бесилась непогода, тем сильнее, наперекор здравому смыслу, в Павле Андреевиче росло желание вернуться в отряд, взять бразды правления в свои руки, чтобы никакие Суровы не смели ломать заведенные командиром порядки. «Нет, Суров, я тебе своевольничать не позволю. Сполна ответишь за самоуправство».
— Мать, — позвал он Анфису Сергеевну.
— Что, Паша?
— На той неделе — домой!
— Почему не сейчас, Пашенька? Сей момент вызову такси — и прямо в аэропорт. — Она рассмеялась. Взяла руку мужа в свою. — Отдыхай, родной. Поздно уже. Выздоровеешь — поедем. Думаешь, мне не хочется? Еще как! Сплю и вижу наш дом, сад, наш город…
Жена не умолкала, и он, делая вид, что поглядывает в окно, в темноту, где неистовствовал ветер, боковым зрением ловил на себе Анфисин полный отчаяния взгляд и понимал, как она устала за этот так называемый отдых на фешенебельном курорте. Она, безусловно, угадывала его неизбывную тоску по той жизни, из которой его выключила болезнь, и терзалась с ним заодно, и переживала, и соглашалась, что да, нужно домой, на службу — куда же еще ему, как не в милый сердцу отряд. Но не нужно двоиться, и спешить не следует, убеждала она, всему свое время.
Он не двоился, в нем продолжал жить прежний Карпов, жестковатый, неторопливо спешивший исполнять порученное ему дело, и он никогда не опаздывал с исполнением, привык к основательности во всех вопросах. Лишь с годами поубавилось внешнего спокойствия и чувства несколько обострились, стало резче восприятие окружающего — как при сильном освещении, когда все изъяны выступают наружу.
Последнее время Павел Андреевич иначе чувствовал, по-иному осмысливал, да и видел по-новому. Все это сливалось в одно — опыт, который накапливался подспудно. Он пребывал в убеждении, что время научило его видеть людей, уметь заглянуть им в душу, полюбить их, неодинаковых, но одинаково дорогих ему. Да и было за что. Исполнительные, без особых претензий к жизни, они отправлялись туда, куда им приказывали: на Дальний Восток и в Среднюю Азию, на Север и Юг, на край света. И делали там свое дело как положено, по совести, потому что посвятили себя границе.
Как можно их не любить!
Они платили ему любовью, искренне радовались его удачам, как своим собственным, огорчались его огорчениям.
То почти восторженное состояние души, которое он ощутил в себе в этот миг, думая о товарищах, разом уступило место гневу, едва опять на ум пришел Суров. Ишь ты, выискался пришелец, человек со стороны! Свои порядки вводит. Нет, милейший, со мной этот номер у тебя не пройдет!
Павел Андреевич искоса взглянул на жену — она совсем извелась, напрасно отговаривая его от неразумного шага, доказывала, что ему следует долечиться, а там, в отряде, ничего такого не случится без него.
Павел Андреевич стоял на своем: домой!
— Заказывай билеты на следующую среду. И не спорь, не доказывай.
28
На балконе стонали голуби. От их воркотни Суров проснулся, решив, что голубиная возня ему померещилась. Но нет, снова послышались голоса птиц.
Можно было бы еще немного полежать в постели, но Суров этого не любил и стал потихоньку выбираться из-под одеяла.
— Я не сплю, — послышался голос Веры. — Голова раскалывается.
В сумерках городского утра он увидел, как она трет ладонями виски.
— Принести таблетку?
Подобие улыбки появилось на ее лице.
— Ты элементарных вещей не знаешь. Нельзя мне сейчас. — Вера села на кровати, поправила волосы.
«Плакала, пока я спал, — виновато подумал Суров, разглядев Верино лицо. — А я дрых».
— Посмотри лучше в окно, — прошептала Вера.
На перилах балкона топтались сизарь и розоватая голубка с белыми крыльями. Голубка то переступала с лапки на лапку, то поджимала под себя одну и другую поочередно. Сизарь слетел на внешнюю часть подоконника, постучал клювом в стекло, будто просился внутрь, в тепло, и смешно подергивал сизой, с белой проплешиной шеей, приподнимая и опуская головку. Казалось, от тщетных усилий заглянуть в человеческое жилье черный зрачок в оранжевом птичьем глазу налился краснотой.
Вера неотрывно смотрела в окно, вздыхая и устремив неподвижный взгляд в одну точку.
— Холодно, — сказала она, ежась, и Суров не понял, ей ли зябко или она имеет в виду птиц на балконе.
Этажом выше грохнули об пол чем-то тяжелым. Перепуганные птицы сразу же улетели. Вера съежилась, нырнула с головой под одеяло.
Суров опустил ноги на прикроватный коврик, сделал пару движений; прежде чем начать настоящую зарядку, стал стягивать одеяло с Веры.
— Подъем! — скомандовал, помня, что в Карманово таким вот образом частенько поднимал жену, и ей нравилась эта форма напоминания о том, что и ее ждет работа. — Вставай, — потормошил со за плечо.
— Сейчас.
От взгляда Сурова не ускользнуло поспешное Верино прикосновение лицом к подушке, наверное, для того, чтобы промокнуть слезы. Было в этом движении что-то от неправильности их отношений, когда Вере приходилось скрывать естественное. От этого стало нехорошо на сердце.
— Ты плачешь?
— Так. От внезапно нахлынувших чувств. — Она принялась убирать постель.
Он никак не мог понять, что происходит с женой, и зарядка уже не взбадривала, а была в тягость, хотя по инерции продолжал заученные движения. В один из моментов ему бросились в глаза незнакомые очертания в фигуре жены, стоявшей в эту минуту к нему в профиль. Вера еще не сняла ночную рубашку. Под тонкой тканью просматривались грудь, живот, длинные ноги. Суров не мог сказать, что в ней изменилось. Незнакомое обнаружилось и в осторожной ее походке, когда она, переодевшись, вышла на кухню готовить завтрак.
Он так и не разобрался в замеченном — оно напомнило о себе позднее, намного позднее, чем следовало. Подумал: сегодня они впервые вместе позавтракают в новой квартире. Жаль, что у них не сложилось никаких семейных традиций в силу разных причин, но в основном из-за того, что он мало бывал дома.
Вера последние недели находилась в тумане каких-то непонятных печалей, наверное, оттого, что была предоставлена сама себе, вольна была работать или предаваться безделью. Ее настрой он объяснял именно бездельем, а безделье можно было оправдать неустроенностью личной жизни. В результате получался замкнутый круг. Нужно было попытаться вывести ее из этого состояния.
Сурова потянуло заглянуть в мастерскую. Он еще не успел посмотреть, хорошо ли под нее оборудовали веранду, можно ли там работать. На Черной Ганьче у Веры стараниями Кондрата Степановича была отличная мастерская, и жена тогда много работала.
Мастерская понравилась простором, обилием света. Тремя сторонами она выходила в узенький дворик, вдаваясь в него трехгранным мысом и образуя просторную нишу, где мог уместиться письменный стол или огромный подрамник с холстом.
Наверху грохнуло с новой силой, будто с большой высоты на пол упал медный таз. Послышался придушенный кашель, а через минуту — пронзительный женский крик:
— Гришунчик, детей разбудишь!
«Хорошенькое соседство», — усмехнувшись, подумал Суров и вернулся в комнату.
Веранда ему понравилась, и за завтраком, похвалив чьи-то умелые руки, сообщил Вере, что получилась хорошая мастерская, надо только навести в ней порядок и начать работать.
— Помаленьку входи в рабочую колею, а вернусь со службы, помогу вымыть стекла.
— Спасибо, Юра, ты очень внимателен, но я постараюсь одна справиться. Да и соседка обещала помочь.
— Эта? — Суров показал пальцем в потолок.
— Милая женщина. Ты разве против того, чтобы она ко мне приходила? — Проговорив это скучным голосом, Вера потерла виски, — видно, не прошла головная боль, но она стоически переносила ее и ухаживала за ним. — Сыр будешь?
— Вера, сядь, давай вместе позавтракаем. Ведь это первый наш завтрак в новой квартире.
Вера налила и себе чаю, покорно села за стол, хлебнула и обожгла рот, замотала головой, смешно хватая воздух. Вдруг рассмеялась:
— Бог наказал за все мои прегрешения. Чтобы не привередничала. — И снова рассмеялась, воздержавшись от объяснений.
«Хорошо хоть не куксится», — подумал, уходя, Суров.
На улице, пройдя несколько десятков шагов к троллейбусной остановке, сразу же пожалел, что вместо теплой шапки-ушанки надел легкую фуражку — вовсю лютовал декабрьский ветер с морозцем, леденил уши и лицо, изо рта шел пар, он оседал на ресницах и вороте шинели крупитчатым инеем. Можно было, пока не ушел далеко, вернуться, но он прибавил шагу и, на ходу потирая шерстяной перчаткой лицо, почти бегом достиг остановки, где столкнулся с Людой.
— Вы?
— Юрий Васильевич! Здравствуйте!
Сурову стало жарко.
— Вот так встреча, — пробормотал смущенно. — Вот уж никак не ожидал.
И Люда смутилась.
— Живу по соседству, через четыре дома от вас. Правда, я этого не хотела, но так уж получилось. Нехорошо, правда? Или, может быть, хорошо?
— Место очень удобное, — ушел от ответа Суров. — Транспорт близко. Я даже машиной пользуюсь крайне редко.
Воцарилось тягостное молчание.
— Проводите меня немного. Если, конечно, это удобно. — Голос Люды прозвучал как-то глухо.
Он пробормотал в ответ что-то такое о джентльменстве, о невозможности отказать даме. Но сказал так, что Люда с трудом погасила в себе обиду.
Из переулка к остановке в это время быстрым шагом подошел Кондратюк. Повернулся к ветру спиной. Оттуда же спешили Духарев и командир комендантского взвода Целуйко, призванный из запаса разбитной лейтенант лет тридцати. Оба Сурову козырнули, и он ответил им, немного смутясь от того, что они увидели его в обществе женщины.
Люда коснулась пальцами его руки в перчатке.
— Вы на меня очень сердитесь за вчерашнее?
— Я — на вас?
— Разве жена ничего не сказала вам? Я думала, Вера Константиновна немедленно передаст и еще от себя добавит. Странно…
Час от часу не легче, подумал Суров, теряясь в догадках. Люда тем временем принялась рассказывать, что виделась вчера с Верой и не где-нибудь, а у них дома, и объяснилась с ней, и ничуть не жалеет об этом.
— В чьем доме? — не понял Суров.
— Идемте. Если у вас есть немного времени, пожалуйста, идемте и выслушайте меня до конца.
Он пошел рядом с ней, приноравливаясь к мелкому, частому шагу, ждал продолжения разговора, но Люда и слова не произнесла, пока они не достигли старинной церквушки в центре города, напротив медицинского института, где ему предстояло повернуть направо, в отряд. Суров смотрел на раскрасневшееся от ветра лицо Люды, опушенные инеем ресницы. Войдя в сквер, Люда остановилась.
— Осуждайте. Можете ругать меня последними словами, — видимо, продолжая вслух свои мысли, произнесла она, — но иначе я не могла… Понимаю: поступила дурно, причинила вам зло, но так уж получилось. А хотела я только добра. Всем. Вчера я была у вашей жены. Мы долго говорили, я рассказала ей обо всем — нам ведь нечего скрывать, верно? А жена ваша мне не поверила, хотя сделала вид, что, мол, все в порядке. Даже поцеловала меня.
Суров не мог разобраться в своих чувствах к Людмиле. Скорее всего, она привлекала его как женщина. Понимал: Люда не из тех, кто вешается на шею, лишь сильное чувство могло толкнуть ее на безрассудный поступок; после встречи в поселке он не переставал думать о ней и был убежден, что она искренне любит его и, сумей он ответить взаимностью, эта женщина пойдет за ним на край света, не задумываясь о последствиях.
— Я никак не пойму одного: зачем вам понадобилось встречаться с моей женой?..
Спросил, не задумываясь, как она воспримет заданный с жестокой прямолинейностью нелегкий вопрос. Знал, что наверняка причинил ей боль, потому что она сразу как-то съежилась, вобрала голову в плечи, словно ожидая, что сейчас он ударит ее или скажет что-то неприятное. Чувство протеста придало ей силы, и она спросила:
— А вы всегда отдаете отчет своим поступкам?
— Как правило, всегда. — Сейчас он уже не хотел вникать в психологические изыски, толкнувшие женщину на такой поступок, захотелось вернуться домой, объясниться, с Верой. Хотя что он скажет ей?
Люда судорожно вцепилась в его руку.
— Извините, Юрий Васильевич! Я хотела… Мне нужно было знать… крайне нужно… Я так жить не могла… Не могла, пока не узнала бы… Теперь мне легче. Вера любит вас… любит…
Лишь сейчас он заметил, что Люда вся в черном, лицо ее бледно. В Сурове шевельнулось чувство сострадания к ней, но он не знал, что сказать ей.
— Люда, прошу вас, послушайте, — сказал мягко, взял за руку, дав знак пройти немного вперед. — Мне нужно объяснить вам раз и навсегда. Я обязан сказать со всей откровенностью…
— Я и так все знаю. Не надо. Вам нужно на службу, — ответила, высвободив руку, не желая слушать. — Я вас и так задержала. Простите. — Посмотрела ему в лицо долгим взглядом. — Прощайте, Юрий Васильевич, и еще раз извините за причиненные вам неприятности. Я этого не хотела, поверьте. — Она быстро повернула назад и затерялась в толпе.
С ее уходом в Сурове что-то оборвалось. Он поискал ее глазами. Не найдя, увидел поравнявшегося с ним Кондратюка. Откозыряли друг другу и молча продолжили путь. Заместитель шагал рядом, нога в ногу, набычившись, глядел в одну точку. С таким трудно разговориться. Но вот на выходе из сквера им встретилась молодая женщина и он так галантно уступил ей дорогу, что она невольно задержала на нем взгляд.
Вместе поднялись в штаб.
— Через час попрошу зайти ко мне, — сказал Суров Кондратюку. — С картой и списком офицеров отряда.
Войдя к себе и раздевшись, вызвал кадровика. И тот, словно только и ждал этого звонка, сразу же явился. Суров думал увидеть нахмуренного, обиженного седого майора. Такой Евстигнеев был ему как-то ближе, что ли, симпатичнее.
Однако вошел прежний, угодливый, державший нос по ветру человек. С мягкой улыбкой на лице он замер в полушаге от стола и виновато заморгал.
— Майор Евстигнеев по вашему приказанию.
— Садитесь, Евгений Трефильевич. Проект приказа готов?
— Так точно. Мы за этим строго следим.
И ни слова больше. Сидел молча, немного вытянув шею, ждал, пока начальник прочтет и подпишет приказ, касающийся Кондратюка, — об объявлении ему благодарности и поощрении ценным подарком по случаю сорокапятилетия и за безупречную службу.
В приказе все было правильно, и лишь одно удивило Сурова — ценный подарок: это не предусматривалось, поскольку еще вчера Суров выяснил у начфина, что у командира фонд на нуле. И смета такого рода расходов не предусматривала.
Безошибочным нюхом майор уловил, на чем запнулся временно исполняющий.
— Будет ценный подарок, — поднявшись, доложил Евстигнеев. — Наручные часы стоимостью пятьдесят шесть рублей.
— Каким образом?
— Складчину организовали, — коротко доложил майор.
«Не может простить квартиру, — объяснил себе Суров немногословие Евстигнеева. — До смерти будет помнить обиду». Он подписал приказ и приготовился выслушать слова обиды. Хотел, упреждая, сказать, что решение отложено до возвращения командира, однако не успел.
— Захворал наш полковник, — сказал майор и спрятал документ в папку. — Анфиса Сергеевна письмо прислала — сделали ему тяжелую операцию. Состояние опасное.
— Знаю. Опасность уже миновала. — Он не стал распространяться о том, что вместе с Тимофеевым звонил в Кисловодск, разговаривал с женой командира. — Документы на доклад оставьте. Я верну их часа через два.
Вошел Кондратюк с картой и списком офицеров, хмурый, недовольный. Сквозь зубы процедил:
— По вашему приказанию…
И буквально тут же вбежал Тимофеев. Быстрый, стремительный. Не присаживаясь, он закурил, не обращая внимания на недовольно поморщившегося хозяина кабинета, пыхнул табачным дымом.
— Вы надолго засели?
— Кстати пришел. Я как раз собирался тебе звонить, Садись, Геннадий Михайлович. Надо обсудить предстоящие учения.
Садиться Тимофеев не стал. Он склонился над разложенной на приставном столе картой, на которую Кондратюк положил коробку с фломастерами, два простых карандаша и резинку.
— Затевается большая баталия? — Тимофеев, отвернувшись, пыхнул дымком.
— Ты против?
— Почему? Если командир решил, то я обеспечиваю высокий моральный дух. Ну а если без шуток, что конкретно планируется? Вы докладчик, Григорий Поликарпович?
— Сам пока не в курсе.
— В соответствии с договоренностью, — стал пояснять Суров, — организуем внезапную проверку боеготовности всех подразделений, в том числе и нашу собственную. Понадобится точный расчет необходимого времени, транспортных средств. Надо учесть и то, что офицеры гарнизона живут в разных концах города. Поднимать будем ночью. Прошлый раз собирались непростительно долго. Надо не забыть рассчитать расстояние до застав, состояние дорог. Я бы не стал полагаться на память, товарищ Кондратюк. Сколько времени потребуется на отработку документации?
— Трое суток, не меньше. Если заодно и учения провести, то еще двое суток. Итого — пять, — отрубил Григорий Поликарпович и будто врос в пол, уставившись в карту.
— Хорошо бы уложиться в трое суток. — Суров быстро прикинул в уме объем предстоящей работы. Ее было не так уж много. Даже с учетом того, что для скрытности исполнять ее должен один человек. — Нет, двое суток, товарищ Кондратюк. И ни часу больше.
— Да вы что — смеетесь! — Кондратюк поднял глава, в них таилось возмущение.
— Вполне серьезно. Я лично укладывался меньше, чем в двое суток. Если вопросов нет — свободны.
Кондратюк удалился вместе с картой.
— Грубовато ты с ним, грубовато! — не выдержал Тимофеев и закурил. — А он все-таки человек, несостоявшийся начальник штаба. Скажешь, лирика? А ведь вам вместе работать.
— Давай оставим эту тему.
— Да нет, Юрий Васильевич. Ведь если разобраться, обидели человека. Восемь лет в одной должности, в одном звании, а он ведь старше нас на десяток лет.
— Кончай ты эту лирику. Оставим ее на другой раз, до более подходящего случая. Я вот что при нем не сказал: хочу не только внезапную проверку с учениями и всем прочим. Пусть проверяющие останутся в подразделениях дней на пять, помогут офицерам границы. Там сейчас туговато — через два-три дня придут молодые солдаты.
— Согласен.
— Да плюс ко всему погода. — Суров показал за окно.
Зимнее солнце старалось, светило ярко, но тепла не давало. Дул холодный северный ветер, и нетрудно было представить, каково сейчас в поле.
Тимофеев неожиданно переменил тему разговора:
— Тебе никогда не приходило в голову, что жизнь в захолустье, как выражаются некоторые, жизнь, допустим, в том же Карманово имеет свои минусы, свои недостатки, но и свои прелести?.. Не сомневаюсь, что приходило. Там коллектив сейчас уже кажется нам каким-то особенно спаянным, там чувствуешь себя окруженным друзьями, товарищами, отношения между людьми там как-то проще и оттого искреннее.
— И к чему ты это?
— Ностальгия, если угодно. — Тимофеев не дал увести себя от этого разговора и неопределенно показал рукой за окно. — Между прочим, год назад я там мать схоронил, ей и шестидесяти не исполнилось. Климат тяжелый был на Памире. Однако тоскую по тем местам. У меня ведь это было свое Карманово. А как сделать его здесь? Чтобы всем нам было здесь так же хорошо?
Суров с интересом посмотрел на Тимофеева.
— Я тоже много думал об этом. Такое не планируется и создается не сразу.
— И планируется тоже, — сразу отозвался Тимофеев. — И ты мне поможешь, Суров, потому что разделяешь мою точку зрения. Бытует мнение, что в большом городе сплотить коллектив просто невозможно. Но это неверно.
Через стенку, из кабинета Кондратюка, донеслись сигналы точного времени. Суров спохватился:
— Выезжаем в ночь на субботу, а у меня еще полно работы — целый воз непросмотренной почты.
— Да, не забудь: мы ведь договорились пойти к Григорию Поликарповичу в гости. Лазаревы будут, я с женой. Еще кто-то. Не вздумай отказываться, только зря человека обидишь.
— Для сплочения, что ли? — Суров засмеялся.
— Можешь считать так. — Тимофеев тоже засмеялся и ушел.
Сегодня почты было меньше обычного, и чтение не отняло много времени. В числе прочих бумаг имелся приказ из округа с поощрением всех отличившихся в поиске на второй. Действия отряда при задержании вооруженных нарушителей расценивались грамотными; отдельным абзацем отмечалось активное влияние командования отряда на быстротечную обстановку, умелое использование факторов времени, местности и погоды, что позволило успешно завершить поиск с наименьшей затратой сил и технических средств. Приказ округа предписывал всем частям изучить с личным составом ход поиска на второй.
Суров не без удовольствия прочитал приказ. Собрался позвонить Евстигнееву, чтобы пришел за почтой, когда зазвонил городской телефон.
— Можешь сейчас приехать? — услышал он тревожный голос жены.
— Если очень нужно. Что-нибудь случилось?
Вера молчала, слышалось ее учащенное дыхание.
— Тебе телеграмма из Кисловодска, — сообщила, помолчав.
Он предположил худшее:
— Плохо с Павлом Андреевичем!
— С тобой.
— Повтори, не понял.
— С тобой, говорю, плохо. Прочитать? Там мало приятного для тебя. Читать?
— Да. — Слушал, до боли стиснув зубы. — Спасибо, Вера, все понял.
29
Предыдущую ночь Вера провела без она. Было стыдно истерики, ни за что ни про что устроенной мужу после объяснения с Людмилой. Сейчас она лежала рядом с ним, прислушивалась к его дыханию, вспоминала подробности разговора с Людмилой. Собственно, не разговора, а монолога, потому что больше говорила нежданная гостья, говорила сбивчиво, волнуясь и глядя на Веру огромными серыми глазами, в которых стояли слезы.
— Он у вас удивительный человек, — твердила Люда. — Удивительно чистый. Я вам завидую. — Она повторила это несколько раз, словно боясь, что ей не поверят.
Теперь, как никогда раньше, Вера понимала: Юра за всю их совместную жизнь ни разу не дал повода заподозрить себя в неверности.
Ей стало жаль мужа — вечно на службе, несменяемый часовой. Так было в Карманово, так продолжается и сейчас. Граница в Туркмении, граница на западе, граница на Дальнем Востоке, снова граница на западе, детство и юность прошли там же — ничего для себя.
Но чаще она жалела себя. В Карманово, например, жила надеждой: разгорится когда-нибудь и наша звезда, не век же томиться в ожидании перемен к лучшему. Но разве что-нибудь изменилось? Ну, переехали в областной центр, в большой город. И что в итоге? Граница дважды! Та, которую охраняют, и граница между ней и мужем.
Вера разволновалась. Не могла уснуть. Ночь тянулась мучительно долго. Она силилась понять, почему тяжесть на душе, если все складывается как нельзя лучше — ведь объяснились. Лежала, глядя в потолок. Юра, усталый, спал как убитый. Вчера после ее истерики на нем лица не было.
У Веры появилось желание погладить лицо мужа, расправить глубокую складку между бровей, приласкаться. Пусть бы даже проснулся, обнял ее, улыбнулся…
Вдруг ей почудилось, будто у изголовья притаилась та самая аспирантка, о которой как-то между прочим упомянула Ефросинья Алексеевна, притаилась и разглядывает обоих — ее, Веру, и Юрия, как разглядывала, наверное, своих жуков, приколотых булавками к листу картона. От возмущения ее бросило в жар, подушка под головой стала горячей. Вовремя спохватилась. «Да что это я? С ума схожу?»
Так отчего же все-таки тяжесть?
«Может быть, я только себя люблю, одну себя, наряды, в которых негде и не перед кем красоваться? Сытую жизнь? Свободу?.. Да, да, я могу покупать вещи, не спрашивая о цене, готовить или не готовить обеды и ужины, сидеть весь день с вязаньем или с книгой, а вечером жаловаться на усталость. И даже Мишку, родного человечка, сбагрила папе, больному и старенькому…»
У нее сжалось сердце, когда она вспомнила папу и Мишу. Папа за последнее время сдал, осунулся. Вся его жизнь сосредоточилась на внуке, и на дачу в Дофиновку перестал ездить, задыхается в городе, в доме, у плиты, в беготне по магазинам. И это в его-то годы! С его астмой…
«Ты давно ничего не пишешь», — упрекнул ее Юра. А не подумал, каково ей жить вроде бы вдвоем, а на самом деле в постоянном одиночестве…
Как долго тянется ночь, скорее бы утро. Юра уйдет на службу, и они с Ефросиньей Алексеевной станут наводить в мастерской порядок. Соседка обещала помочь. У нее несколько дней отгула за ночные дежурства в больнице… «Погоди, Юрочка, немного погоди, скоро увидишь, разучилась ли я владеть кистью. А собственно говоря, почему мне надо доказывать? Ведь он мне муж. Почему, собственно, я ожесточаюсь?..»
Обрадовалась голубям за окном. Ощутила под сердцем радостный холодок. Такое с ней случалось перед большой, вдохновенной работой, тогда она вся отдавалась любимому делу, и другие заботы переставали существовать.
Она была тронута до глубины души, когда увидела, что Юра, только поднявшись, сразу пошел смотреть мастерскую.
Сизарь стучал в окно черным клювиком, позади топталась голубка. Сизарь тянул шею, стараясь заглянуть в человеческое жилье, в тепло… Это было прекрасно. Это осталось в ней, и она как-то особенно сильно почувствовала это движение обоих голубей. Она обязательно выразит это, но без слащавой сентиментальности. Вера знала, как это выразить…
Ефросинья Алексеевна долго не приходила.
Вера, чтобы не терять времени, принялась наводить порядок в мастерской своими силами: вымыла окна, развесила по стенам этюды — несколько пейзажиков, натюрморт с головой леопарда с оскаленной пастью, набросок портрета молодой женщины. Взгляд ее задержался на трех однотемных этюдах незавершенной картины. В трех вариантах: исполненный маслом кусок заснеженной поляны с каплями крови на нетронутой белизне, чуть поодаль несколько перышек с зеленоватым отливом — крохотная деталь трагедии; на втором — тот же снег, кровь и растерзанная птица и наконец третий — кровь на белом снегу и на втором плане убитая птица…
Она стояла перед этими этюдами и не понимала, зачем написала такое. Силилась припомнить — тщетно. Кажется, начала писать с натуры сразу после «Рябинового пира». Очевидно, тогда. И этюды так и остались этюдами. Почему?..
Но кому сегодня нужны трагические картины? Волнение переполняло ее до краев, захлестывало. Нет, никаких больше трагедий. Она будет писать голубей. Тех самых, сегодняшних, что за окном. И это будет не просто зарисовка с натуры — озябшие голуби, просящиеся в тепло. Это будет произведение о любви, о жизни, единожды данной, неповторимой, прекрасной.
В ней напрягся каждый нерв, хотелось быстрее взять в руки кисть и сделать первый мазок, чтобы потом, уже не отрываясь, на одном дыхании писать и писать…
Ей сейчас никто не был нужен: хотелось побыть одной.
Но Ефросинья Алексеевна пришла, и не одна.
— Знакомьтесь, Верочка, — жена капитана Ястребеня, Алечка. Между прочим, москвичка и дочь профессора.
— Алевтина, — смутилась Аля.
— Сурова Вера.
— Скончаться можно! — затараторила Ефросинья Алексеевна. — Я хорошо знаю вашего папочку. Он раньше был в Минске?
— Был, — подтвердила Аля.
— Ну как же! На кафедре хирургии. Я сопровождала больного на консультацию в Клинический городок. Точно, он… Нет, Верочка, вы только подумайте! — Она болтала, но и одновременно оглядывала мастерскую. С недовольством в голосе проговорила: — А вы и без нас справились. Боже, когда она только успела? Выходит, я Алечку напрасно вытащила? Вы что, не спали?
— Не спала.
— Делать вам нечего, — сказала с возмущением. — Послушайте, Алечка, женщина убирается по ночам. Я же обещала. За Алечкой специально сбегала. Нет, Верочка, вы нехорошо поступили. Не по-соседски, не по-товарищески. Учтите это и больше не повторяйте.
Аля быстро освоилась и, слушая не перестававшую говорить Ефросинью Алексеевну, с нескрываемым интересом рассматривала Верины работы. Этюды с растерзанной птицей, по всей вероятности, произвели на нее сильное впечатление. Но вот Аля перешла к портрету дедушки и сразу преобразилась. То была одна из ранних работ Веры. Старик с копной нечесаных волос, с короткими — щеточкой — усами под крупным носом и хитринкой в глазах. Всего две краски, два цвета — грязно-белый и темно-коричневый, и в них отблеск прятавшегося в глубине кузнечного горна неяркого пламени.
Аля отступила на шаг, еще отступила, зашла сбоку — все смотрела на уставшего кузнеца, и на лице ее был восторг.
— И это ваше? — нерешительно спросила Аля. Ей казалось, что не могла одна и та же рука написать аляповатые натюрморты и этот великолепный портрет старого кузнеца.
Вера кивнула. Ей сейчас было безразлично, что думает о ее работах жена капитана Ястребеня, профессорская дочь, москвичка.
Единственное, чего ей хотелось в эту минуту, — это остаться одной.
— Ну что, девочки, — не успокаивалась Ефросинья Алексеевна, — посидим, чайку попьем. У меня со вчерашнего вечера остался торт. Верочка, ставьте чай. Я мигом.
Она убежала, а Аля, все еще находясь под впечатлением портрета, пошла вслед за Верой на кухню.
— Как я жалею, что родилась в семье врача! Даже врачей, — поправилась она. — У меня дедушка врач. И папа тоже. У вас такая интересная жизнь!..
— У меня? — Вера наполняла чайник водой.
— У всех пограничников. И у вас тоже. До тех нор, пока муж учился в академии, я эту жизнь знала только по фильмам. Бегают люди, суетятся, кого-то ловят, стреляют, тренируют злых псов-ищеек… И по плохоньким книгам.
— А теперь думаете по-другому? Напрасно, все так и есть, как вы себе представляли, живя в Москве. — Вера не скрывала злой иронии: ей с первого взгляда не понравилась эта восторженная дурочка.
— И все-таки я передумала, — ответила Аля, жестикулируя. — Передумала и готова следовать за мужем на Дальний Восток. Он рвется туда и, знаю, не успокоится, пока своего не добьется. Поеду к черту на кулички за мужем, если кулички эти существуют в природе.
— Подождите, отведаете и вы этих чертовых куличек. А с меня достаточно. Сыта по горло. Не торопитесь, дорогая, туда всегда успеется. Живите в городе. Пока держат, живите. Ваше от вас не уйдет.
— Что город! Я двадцать три года прожила в Москве. Иногда гостила у дедушки на даче. Но это, наверное, не в счет. И, поверьте, ни дня в деревне. — Аля принялась перетирать чашки, выставленные Верой на стол, и продолжила: — Моя мама тоже коренная москвичка. Потомственная. Ей скоро пятьдесят пять, а ни дня не работала. То есть не была на службе — все дома и дома. Занималась домом, нас растила. И что в итоге?.. Да ничего хорошего.
Раздражение исчезало, и Вере начинала нравиться Алечка Ястребень. Очевидно, непосредственностью и простотой, той не нарочитой простотой, какая всегда подкупает.
— А чего вам хочется, Аля?
— Малого. — Она, покраснев, ответила: — Нарожать детей. Двух, трех. И жить самой обыкновенной жизнью. Обязательно работать. Я кончила педагогический, отделение музыкального воспитания. Думаю, куда бы нас с Андреем ни забросила судьба, работа по специальности всегда найдется. Хочу учить ребят, воспитывать своих, ждать мужа с границы, радоваться ему, иметь верных друзей…
— И мы тебе не чужие! — прокричала с порога Ефросинья Алексеевна. — Девочки, помогите. — Она несла на подносе огромный кусок торта, вазочку с вареньем и что-то еще. — Будем чаевничать. Давайте отметим сегодняшний день.
— А чем он знаменит? — поинтересовалась Аля.
— Пятница. Завтра — суббота. — Ефросинья Алексеевна дробненько рассмеялась. — И совсем не обязательно, чтобы он был знаменит, Алечка. Вот мы три бабы собрались — и праздник. Не часто собираемся. Так уж наша жизнь устроена. И я, честно, не жалуюсь, другой мне не надо. Угощайтесь, девчата. Я так рада, что мы собрались!
Пока сидели за столом, все возвышенное, что утром пело в ней, постепенно поблекло, исчезло. Ощущение пустоты испугало ее. И сама себе она показалась никчемной даже в сравнении с только что ушедшими совершенно разными женщинами — и по возрасту, и по образованию. Лишь принадлежность к границе роднила их. Ефросинья Алексеевна была просто хорошей матерью, офицерской женой, хорошей хозяйкой. Алечка была вполне довольна своим положением. Потребуется — и обе отправятся с мужьями туда, куда их пошлют, поедут с детьми, со всем скарбом. И она, Вера, поедет, если переведут мужа, но не ее это призвание колесить по стране с одного конца в другой и каждый раз начинать все с нуля.
Вдруг что-то толкнуло Веру вскочить из-за стола и броситься в мастерскую, к загрунтованному полотну в подрамнике. Сердце ее сжалось — она забыла, когда в последний раз брала в руки кисть. Ею овладело такое состояние, будто в одиночку ей предстояло срыть огромную гору.
Взяла кисть, тюбик коричневой краски.
Во дворе взревел мотоцикл, застрочил как из пулемета. Вера вздрогнула. Принялась смешивать краски, пытаясь вызвать в памяти утреннее видение.
Рука с кистью дрожала, когда наносила первый мазок. Он лег на грунт нервной дорожкой. Противная дрожь не проходила, а на полотне, бугрясь, напластовывались краски — Вера спешила записать сразу все поле холста. Из порывистых, нервных мазков стали проглядываться грубые очертания птицы, той, что родили память и фантазия.
Птица испуганно пялила выпученный желтый глаз с черным зрачком, вокруг головы проступил оранжево-желтый нимб — падавший из окна свет настольной лампы.
— Кто ты? — в ужасе сорвалось у Веры. — Да что это со мной?..
Даже отдаленно птица не напоминала давешнего голубя за окном — память отказывалась возвратить отзвеневший гимн любви, она похоронила тот восторг, от которого совсем недавно хотелось взлететь.
В груди была пустота. Пустота и тупая боль.
На холсте зябнул, нахохлившись в предутренней мгле, какой-то грязный голубь. То был дурной сон, грязный сон вместо цветного. Изображенное напоминало три этюда с убитой птицей.
На душе стало тяжело. Вера инстинктивно выглянула в окно, во дворик, и увидела натянутые в три ряда веревки, на которых ветер трепал белье. Белье мельтешило перед глазами; и всякий раз, когда ветер вздувал его кверху, в правом углу, на выезде из двора, у трансформаторной будки, открывалась другая — телефонная.
Не помня себя, забыв о домашнем телефоне, в одном халате Вера кинулась вниз по лестнице, пересекла дворик и рванула дверь будки, торопливо набрала номер отрядного коммутатора. Облегченно вздохнула, услышав голос телефониста.
Суров не понимал, что произошло без него, почему Вера в слезах. Постель была неубрана. Вещи разбросаны. Молчаливая, безучастная ко всему, Вера словно не слышала успокаивающих слов, не замечала на себе мужниных глаз, удивленных и настороженных. Неужели ее так расстроила телеграмма? Бланк лежал на видном месте — у телефона. Суров, не читая, спрятал его в карман кителя, намереваясь показать Тимофееву.
— Давай-ка сначала приберемся, — сказал Суров будничным тоном, так, будто ничего не произошло, будто не заметил он ее состояния. — Давай, Вера, вдвоем мы быстрее справимся.
— Оставь. Я сама, потом. — Она поднялась со стула, на который Суров усадил ее. — Отдыхай, Юра. Одна справлюсь.
— Да ладно, я помогу. — Суров обнял жену. — Успокойся, Вера, все будет хорошо. Все будет очень хорошо…
Вера подняла к нему заплаканные глаза, губы растянулись в печальной улыбке.
— Все будет просто замечательно! — повторила его любимые слова. И разрыдалась. — Замечательнее быть не может!.. Будет прекрасно!.. Восхитительно!.. Великолепная жизнь ждет меня! — Плача, посмотрела ему в глаза. — Плохая я тебе жена, Юра… Худо тебе со мной, я понимаю. И мне с тобой очень трудно.
— Да перестань! Говорю тебе — все будет хорошо.
— Стучат, слышишь? — спросила Вера, прислушиваясь. — Кто бы это, Юра?
И тут же зазвонил телефон.
Суров выскочил в коридор, открыл дверь.
— Грохаешь! — выговорил он шоферу.
— Оперативный дежурный приказал. На КПП задержали иностранца. Велено срочно за вами. — Солдат часто дышал, будто от отряда сюда бежал, а не ехал.
30
Машина с Суровым мчалась через город к вокзалу, на КПП, где в кабинете начальника, майора Гаркуши, сидел лысоватый господин в черной тройке, с длинными, до углов рта, седыми бачками. Он дымил сигареткой и после каждой затяжки провожал взглядом колечки дыма, иногда посматривая то в окно, выходящее на перрон, с которого должен был тронуться экспресс на Москву, то в угол у входной двери, где стояли рядышком два кожаных чемодана с множеством наклеек на раздутых боках.
За письменным столом начальника КПП сидел немолодой капитан. Он молча разглядывал иностранца.
Их разделял по меньшей мере десяток лет. Штатский господин с изрядно помятой физиономией давно шагнул за рубеж, за которым людей деликатно называют пожилыми. Внешнее спокойствие далеко не соответствовало внутреннему состоянию, и не из праздного любопытства взгляд его все чаще устремлялся к опустевшему перрону.
С перрона доносились звуки марша, они постоянно звучали, встречая и провожая поезда. Музыка стихла, и после паузы диктор объявил, что до отправления экспресса осталось пятнадцать минут.
Капитан вздрогнул.
Обладатель тройки хотел сделать очередную затяжку, но сигарета погасла.
— Это называется попранием всяческих прав и норм приличия, — сказал он на чистом русском языке и поискал глазами, куда положить окурок.
Капитан пододвинул на угол стола пепельницу из светлой керамики.
— Пожалуйста, господин… ван Дорфен.
— Ваши подозрения — абсурд, нонсенс. За это придется ответить. — Выговор у него был безупречен. И если бы не мягкое, с картавинкой «р», господин ван Дорфен вполне сошел бы за русского. — Вы можете наконец объяснить, в чем меня подозревают? На каком основании арестован полномочный представитель солидной фирмы?
— Вы не арестованы.
— Тогда отпустите меня. Немедленно отпустите. Черт знает что получается. Я и не арестован, и меня не отпускают! До отправления поезда остается десять — двенадцать минут. Послушайте, господин капитан…
— С вами разберутся.
Ван Дорфен на некоторое время притих, извлек из мягкого кожаного портсигара новую сигарету, понюхал, но раскуривать не стал и снова положил в портсигар.
— Уму непостижимо. — Он покачал головой и потер рукой высокий, в морщинах, с залысинами лоб. — Я — злоумышленник! Неужели во мне подозревают подпольного торговца марихуаной, гашишем или другим снадобьем? Обыщите. Произведите строгую ревизию… или, как это у вас называется, досмотр…
Капитан по-прежнему молчал.
Ван Дорфен выходил из себя: то вскакивал, то опять опускался на стул, при этом громко щелкал пальцами, как пастушьим бичом. И говорил, говорил без умолку, примешивая к русским немецкие слова и целые фразы.
Капитан, откинувшись на спинку кресла, молчал. Он словно врос в это кресло и сейчас напоминал уставшего после суточного дежурства немолодого офицера, которому до смерти опротивели все эти ван дорфены, сомнительные туристы и прочие бойкие людишки, попадающие в поле зрения опытного старшего контролера. Лишь внимательно приглядевшись, можно было заметить, что поза капитана отнюдь не напоминает положения отдыхающего — наоборот, напряженная спина и пристальный взгляд пытливых глаз. Капитан припоминал нечто очень важное, настолько важное для него, что не замечал, как без конца собирал и расправлял морщины на лбу, хмурил светлые брови и при этом совсем не реагировал на поведение иностранца.
Пока ван Дорфен щелкал пальцами, вскакивал и садился, чтобы через секунду-другую вскочить снова, в соседней комнате майор Гаркуша, поминутно глядя на наручные часы, докладывал Сурову, на каком основании задержал для выяснения личности представителя зарубежной фирмы.
Суров сознавал, чем может кончиться для Гаркуши, а заодно и для него лично, инцидент с иностранцем, если выяснится, что он, этот необычный инцидент, порожден недоразумением и по глупейшему стечению обстоятельств задержан действительно представитель известной зарубежной фирмы, поставляющей оборудование для нового завода на многие миллионы долларов.
— Он иностранец. По всем признакам. И паспорт у него не поддельный, и наша виза в порядке. — Майор, очевидно, представлял меру ответственности, как, вне всякого сомнения, и понимал, что отныне, после доклада старшему начальнику, делит ее с ним.
— Может, не нужно? — спросил он вдруг.
— Что — не нужно?
— Есть еще время, товарищ подполковник. Извинимся, посадим в поезд, а пока он доберется до Москвы, наведем нужные справки.
Предлагался выход из создавшегося щекотливого положения. Но компромиссное решение было чем-то вроде почетной капитуляции. Эта неожиданная сверхосторожность Сурову не понравилась.
— Пришлите ко мне капитана, — требовательно проговорил он. — Побеседую с ним. А там видно будет.
— Нельзя задерживать поезд. Вы не успеете.
— Когда следующий на Москву?
— Скорый? В двадцать три тридцать.
В комнате стало тихо. За стеной гудел вокзал, грохотал динамик, оглушая пассажиров веселой музыкой.
Майор беспокойно топтался, глядя на неторопливого подполковника внимательными глазами и умело скрывая удивление: вместо того чтобы воспользоваться оставшимися до отхода поезда минутами, тот взял со стола карандаш и стал вызванивать по пустому стакану дробь.
— Мне нужен капитан! — воскликнул и положил карандаш на прежнее место.
За окном взревел тепловоз, и рев его слился со звоном станционного колокола.
— Ушел. — Губы Гаркуши искривились в гримасе недовольства. Сорвавшееся слово сопроводил вздох сожаления. — Разрешите идти?
От стрелочного поста доносился перестук колес — экспресс набирал скорость.
— Позаботьтесь об ужине для иностранца. — Суров глядел мимо Гаркуши, в окно. — Об ужине и ночлеге в «Интуристе». На всякий случай. Чтобы все было как полагается. Для нас с вами он пока иностранец.
— Вас понял. Разрешите выполнять?
Гаркуша пошел к двери медленным шагом, и Суров, провожая взглядом ладную фигуру майора, мысленно похвалил его за четко организованную службу на КПП, но, правда, это хорошее впечатление несколько смазывалось проявленной сейчас нерешительностью.
«Значит так, — стал рассуждать Суров, суммируя имеющиеся объективные данные о задержании ван Дорфена. — Когда из-за границы прибыл экспресс, сержант Калюга, входящий в состав наряда капитана Фирсова, собирал документы у иностранных пассажиров в пятом и шестом вагонах. В шестом ехал ван Дорфен. Его паспорт Калюга опустил вместе с остальными в портфель, чтобы после оформления вернуть законному владельцу господину ван Дорфену проштемпелеванным».
— Не скажете… э-э… уважаемый пограничник, сколько простоит поезд на вашей станции? — поинтересовался любознательный иностранец.
— Два часа тридцать минут, — ответил Калюга.
— О-о, прекрасно! Целых два часа и еще тридцать минут.
Тон, каким это «прекрасно» произнес ван Дорфен, чем-то насторожил Калюгу: уж больно мрачно прозвучало «прекрасно». Но еще больше насторожил сержанта сам вид иностранца — казалось, он был сильно напуган. Калюга рассказал о своих подозрениях Фирсову.
Опытный капитан снисходительно улыбнулся.
— Который? — спросил, раскрывая паспорта. — Этот?
— Так точно, товарищ капитан. Он.
Много повидавший за свою службу капитан скользнул взглядом по бритой физиономии ван Дорфена. Ему ничего не говорили фатоватые бачки, чуть заметная улыбка на кривоватых губах под еле заметной полоской седоватых усиков. Капитан уже готов был перевернуть страничку, чтобы в положенном месте поставить въездной штемпель, а бдительному сержанту сказать, что на этот раз он ошибся. Однако…
«Стоп, — сказал он себе. — Не торопись, парень. — И начал разматывать длинную ленту протяженностью в двадцать один год. — К черту баки и усики. Убрать морщины на лбу, у рта. Залысины подчернить, зачесать волосы на косой пробор. Улыбку отставить».
И укатил бы ван Дорфен в Москву в мягком вагоне, на нижней полке в двухместном купе, не напомни капитану улыбка на фотографии в паспорте другую, поразительно схожую с этой, в другом документе, советском, в котором он, тогда сержант срочной службы, проставил выездной штемпель.
Двадцать один год прошел с той поры. Фирсов за эти годы успел уволиться в запас, чтобы через шесть лет снова оказаться в погранвойсках.
Капитан почти не верил в случившееся, не доверял памяти. Неужели ван Дорфен и невозвращенец из Кирова — одно и то же лицо?! Тот самый молодой ученый, которого двадцать один год назад пропустил за границу через северный КПП он, сержант Фирсов, в составе делегации ученых, а затем множество раз видел его фотографию и в фас и в профиль. Фамилию капитан забыл. Начисто вылетела из памяти.
И вдруг по странной ассоциации возникла фамилия другого участника делегации, Андрея Вадимовича Кобзева.
Кобзева капитан в прошлом году провожал в заграничную командировку. Видел и на обратном пути. Разговорились, адресами обменялись. Да и как не обменяться адресами двум москвичам с Таганки, с той самой, где прошли детство и юность, а затем судьба предначертала одному из них остаться цивильным, другому — надеть военную форму.
Спешилов!.. Алексей Спешилов!.. С улыбочкой на кривоватых губах. Точно — Спешилов: у того на левой руке недоставало мизинца, как и у мнимого ван Дорфена.
— Товарищ подполковник, голову даю на отруб! Он, Спешилов!..
— И что мне о вашей головой делать, товарищ капитан? Ее ведь к делу в качестве вещественного доказательства не приобщишь.
— Уверяю вас, товарищ подполковник, нет ошибки. Кобзева надо найти, Андрея Вадимыча, он подтвердит.
— Постарайтесь дозвониться до Кобзева.
— Молчит квартира.
— Звоните еще. Пока не ответит, звоните. Ну, все, капитан. Пусть ко мне зайдет майор Гаркуша.
Капитан вышел.
«Так что мы имеем на сегодняшний день? Подозрения сержанта Калюги — раз. Подозрения капитана — два. Предположения того же капитана — три… А отсутствие мизинца может оказаться простым совпадением.
Ничего больше. Нет, кое-что есть.
В активе мы имеем звонок ван Дорфена по местному телефону, причем ван Дорфен это категорически отрицает. Свидетель — носильщик Ильчук.
Ожидаемая развязка? Так или иначе ясно одно: представителя солидной иностранной фирмы утром хватятся в торговом представительстве его страны. Оттуда последует немедленный звонок во Внешторг, куда ван Дорфен направлялся, имея при себе не вызывающий ни малейших подозрений паспорт. Внешторг естественно обратится за справкой в советское ведомство, контролирующее границу…»
Кульминация рисовалась совсем не привлекательной. Письменным объяснением в случае ошибки не отделаться. Ее соответствующим образом квалифицируют, и выводы не заставят себя долго ждать.
— Так что же дальше, майор?
— Через час рейс на Москву.
— Через час?
— Так точно.
Гаркуша сохранял спокойствие, и то, что он подразумевал, было неплохим выходом из создавшегося положения.
— Другие варианты?
— Не вижу. До Москвы два часа лету.
— Тогда зачем было огород городить?
— Так уж получилось, товарищ подполковник. Я полагал, что управимся с проверкой за два часа. А получилось… Вас втянул, себя подвел. Что ж, буду отвечать по всей строгости. Если самолетом…
— По моему мнению, уж если решение принял — за чужую спину не прячься. Своя не узкая.
Гаркуша передернул плечами.
— Перенадеялся на себя. А прятаться — никогда.
Суров поднялся.
— Напишите на мое имя подробный рапорт. Обязательно приобщите сказанное сержантом Калюгой и капитаном. Отыщите носильщика Ильчука, пусть и он напишет, что видел. Садитесь и запишите для памяти. — Он показал на стопку чистой бумаги на письменном столе.
Гаркуша склонился над столом.
— Есть, записал, — доложил через какое-то время. — Проинформировать заинтересованные инстанции?
— Пока воздержимся. Незачем перекладывать ответственность на заинтересованные инстанции. Отдуваться за свои грехи будем сами. — Суров пока не задумывался над своей ролью в этом средоточии внезапно возникших обстоятельств, отнюдь не безобидных, как это могло показаться со стороны. В глазах того же Гаркуши желание взять на себя львиную долю ответственности в лучшем случае выглядело несерьезной игрой в благородство. Мозг Сурова в эти минуты занимало другое.
— Сколько отсюда до нового аэропорта?
— Одиннадцать километров.
— В пересчете на время — полчаса?
— Примерно. — Гаркуша просиял: — Правильно, товарищ подполковник! Успеем отправить. Сейчас билет закажу. Через «Интурист».
Однако мысли их не совпали.
— Для капитана Фирсова билет. Живо! И его самого предупредите. Вылет экстренный.
— Это не наши функции. К тому же финансисты…
— И чтобы без Кобзева не возвращался. И побыстрее, пожалуйста. У нас очень мало времени.
Гаркуша вылетел пулей. Иного выхода Суров не видел. Снял телефонную трубку:
— Свяжите меня с коммутатором округа. Коммутатор? Генерала Васильченко… Тогда заместителя.
— Авантюризм чистейшей воды. Не ожидал от вас такого, подполковник. Честно скажу, не ожидал. Следовало немедленно пресечь грубейшее нарушение. Пеняйте на себя, исключительно на себя. Ждем официального донесения.
В память врезался еще больше, чем слова заместителя начальника войск округа, сухой щелчок в сердцах брошенной телефонной трубки. Обидные в своей беспощадной сухой лаконичности слова. И щелчок — словно пощечина. Но иного Суров не мог ждать. Он не мог рассчитывать на поддержку: ведь прав-то был немолодой, познавший жизнь во всех ее тонкостях пятидесятишестилетний генерал-майор, некогда слывший отчаянно смелым командиром.
«Некогда. Давным-давно. Во времена царя Гороха, — иронизировал Суров. — Пройдут годы, и о тебе скажут! «Некогда был…»
Шел второй час ночи. Давно отправился спать Тимофеев, допоздна засидевшийся у Сурова. Своего отношения к задержанию ван Дорфена начальник политотдела не высказал, заметил лишь, что нужно дело довести до конца, и исход будет зависеть от результатов поездки Фирсова.
А Фирсов, позвонив в девятнадцать ноль-ноль и доложив о прилете в Москву, как в воду канул. Затем снова объявился около двадцати двух часов.
— Молчит квартирный телефон Кобзева. Буду искать Андрея Вадимыча.
В комнате для приезжих, как раз тогда, когда звонил Фирсов, сидели за поздним ужином Ястребень с женой, и Аля рассказывала мужу о важном поручении Тимофеева, облеченном в форму просьбы, принять участие в подготовке конференции женщин границы.
Откуда было знать Сурову, что лишь Ястребеням известны были новый адрес и телефон Андрея Вадимовича Кобзева. Только они могли подсказать, что Андрей Вадимович, возможно, засиделся где-нибудь, а может, забежал на правах дальнего родственника к Таисии Саввишне.
Ожидание становилось невыносимым.
«Между прочим, осмелюсь доложить, даже командармы на войне имели привычку поспать часик-другой», — уходя, заметил Тимофеев, которому чувство юмора не изменяло даже в напряженной обстановке.
Суров подумал о сне, и сразу потянуло домой, куда обязательно отправился бы, будь дома должная связь. Поехал бы еще и потому, что притушенное появлением ван Дорфена беспокойство о Вере снова напомнило о себе, и, если быть искренним до конца, не столько беспокойство о Вере, сколько неясность причин такого ее состояния.
Суров перешел в кабинет Карпова, прилег на обтянутый черной клеенкой диван, но уснуть никак не мог, думая то о деле ван Дорфена, то о создавшейся у себя в доме обстановке. Вспомнил: в таком состоянии Вера пребывала после возвращения с юга. Что же касается ван Дорфена, то завтра… нет, уже сегодня все прояснится.
С этими мыслями Суров незаметно уснул. Сон его был неглубок и тревожен, как некогда на заставе.
Его разбудило негромкое диньканье аппарата.
— Что у вас нового, подполковник?
Спрашивал заместитель генерала Васильченко.
Со вспыхнувшей вновь неприязнью к нему Суров ответил:
— Происшествий на участке отряда нет.
— Еще нет, — повторил генерал, сделав ударение на слове «еще». И опять щелкнула трубка телефонного аппарата.
Сна как не бывало.
«А ведь и он не спит, — подумал Суров о немолодом генерале. — И у него, наверное, нет дома должной связи. Стало быть, как и я, отдыхает в кабинете на диване. По нашей вине. По моей».
К этим мыслям Суров вернулся несколькими часами позже, под утро, после повторного звонка. И теперь, уже без раздражения, в ответ на вопрос — что нового, с чувством вины перед седым генерал-майором, страдавшим, как он знал, тяжелым заболеванием глаз, ответил, что обстановка по-прежнему без изменений, что он немедленно доложит, как только она прояснится.
Ему захотелось чая, горячего крепкого чая, чтобы взбодриться. Подумал, что от горячего чая не отказался бы в эту минуту и седой генерал-майор о больными глазами, промучившийся ночь на служебном диване. Но попросить чаю Суров не успел, потому что в тишине кабинета послышался новый звонок, чересчур вежливый, если не сказать — деликатный.
Суров неторопливым движением снял трубку и поднес ее к уху, проговорил:
— Суров слушает.
— Они прибыли! — ликующе прокричал Гаркуша.
Суров сразу понял: прилетели Фирсов с Кобзевым.
— И что?
— Он!.. Вы слышите, товарищ подполковник? Он!.. Мы ждем вас.
Будь у трубки барабанная перепонка, лопнула бы, разлетелась вдребезги от громогласного «он»: в это слово Гаркуша вложил всю силу своих легких, голосовых связок, тревогу и радость — все чувства, переполнявшие его в течение полусуток.
Странно: Сурову смертельно хотелось спать. Ничего не говоря, свалиться — и уснуть. Он молчал, а на другом конце провода ждал ответа ликующий от переполнявших его чувств молодой майор Гаркуша, который сравнительно недавно стал командовать контрольно-пропускным пунктом.
«Ты ли собою не горд, без году неделя замещающий командира части?» — подумал о себе Суров и потер ставший колючим за ночь подбородок.
Доложи майор часом позже, когда происшедшие события немного утряслись бы в голове, появилось бы желание немедленно увидеть Спешилова, многое уточнить и для себя, и для донесения в округ. Сейчас же все замыкалось на одной мысли — надо хоть немного поспать.
— Дайте им возможность поговорить, — ответил Гаркуше. — Не забудьте проинформировать заинтересованные органы. Приду часам к десяти.
Часы показывали начало седьмого.
Оставалось доложить генералу, что Суров и сделал незамедлительно.
В ответ услышал вежливое «спасибо».
Привычно оглядел письменный стол. Взгляд задержался на настольном календаре. «Суббота», — прочитал он с удивлением. Неужели уже суббота? И подумал: хорошо бы найти предлог и отказаться от приглашения Кондратюков.
Еще окончательно не решив, пойдет или не пойдет в гости, Суров последний раз окинул взглядом кабинет Карпова. На секунду закрыл глаза, в которые будто песку насыпали, и, когда, открыв веки, шагнул к двери, чуть не вскрикнул от удивления и испуга — навстречу ему качнулась жена.
— Ты почему здесь, Верочка?!
— Я тебя ждала всю ночь, — устало проговорила Вера. — Глаз не сомкнула. — Она приникла к нему.
Суров обнял ее, запыхавшуюся от быстрой ходьбы и волнения, заправил под платок выбившиеся прядки волос в блестках быстро тающих снежинок.
— Поедем домой. — Он взял жену за руку, пропустил вперед.
31
Проснулся без десяти девять, однако сразу не встал. Лежал на спине, накрытый поверх легкого одеяла Вериным теплым халатом. Вера куда-то убежала.
Через полчаса разговаривал с Кобзевым. Андрей Вадимович был взволнован:
— …В первые секунды не поверил. Спешилов?! Откуда? Помню этот скандал, как же! И вдруг — Спешилов здесь, в кабинете у пограничного начальства, ухоженный, преуспевающий. И я, как последний дурак, стою и гляжу на него, разинув рот.
У Спешилова хватило ума не ломать комедию перед Кобзевым. От объятий уклонился, но руку для пожатия протянул, руку с усыхающей, начавшей морщиниться, кожей.
— …Правильно говорили, Андрей…
— …Вадимович, — подсказал Кобзев. — Забыл? Что ж, возможно. Двадцать лет прошло.
— Двадцать один, — уточнил Спешилов, и лицо его потемнело. — Помню, Андрей Вадимович. Разве вычеркнуть из памяти пять лет учебы на одном факультете и еще четыре — в лаборатории! Просто у нас не принято по батюшке.
— У вас?
— На Западе. Тебе не сказали, что я — оттуда? Странно. Хотя, помню, частности тебя никогда не интересовали. — И то простое, человеческое, что увидел Кобзев на лице Спешилова, когда тот упомянул о прошлом, вдруг сменила злая и болезненная гримаса. — Да, да, оттуда. Нравится? Невозвращенец! Изменник Родины, по-вашему. Да, да! Не морщись, как от кислого. — Он хмыкнул и отступил в сторону, к своим чемоданам, которые стояли рядышком, пестря наклейками. — Брезгуешь. А чем, позволь спросить, ты лучше меня? Тебя привезли опознать Алешку Спешилова.
Поначалу Кобзев даже растерялся под натиском Алексея Спешилова — огорошили, сбили с толку вспышка негодования и жестикуляция, выдававшие того с головой, — в нем говорили и страх и отчаяние. Но это Кобзев понял немного спустя, когда Спешилов, выдохшись, замолчал.
А пока молчал Кобзев, бывший однокашник по институту и коллега по научной работе бичевал Андрея Кобзева, отступника, предающего товарища, с которым в студенчестве делил последний кусок.
Кобзев упрямо молчал, приводя в порядок свои мысли и чувства. В нем накапливался естественный в его состоянии гнев, и Спешилов, видимо чувствуя это, постепенно стал сбавлять тон, а потом и совсем умолк, сел в кресло.
— Выговорился? — Кобзев сел напротив и дернул себя за бородку. Она у него была редкой и пегой. — Теперь позволь и мне проявить любопытство к твоему амплуа. А заодно узнать, каких высот на благословенном Западе достиг бывший кандидат биологических наук? Или ты уже доктор? Тогда извини мою неосведомленность.
Спешилов молчал.
Перед Кобзевым сидел усталый пожилой человек со следами бессонницы на блеклом лице с фатоватыми седыми бачками, которые придавали ему вид театрального гардеробщика. Для полного сходства не доставало усов и ливреи. И гнев в Кобзеве стал ослабевать. Пробудилась обыкновенная жалость, к которой примешалась брезгливость. Спешилов сразу это почувствовал.
— У меня к тебе просьба. — Спешилов вдруг поднял умоляющий взгляд. — Разумеется, с их разрешения, — поторопился добавить, давая понять, что не собирается приобщать Кобзева к чему-то запретному, что могло бы повлечь за собой неприятности. — Речь идет всего лишь о телеграмме моей матери. Сообщи ей, что я жив… Ты придумаешь, как лучше сказать.
— Поздно ты о ней вспомнил…
— Мне лучше знать… Если моя просьба тебя шокирует или ты боишься себе повредить, считай, что я тебя ни о чем не просил.
Несложно было ответить на дерзость резкостью, к примеру, сказать о своем незапятнанном имени. Но лежачего не бьют. В понимании Андрея Вадимовича Спешилов относился именно к лежачим.
— Ее нет в живых. Прошлой весной Елизавета Спиридоновна умерла. Четырнадцатого апреля. В день твоего рождения.
Спешилов лишь вздрогнул, сцепил руки и хрустнул пальцами.
— Ты до сих пор помнишь день моего рождения?!
— Как видишь.
Спешилов застыл с каменным выражением и потухшим взором. Так и сидел со сцепленными пальцами, уставившись в одну точку. И вдруг его как прорвало: заговорил быстро, словно боялся, что помешают, не дадут сказать всего накипевшего. Ему нужно было выговориться за все двадцать с лишним лет на чужбине.
…Ему сразу повезло — случайно или не случайно встретил земляка, вятича, и тот провел его по пути, который проделал сам в течение шести лет, но провел кратчайшей дорогой, минуя все те ямы, куда неизбежно попадает всякий предатель. Спешилов в самом деле считался способным биологом, и это спасло его от унижений и нищеты. Были лаборатория, деньги, удобная квартира — все, что можно приобрести за деньги.
— Не поверишь, да я и не собираюсь тебя убеждать, но очень быстро я понял — деньги еще не все. Существует нечто более дорогое, нежели хорошо обеспеченная жизнь.
— Но ты, насколько я помню, всегда ставил такую жизнь во главу угла. Ты был завистлив. Постоянно кому-то завидовал.
— Да, я завистлив. Все люди таковы. И ты, и вообще все без исключения. Это, если хочешь, стимул прогресса. Но нет, Андрей, в глубине души я завидовал не богатству… Долгий это разговор, поэтому не хочу его начинать. В твоих глазах я, конечно, холуй, человек без Родины, без бога в сердце, отщепенец…
При всей своей материальной обеспеченности Алексей Спешилов жил за рубежом двойной жизнью: при внешней удовлетворенности он в глубине души ненавидел хозяев за то, что приходилось пресмыкаться, быть вечно настороже, в страхе за свое будущее; он ненавидел чуждый ему образ жизни, ненавидел мелочную расчетливость, чуждую его русской натуре. С годами его стала захлестывать тоска по Родине, и тогда, не находя места, рискуя навлечь на себя большие неприятности, он рыскал по городу в поисках советских туристов. А встретив их, почему-то мрачнел еще больше. Он буквально заболел манией бесконтактного общения с соотечественниками и, в отличие от себе подобных, не старался всучить им антисоветские брошюрки. Наоборот, сам искал случая разжиться советской газетой или журналом. Достав, запирался дома и читал от корки до корки. И когда в один далеко не прекрасный день ему предложили роль ван Дорфена, у него не хватило сил отказаться.
— Вот ведь как получилось. — Спешилов залпом выпил стакан холодной воды из графина, посмотрел вокруг блуждающим взглядом. — Думаешь, я надеялся проскочить? Нет. Чудес не бывает. Еще там, — он показал рукой за спину, в окно, — когда мне намекнули о возможности побывать в Союзе, уж не знаю, чем объяснить, но я интуитивно почувствовал — придется платить по счету. Самой дорогой ценой. Я ни на минуту не обольщал себя надеждой… Чему ты улыбаешься, Андрей? Не веришь? Что ж, наверное, на твоем месте я бы тоже улыбался… Во мне все оборвалось, когда я согласился ехать сюда. И еще была оглушающая, неизбывная пустота. — Постучав себя кулаком по груди, Спешилов посмотрел в глаза бывшему другу: — Зачем я все это рассказываю тебе?
— Зачем, в самом деле? — Кобзев непонимающе пожал плечами. — Все равно мне не понять. До сих пор пытаюсь проникнуть в его психологию — и не могу. Можно понять крепко обиженного Советской властью — тем движет чувство мести, ненависти, если хотите. Но Спешилов — это выше моего понимания. Если бы не Советская власть, оставаться бы ему до скончания века сыном сапожника и — по преемственности — сапожником… Впрочем, мои рассуждения, вероятно, излишни.
32
В гости к Кондратюкам Суровы отправились с опозданием. Виновник торжества, Григорий Поликарпович, отворил дверь и со словами: «Милости просим к нашему шалашу» — проводил в комнату. Все приглашенные уже были в сборе.
У себя дома Григорий Поликарпович выглядел совсем другим человеком — был разговорчив, весел. В штатских брюках, при галстуке, в белоснежной сорочке он казался лет на пятнадцать моложе.
— Представляю очередную пару, — громко провозгласил и поцеловал Вере руку: — Вера Константиновна и Юрий Васильевич Суровы. Прошу любить и жаловать.
Суровы на некоторое время оказались в центре внимания, и оба испытывали неловкость. Юрий Васильевич пожимал кому-то руки, кивнул Лазареву, Тимофееву, с кем-то знакомился, называя себя и повторяя: «Очень приятно!»
— К столу, — распорядилась хозяйка.
Лишь сев и мало-помалу оправившись от смущения, Суров увидел Кобзева, чему немало удивился. Андрея Вадимовича усадили с ним рядом по левую руку. Еще более непонятным было присутствие четы Ястребеней. Капитан явно чувствовал себя не в своей тарелке, хотя, как и все, пришел в штатском, не шедшем ему синем костюме с нелепо цветастым красно-белым галстуком. Тимофеев и Лазарев сели рядом с женами. Сурова с ними знакомили, но он запомнил одни лишь имена — Лазареву звали Марией, Тимофееву — Варварой. И еще были Евстигнеев и удивительно похожий на него главврач больницы, где работала Ефросинья Алексеевна.
— Ну, мать, что есть в печи, на стол мечи. — Григорий Поликарпович был в ударе. — А вы, гостечки, отдайте дань уважения кулинарным способностям моей благоверной.
— Правильно, Гришунчик. — Из кухни, как пава, выплыла хозяйка дома, неся на растопыренных ладонях блюдо дымящейся паром картошки. — Правильно, Гришунчик, твой день, ты и распоряжайся. Держи, — передала ему картошку не глядя, наверняка зная, что он ее примет и поставит куда надо.
Но Григорий Поликарпович решил по-своему — протискиваясь в узком проходе между стульями и стеной, обнес гостей.
— Собственноручно. Из рук именинника, так вкуснее, — приговаривал, переходя от гостя к гостю. — А вам — две, сказал он Кобзеву, смутив его и вызвав комично прозвучавший вопрос:
— За что?
Все рассмеялись.
— В Москве такой не подадут.
Становилось шумно. Тимофеев что-то сказал, рассмешив Лазарева с женой и сидевшего визави Евстигнеева.
Кобзев постепенно освоился. Быстро разделавшись с картошкой, в самом деле оказавшейся очень вкусной, попросил добавки и, получив ее, снова из рук именинника, стал есть медленно, приправляя ее щепоткой-другой острой специи.
— А вы что, картошку не любите? — обернул к Сурову порозовевшее лицо. — В Москве в самом деле такой не купишь.
— Как вам сказать… Люблю, умеренно.
— А неумеренно — что?
— Не задумывался. Мне все равно что есть. Лишь бы вовремя.
— Вы оригинал, Юрий Васильевич. Как наш Андрей. Ему тоже еда безразлична. А к спиртному вообще не притрагивается.
Тут-то и выяснилось, что доктор биологических паук Кобзев состоит с капитаном Ястребенем в дальнем родстве, и Аля, то бишь Алевтина Викторовна, доводится ему, Кобзеву, не то троюродной, не то двоюродной племянницей.
Разговорившись с Суровым, Андрей Вадимович уже ни на кого не обращал внимания. Разговор с Суровым захватил его, хотя какой это был разговор — говорил фактически один Кобзев — о себе, об Алиных родителях, не всегда лестно отзываясь о них. Виктора Сергеевича он назвал способным ленивцем, а супругу его, Таисию Саввишну, отнес к разряду московских клушек, не интересующихся ничем, кроме семьи.
— Это просто поразительно — Алька у них не похожа ни на отца, ни на мать. Славная девочка. Андрею наверняка будет с ней хорошо. Меня поразило, как быстро она освоилась в новой для нее среде. Вернусь в Москву и обязательно приятно порадую родственников.
— Когда вы туда собираетесь? — поинтересовался Суров.
— Как раз об этом я хотел спросить вас. Хотя, признаться, мне здесь нравится. Не понимаю, почему Андрей рвется отсюда. Чем ему здесь плохо?
— Впервые слышу.
— О, так я его выдал? Да, он скрытный, Андрей-то. Но хороший, прямо-таки отличный парень, уверяю вас. Честный и принципиальный, чего не скажешь о его тестюшке. Ни в коем случае не отпускайте его.
— Не покурить ли нам? — предложил Суров.
— Дельное предложение. — Тимофеев поднялся первым. — Где у вас подымить можно, Ефросинья Алексеевна?
— Гришунчик, проводи.
Григорий Поликарпович проводил желающих покурить на веранду и вернулся к гостям. Вскоре из комнаты полилась песня, поначалу нестройно, вразноголосицу. Но вот Григорий Поликарпович завел свою, украинскую, о казаке, ушедшем на войну, запел приятным сильным тенором, и уже после первого куплета подчинил себе женские голоса, но не подавляя их, а как бы только усиливая звучание.
Кобзев кашлянул и улыбнулся, щуря узкие глаза.
— Превосходно.
Суров молчал, слушал. Один за другим умолкали женские голоса, остался единственный, грудной, с надрывинкой, придававшей ему особую задушевность. До боли знакомый женский голос вторил Кондратюку, то возвышаясь над ним, то замирая. Суров слушал и не верил. Не мог поверить, что это его жена, его Вера обладает таким колдовским дарованием, от которого даже пробирает озноб. Вера немного пела, он это знал: совсем неплохо исполняла родные украинские песни. Но чтобы за душу схватило, как вот сейчас, чтобы защемило сердце — такого не случалось еще ни разу. Вот уж никогда не думал, что песня способна так захватить, увести за собой.
Не один он поддался ее власти: вытянув шею, держа да отлете дымящуюся между пальцев сигарету, внимал мелодии Тимофеев; Кобзев щурил улыбчивые глаза, а лицо было строгим, сосредоточенным.
Песня кончилась. В доме наступила тишина.
— Братцы!.. — вдруг ошалело заметался Андрей Вадимович. — Да это же… это… Да вы, братцы, понимаете, это же талантище!.. Ни шиша вы не понимаете. — И, неожиданно сорвавшись с места, как угорелый бросился в соседнюю комнату.
— М-да, — задумчиво произнес Тимофеев. — Вот уж поистине талант! Не ожидал.
Все вместе возвратились в шумную комнату, где Ефросинья Алексеевна тщетно пыталась вернуть гостей к столу, к сладкому, а они, взволнованные, обступили Веру, упрашивая спеть еще.
Там же, в свободном уголке возле окна, напротив Веры, раскрасневшейся от успеха и повышенного внимания, жестикулировал Кобзев. Он размахивал длинными руками и вертел головой, а Вера категорически отнекивалась.
— Что вы, ни в коем случае, — услышал Суров возглас жены. — Нет, нет.
— Вера Константиновна! — кричал Кобзев. — Вы говорите, не отдавая себе отчета. Да, именно так. Вы не вправе распоряжаться собой, да! Такой голос — народное достояние. Именно!
Суров не слышал, что ответила Вера. Кокетливо тряхнув упавшей на лоб завитушкой, к нему бросилась Ефросинья Алексеевна:
— Помогите, Юрий Васильевич. Ну дети, чисто дети! Не слушаются!
Суров направился к кругу, к жене с таким ощущением, будто лишь несколькими минутами раньше открыл ее для себя, открыл другую, незнакомую Веру, какой не знал до сих пор, как не знают человека, с которым много лет подряд встречаются и вдруг при случайном стечении обстоятельств обнаруживают, что годы незнания — величайшая из потерь. С этим не покидавшим его ощущением взял Веру за руку и повел к столу, испытывая чувство обретенной радости, полной глубокого смысла, точно зная, что таким оно надолго останется в нем, не поддаваясь влиянию ни настроений, ни времени. Понимала ли это Вера? Наверное, понимала, уверял он себя, заботливо усаживая ее за стол и внутренне радуясь появившемуся в ее глазах изумлению. Суров как бы в первый раз за тридцать пять прожитых лет увидел себя с изнанки, и она, эта изнанка, не приглянулась ему. Взору представился человек, подчинивший себя целиком и полностью службе — единственно ей, требуя того же от всех, кто его окружает, в том числе и от Веры, забывая при этом, что у нее имеются свои идеалы, свои устремления.
Гости, пошумев, вернулись на свои места за столом. Один лишь Кобзев не последовал их примеру. Поскучневший, непонятно на кого и за что обидевшийся, он устроился с краю стола, ближе к выходу.
За столом разговор не утихал — Верин успех продолжал быть в центре внимания, а сама Вера, раскрасневшаяся от смущения, но явно польщенная всеобщим восторгом, уставилась куда-то в одну точку.
— Варвары! — неожиданно прокричал Кобзев. Его не услышали, и он, уже тише повторив это слово, окинул сидящих осуждающим взглядом. С оттопыренной нижней губой, тусклый, он походил на обиженного, всеми забытого ребенка, которого привели в компанию взрослых и забыли.
Подали чай и кофе. Ефросинья Алексеевна потчевала гостей тортом и домашними румяными пирогами со сладкой начинкой. Григорий Поликарпович, ко всеобщему удовольствию и неподдельному удивлению, притащил и водрузил на середину стола горящий начищенной медью пузатый самовар и под одобрительные выкрики принялся наливать чай в большие «домашние» чашки, собственноручно вручая их — из рук в руки — каждому гостю. Было шумно и весело.
Вот тут-то, когда черед дошел до Андрея Вадимовича, он, приняв чашку и поставив ее подле себя, поднялся, сначала взглянул на унизанный горящими свечами торт, потом на гостей.
— Не сердитесь на меня, — сказал вдруг он, обращаясь сразу ко всем и отвешивая поклон. — Не сердитесь, пожалуйста, если скажу длинно и невпопад. Не приходилось до сих пор бывать в военной среде… Я сегодня вас назвал варварами. Вы такие и есть. Настоящие, натуральные варвары.
— Андрей Вадимыч! — покраснев, вскрикнула Аля.
Кобзева не смутил ее окрик.
— Помолчи, Алевтина, когда старшие говорят. Невежливо перебивать… Мы часто жонглируем словами, к примеру, такими, как служить Родине, любить Родину. И я изредка употреблял расхожие фразочки, имел весьма смутное представление — что это такое: служить Родине, любить ее, как мать. Я имел превратное представление о том, что такое офицерская жена, боевая, так сказать, подруга, потому что в тех кругах, где приходится бывать, некоторые произносят это с оттенком этакого… как бы поточнее сказать…
— Пренебрежения, — подсказала Аля.
— Хуже, Алевтина, гораздо обиднее. Я бы сказал — с барским высокомерным превосходством. Несколькими минутами раньше я метал громы и молнии по вашему, Вера Константиновна, адресу, призывал не губить талант. А не подумал, что ваше самоотречение и есть высший акт служения Родине. — Он взял свою чашку уже остывшего чая, отпил глоток и, поставив ее на стол, продолжил: — Я счастлив, что попал сюда, к вам, в этот дом, в это общество, и самую чуточку проникся сознанием важности вашей службы. Сознательно употребляю обобщающее «вашей» — применительно к вам, товарищи офицеры, и вашим подругам. И ей-богу, горжусь родством с тобой, Алевтина, — с семьей пограничника.
Суров, как и все остальные, внимательно слушал Кобзева, на душе у него теплело, хотя одновременно горчило от ощущения некоей неправоты сказанного. Как знать, думал он о себе и о Вере, кто за кем должен был отправляться на край земли? «Откуда известно, что не я был обязан развивать ее талант, а она по долгу жены — следовать за мной во все медвежьи углы, страдать от несметного обилия комаров и мошкары на Черной Ганьче и таежных поселениях?»
— …Очевидно, я наговорил лишнего, но, ей-богу, от души, из уважения к вам, независимо от того, кто какой пост занимает. Не удивлюсь, если среди вас, милые женщины, обнаружатся не только прекрасные певицы, но и одаренные художницы, и талантливые актрисы, и думающие врачи, и даже поэтессы… Кому-то суждено жертвовать собой. Такой жребий выпал на вашу долю. Что поделаешь? Ну что ж, мне остается пожелать вам всем радостей, здоровья, счастья, благополучия. Пусть вам будет хорошо, друзья. А мне позвольте откланяться.
— Не позволяем, — дурашливо закричала Ефросинья Алексеевна. — Так не пойдет, дорогой наш Андрей Вадимыч. Вы нам праздник не комкайте. Алевтина, ты чего смотришь! Скажи ему.
— Андрей Вадимыч, — мягко попросила Аля. — Просим вас остаться.
— Гриша, поухаживай за гостем, — повелела хозяйка мужу. — Чайку налей еще, торта отрежь.
Ухаживать Григорию Поликарповичу не пришлось: во дворе, под окном затарахтел мотоцикл, посылая одну за другой захлебывающиеся очереди, а минуту спустя за Суровым и Тимофеевым прибыл посыльный.
— Приглашают к телефону, — доложил солдат.
33
Неурочный звонок, вырвавший Сурова и Тимофеева из домашнего тепла и повергший в уныние их жен, сам по себе не говорил ни о чем. Оперативный дежурный не внес никакой ясности.
— Вас просили позвонить в Кисловодск, — доложил он и назвал номер телефона. — Просили срочно.
— Кого-нибудь из нас? — уточнил Тимофеев.
— Приглашали обоих.
Из Кисловодска Сурову ответил мужчина, сказал, что передает трубку жене товарища Карпова.
Некоторое время Анфиса Сергеевна не могла слова молвить. Лишь справившись с волнением, а может быть, со слезами, сказала, что по настоянию Павла Андреевича пригласила обоих, что в следующую пятницу они возвратятся домой.
— Нельзя ему… Еще лежать надо, — опять взволновалась она. — Но разве ему докажешь? Он и билеты уже заказал. Пожалуйста, встретьте нас в аэропорту. Вы уж извините — так хочет Павел Андреевич, и я вас прошу согласиться.
Анфиса Сергеевна явно чего-то не договаривала.
— Здесь что-то не так, — высказал сомнение Тимофеев. — Либо командирша темнит, что так на нее не похоже, либо…
Суров был удивлен не меньше. Просьба выглядела действительно очень странной: если на то пошло, больного командира встретили бы по собственной воле, без приказа. Еще большее недоумение вызвал загадочный звонок, последовавший вдогонку за телеграммой, которую Суров так и не показал Тимофееву.
Разговор по телефону не оставил Сурова равнодушным, но и не произвел особого впечатления, однако натолкнул на мысль поторопиться с учениями, провести их до возвращения командира, потому что неизвестно еще, как он к ним отнесется, не усмотрит ли в этом посягательства на свой командирский авторитет.
— Давай проведем, — согласился Тимофеев и добавил, что, с его точки зрения, полезно тренировки начать завтра в ночь.
— Сегодня. Лишняя тренировка не помешает.
— Можно сегодня. — Быстро согласившись, Тимофеев, вопреки привычной для него последовательности, спросил совсем о другом: — Ты не задумывался, кто накатал телегу? Меня это очень интересует.
— Меня — нисколько, Евстигнеев. Наверное, он. У меня душа спокойна — хоть две телеги и бочку впридачу.
Душой Юрий Васильевич был с оставшейся у Кондратюков Верой, жил отголосками ее песни, исполненной дуэтом с Григорием Поликарповичем, и той, новой, что зазвучала в нем самом, породив противоречивые чувства — недоверие и восторг. Ощущение счастья пересиливало. Хотелось домой, к Вере. Чувство просветленности не покидало ни на минуту, и диву давался — да что же такое с ним происходит? Он глупо улыбался, понимая, что улыбка не к месту и не ко времени, и, пересказывая Тимофееву содержание телеграммы, не мог ее погасить.
— Чему радуешься? — Тимофеев оседлал стул и оперся на спинку. — Павел Андреевич угостит с пылу с жару! — Но тут же, вырвав стул из-под себя, стал перед Суровым. — Ягодки впереди, Юрий Васильевич…
Приход дежурного помешал ответить. А честно говоря, отвечать и не хотелось из боязни расплескать то хорошее, что возникло и жило в нем, заглушив дурные мысли и плохое настроение.
— На дальней сработала система, — доложил дежурный. — Начальник заставы с тревожной группой выехал на место.
Дежурный вышел, и Тимофеев засобирался домой.
Суров решил повременить до выяснения обстановки на дальней, хотя мог уйти, потому что незачем было оставаться в огромном кабинете с глухим тамбуром, отгородившим квадратную комнату от шумной дежурки, где трещали телефоны, хлопала дверь, приходили и уходили посыльные, — поиск на первой мог продлиться и час и два, и на других заставах могла возникнуть схожая обстановка со сработкой сигнальной системы и выездом к месту происшествия тревожных групп с офицерами во главе.
Кабинет Карпова, обставленный разностильной мебелью — светлого дерева письменный стол, два ряда жестких стульев по обе стороны длинного стола для совещаний, книжная полка, столик с телефонами и аппаратом селекторной связи да два мягких кресла с высокими спинками, — выглядел необжитым, временным пристанищем, куда полковник забегал на час-другой.
Бывало, Суров посмеивался, выслушивая сентенции, будто по убранству кабинета легко получить представление о характере и наклонностях его хозяина. Сейчас, оглядывая кабинет Карпова, ярко освещенный пятиламповой люстрой, он не без сарказма подумал: можно работать в хорошо и со вкусом обставленном кабинете, оставаясь при этом человеком дела.
Суров посмотрел на часы: через пятьдесят минут будет отбой, все замрет, чтобы через короткое время по команде «В ружье!» пробудиться в тревоге, наполненной тем особо напряженным спринтерским ритмом, когда счет идет на секунды. Нетрудно было представить себе подхватившихся в полумраке людей, которые заспешат за оружием и станут выбегать во двор на построение, на бегу застегивая пуговицы тужурок, крючки шинелей и подпоясываясь. В тишине безлюдного двора с четкой ясностью перед мысленным взором развертывалась панорама событий, до начала которых оставалось менее трех часов: бегут через город посыльные к офицерам, к тем, у кого нет квартирных телефонов, на столе у оперативного трезвонят аппараты, во дворе приглушенно урчат строевые машины, уставившись в темноту огнями подфарников, строятся подразделения, бегут связисты, и уже не от всех этих подвластных твоей воле людей, а лично от тебя, от твоей собранности и четких команд зависит не только выигрыш нескольких дорогих минут, но и то, чтобы люди верили в нужность частых тревог и всего того, что ты, временно исполняющий обязанности командира, навязываешь им двадцать шесть дней подряд; в твоей воле, в твоих пальцах натянутая тетива…
Наступило время отбоя, ровно двадцать три ноль-ноль. Через десять минут снова вошел дежурный, на этот раз с докладом о том, что на первой разобрались и там все в порядке, в подразделениях гарнизона проведен отбой, опоздавших из городского отпуска нет, а в линейных подразделениях служба идет нормально, без происшествий.
— Свободны. — Отпустив дежурного, Суров было потянулся к телефонному аппарату предупредить Веру, что ночевать дома не будет, но, передумав, оделся — захотелось повидать жену, услышать ее голос — ровный и доброжелательный, тот самый голос, каким она, преображенная песней, говорила сегодня у Кондратюков на семейном празднестве.
Веру застал в мастерской, за работой. Она сразу оставила краски и кисть, вымыла руки и подвязала передник.
— Буду тебя кормить, — сказала, даже не спросив, где он задержался. — Ты же голоден.
Есть Сурову не хотелось.
— Еще как!.. — соврал. — Поем и прилягу на часок-другой перед выездом. Ладно?
И опять она не спросила, почему снова выезд, да еще на ночь глядя, как, бывало, каждый раз спрашивала до этого. За чаем не удержалась:
— У тебя неприятности?
— Откуда ты взяла! Немного устал — и только. Отдохну, и все будет нормально.
После ужина прилег на диван. Вера присела в ногах.
— Я много думаю о тебе. Особенно в последнее время. О нас обоих, о Мишке с Настенькой. И когда думаю о нашей семье, о твоей службе… Мне не нужны никакие твои пограничные тайны, просто мы, — она положила обе руки себе на живот, — мы обе беспокоимся о нашем отце, он нам нужен сегодня, завтра, через сорок лет. Ты пришел, и я сразу поняла — что-то случилось. Если бы не знала, что тебя вызывал Карпов, не стала бы спрашивать, даже постаралась бы сделать вид, что не замечаю твоего состояния. Но у тебя с ним сложно.
— Да? А я не знал! — пробовал отшутиться Суров. — Выдумываешь.
— Если выдумка, то не моя, Юрочка. Помнишь, недавно я тебя обвинила в жестокости, сказала, что меньше чем за месяц ты восстановил против себя весь отряд. Я много тогда наговорила. Ты сильно обиделся?
Он поднялся и сел.
— Сначала обиделся, это правда. Но была от твоих слов и известная польза: они заставили меня призадуматься, В чем-то, в очень малом, ты, конечно, была права. В малом. А в главном… — Он запнулся, подумав, что напрасно заговорил с Верой об этом. Но, коль заговорил, следовало как-то закончить. — По здешним меркам отряд в самом деле отличный… А я хочу, чтобы был еще лучше, — он засмеялся.
— Ты чрезмерно все усложняешь, — возразила Вера и поднялась. — Даже там, где не нужно. Нет, нет, я не лезу в твои дела и никогда больше не буду. Об одном прошу: чаще думай о нас. А теперь — спи.
— Уже сплю.
В час ночи он приехал в отряд, у ворот отпустил машину и пошел через двор гарнизона к себе. Мороз ослабел. С запада, с «гнилого угла», тянул подозрительно влажный ветер — похоже, на побережье Балтики пришла оттепель, и слабые отголоски ее докатились сюда, грозя мокрозимьем, что нередко случалось в этих местах в декабре. В «гнилом углу» небо пока оставалось черным и было густо усеяно звездами. Суров миновал мостик через глубокий овраг, где в самую лютую зиму звенел ручей, а по склонам лежал смерзшийся снег. Из кабинета Тимофеева на мостик падала полоса света, и сам он — было видно — маячил в глубине комнаты в шинели и шапке, с сигаретой в зубах, что-то заталкивал в полевую сумку, вероятно, готовился к выезду.
Перепоясанный поверх шинели офицерским ремнем с портупеей, при пистолете и полевой сумке, Тимофеев вошел к Сурову минут через пять, держа между пальцами зажженную сигарету.
— Пришла в голову дельная мысль, — сказал он еще с порога, растянув губы в полуулыбке. — Ты проведешь сбор по тревоге и останешься в штабе, чтобы подготовиться к совещанию начальников отделений и служб, а на лыжную тренировку людей поведу я. Не возражаешь?
Не сходившая с лица Тимофеева полуулыбка сбила Сурова с толку.
— Это еще зачем?
— Доведешь свои требования. Изложишь цели и задачи, а заодно объяснишь, чем вызвана необходимость усложненных учений. Я выступлю. Мы же договорились. Я же во время тренировки переговорю с Ястребенем: не следует отпускать его из отряда. Нам самим нужны дельные и принципиальные офицеры. Согласен?
— Рапорт Ястребеня пока у меня.
— И хорошо. Придержи. — Тимофеев посмотрел на часы. До объявления тревоги оставалось десять минут.
34
Третьего дня, в пятницу, Ястребень окончательно решил написать рапорт с просьбой о возвращении на Дальний Восток. До позднего вечера просидел, переводя бумагу, — не давалась мотивировка. Просьбу следовало обосновать. А основа была такова — желание возвратиться на прежнее место службы, в свой коллектив, на полюбившийся участок границы. Ничего другого придумать он не мог. Так и написал.
«Сейчас Але скажу, — подумал и остановился перед запертой изнутри на ключ своей комнатой. — Скажу, что надо потихоньку привыкать к такой его, кочующей, жизни и что романтика, к которой готовила себя, выходя замуж за пограничника, имеет изнанку».
Набросив на себя халат, Аля включила плитку, чтобы что-то приготовить. Комната — он лишь сейчас это заметил — в его отсутствие обрела жилой вид. Стараниями Али стены украсили два эстампа, были промыты до идеального блеска окна, в серванте расставлена посуда.
— Минутку, скоро будет готово, — заботливо сказала жена. — Я тоже не ужинала.
Ему были приятны и ее милые заботы, и пригоревшая яичница с колбасой.
— Знаешь, Андрюша, — сказала она серьезно, без тени улыбки, садясь за стол. — Мне здесь так все нравится, представить себе не можешь. Пока ты был на границе, полгорода обошла. Ну, прелесть, какой чудесный город. Представляю, как он выглядит летом! Эти старинные улочки, замок, река. Век бы отсюда не уезжала. А в отряде какие отзывчивые, прекрасные люди! Ты не находишь? — Она доверчиво к нему наклонилась. — Тебе ведь нравится здесь, правда?
— Еще не распробовал. Много ли узнаешь за короткий срок!..
— Привыкнешь.
Улыбнулся ее восторгам.
— Можно подумать, что у тебя за плечами целая жизнь. — Привлек ее к себе и сразу же отпустил. — Понимаешь, Алюшка, я очень и очень сомневаюсь…
— В чем?
— Да в том, что вряд ли смогу разделить твою радость.
— Почему? Здесь так славно. — Ему показалось, будто Аля испуганно посмотрела на него. — Чем плохо?.. Скоро квартиру получим, я работать пойду. Пожалуйста, не выдумывай. Не пугай меня.
— Не в одной квартире счастье, и к тому же мы не скоро ее получим. Долго проторчим тут. — Обвел рукой комнатушку. — Гораздо дольше, чем ты думаешь.
— Ничего подобного. Наоборот, быстрее, чем ты думаешь. Вчера из Москвы звонили.
— По поводу квартиры?!
— Мне Тимофеев сказал. — Она прыснула. — Знаешь, что мне Тимофеев еще сказал?
— Выкладывай.
— «Раз ожидается прибавление в вашем семействе, постараемся для вас что-нибудь сделать». Я хотела ответить, что его ввели в заблуждение. Постеснялась. Смешно, правда?
— Очень.
Она не заметила легкой иронии.
— Наверное, он меня с Суровой спутал.
— Спутать тебя с другой невозможно. — Он рассмеялся собственной шутке.
— Почему, Андрюш?
— Ты единственная в своем роде.
Аля словно не расслышала шутку. Или не приняла. Чуть склонив голову, сосредоточенно ела, макая хлеб в подливу, и Ястребень решил, что лучшего момента ему не представится, и потому сказал о поданном рапорте. Стал ждать ответной реакции. Он даже подумал, что жена не расслышала его слов или же не придала им никакого значения. Он решил повторить сказанное, чтобы до ее сознания дошла вся серьезность момента.
— Давно знаю, — подняв голову от тарелки, сказала Аля.
Она произнесла это с поразившим его спокойствием, сказала так, будто давно свыклась с мыслью, что они на западном рубеже надолго не задержатся и на этот счет двух мнений быть не может, а отъезд на Дальний Восток ее не пугает.
«Вот тебе и неженка, профессорская дочка, — с нежностью о жене подумал Ястребень. — А отец говорил — «паненка», ни разу не видев невестки. Интересно, откуда она знает о рапорте?»
— Ведь я ничего не говорил тебе.
— Поступай как считаешь нужным. Разве я не вижу, что тебе здесь не по себе? Силой не заставишь человека любить нелюбимое.
— Ну, Аля!..
Возглас был ею правильно истолкован.
— Чему ты удивляешься? Разве стала бы я бездельничать, не зная тебя, твою натуру! Да я бы на второй день устроилась. Мне несколько раз предлагали… Но я не хочу подводить людей. Мы, я думаю, через месяц-полтора уедем?
35
Держась рукой за дверцу машины, Суров медлил с отъездом. «Уазик» с работающим мотором тихо подрагивал, как застоявшийся конь, и в такт двигателю дрожала рука, передавая всему телу еле заметный трепет. Подошел Тимофеев.
— Забыл чего? — Он потер озябшие на ветру ладони.
— Сейчас отправлюсь.
— Тогда до встречи. Часа через два и мы вернемся. А ты тем временем готовь совещание.
— Разумеется.
Уезжать не хотелось. Казалось, прошедшая в хлопотах зимняя ночь сблизила его со стоявшими поодаль людьми, однако отъединенность еще оставалась и, вероятно, останется надолго, он это понимал и сердился на себя за саму эту мысль, расценив ее как минутную слабость. Собравшись у входа в командный пункт, офицеры курили; огоньки сигарет выхватывали из темноты возбужденные лица, слышались говор, смех, кто-то, согреваясь, притопывал.
— Ну, что скажешь? — спросил Тимофеев.
— Порядок.
— Только и всего? Порядок с неба не падает. Сбор по тревоге с выездом на полевой командный пункт и штабные учения — на отличном уровне — и только «порядок»?! Ну, знаешь…
— Нашей заслуги здесь нет. Молодец Кондратюк.
Тимофеев словно только и ждал этих слов.
— Вот ему и скажи перед строем. А лучше — приказ по отряду. Пусть все знают.
Сурову хотелось к людям, и он, сердясь на себя за длившуюся слабость, рывком распахнул дверцу, сел, сказав, что о приказе подумает. Перед тем как захлопнуть дверцу машины, оглянулся и успел в предрассветных сумерках схватить взглядом долговязую фигуру Тимофеева, бежавшего к командному пункту.
«Контактный мужик. — Суров ощутил чувство зависти. — Не чета тебе. Он запросто сходится с людьми, а нужно — характер покажет».
С недавних пор Суров частенько задумывался над причинами откровенной холодности между ним и коллективом отряда. Должно быть, Вера ошибается, утверждая, что он для службы хорош, и только для службы. Ведь если разобраться, служба — это те же люди.
Если разобраться…
«С чего это ты вдруг ударился в «психологические изыски»? — с насмешкой спросил себя Суров. — Возвратится Карпов, и, будь уверен, достанется тебе. Он припомнит все, ничего не упустит — и «объект», с которого ты снял строителей, и рапорт Духарева, и квартиру Евстигнеева, и Мелешко… А ты доказывай, что в мыслях не имел его подсидеть. Если, конечно, тебе удастся его убедить. Даже Ястребень и тот разделяет мнение командира. «Упрощенчеством занимается, — сказал о Мелешко Ястребень. — Вчерашним днем живет». Вспомни-ка историю с «полосой пограничника».
Возвращаясь из Дубков на первую, Суров еще с далекого расстояния заметил сильное пламя в районе заставы. Было темно, и в мельтешащей круговерти зловеще плясал огонь, клубился черный дым, — похоже, горело здание; во всполохах, как привидения, возникали силуэты людей и исчезали в проеме объятого огнем строения — будто проваливались в него. Ястребень пропускал людей через «полосу пограничника», не дождавшись его, Сурова, возвращения. «Жаль, — подумал Суров, — очень жаль: хотелось своим глазом оценить, хорошо ли преодолевают «полосу» на первой».
Своим глазом оценить не пришлось. Пока выбирались на очередной подъем по забитой снегом дороге, пока, оставив машину, шел пешком напрямик через стрельбище, рискуя в темноте угодить в занесенный снегом блиндаж и свернуть себе шею, время ушло, проверка кончилась. Еще догорал соляр, брызгая яркими искрами, по белому снегу черной кисеей еще стлался дым, но личный состав покинул место занятий и, ведомый прапорщиком, в «колонну по два» возвращался домой.
На месте оставались Ястребень и Мелешко. Суров застал их спорящими. Догорающее пламя неровно обливало их сердитые лица.
«Вы сознательно режете отличное подразделение, — кипятился Мелешко и стирал носовым платком копоть со щек. — Оно еще понятно, будь личный состав натренирован в ночных условиях. А ведь и «полоса» — в новинку, и с огнем не приходилось. Сознательно режешь, капитан. Нарочно. Зачем это тебе?»
«Не я режу. Вы сами себя. — Ястребень никак не реагировал на уничижительное «ты», неожиданно прозвучавшее в устах майора. — В отличном подразделении не допускают упрощенчества, товарищ майор. А у вас оно на каждом шагу».
«Где? Где ты его увидел?!»
«Во всем…»
Темнота расступалась. Открылся серый купол рассветного неба, слабо перечеркнутого крадущейся из-за леса зарей. Поверх сгущенного морозом тумана проткнулись чуть розовые шапки заснеженных сосен, они искрились алмазными переливами.
Невольно вспомнилось точно такое же утро, когда он возвращался с первой в отряд. Были и туман, плывущий над соснами, и ясный рассвет, и мысли о Мелешко. Тогда и сейчас думалось, что не один Мелешко повинен в том, что до седых волос прослужил в одном подразделении на малой должности. Подобную мысль разделяет и Тимофеев. Хотя Карпов по-своему прав, но просто уволить Мелешко нельзя, это будет несправедливо, и он, Суров, постарается переубедить командира. С помощью Тимофеева, конечно.
О чем бы ни думалось, мысли неизменно возвращались к Тимофееву. Даже когда вспоминал Веру. И в связи с Тимофеевым мысль вдруг совершила неожиданный поворот: «А когда, собственно, я назначал совещание руководящих офицеров? Почему не помню? Скорее всего Тимофеев напутал. Не мог я такое забыть».
С этой мыслью поднявшись к себе, как был, в шинели и шапке, прошел к письменному столу, где лежал откидной календарь, на котором он изредка делал пометки для памяти. На сегодня листок был чист, как, впрочем, и два предыдущих. Тимофеев определенно ошибся. И снова неожиданный поворот: «Все верно, никакой ошибки. Тебе тактично подсказали, не поучая, щадя твое самолюбие».
В окна проникал дневной свет, правда, еще не совсем дневной, но вполне достаточный для работы. Взял из ящика письменного стола карандаш, бумагу, но на том и остановился: вошел Евстигнеев, освобожденный от лыжной тренировки из-за простуды.
— Документы на подпись. — Без обычного «разрешите доложить?» сел, не дождавшись приглашения, чего никогда раньше не позволял себе, и положил папку на стол.
«Что с ним такое? — Суров мельком посмотрел на майора и придвинул папку к себе. — Подменили Евгения Трефильевича: ишь ты, какой независимый!» — подумал, и не потому, что задело слишком вольное поведение. Возмущение пришло потом, когда, читая и подписывая бумаги, добрался до последней, в которой речь шла о Духареве.
«…В силу сложившихся обстоятельств, — читал он, вдумываясь в каждое слово, — а также в связи с испытываемыми частью квартирными затруднениями майор Духарев, имеющий полную выслугу лет, дающую право на пенсионное обеспечение, подал рапорт с просьбой об увольнении в запас. Командование отряда, учитывая вышеизложенные обстоятельства, не видит причин отказать в ходатайстве, а потому, сообразуясь…»
Не дочитав, с невольным изумлением поднял взгляд на Евстигнеева — неспроста тот повел себя более чем странно. Это было в нем новым и непривычным.
— Что-нибудь не в порядке со стилем? — Евстигнеев улыбнулся уголками тонкогубого рта. — Если что не так, подправьте, — подсказал добродушным тоном. — Машинистка скоренько перепечатает.
Суров не отводил взгляда от лучившегося поддельным добродушием лица седого майора.
— Помнится, я велел задержать рапорт до возвращения командира, — сказал Суров, стараясь унять гнев. — Или я не вам говорил?
В любом другом случае Евгения Трефильевича как ветром сдуло бы — многоопытный кадровик угадывал настроение начальства не только с первого слова, но и с первого жеста. Он тотчас подхватился бы и вытянул руки «по швам».
Евстигнеев лениво встал, провел пальцем под воротом рубашки, словно он теснил ему шею.
— Я действовал согласно резолюции полковника Карпова. — Колючие глазки уставились Сурову в переносицу. — Теперь, правда, спешить уже некуда. И незачем: послезавтра начальник отряда приедет. — Сказал и потянулся за рапортом.
— Отставить!
Майор поспешно отдернул руку — будто по ней ударили тяжелым предметом, побледнел, выструнился, насколько это было возможно в его немолодом уже возрасте.
— Я хотел как лучше. Вы меня неправильно поняли… Могут быть неприятности. У вас. Я не себя спасал.
Дав сорваться с языка резкому окрику, Суров постарался сохранить правильный тон. Естественно, он возмутился, услышав скрытую угрозу в свой адрес, — дескать, скоро нагрянет Павел Андреевич, и тогда тебе, Суров, несдобровать; и, возмутясь, но сдерживая себя, счел нужным недвусмысленно предупредить:
— Мне тоже не хочется быть ложно истолкованным. Поэтому прошу запомнить: с неприятностями справлюсь сам. Так что спасать меня не нужно, Евгений Трефильевич, в ваши обязанности это не входит. Надеюсь, вы меня поняли?
— Так точно, понял. Но не понимаю, зачем меня предупреждать.
— Говорю на тот случай, если вам придет в голову снова меня спасать. Вопросы?
— Служебных не имею.
— Тогда свободны.
Сурову не было жаль разом постаревшего кадровика, когда тот, сутулясь, направился к двери робким шагом, шаркая башмаками и прижав локтем папку к боку. С испорченным настроением Суров прошел к окну, открыл форточку, закурил. С улицы дохнуло морозом, но холода он не почувствовал, как не обратил внимания на то, что до сих пор шинель и шапка на нем. Все то хорошее, что возникло в нем ночью при тесном контакте с подчиненными и было расценено как признак наступившей оттепели в отношениях с ними, сменилось досадой.
«Да что же это такое? Пугало, что ли, Карпов! Скоро вернется. Так что? Объяснимся. Меня не лишали права иметь собственное мнение. В противном случае превращусь в двойника Евгения Трефильевича. Я обязан подсказывать командиру, если он заблуждается. Нельзя быть слепым исполнителем его воли».
Между тем во двор гарнизона, предводительствуемая Тимофеевым, втянулась колонна лыжников. Все вокруг ожило, наполнилось веселым говором, перестуком лыж о намерзшую наледь. Кто-то, не устояв, растянулся и, охнув, под всеобщий смех поднялся, и опять у него, как у ваньки-встаньки, разъехались непослушные ноги.
Разгоряченные прогулкой офицеры и прапорщики словно обрадовались возможности побалагурить, окружили упавшего, толкались на студеном ветру в одних тужурках, и холод им был нипочем.
Непривычное зрелище отвлекало от мрачных, нерадостных мыслей. Суров улыбнулся, узнав в весельчаке, наклонившемся над упавшим, молчуна Духарева. Вот тебе и молчун! И опять вспомнил Евстигнеева, подумав, что будет отстаивать Духарева перед кем угодно. Отойдя от окна, разделся, сел к письменному столу готовиться к выступлению. Собственно говоря, особенно готовиться было незачем, он твердо знал, чего ждет от выезда и что скажет офицерам, когда они соберутся. Но для порядка набросал несколько пунктов. Торопясь, писал сокращенно, условными обозначениями, как привык еще в академии, почти слово в слово успевая записывать лекции. Как чувствовал: пройдет три-четыре минуты — и сюда поднимется Тимофеев, и до конца дня, а возможно, до позднего вечера не удастся побыть одному.
Долго ждать не пришлось. Стремительный, с исхлестанным ветром красным лицом, Тимофеев, войдя, смешно потянул носом.
— Накурил! Хоть топор вешай. Волнуемся? Или как? Решаем важные для себя проблемы? Ты же куришь раз в год по обещанию.
Оттого, что с легкостью угаданы его мысли, Сурова покоробило. Однако вида не показал.
— На тебя глядя и я к куреву пристрастился.
— Прогрессируешь. Что и говорить! А я за всю ночь — ни одной. Много ты потерял, уехав. Народ стр-р-рашно доволен.
Поговорили о том о сем. Как бы между прочим Тимофеев заметил, что неплохо было бы совещание назначить на шестнадцать ноль-ноль, а сейчас отпустить всех на отдых, к семьям, и, если нет возражений, он от имени командира отдаст такую команду, а заодно и сам отправится домой, ибо фактор прочного тыла переоценить невозможно.
— Великое дело — семья! — глубокомысленно проговорил Тимофеев. И добавил, что побыть дома следует и ему самому, и временно исполняющему, чтобы завтра в наилучшем виде предстать пред ясные очи Павла Андреевича.
Все это он сказал как бы шутя. Суров, помнивший о предстоящей завтра поездке в аэропорт, решил, что и начальник политотдела недоумевает, почему Карпов возвращается домой, не пробыв в санатории и половины срока путевки.
36
Приняв решение немедленно возвратиться домой, Павел Андреевич настоял на досрочной выписке из больницы. Никакие увещевания Анфисы Сергеевны на него не действовали.
— Не понимаю, почему ты спешишь, — не могла успокоиться Анфиса Сергеевна, укладывая мужа в постель. — Посмотри, какой ты бледный!
— Ничего. Все будет хорошо, — стал успокаивать жену Павел Андреевич. — Билеты куплены, в аэропорту нас будут встречать.
— Да разве в этом дело? Нельзя тебе сейчас. Зачем рисковать? Билеты продам. Пошлю телеграмму, чтобы не встречали. Все поправимо. Ну пойми, Паша: нельзя тебе ехать. И погода, смотри, портится. Застрянем еще где-нибудь. Что я с тобой, больным, буду делать? Об этом ты, конечно, не подумал.
По небу, предвещая ненастье, ползли низкие облака. В парке напротив санатория ветер трепал остатки пожухлой листвы. Казалось, скоро пойдет снег или дождь, и Павел Андреевич подумал, что непогода может помешать вылету, но вслух сказал:
— Полетим.
— Но это же сущее безумие! Как ты не понимаешь!.. Там что — завал?
— Пока нет, но может быть. Все, Фиса, кончаем этот разговор. Займись лучше чемоданами.
Анфиса Сергеевна посмотрела на мужа с укоризной.
— Кто я тебе, Паша? — тихо спросила.
— Не понял вопроса.
— Жена я тебе или кто?
— Единственная и любимая, — уловив ее настроение, ответил полушутливо.
— Тогда хоть раз в жизни прислушайся к моему совету.
— Всегда так и поступаю.
— Поступаешь как раз наоборот, — сказала с грустной усмешкой. — Там, дома, не горит, не чадит, наводнения не случилось. Кто тебя отсюда гонит?
— Дело, Фиса. Дело гонит.
— Но мы ведь еще совсем не отдохнули. И ты еще не поправился. Рана как следует не зажила. И повторю снова — погода.
— Напророчишь, гляди, — заметил он, хмурясь. — Что погода? Сейчас заволокло, а через час — ведро. В этих краях всегда так. Путевка? Да шут с ней. Отряд дороже.
— Конечно! Завтра другую пришлют. Только держи карман шире, — съехидничала Анфиса Сергеевна. — Путевок — навалом… Полковнику Карпову не откажут, ему стоит только пальцем пошевелить — и сразу пришлют.
Павел Андреевич в удивлении вскинул брови, морщась, сел на кровати, лицо его начало наливаться краской, и это был первый признак того, что он раздражен.
Павел Андреевич однако сдержался.
— Не то говоришь, дорогая, — сказал, внимательно посмотрев на жену. — Сейчас у нас другие заботы. Завтра вылетаем. А к дороге следует подготовиться. Вот и займись этим. Поставь в известность главврача санатория, объясни, почему прерываем отдых… Закажи такси. К сожалению, я тебе не помощник.
— Не собираюсь потакать глупостям! Как ты не поймешь всю нелепость этой затеи! Видишь ли, поверил свату. Да тот из мухи слона сделает. Его всерьез принимать нельзя. Сам не раз говорил мне, каков он, сваток. И вообще мне непонятно, почему ты с Суровым конфликтуешь. Ты с первого дня не принял его… — Недоговорив, она опасливо посмотрела на мужа, поняв, что хватила через край. — Не сердись, Паша, я очень беспокоюсь за тебя. И напрасно ты сердишься, Пашенька. Привык к моей безропотности. Но сейчас молчать не смогу. Скажу все, что думаю.
— Выкладывай. Слушаю. — Он откинулся на подушку, закрыл глаза.
Анфиса Сергеевна в испуге наклонилась к нему, потрогала лоб.
— Худо тебе?
— Нормально. Говори, что хотела.
— Вроде бы нет температуры. Так слушай. Юрий Васильевич самостоятельный человек. Он не подличает, за спиной у тебя не интригует. А что дельный и знающий офицер — так я это не раз от тебя слышала.
Павел Андреевич пожал плечами.
— Может, и говорил. Но не в моем характере делать скоропалительные выводы. Чтобы человека узнать — требуется время. А сейчас… сейчас давай кончим этот разговор. Вернусь домой, разберусь, что правда, что ложь. — Разволновавшись, он снова сел на постели. — Все, Фиса, конец. Делом пора заняться.
Анфиса Сергеевна, однако, остановиться не могла.
— Как же ты можешь сомневаться в своих ближайших помощниках, Паша?! Принимаешь разного рода наветы за правду только потому, что они в известном смысле тебе импонируют, сходны с твоими подозрениями. Но знай: Суров не враг тебе. И Вера Константиновна хороший человек. Кое-кому, правда, не нравится ее самостоятельность, некоторая смелость суждений, горячность. До тебя же доходят всякие слухи…
Карпов не слушал жену, хотя глядел ей в глаза, будто ловил каждое слово. Он упрямо не хотел вдаваться в анализ услышанного, интуитивно понимая, что жена во многом права. Глядя на ее шевелящиеся губы и не слыша слов, он пытался точно припомнить ту часть письма Евстигнеева, где перечислялись самовольные действия Сурова, отменяющие его, Карпова, распоряжения. Пытался, но не мог сосредоточиться — препятствовал хаос мыслей. Краем уха уловил сказанное женой что-то о его жестком характере, но и этим словам не придал значения.
Он знал свой характер и ломать его, прожив на белом свете полвека, не собирался. В разного рода аттестациях положительно оценивалось умение Карпова влиять на обстановку самым решительным образом, начальству эта его черта нравилась, ставилась в пример другим, хотя, случалось, Павел Андреевич ловил себя на мысли, что частенько берет чересчур круто.
Глухим от раздражения голосом Павел Андреевич напомнил жене, что надо скорее идти к главврачу.
Она поднялась.
— И все же, Паша, ты поступаешь опрометчиво, — сказала твердо, не торопясь уходить. — Одумайся. Ведь раньше я тебе никогда не перечила, делала, как ты хотел.
— И правильно поступала.
— Взгляни только, что творится! А ты — лететь.
За окнами стало еще темнее — очень низко, казалось задевая за крыши домов, ползла зловещая черная туча. Между ней и плывшим вслед таким же аспидно-черным облаком зиял, сужаясь, просвет голубого неба, но его быстро заволокло.
— Пожалуйста, не прозевай врача.
Анфиса Сергеевна быстро ушла, и Павел Андреевич, понимая, что на сердце у нее очень тяжело, не почувствовал угрызений совести — состояние дел в пограничном отряде для него было выше всяких личных обид, а в данный момент он был уверен, дела там обстоят далеко не блестяще. Требуется вмешательство командира. А что касается заместителей, то и они не без греха. Это «они» в его сознании возникло впервые и сразу же заставило усомниться в правомерности обобщения. Ставя Тимофеева на одну доску с Суровым, он, командир, грешил против истины.
По окну застучали крупные капли дождя, и Павел Андреевич, отвлекшись от своих мыслей, проследил за тем, как они, ударяясь о стекла, разлетались, образуя причудливый рисунок. Дождь, однако, так и не разошелся.
Когда вернулась жена, Павел Андреевич пребывал в состоянии непоколебимой решимости ехать. Мыслями он был уже дома, в отряде, у себя в кабинете, сидел в торце стола, по обе стороны которого расположились заместители и другие начальники отделений и служб; первым, как обычно, докладывал начальник штаба…
— Не застала главврача, — запыхавшись, произнесла Анфиса Сергеевна. — А без его разрешения не выписывают.
— Успеется. — Недовольный тем, что его отвлекли от мыслей, Павел Андреевич исподлобья взглянул на жену. — Такси заказала?
— Успеется. — Она улыбнулась.
Оба рассмеялись. Павел Андреевич, словно испугавшись, что может отмякнуть и поддаться уговорам жены, поспешно сказал:
— Не гляди, что смеюсь. Завтра летим, и на другое не надейся.
— Хорошо, Паша, хорошо. Пусть завтра. Но знаешь о чем я подумала?
— О чем же?
— Не хочется лететь самолетом. Не знаю даже почему. Предчувствие, что ли…
— Глупости. Все будет хорошо. И встретят нас. И только, ради бога, ничего не придумывай.
— Единственный раз послушайся меня. Поедем поездом. Погоди возражать. Я уже выясняла: достать билеты не составит труда. А купленные на самолет сдам в кассу. Право, Паша. Подумай хорошенько.
Павел Андреевич слушал, не возражал, но и не соглашался. Слушал он, однако, невнимательно. Глядя в окно, думал о Сурове, о своем легкомысленном решении доверить ему отряд. Вот и натворил дел — за месяц не разберешься. Все-таки, что ни говори, следовало оставить за себя Тимофеева, а Суров пускай бы глубже вникал в дело.
Вдруг его осенила новая мысль: Суров не случайно назначен именно в его отряд. Васин Иван Маркелович всегда смотрит вперед, зря ничего не делает. Стало быть, нового начальника штаба ты, Павел Андреевич, получил, так сказать, с перспективой, себе замену. Мысль эта не показалась Павлу Андреевичу вздорной. Почему бы не видеть в Сурове будущей замены? Ну, скажем, через три-четыре года. «Я, в принципе, не против. Но подсиживать меня, Юрий Васильевич, подрывать авторитет командира — этого я не позволю, даже будь за твоей спиной три Ивана Маркеловича. Сначала освой доверенный участок работы, врасти в него, а там видно будет, чего ты стоишь, заслуживаешь ли назначения. Пока вижу одно: из кожи вон лезешь, себя напоказ выставляешь».
После обеда Анфиса Сергеевна собиралась, а Павел Андреевич анализировал сообщение Евстигнеева, находя в нем много сомнительных мест. И даже более того — лживость. Подумал, что происшествие в автороте могло случиться при нем, до отпуска, и перекладывать вину на кого-то не пришлось бы. Останься он в отряде до холодов, тоже снял бы с объекта строителей и перебросил на вторую чинить отопительную систему. В отношении Духарева, может быть, допущена излишняя горячность, и Суров, если рассудить по совести, не так уж много взял на себя, задержав рапорт.
Службист до мозга костей, Павел Андреевич отдал должное умело проведенному Суровым пограничному поиску. Твердость начальника штаба, как, впрочем, и устранение им Платонова от вмешательства в свои действия, тоже пришлись Павлу Андреевичу по душе: в схожей ситуации он поступил бы точно так же, если не резче.
Переоценка фактов продолжалась, и в конечном итоге это неизбежно привело Павла Андреевича к той грани логического мышления, когда вопрос: «Чего же ты хочешь от Сурова?» — поставил Павла Андреевича перед необходимостью ответить на него без уверток. Вопрос оказался не из легких.
Граница, как, может быть, ничто другое, вырабатывает в человеке потребность в самоанализе, привычку постоянно и по любому поводу анализировать правильность своих решений и действий. К такому заключению полковник Карпов пришел не сегодня. Сейчас он поймал себя на желании не определять свое отношение к Сурову, ибо самоанализ, как он понимал, в данном случае не принесет ему радости. Осознание своей неправоты огорчило, на душе у Павла Андреевича стало тяжело. Однако состояние это вскоре прошло. «Что ни говори, — подумал Карпов, — Суров не вправе был отменять мои решения. Я не уверен, что он не сделает новых ошибок, поэтому я поступаю правильно, экстренно возвращаясь домой».
37
Вера часто обращала взгляд к белевшему на прикроватной тумбочке телефону, иногда смотрела в окно, прислушивалась к шагам прохожих на скрипучем снегу. И телефон молчал. И не слышно было знакомых шагов.
Из окна были видны залитые голубоватым светом крыши домов. Лунный свет высветлял стену напротив, и тени голых ветвей в рамке оконного переплета отпечатались на ней причудливым сплетением.
После вечера у Кондратюков Вера стала надеяться, что отныне их жизнь с мужем наполнится новым содержанием, исчезнет холодность, доводившая ее временами до отчаяния.
Вера нетерпеливо ждала мужа из аэропорта. Было поздно. Спать она не ложилась из боязни уснуть и прозевать возвращение мужа. Представляла, как он, холодный с мороза, пахнущий снегом, взбежит на их этаж, на ходу расстегивая шинель и сняв с головы шапку, влетит в комнату.
Вера подошла к зеркалу и посмотрела на свое отражение, подсвеченное луной. С удовлетворением отметила, что беременность пока мало заметна, и содрогнулась при одной только мысли, что в какой-то момент хотела избавиться от ребенка.
Она пошла в спальню, поближе к телефону: ведь с минуты на минуту позвонит Юра, обязательно позвонит, она чувствовала это. Села в кресло и ощутила сильное сердцебиение.
«Глупая! — мысленно обругала себя, прижав руку к груди и чувствуя, как сильно стучит сердце. — Ревнуешь!.. К женщине, по случайному стечению обстоятельств оказавшейся у него в доме, когда ты насовсем уехала с Черной Ганьчи!.. Между ними ничего не было. Фрося не дала тебе для ревности ни малейшего повода. Просто по-бабьи, шутя сказала: «Гляди, Вера, в оба глаза: мужик у тебя молодой, красивый, а Людка эта — ох и сильна!»
Вера не хотела себе признаться, что ревность не замыкалась на Люде, она имела еще и другую сторону, и тут Вера оказалась до отчаяния бессильной: службе Юрий отдавал всего себя. Однажды в запальчивости он прямо так и сказал:
«Не могу разорваться надвое. Знала, за кого выходила».
Резко зазвонил телефон, и Вера, весь вечер с нетерпением ждавшая звонка, от неожиданности даже качнулась назад, к спинке кресла. Аппарат долго трезвонил в тишине, пока Вера, судорожно проглотив слюну, не сняла трубку.
— Я тебя разбудил? — послышался голос Юры.
Вера промолчала.
— Вера, ты что? Не проснулась?.. Спи тогда.
— Когда ты приедешь?
— Через полчаса. А может, даже раньше.
Она отняла трубку от уха, и приглушенно ее слуха касался зовущий, взволнованный голос мужа. Представила себе выражение его лица в эту минуту — сосредоточенное, с продольной морщиной между черных бровей.
— Алло!.. Алло! — звучало в трубке. — Верочка, куда ты исчезла?.. Алло, слышишь меня?..
Она молчала.
— Вера!.. Верочка… — звали издалека.
Ей казалось, что никогда в жизни она не испытывала большего наслаждения, чем сейчас, слушая доносившийся как сквозь вату голос мужа, пронизанный беспокойством и такой неподдельной тревогой, что ей стало не по себе.
— Вера, ты меня слышишь?..
Продлевая наслаждение, она внимательно прислушивалась к каждому слову, входившему в ее сознание сладкой болью, потом медленно положила трубку на рычаг.
С этой минуты и до того времени, пока на лестнице не послышались знакомые шаги, Веру не покидало ощущение радости. На месте ей не сиделось. С легкостью пронеслась она по комнатам, щелкая выключателями и жмурясь от яркого света. Зажгла свет на кухне, в ванной, в передней, не удержалась и осветила веранду, где в беспорядке лежали ее этюды и привезенные из Карманово скатанные в трубки полотна. Взгляд упал на этюд с голубями — тот самый, что доставил ей столько тяжелых минут. Вера не успела убрать его подальше, и Ефросинья Алексеевна, первой заметив сегодня злосчастный кусок холста с уродливым, вызывающим к себе жалость озябшим голубем в центре, не удержалась от восклицания:
— Прямо живой!.. Прелесть!..
Сейчас, когда Вера вспомнила, как с гневным возгласом: «Ну что вы!» — она выхватила из рук Ефросиньи этюд, забыв, что кроме изумленной соседки на нее с неменьшим удивлением глядят Тимофеевы и Григорий Поликарпович с Юрой, ее охватил стыд. Правда, муж сразу пришел ей на выручку, сказал, что рисунок не получился по его, Юрия, вине, поскольку он сунулся со своими некомпетентными советами, что, конечно, делать не следовало.
Возле этюда Вера задержалась, потом прислонила его к стене таким образом, чтобы свет падал сбоку, как на живых голубей утром, — от настольной лампы; она погасила верхний свет и зажгла бра, висящее на стене напротив двери. «Вот глупости — чем занимаюсь!»
Зашла сбоку, отошла немного к окну. С этюда смотрел испуганный пучеглазый сизарь с черным зрачком, уродливый до невероятности. Оранжево-желтый нимб вокруг головы еще больше подчеркивал его птичье убожество.
Вера еще отступила, но впечатление осталось прежним — ни голубя, ни тем более задуманного гимна любви. Так, пачкотня какая-то. Погасила бра и, отойдя от окна, зябко поежилась в легком халате, зажгла верхний свет и невольно оглянулась на прислоненный к стене этюд. Взгляд ее был мимолетным, но его оказалось достаточно, чтобы, прежде чем выключить свет, вызвать желание еще раз взглянуть на злосчастного голубя, хотя мысленно она уже поставила на нем крест — мало ли случается творческих неудач!
Странное дело — теперь Вера не почувствовала в себе былого отвращения к озябшему сизарю, скорее, наоборот, и этюд неожиданно приобрел какую-то внутреннюю привлекательность, внешне оставаясь по-прежнему неудавшимся.
Не разобравшись в причинах и стараясь их отыскать, Вера прошла в глубь веранды, погасила верхний свет, сделала шаг вперед, наклонилась. Искала, еще не зная, что именно, и по легкому жжению в кончиках пальцев почувствовала: сейчас произойдет нечто очень важное. Кровь прилила к голове, тепло передалось плечам, разлилось по телу — так с ней случалось в моменты творческого вдохновения.
И вдруг как током ударило: свет! Все дело в освещении. Как могло случиться, что она в самом начале не заметила грубой ошибки?!
Сразу все стало понятным, до мельчайших нюансов.
Причина неудачи крылась в неверном, косо падающем свете настольной лампы, в котором на первый план выступил выпученный глаз сизаря; он-то и породил гадливую жалость; и подчеркнуто грязно-серые тона красок вместо естественных предрассветных — дымчато-светлых, ликующих — тоже от неверного света, исказившего и фон.
Вера судорожно вцепилась в кусок картона, то приближая его к лицу, то отдаляя в вытянутой руке. Мысленно она уже переписывала картину. Отчетливо ложились на картон будто сотканные из воздуха прозрачные полутени, сопутствующие приходу утра, в мягких, меняющихся тонах оживала коричневая голубка с белыми крыльями…
— Боже, как прекрасно! — не удержалась она от восклицания.
Наверное, надо было, не откладывая, сейчас, среди ночи, приниматься писать, чтобы до возвращения Юры запечатлеть прочувствованное, схватить хотя бы главное, пока не исчезло, пока оно перед глазами…
— Я это вижу. Вижу! — прошептала она в однажды уже испытанном восторге, когда писала «Рябиновый пир».
— Что ты видишь?
Вера вздрогнула.
— Это ты?
В дверях, улыбаясь, стоял Юра. В шинели и тапке-ушанке, совсем не такой, каким она представляла его себе.
— Ты здорово меня напугала. Разве так можно? — Он тяжело дышал: видно, не поднялся, а взлетел на этаж, подгоняемый нахлынувшим почему-то беспокойством. — Почему ты молчала, Вера? Не вешала трубку и молчала. Тебе было плохо?
Вера медленно возвращалась из своего далека. В главах у нее стояли слезы.
— Все хорошо, Юрочка. Все просто замечательно. Я о большем и мечтать боюсь.
— Тогда почему слезы? — Он обнял ее за плечи, заглянул в лицо с такой пристальностью, словно хотел проникнуть в душу. — Ну, что у тебя случилось? — стал допытываться, не понимая, почему она плачет, и оттого еще сильнее тревожась.
Чтобы не разрыдаться, Вера прикусила нижнюю губу, и было заметно, как от усилий у нее на виске подрагивает жилка.
— От счастья, Юрочка. От этого тоже плачут. — Она уткнулась в его пахнущую снегом шинель.
В глубине души Суров испытал странную, непонятную боль — ее необидные слова стегнули по нему, как удар бича.
— Пойдем отсюда.
В тепле Вера ожила, встряхнулась, обхватила мужа руками и повисла на нем. Сознание того, что вон он, муж, защитник, отец ее сына и будущей дочери — она ждала только дочь, — придало обретенному счастью еще большую силу.
Он осторожно развел ее руки:
— Погоди, дай разденусь.
Вера все же умудрилась снова прижаться к нему и поцеловать. Пока он снимал форму и переодевался в спортивный костюм, она стояла чуть поодаль, не сводя с него глаз. Никогда до этого он не казался ей таким красивым, как сейчас, и таким желанным.
— Юра! — позвала она.
— Что?
— На службе у тебя все хорошо?
— Нормально. А что?
— И в аэропорт удачно съездил? Ты ведь мне ничего не сказал.
— О чем ты?
— Как тебя встретил Карпов?
Он немного замялся.
— Да поговорили, — ответил он неопределенно. — Я был с Тимофеевым. Все нормально, Верочка. У тебя не должно быть повода для беспокойства. Больше вопросов нет? — спросил шутливо.
— Я тебя очень люблю.
— Знаю. — Собираясь пойти в ванную, он закатывал рукава спортивной рубашки.
— А ты меня любишь?
— Угу.
— Скажи, что любишь.
— Люблю.
Краткие ответы доставляли Вере тихую радость — будто теплой морской волной подхватило и понесло в простор. Большего счастья, казалось ей, она никогда не испытывала. Тихое «люблю», произнесенное со спокойной улыбкой, звучало убедительнее любых слов, заверений.
— Я счастлива, Юра! И многое поняла за эти дни.
Сказала и не заметила, как при последних ее словах он удивленно посмотрел на нее и ушел в ванную. Провожая глазами прямую, по-мальчишечьи угловатую спину с выступающими лопатками, Вера едва не задохнулась от волнения: и спина с четко обозначенными под рубашкой лопатками, и уверенная, неторопливая походка, и даже руки немного на отлете напомнили ей Мишу. Как две капли воды похож на отца. Ей так сейчас не хватало сына!
В который раз они ловили себя на совпадении мыслей! И каждый раз изумлялись. По непонятной ассоциации Юрий, умываясь, тоже думал о сыне, но, в отличие от жены, думал конкретно.
— Все же тебе придется съездить за Мишкой, не дожидаясь каникул. Нужно ему быть с нами, в семье. Отец с матерью ему нужны. И он нам.
— Когда ехать?
— Завтра утром извести их телеграммой, а послезавтра отправляйся. Заодно и отца привози. Я полагаю, он возражать не станет. Ему тоже одиноко. Не захочет насовсем остаться — погостит у нас. И Мишке не придется тосковать по деду, и деду — по нему. Да и тебе будет спокойнее.
Вера решительно не понимала происходящего. Глядела на мужа расширенными глазами — так глядят дети на недоступное их пониманию чудо: было непостижимо, каким образом ее мысли передались ему. Или, возможно, случилось наоборот?
— Хорошо, Юрочка, поеду. — И сама не поняла, почему с кажущимся противоречием, вне связи с происходящим у нее на душе, произнесла вслух: — Не помню своей мамы. Пробую вызвать в памяти ее лицо, улыбку, руки и не могу. Впрочем, нет, руки ее хорошо вижу. Тонкие, с длинными пальцами. Руки пианистки. — Пояснять сказанного не стала, хотя Юрий, это видно было, не понял ее. — Ты прав, — сказала поспешно. — Поеду забирать. Послезавтра отправлюсь.
Суров наклонился к ней через стол:
— Поездом.
— Почему? — Но, спросив, тотчас же спохватилась: — Твоя правда, Юра. Я еще не свыклась с мыслью о маленькой… — Осторожно провела руками по животу. — Какой ты у меня…
Наверное, он заметил: в ней был напряжен каждый нерв.
— Ну, как твои голуби? — В его глазах теплилось спокойствие. — Я мельком взглянул и нахожу, что дело сдвинулось с мертвой точки. Не ошибаюсь?
— Как будто.
Сухой блеск Вериных глаз служил подтверждением ее словам. Вере хотелось заплакать по-бабьи, навзрыд, от полноты чувств, пришедших к ней после долгого ожидания, от мужниного интереса к ее работе, интереса искреннего, и она, не стыдясь, дала волю слезам.
ПОСЛЕДНИЙ ЗОВ
Документальная повесть
#img_3.jpeg
1
«…И я сказал: «Жо́на, ты мне голову не морочь, побереги глотку. Нужно отправляться. Кричи не кричи — пойду. Мне Советы не причинили зла: хату не отобрали, в морду кулаками не тычут, снаряды не заставляют возить. Ну, чем мне Советы насолили?.. А фашистовцы, пся кошчь, всех перебьют. Нет, жо́на, тебя слушать — себе хуже. Слезами не поможешь. Пойду — и все».(Свидетельство Яна Богданьского)
Вот я, панове-товажыше, спрашиваю, пшепрашем панство: вы не видите, что под самым боком у вас, под самой граничкой враг стоит? У них все готово, холера тому Гитлеру в самую печенку и еще глубже!.. Я, пшепрашем панство, простой хлоп, как думаю, так говорю. Вот спрашиваю по темноте своей: чего ждут Советы?.. Пока Гитлер войну начнет, снарядами вас закидает… Откуда знаю?.. Имею глаза и уши. Третий день вожу снаряды на артиллерийские позиции фашистовцев. Для чего им снаряды под вашей граничкой? Танки у них подтянуты — опять же под граничкой. Понтоны готовы. Всех хлопов отселяют подальше от границы. Разве сюда не слышно, как голосят наши бабы?.. Нет, шановное панство, ошибаетесь… Гитлеру верить нельзя».
Дважды подряд негромко, как щелчки, прозвучали автоматные выстрелы, и эхо негулко покатилось в душной июньской ночи над примолкшим, затаившимся пограничьем, но не успело еще заглохнуть, раствориться в близлежащих полях, а вдогонку ему раздался пронзительный женский вопль, долгий, на одной ноте, без слов.
— В районе часовни, — шепотом сказал Новиков, на слух определив пункт, где стреляли.
На сопредельной стороне, неподалеку от реки, где в нескольких метрах от берега смутно угадывались очертания трехбашенной деревянной часовенки, снова дурным голосом вскрикнула женщина и мгновенно умолкла — будто в рот ей забили кляп; раздались слова резкой, как брань, команды. И опять стало тихо.
Ведерников, которому отделенный командир адресовал сказанное, ничего не ответив, продолжал лежать как лежал, замаскировавшись, не обнаруживая себя, словно впал в забытье, сморенный чугунной усталостью. Лишь по его частому дыханию Новиков заключил, что напарник не спит и тоже, видно, переживает, не безразличный к происходящему на той стороне, за границей.
Новиков и сам вымотался. Короткий сон перед заступлением в наряд пролетел незаметно, как если бы его не было. Болели руки и ноги, ныла обожженная под палящим июньским солнцем спина — целый день, раздетые по пояс, всей заставой, не исключая начальника и его заместителей, совершенствовали оборонительные сооружения: углубляли окопы, траншеи, оплетали лозняком ходы сообщения, маскировали бруствер. К боевому расчету наломались так, что не только бойцы и отделенные командиры, а сам старший лейтенант Иванов, начальник заставы, еле ноги волок.
Но когда под вечер старший лейтенант объявил тревогу и начались занятия по отражению условного противника, превосходящими силами прорвавшегося через границу, никто не отлынивал. Даже Ведерников, непонятно на кого и что озлобившийся в последние дни, ловко и сноровисто переползал по-пластунски, делал короткие перебежки, метко стрелял по «противнику», маскируясь в кустарнике и неровностях местности. Вот и лежит без задних ног, думает, в себя ушел.
Новиков не только не осуждал своего подчиненного, но даже стал ощущать перед ним некую вину, понимая, что Ведерников в чем-то прав.
Было над чем поразмыслить, пищи для раздумий хватало с избытком. Война приближалась. Буквально пахло войной, хотя здесь, непосредственно на границе, и даже в отряде никто не предполагал, что до рокового часа оставалось так мало. Не дальше как позавчера, дежуря по заставе, Новиков записал телефонограмму штаба отряда, предписывавшую не позднее первого июля представить отчет по инженерному оборудованию границы. Наверху виднее, подумал Новиков, успокаивая себя и все же ощущая чувство тревоги.
Земля еще хранила дневное тепло, пряно пахли травы, кое-где скошенные и сметанные в стожки, опять стрекотали кузнечики, журчала речная вода, и от всего этого клонило в сон; в наступившем затишье слышались шелест осоки и звон толкшихся над теплой землей комаров.
— Не дремлешь? — спросил напарника Новиков, хотя наверняка знал: Ведерников не уснет. Для порядка спросил. Или, может, потому, что стало муторно от тягостного молчания. — Скоро сменят.
— А нам все едино, — отозвался Ведерников. — Один хрен — что тут, что в казарме. Тут хоть видишь его. — Он имел в виду немцев.
— Чепуху городишь!
Слова потонули во всколыхнувшемся гуле.
Которые сутки по ту сторону реки, за границей, пыль над дорогами висела сплошняком, как дым над пожарищем, высоко и плотно, не оседая, и в этой завесе гремело, лязгало, клокотало — ползли танки и самоходки, артиллерийские орудия на механической тяге, шли воинские колонны, шли днем и ночью, не особенно маскируясь. И, казалось, конца-края не будет немецким полчищам, накапливавшимся в близлежащих к границе лесах, перелесках и даже на открытых местах.
Лежали, прислушиваясь, глядя в темноту напротив себя. Ночь полнилась гулом моторов вражеских танков, часто вспыхивали в темноте яркие фары, и свет их, не в силах пробить степу пыли, клубился, рассеиваясь и угасая. Вдалеке, за Славатычами, дрожал огромный световой полукруг — шла колонна автомашин с зажженными фарами.
— Братки идут, — процедил сквозь зубы Ведерников. — На отдых. Заморились, бедненькие, мать их растак!
— Хватит. Поновее что-нибудь придумай.
Ведерников помолчал, завозился, умащиваясь поудобнее.
— А у нас сгущенку лакают, — неизвестно к чему сказал он после молчания. — И канпот на закуску. Для пищеварения. Из сухофрукты.
Что с ним творится?..
Третьего дня, во время перекура на стрельбище, подошел, смахнул пот с не загорелого под фуражкой лба.
— Я что хотел спросить, младший сержант, — начал он и запнулся.
— Спрашивайте.
— Вопрос у меня, значит, вот такой… — Ведерников сделал над собою усилие, наморщив без того морщинистый не по возрасту, узкий лоб. — Вот вы по специальности учитель. Верно?
— Без должной практики.
— Не имеет значения. Практика — дело наживное. Одним словом, грамотный. Образованный, значит. Не то что мы. Верно?
— Гм… Грамотный, конечно. К чему столько вопросов, Ведерников?
— К тому, что еще один задам. Вы сами-то верите?..
— В бога — нет.
Ведерников вдруг зыркнул в упор. Глаза у него были зеленые, как у кошки.
— Я же не шуточки шучу, младший сержант. Я всерьез. Сами, спрашиваю, верите, что немцы на отдых сюды прибывают?
Первым желанием было прекратить разговор, это не его, командира отделения, дело — комментировать, а то еще больше — ставить под сомнение официальное сообщение печати. Он не вправе обсуждать с бойцом заявление ТАСС. И тем не менее сдержался от резкого ответа.
— Верю, — ответил с запинкой.
— Ага, видишь! — обрадованно воскликнул парень, вдруг перейдя на «ты»: — Так чего тогда все ваньку валяют, чего, спрашивается?
— Постойте, Ведерников! Я вам не сказал ничего такого. И вообще, давайте кончать разговор.
Но Ведерникова уже было не остановить:
— Ты-то зачем тумана́ напускаешь, младший сержант?
— Чепуха.
— Напускаешь. Ты первый. И политрук. И начальник заставы. Чего ты, Новиков, лазаря поешь? Мое дело, конечно, последнее, как у телка… Но я хоть маленький, а с понятием человек и с глазами. Зачем обманывать?
— Ну кто вас обманывает, Ведерников? Болтаете ерунду всякую. И что я могу сказать кроме того, что официально сообщают газеты? Не наше дело рассуждать. А придется воевать, будем. Никуда не денемся.
Ведерников тем временем закурил, несколько успокоился, но все же стоял на своем:
— Ерунда получается, младший сержант. Настоящий самообман. Немцы просто так не припожаловали за тыщу верст киселя хлебать. Что, им другого места для отдыха не отыскалось, окромя советской границы?
Наверное сказав это, Ведерников ждал возражений, думал, одернет младший сержант — как-никак хоть маленький, а командир отделения, поставленный над ним. По долгу службы обязан хотя бы дружеским тоном сказать: «Придержи язык, парень. Для дискуссий ты выбрал не самое удачное время». Новикову не пришлось гасить в себе уязвленное самолюбие или перебарывать вспышку, потому что мысли бойца были сродни его собственным, если не в буквальном смысле, то, во всяком случае, схожи.
— Как твой сын растет? — спросил Новиков. — Что из дому получаешь?
— Растет, — неопределенно ответил Ведерников. — Что дома? Известно, без хозяина — не сахар. А тут еще…
Новиков не услышал, как после «тут еще» боец выматерился — с сопредельной стороны с устрашающим ревом и свистом неслась прямо через границу девятка истребителей с крестами на крыльях, промчалась низко, обдав гарью, заставив прижаться к земле. Нахально летели. Как к себе домой. Знали: не пальнут по ним даже из пистолета, а если паче чаяния вынудят приземлиться на советском аэродроме, то пожурят и отпустят.
Чтобы не спровоцировать военный конфликт.
Два года службы научили Новикова кое в чем разбираться. Многое понимал и соглашался с объяснениями старших, например, с тем, что необходим выигрыш во времени, но хоть убей, не понимал, не мог взять в толк, почему надо ждать, пока по тебе ударят, чтобы лишь тогда ответить ударом. Ведь не сегодня завтра, так через месяц нападут фашисты. Чтобы понять эту непреложную истину, достаточно маленького треугольничка в петлице гимнастерки.
Лежал, растравливая себя нехорошими, беспокойными мыслями, даже в жар от них бросило. Отовсюду дышало войной, прелесть теплой, напитанной запахами свежего сена июньской ночи отравляли выхлопные газы, вызывал раздражение монотонный плеск воды у подмытого берега. Было темно хоть глаз выколи. Привычные к темноте глаза едва различали слабое свечение реки, расплывчатые очертания деревьев на той стороне, монастырские купола.
Дул несильный ветер. Вместе с гарью доносил с чужого берега множество звуков, которые Новиков научился различать, определять принадлежность, как, впрочем, это умел любой пограничник на втором году службы. Не составляло труда разобраться в кажущемся хаосе, отличить плач куличка в камышовых зарослях от тоскливого крика выпи, плеск вскинувшейся рыбешки от упавшего в воду комочка земли. Потому и полагались пограничники не только на зрение, но и на слух.
И когда на воде раз за разом раздалось несколько всплесков — торопливых, неодинаковых, Новиков и Ведерников одновременно, не сговариваясь, не сказав друг другу ни слова, взяли автоматы на изготовку, плотнее прижались к земле, слегка согнув ноги в коленях, чтобы в нужную секунду вскочить.
В просвете между двух кустов тальника из воды показался человек: шумно дыша и цепляясь за прибрежные кусты, он стал выбираться на сушу, было слышно шуршание сухого песка у него под ногами.
На сопредельной стороне лаяли собаки.
Сердце Новикова гулко и часто стучало. В возвратившейся тишине отчетливо различался шелест травы под ногами перебежчика.
— Товажыше, — поввал он сдавленным голосом. Видно, боялся, чтобы по нему не пальнули. — Товажыше, — шарил впереди себя протянутыми руками.
Его пропустили вперед, дали пройти несколько метров, неслышно следуя за ним и отрезав путь к возвращению за кордон. Прошло минутное оцепенение, и он заговорил, похоже, на польском, торопливо, не разобрать, часто повторяя понятное: «война», «фашистовцы».
Чужого, как положено, отвели от границы подальше, за густую стену можжевельника, обыскали и ничего при нем не нашли.
— Панове жолнежы, я повинелем дисяй врутить!.. Дисяй повинелем врутить, — заговорил он торопливо, отказавшись следовать дальше.
— Давай не болтать! — Ведерников легонько подтолкнул нарушителя в спину, стал расстегивать сумку с ракетами, чтобы сигналом вызвать тревожную группу.
Но стоило ему сделать движение, как чужой, вскрикнув с испугу, бухнул себя кулаком в грудь.
— Не тшеба стшелять. Не тшеба.
У Новикова защемило под ложечкой.
— Погоди, — придержал напарника за руку.
— Чего годить? Без нас разберутся.
Чуть слышно щелкнула переломленная ракетница.
— Отставить!
И хоть Ведерников поступал как положено, Новиков медлил, смутно догадываясь: человека привело сюда дело исключительной важности, потому и жизнью своей рисковал, переправляясь с вражеского берега на наш, потому и ракеты боится, чтобы не насторожить немецкую погранстражу, да вот беда-то — объясниться не может, лопочет на своем языке, а что — не поймешь.
— Долго чикаться будем? — раздраженно спросил Ведерников. — Кончай, младший сержант.
— Сейчас пойдем. — Новиков поднял голову к черному бездонью небес, где ярко светились звезды, поискал и не нашел Полярную и, словно отчаявшись, принял решение: — Вызывать «тревожных» не будем. Пошли на заставу.
И опять же поляк взмолился:
— Капралю! Я не моге отходить дале́ко. Мусе врацать додому. Дисяй мусе врацать.
Но тут уж Новиков был непреклонен.
— Надо идти.
2
«…За два дня до начала войны (20 июня) житель временно оккупированной фашистами Польши перешел границу и заявил, что в ближайшее время начнется война… Мы имели и другие данные, говорящие об этом. Я как комендант об обстановке на участке докладывал по команде и получал указания совершенствовать оборонительные сооружения на заставах и боеготовность…»(Свидетельство П. Яценко)
«…Сейчас, в 1976 году, я, известное дело, понимаю: наши время тянули, выигрывали, потому как в сорок первом мы не были готовы к большой войне, вот и требовалось делать вид, что не замечаем немецкой подготовки к нападению на нас. Тогда я дурака валял по недоумению своему, по малой политической грамотности, как говорится… А задержанному не верил…»(Свидетельство С. Ведерникова)
Видно поняв, что напрасно теряет время, перебежчик зашагал между двумя пограничниками, едва не наступая Новикову на пятки и изредка оглядываясь по сторонам, словно хотел запомнить дорогу. Было слышно, как чавкает у него в башмаках и шаркают одна о другую намокшие штанины. Он торопился, то ли согреваясь, то ли спеша, и Ведерников вынужденно ускорял шаг, почти с ненавистью смотрел чужому в затылок, ощущая, как сами по себе сжимаются и твердеют, впиваясь ногтями в ладони, вдруг похолодевшие пальцы. Он не верил чужому и готов был в любую минуту обрушить на его голову тяжелый кулак.
Знаем мы таких доброжелателей, думал он. Такой же заявился на соседнюю заставу в позапрошлый четверг, выламывался, прикидывался другом, а на поверку — сукой оказался немецкой: шпионить пришел, заставские укрепления разведать. «Суслики, вроде моего отделенного, легковерные, им можно очки втереть. Он добренький, Новиков, на слезу клюнет, как голодный ерш на червя… А старого солдата на мякине не провести. Не гляди, что образования пять классов и один коридор. Зато университеты жизни прошел!..»
Ведерникову, бойцу по четвертому году службы, было не по себе. Короткий, в три месяца, перерыв не в зачет: даже толком не обогрелся, душой не оттаял, с жонкой молодой не натешился. Одна сейчас Катерина осталась, совсем одна. А на руках годовалый дитенок, Сашка, сынок…
Тревога не однажды приходила к Ведерникову с тех пор, как его снова призвали, — войной пахнет, рядом она, под границей притаилась, и он, понюхавший пороха на Карельском перешейке, обмороженный и заживо похороненный в финских снегах, чудом выбравшийся из них, со страхом думал сейчас о том, что их всех ожидает в ближайшее время, — чуял: скоро. Это был не страх перед смертью, с нею он не раз встречался на финской, и хоть не свыкся с мыслью о ее неизбежности, но допускал такую возможность. Кто от нее застрахован? Разве узнаешь, угадаешь, какая пуля — твоя!.. Другое приводило Ведерникова в неистовство — самообман к чему? Ежели Гитлер войной грозит, так и сказать, поймем. Ему валерьянки не надо. Как сговорились все — успокаивают. А к чему? Польза, что ли, от этого? Или выигрыш какой?..
Дозорная тропа вывела на лысый бугор близ реки; дохнуло свежим ветерком, влажным и пахнущим липовым цветом; глаза, освоившись в темноте, различали срез противоположного берега, довольно пологого, без кустика, поблескивающую ленту воды; смутно вырисовывался шпиль Свято-Онуфриевского монастыря, увенчанный высоким крестом, даже почудился купол Успенской часовни, хотя видеть его за широкой кроной деревьев не мог. Но Ведерников совершенно отчетливо отметил, как, достигнув этого места, задержанный слегка пригнулся и пошел медленнее, будто хотел броситься вниз, к реке, а там — поминай как звали.
Два берега разделяли неширокое русло: наш — высокий, противоположный — пологий, не стоило трудов выбраться на него.
«Я те сигану! — напрягся Ведерников и в несколько мгновений сократил расстояние. — Пикнуть, гад, не успеешь!»
Разгоряченный возникшей догадкой и быстрой ходьбой, готовый в любую секунду кинуться на задержанного, он спускался с бугра по натоптанной солдатскими сапогами, не видной в высокой росной траве дозорной тропе, напрочь изгнав всякие мысли, не имевшие связи с его подозрением. Из-под ног взметывались кузнечики, и вибрирующие звуки их крылышек казались ему чересчур громкими. «Откуда их столько поналетело?» — подумал он с раздражением.
За спуском опять начинался невысокий подъем с полузасохшей, выгоревшей внутри старой ольхой на вершине. Старшина давно грозился срубить бесполезное дерево, да, видно, руки не доходили, и оно стояло на краю берега ненужным препятствием — тропа, огибая его, вынужденно жалась к обрыву, с которого в дождливые дни было недолго свалиться.
С вершины холма и до самой заставы дозорка петляла в зарослях болотистой кочковатой низинки. Новиков шел ходко, фигура его смутно маячила впереди, на середине холма.
В шаге позади отделенного, как и раньше, шаркая мокрыми штанинами, хлюпая носом, быстро шагал перебежчик. Ведерников с него глаз не спускал, держал под прицелом и думал, что через каких-нибудь полчаса они придут на заставу, в живое светло, где можно говорить вслух, напиться горячего чаю — чай он любил густо заваренный и крутой — и завалиться на свою койку, храпануть сколько придется. Ему до смерти надоели темнота и давящее безмолвие, осточертело постоянное ожидание беды.
Немного потеплело на душе при мысли о скором возвращении на заставу, рука потянулась в карман, где лежала коробка с махрой, пальцы погладили теплую, вытертую до глянца жестянку из-под конфет — единственный трофей с недавней финской войны. Нагретая телом тонкая жесть приятно ласкала кончики пальцев.
Он не сразу понял, почему Новиков неожиданно рухнул на тропу, как подрубленный. Ему послышалось, будто младший сержант произнес и другие слова, но переспрашивать было недосуг — прямо от ольхи быстро, без единого звука навстречу бежало несколько человек, рассыпавшись в цепь.
— Гляди мне! — угрожающе крикнул поляку и оглянулся назад.
Уже падая вместе с перебежчиком за спасительную неровность сбоку пыльной дозорки и переведя рычажок ППШ на автоматическую стрельбу, успел заметить еще одну группу, поднимавшуюся от берега метрах в пятидесяти у себя за спиной.
— Немцы! — крикнул он Новикову. — Бей на поражение! Бей гадов…
Крик слился с недлинной очередью, пущенной Новиковым из своего автомата. Под гимнастеркой по взмокшей спине пробежал знакомый с той войны на ледяном перешейке, затруднивший дыхание холодок; выхватил из сумки ракетницу, переломил и с маху всадил первый попавшийся под пальцы патрон.
Выстрела он не услышал.
Яркий зеленый свет его ослепил, глуховатый щелчок потонул в грохоте пальбы: бил Новиков, и по нему ответно стреляли. Ведерников тоже дал по немцам пару очередей, не видя противника — наугад: в глазах еще мельтешили красные с зеленым круги, и прицельно стрелять он не мог. Было важно использовать первый миг замешательства фашистов, рассчитывавших застичь врасплох пограничников, — это Ведерников понимал и, круто развернувшись всем корпусом, послал длинную очередь по тем, что теперь, еще не применяя оружия, бежали к нему, должно быть надеясь на незамеченность. Автомат подрагивал в руках, как живой, с надульника срывались частые вспышки, и противник ударил по ним сразу из нескольких стволов, вынудив Ведерникова перекатиться для смены позиции.
Но и сами враги залегли, строчили с открытого места, не причиняя Ведерникову вреда — широкий камень надежно его защищал от повизгивающих над головой пуль. Боец почти ликовал, услышав донесшийся оттуда крик боли, и злорадно подумал: «Ага, не нравится! Сейчас огонька добавлю. Чтоб знали, ворюги!.. Чтоб не приходили непрошеными…» Приподнявшись, завел за спину руку к сумке с гранатами, нащупал металлическую застежку с проволочным колечком; и в ту короткую долю времени, когда в зажатой ладони, холодя ее, плотно легла рубчатая стальная рубашка, почувствовал тяжелый удар по виску и сразу осел, погрузившись в непроглядную темноту.
Беспамятный, не услышал вонзившийся в автоматное шитье грассирующий чужеродный крик:
— Вернер! Ду грубэр фэтванст, грайф нах им. Ман мус фортгеен.
Не услышал лошадиного топота — с заставы на выстрелы мчалась подмога.
Его обдало жарким, влажным дыханием разгоряченного скачкой коня, к лицу прикоснулись теплые, мягкие лошадиные губы. От этого он мгновенно очнулся, вскочил, непонимающе завертел головой, не узнавая Орлика, на котором по тревоге прискакал старший лейтенант Иванов, смутно видел белевшее над ним в темноте лицо коновода Жигалкина.
— Оклемался? — спросил коновод. — Давай садись на Орлика. Старший лейтенант приказал.
Ведерникова шатнуло вперед, к горлу подступила противная тошнота. Его вырвало. И сразу стало полегче.
— Где Новиков? — спросил, слегка заикаясь и сплевывая.
— Тама твой отделенный. — Жигалкин неопределенно мотнул головой. — Живой и здоровый. Садись давай, без пересадки дуй на заставу. Некогда разводить тары-бары. Не слышишь, что ль?
— Где Новиков, спрашиваю?
— Русским языком говорю: тама твой отделенный. Делом занятый.
— А нарушитель?
— Давно отправленный куда надо. — Коновод в сердцах дернул поводья, и Орлик от боли рванул морду кверху. — Садись, сказано, не то на своих двоих отправишься. Не слышишь, какой внизу тарарам? Или ухи заклало?
За косогором еще постреливали, раздавались возбужденные голоса, и, перекрывая их, над хаосом звуков слышался гневный голос Иванова:
— Не стрелять!.. Прекратить стрельбу!.. Все ко мне!..
У Ведерникова звенело в ушах, болела голова. Саднило вспухший висок. Но он безошибочно узнал голос старшего лейтенанта — резкий, чуть хрипловатый — и поначалу лишь удивился, почему нельзя стрелять по врагу?! Почему? Сознание не принимало совершенно нелепой команды. Ведь только что дрались не на живот, а на смерть. И вот на тебе — «прекратить!». Бить их, гадов, смертным боем!.. Он машинально потрогал висок, но крови не обнаружил, наклонился за автоматом и, не сразу найдя его, стал шарить в траве, сплевывая и ругаясь.
Его опять вытошнило. Приступ рвоты отнял желание ринуться вниз, к урезу воды, где окончательно стихла стрельба по удирающим врагам.
«Выходит, здорово меня садануло, — подумал, взгромождаясь с помощью коновода в седло, неуклюже пав на него кулем и снова ругнувшись с досады. — Не иначе прикладом поддали».
Застоявшийся Орлик взял с места наметом, прямиком на заставу, едва не выбросив неумелого всадника из седла, заставив пригнуться к луке и вцепиться обеими руками в подстриженную щеткой колючую гриву.
Старший лейтенант Иванов обратно в подразделение не спешил, людей отправил домой; задержав при себе Новикова с Жигалкиным, затеял тщательный обыск местности. Оба ползали по росистой траве, шарили руками под нетерпеливые понукания Иванова.
— Ну что, что? — то и дело спрашивал он в нетерпении. — Нашли?
В одном месте Новиков нашел несколько стреляных гильз.
— Не густо, — с досадой сказал Иванов, заворачивая гильзы в лоскут вырванной из тетради бумаги, один понимая вложенный в это слово глубокий смысл.
На заставу возвращались пешком. Старший лейтенант молчал, покуривая в кулак, и при каждой затяжке огонек папиросы высветливал его глаза под насупленными бровями. Двигались неспешным пограничным шагом; по обе стороны Буга распростерлась густая, отдающая порохом тишина, и ее нарушал лишь гул моторов, наплывами несшийся издалека — то усиливаясь, то затихая, да назойливый стрекот неугомонных кузнечиков.
Шумы и тишина проходили мимо сознания Новикова, не задевая его, не привлекая внимания. Уйдя в свои мысли, Новиков как бы заново переживал во всех быстротечных перипетиях недавнюю схватку с врагами, одновременно испытывая гордость и стыд. При одном воспоминании о сковавшем его испуге лицо вспыхнуло от подбородка до лба и жаркий пот облил спину.
…Они как призраки возникли из темноты на вершине холма, у старой ольхи, и зашагали вниз, рассыпавшись в цепь, и он вначале их принял за своих, пограничников. Но тут же резонно подумал «Откуда взяться своим? Да еще со стороны границы. Это же немцы! Фашисты!»
Оторопев, прилип к месту вдруг отяжелевшими ногами, будто тесно обвитый по телу веревкой. «Немцы!» — кричала в нем каждая клеточка. Кто знает, сколько бы длилось оцепенение, не перейди немцы в бег!
Иванов все молчал.
Новиков, думая о своем, забыл о присутствии старшего лейтенанта и вздрогнул, почувствовав на своем плече тяжелую руку, угадав молчаливое приказание остановиться.
— Действовали вы правильно, — сказал Иванов, и от него дохнуло запахом табака. — В целом… правильно. Если время позволит, сделаем подробный разбор… Если позволит, — сказал почему-то дважды. — Вы меня поняли, Новиков?
— Приблизительно.
— Додумаете. Тут особенно не над чем ломать мозги… Но я вот что хотел сказать вам, младший сержант. Постарайтесь запомнить совет: надо быть маленько тверже с людьми. Не так строго и не очень официально, но и не красной девицей; командирской воли побольше… Люди поймут вас. Подумайте. — С этими словами, толкнув калитку ударом сапога, прошел во двор, придерживая шашку.
Возбужденный только что пережитой схваткой, не успев осмыслить слов старшего лейтенанта, Новиков в пропотевшей до черноты гимнастерке, на ходу расстегнув верхние пуговицы, зашел в помещение, поставил нечищеный автомат в пирамиду и, мучимый жаждой, направился по коридору в столовую. Еще на подходе к ней услышал разнобой голосов, всплески смеха, почувствовал несшийся с кухни стойкий кисловатый запах борща и пригоревшего лука.
Был на исходе первый час ночи.
В тесной, сизой от дыма столовой при тусклом свете керосиновой лампы чаевничал Ведерников в окружении пограничников. Кто с зажженной цигаркой, кто тоже с кружкой чаю или ломтем житного хлеба, присыпанного солью и сдобренного горчицей, — все, не присаживаясь на свободные стулья, галдели, перебивая один одного.
— …вижу, летит наш Серега на лихом боевом коне, саблей размахивает. А вражьи головы — в сторону, в сторону, прыг, скок…
— Серега, будь другом моего детства, расскажи, как вел в атаку свой эскадрон. Это же интересно, жуть, как это интересно и поучительно!
— Что и говорить — конник, не чета пехтуре.
Под хохот и пересмешки, напустив на себя неприступно-молчаливую хмурость, Ведерников пригнулся над дымящейся кружкой чаю, только что налитого из кипящего чайника, дул на него, сложив губы трубочкой, отхлебывал по маленькому глотку, пряча от света ушибленный лоб, на котором взбух здоровенный желвак — отметина норовистого Орлика незадачливому кавалеристу.
Ведерников понимал: огрызаться — себе в убыток, разумнее промолчать, не вдаваясь в подробности о том, как Орлик, пронеся его в загодя распахнутые часовым заставские ворота, пулей влетел на конюшню, сбросив через голову седока, и он шмякнулся о стену; лучше не связываться, трезво думал Ведерников, допивая свой чай и памятуя мудрую поговорку: «Слово — серебро, молчание — золото».
Но поговорка тотчас вылетела из головы, едва в столовую вошел Новиков, нерешительно стал продвигаться вперед.
Ведерников, завидя своего отделенного и подав знак сесть к своему столику, разом позабыл о трезвых и мудрых мыслях, до времени сдерживавших уязвленное самолюбие; подхватился, грохнул кулаком по столу.
— Будя трепаться! Надоело. Эй, повар, неси поесть младшему сержанту. И шевелись давай!.. — крикнул в раздаточное окно.
— Отставить! — Новиков сел к столу, чувствуя на себе любопытные взгляды. — Я и сам могу попросить. — Он немного смутился от избыточного внимания; небольшой говорун, боялся расспросов о недавнем боевом столкновении, отнюдь не считая себя героем — помнил о пережитом страхе.
Вопросы в самом деле не заставили себя ждать.
— Как оно было, младший сержант, расскажи.
— Сколько их перешло?..
— Кто их разберет в темноте! — Новиков не обернулся на голос — благо, повар принес кашу и чай. — Были да сплыли.
— А ежели, к примеру сказать, на глазок, товарищ младший сержант? — К столу протиснулся коренастый широколицый паренек, прикомандированный из отряда сапер. — Ну, скажем, десяток их было?
— Прибежал бы да сосчитал, ежели такой шустрый. — Ведерников сощелкнул хлебную крошку.
Но паренька, видно, окрик не остудил.
— Стал быть, сколько через границу пробралось, столько же обратно вернулось, — подытожил он без усмешки. — А мы ухами хлопам, в белый свет, как в одну копеечку, постреливам. По гадам, стал быть, возборонено, нельзя по ним.
— Нельзя! — отрубил Новиков.
— А ежели он завтра по нас шандарахнет своей артиллерией, тоже помалкивать?
— Что будет завтра, поглядим. Сегодня паниковать преждевременно, — менее сердито парировал Новиков. — Если вынудят, ответим на провокацию. Как сегодня… — Он запнулся: получалось нескромно. — В шапку не спать — вот главная задача.
— И то верно, — подтвердил кто-то из пелены табачного дыма.
Но сапера не так просто было унять.
— Ежели б своими глазами не видел… А то глаза закрывам, талдычим: кругом шестнадцать, вроде все хорошо…
Сапера прервало сразу несколько голосов — кто посоветовал для успокоения холодной водичкой умыться, кто валерьянки двадцать капель глотнуть.
— Дурачье! — неожиданно рявкнул Ведерников. — Трепачи, чего, спрашивается, геройствовать?.. Тута все храбрые. Посмотрю на вас, когда жареный петух клюнет…
— Хватит, Ведерников. Подбирайте выражения. — Новиков поставил пустую кружку. — Что вы язык распустили? Ну, усталость, ну, опыт финской… Понятно. Но у нас есть приказ командования. Его и будем придерживаться. Солдатское дело — бдительно охранять границу. Чем мы, кстати, и занимаемся. А от пустых разговоров ничего не изменится. Ну, давайте я, вы, Ведерников, и все вместе начнем орать: «Караул!» Нужно это?
— Как рыбе зонтик.
— Верно, Миронюк. И я говорю о том же. То, что происходит на границе, знаем не мы одни. И в Москве об этом известно, и… меры принимаются.
По тому, как парни внимательно слушали, Новиков понимал, что им позарез нужны эти слова, накаленная обстановка опалила их и до крайности растревожила, как, впрочем, и его самого. Только вот их он, разумеется, ненадолго успокоит, а кто успокоит его? Кто скажет нужные слова ясно и убедительно?
— Младший сержант Новиков, в канцелярию, — послышался от двери голос дежурного. — Быстро!
3
«…Я, пшепрашам панство, скоро закончу. Нех пан писатель не спешит, дело есть дело… Когда поручник Голяков …по вашему, старший лейтенант Голяков записал мои слова на карту, мы хутко пошли з поврутем, назад, значит, на граничку. Переправился я за Буг хорошо, опасно нет. Вышел на польский берег, посидел, слушаю. Швабов нет. И я хутко побег домой… Хорошо бег, успел… Мотоцикл выскочил на берег. Швабовский, ну, немецкий, свет прямо на ваш берег… Я полег. Смотрю. Езус-Мария!.. Новиков под электричеством. Шваб стрелял лодку… Думаю: пропал Новиков. Як бога кохам, пропал… А он швабовский мотоцикл из автомата…»(Свидетельство Я. Богданьского)
Ввиду позднего времени движок не работал. Канцелярию освещала закопченная семилинейка, под мутным, с черными языками нагара стеклом, задыхаясь, подпрыгивал хилый клинышек пламени, и вместе с ним перемещались на стенах уродливо-длинные тени.
За столом начальника заставы склонился над картой старший лейтенант Голяков из штаба комендатуры, нанося на нее синим карандашом условные знаки.
— Посиди, Новиков, — нервно сказал, прервав младшего сержанта на полуслове и снова занявшись условными знаками. — Сколько танков? — спросил младшего лейтенанта, сидевшего по другую сторону письменного стола рядом с Богданьским.
— До семидесяти. Так, пане Богданьский?
— Так ест, семдесёнт… Альбо трошечку больше, — скороговоркой подтвердил поляк, — Пане коханый, мусе врацать додому.
— Что он сказал? — нетерпеливо переспросил Голяков.
— Семьдесят или несколько больше. Просит скорее освободить.
— Координаты?
— На восточной окраине Славатычей.
— Его спросите.
Младший лейтенант наклонился к Богданьскому, переговорил с ним и обернулся к старшему лейтенанту.
— Подтверждает — на восточной окраине.
— Уточните позиции артбатарей.
Новиков не понимал, зачем и кому он здесь нужен, чувствовал себя лишним в пропахшей копотью и табачным дымом канцелярии с занавешенными окнами, где все нервничали — младший лейтенант, Богданьский и Голяков, наносивший на карту новые условные знаки.
— …Артбатарея, саперный батальон, два понтонных моста, — все больше мрачнея, повторял он за переводчиком вслед.
Поляк сидел на табурете в надетом поверх белья солдатском плаще, поджав ноги, и выглядел странным среди двух строго одетых военных, взволнованно похрустывал пальцами и непрестанно обращал взгляд к настенным часам — они показывали половину второго, хлюпал носом и, безразличный к тому, успевают ли за ним командиры, выкладывал все известные ему данные о расположении немцев вблизи границы. И не просто выкладывал. В голосе слышалось осуждение.
— …Шановное панство не видит, что творится под самой граничкой?.. У них под носом… проше пана, под боком!.. Хлопов выселили из хат, прогнали от реки за три километра… Железнодорожные станции забиты немецкими войсками и техникой… День и ночь прибывают новые эшелоны. Шановное панство и об этом не ведает?.. От железной дороги прут сюда своим ходом, под самый Буг, холера им в бок! Укрепляют позиции, тянут связь, чтоб им холера все кишки вытянула из поганых животов!.. Два дня — с рассвета допоздна — на хлопских фурах подвозят к границе снаряды. Хай пан Езус покарает тех фашистовцев! Для советских офицеров и это новость? Тогда почему Советы даже не почешутся, пшепрашам панство?..
Резкий в движениях, зажав между колен полы плаща, Богданьский без конца похрустывал пальцами и говорил, говорил, сообщая новые сведения о немецких войсках.
Голяков час от часу мрачнел, опасливо поглядывал на задыхающуюся семилинейку — желтоватый язычок пламени с длинной, тянувшейся в горловину стекла копотной завитушкой уже не подпрыгивал, а медленно вытягивался в узенькую полоску, грозя оторваться от нагоревшего фитиля. Голяков протянул руку к лампе, вероятно, затем, чтобы снять нагар, но, не притронувшись к ней, продолжил опрос.
— Что за штаб в монастыре? — спросил он.
Богданьский опередил переводчика: никакой там не штаб. Неужели даже это неизвестно пану офицеру? В монастыре расположился полевой лазарет. Главный там обер-лейтенант, доктор, немолодой… Все койки пока пустуют… Наверное, пан офицер догадывается о назначении лазарета, где пока нет больных и раненых?.. А известно ли пану офицеру, что во Влодаве и Бялой Подляске тоже развернуты госпитали?.. А что гражданская администрация на железной дороге заменена военными, что вчера ночью сменили мадьяр, занимавших первую линию за немецкими пограничниками?
Новиков боялся шелохнуться — слушал. Многое для него не явилось каким-то пугающим откровением, как, впрочем, наверное, и для старшего лейтенанта. Сосредоточение вражеских войск происходило у всех на глазах — невозможно скрыть огромное по масштабам скопище живой силы и техники, как нельзя тайно оборудовать артиллерийские позиции, отрыть ходы сообщения, окопы, траншеи у самой границы.
Но в Новикове еще держались и жили отголоски неоднократно повторенных успокоительных слов, тех самых, которые по долгу службы, иногда вопреки вспыхивавшим сомнениям, твердил он своим немногочисленным подчиненным.
Голяков слушал, смежив веки, пометок на карте больше не делал. Обе ладони его лежали на испещренном синими знаками зеленом листе.
— Спасибо, товарищ Богданьский, — поблагодарил он поляка и протянул руку. — Мы вас сейчас проводим обратно.
— Так ест, додому надо.
Голяков велел младшему лейтенанту сходить за одеждой поляка.
— Просохла не просохла — тащите, — сказал он. И вдруг, словно впервые заметив присутствие Новикова, удивленно на него посмотрел. — Вы готовы, младший сержант?
— Не понял. К чему? — Новиков подхватился. — Мне приказали явиться в канцелярию…
— Почему без оружия?
— Не знал, товарищ старший лейтенант.
— Быстро за автоматом!
Сбегать за автоматом было минутным делом.
Переводчик еще не вернулся. Голяков, засовывая обеими руками бумаги в планшет, плечом прижимал к уху телефонную трубку, приказывал соединить его с комендантом участка капитаном Яценко.
— Русским языком говорю: подержите его на проводе. — Он взглянул на Богданьского. — Коменданта подержите на проводе. Я к вам сейчас приду, — раздраженно бросив трубку, глянул на Новикова маленькими, в красных прожилках глазами. — Сиди, пока не вернусь. Сюда никого не пускать.
— Есть, товарищ старший лейтенант!
Но Голяков уже был за дверью, шаги его гулко отдавались в пустом коридоре.
Богданьский сидел на прежнем месте, устало опустив руки.
Все было, как и минуту назад. В канцелярии внешне не произошло изменений. Разве что стало попросторнее без начштаба и переводчика. Часы отщелкивали секунды, на подоконнике агонизировала семилинейка, и над картой еще не рассеялся дымок папиросы — словно плавала тучка.
Внешне все было, как минуту назад.
И тем не менее Новикову почудилось, что в его отсутствие что-то сдвинулось с места, непривычно сместилось.
Он закинул на плечо ремень автомата, сделал несколько шагов к столу, к карте, невольно посмотрел на нее и еще шагнул.
Карта была зеленой от обилия зеленого цвета, обозначавшего лесные массивы, от прихотливых изгибов неширокой реки, этих хвостатых головастиков — речушек и ручейков. Он словно услышал журчание воды и ощутил на себе дыхание ветра, пропахшего июньскими травами и парным молоком — так пахло сейчас там, дома, за Уральским хребтом, в его родной и далекой деревушке Грязнухе. Так пахло, когда он с ребятами ездил в ночное.
Но поверх всего этого твердым синим карандашом опытная рука нанесла ромбики, означавшие скопление немецких танков, изломанно-зубчатые полукружия, где сосредоточилась немецкая пехота, позиции немецкой артиллерии, саперных батальонов и рот — немцы, фашисты, враги… И острые синие стрелы впивались в зеленый берег.
«Да что же это?!» — недоуменно сдвинулось в Новикове.
— Фашистовцы… — сказал с ненавистью Богданьский, будто понял, что творится на душе у сержанта.
Новиков вздрогнул. И внезапно представил себе такие же листы карт на столах канцелярий соседних застав. И там командиры наносили на них синие ромбики, синие изломы, синие стрелы. И целый фронт стоял на том берегу. Стрелы будто впились Новикову в грудь. И ветер уже пахнул по-другому — порохом, гарью, и веселые головастики речушек и ручейков порозовели от крови.
Инстинктивно, не отдавая себе отчета, положил ладонь на свой зеленый берег, словно небольшая эта его ладонь была способна прикрыть его от зловещих стрел.
— Капралю! Цо бендзем робиць, цо? — с откровенным отчаянием спросил Богданьский. — Нема выйстя.
Новиков непонимающе посмотрел на поляка и снова, как на границе, когда тот, упираясь, не захотел идти на заставу, почувствовал необъяснимую вину перед ним.
По всей вероятности, поляк ответа не ждал, просто высказал вслух тревожившую его мысль, потянулся к занавешенному одеялом окну, приподнял краешек.
За окном была непроглядная ночь.
4
«…Когда младший сержант мне рассказал об этом, возвратившись с границы, я понял, что с моим отделенным творится неладное. Не то что шарики с роликами перепутались, нет. Насчет головы — дай бог каждому!.. Навроде шел человек с закрытыми глазами, шел по ровному, знакомому месту. И вдруг в прекрасный момент открыл глаза… и перед ним — пропасть. Словом, другой человек… И так меня за душу взяло, что дрожу за него — спасу нет…»(Свидетельство С. Ведерникова)
Когда со света они вышли с черного хода на улицу, двор тонул в темноте. Было тихо — до звона в ушах. Тихо и зябко от наплывавшего с реки сырого тумана. Новикову сдавалось, что в голове у него стоит сплошной гуд — от непривычно густой тишины и усталости. Гудели телефонные провода, в них что-то потрескивало, часто, с короткими перерывами, словно провода захлебывались от перегрузки.
Еще не свыкшись о темнотой, Новиков вслед за Голиковым и Богданьским спустился с крыльца, держась за перильца, все трое пересекли двор к калитке. Она едва слышно скрипнула, отворенная старшим лейтенантом.
Из темноты вынырнул Иванов.
— Все готово.
— Сняли наряд?
— Оттянул влево, метров на триста. — Иванов перевел дыхание, видно, бежал. — Лодка на месте, — добавил после короткой паузы.
— Значит, там все в порядке?
— Младший лейтенант наблюдает.
— Тогда все. Ну… — Он не договорил.
«Да и что он может сказать?» — подумалось Новикову.
— Можно идти? — спросил Иванов.
— Если нет вопросов.
— Все ясно.
За воротами пошли гуськом, близко один к одному. Новиков замыкал цепочку, слышал за спиной удаляющиеся шаги Голякова. Глаза стали различать очертания ближайших кустов, напряженно ссутуленную спину поляка. Богданьский ступал неуверенно, наклонясь вперед, глядя себе под ноги — будто шел по кочкарнику, — и простуженно шмыгал носом.
Напрямик по тропе до реки было от силы метров сто пятьдесят. Новиков догадывался, куда ведут Богданьского, но не мог взять в толк, почему Иванов почти втрое удлиняет дорогу, когда времени буквально в обрез.
Должно быть, эта же или схожая мысль владела поляком, еще более напрягшим сутулую спину.
Иванов вел в обход нарытых траншей, мимо блокгауза, где, слышно, кто-то крутил ручку телефонного аппарата — со вчерашнего дня по приказу коменданта участка в ночную пору блокгауз занимал пулеметный расчет, — спустился по кладкам через болотце, свернул под прямым углом вправо, к темневшей над берегом громаде дубов.
За кладкой Иванов обождал.
— Тащи к младшему лейтенанту, — сказал он Новикову и передал из рук в руки моток телефонного провода. — Поможешь ему. Там он, в кустах.
Новиков сделал два-три шага и наткнулся на переводчика.
— Здесь я, — произнес тот странно изменившимся голосом.
— Ну что, порядок? — спросил Иванов.
— Немцы!.. На берегу.
— В каком районе?
— Напротив дубов. Кажется, засада.
— Когда кажется — крестятся.
— Я так полагаю… В два пятнадцать к часовне прошел усиленный наряд с собаками, человек пять… Обратно не возвращались… Потом…
Иванов нетерпеливо слушал возбужденный, какой-то горячечный шепот младшего лейтенанта.
— Хватит! — прервал он. — Противник вам скоро привидится под собственной кроватью!.. Хватит паниковать… Лодка готова?
— Там…
Иванов выхватил у Новикова моток телефонного провода, ткнул в руки младшему лейтенанту:
— Привяжешь, тащи к воде. Пониже дубов. Вдвоем с ним, — показал он на Богданьского. — Пошли, Новиков. Пошли. Не то и нам примерещится черт с рогами… Сами поглядим.
Младший лейтенант с поляком ушли в заросли ивняка; Иванов увел Новикова на взгорок, откуда немного просматривался вражеский берег.
Немцев не было слышно. Погруженный во тьму, простирался от уреза воды покатый луг, на котором не дальше как вчера на закате Новиков со своего СНП видел штабеля плотиков, разобранные понтоны, аккуратно сложенные вдоль реки большие десантные лодки и купающихся в Буге немецких солдат; все, как на подбор, молодые, рослые, они плавали, кувыркались, дурачились и, крича что-то на своем языке, показывали руками в сторону советского берега; потом пятеро отделились и поплыли.
Наполовину укрывшись за пламенеющей кромкой дальнего леса, солнце обливало расплавленной бронзой ближние перелески, купола монастыря и часовни, реку и тех пятерых, что вышли на правый берег и мочились под гогот и выкрики в нескольких десятках шагов от НП.
— Что делают, сволочи! — бесился Ведерников и сжимал в руках автомат. — Младший сержант!..
Младший сержант… Что он мог, младший сержант? Выполнять приказ — не стрелять…
Ночь давным-давно стерла предзакатную бронзовость, слила в один — черный — цвет плотики и десантные лодки, готовые к сборке понтонные мосты, позиции артиллерийских батарей, танки и полевые кухни, скопления пехоты и монастырские строения с золочеными куполами, божий дом, превращенный в полевой лазарет, — все, все, что Голяков обозначил на карте синим карандашом.
Лишь левее часовни, от Славатычей, а может, от ближних хуторов, нарастая, приближался треск мотоцикла и рассеянный далью и жидким туманом пляшущий пучок неяркого света.
Потом свет исчез. Заглох мотоцикл.
— Хватит здесь чикаться, — сказал Иванов. — Пошли, время не ждет.
Новиков молча последовал вниз, к зарослям ивняка, где старший лейтенант опустился на корточки, прикуривая, чиркнул колесиком зажигалки под полою брезентового плаща, высветлив полукружие неправдоподобно зеленой травы. Запахло табаком, погас огонек. Но Иванов в коротком отсвете успел заметить оставленные переводчиком весла.
— Вот разгильдяй! — прошипел сердито. — Возьми, Новиков, отнесешь этому… младшему лейтенанту.
Все, что Новиков делал потом, принеся забытые в ивняке и оказавшиеся ненужными весла, — отвязывал и спускал на воду легкую надувную лодку, помогал Богданьскому сесть в нее, а затем понемногу стравливал конец прикрепленного к ней телефонного провода, — все это он проделывал машинально.
— Давай не спи, Новиков. Шевелись давай, — торопил Иванов.
Новиков не спал. И шевелился.
Быстрое течение несло лодку вниз, к изгибу реки, где, по расчетам младшего лейтенанта, ее прибьет к берегу без помощи весел и откуда уже пустую ее притянут назад.
Нет, младший сержант не спал, следил за лодкой, достигнувшей середины фарватера, даже заметил, как ненадолго ее будто бы придержало водоворотом и отпустило.
Но все это виделось без того острого восприятия, неизменно появлявшегося с выходом на границу, когда глаз фиксировал каждую мелочь, независимо от того, важна она или не заслуживает внимания. Сейчас окружающее виделось Новикову сквозь синие стрелы на карте начальника штаба, он почти физически чувствовал их хищные острия и с пугающей отчетливостью представлял огромность до времени притаившейся во мраке неотвратимой беды.
Старший лейтенант придушенно чертыхался, то и дело шлепал себя по лицу.
— Ты, черт!.. — слышалось справа.
Над головой Новикова тоже толклись комары, звенели на один манер — нудно и тоненько, лезли в уши и в рот, жгли шею и руки, облепили щеки и лоб, но он перестал ощущать жгучий зуд их укусов, как, впрочем, не заметил обвисшую — до воды — чалку, и продолжал ее стравливать понемногу, перебирая вспухшими пальцами осклизлую рубашку телефонного провода.
Он жил картой.
«Как же так получилось? — следя за лодкой, видя и теряя ее, потерянно думал он. — Разве без карты было не распознать зловещий смысл происходящего?.. Не у тебя ли на глазах столько времени — день за днем — у границы безостановочно накапливаются вражеские войска?! А притворялся незрячим. Как ты посмотришь в лицо Ведерникову, другим, кому доказывал несусветицу, успокаивал и обвинял в паникерстве?.. Карта с синими стрелами отрезвила тебя…»
Он не додумал. Провод вдруг натянулся, задрожал в руках, как струна. Лодку закружило в водовороте, вокруг нее будто кипело: слышались всплески — наверно, Богданьский вместо весел загребал руками, пробуя выбраться из воронки.
Рывка было достаточно, и посудину опять подхватило течением.
Ее несло минуту или значительно больше, может, все полчаса.
— Ты, черт!.. — послышалось снова, но теперь не справа, а рядом, громко, в опасной близости от противоположного берега. — Никак задремал!.. Перекур с дремотой устроил… Вытаскивай. Ну, что же ты!..
— Я сейчас…
Без Богданьского лодка казалась почти невесомой, Новиков легко выволок ее на песчаную отмель, неслышно соскользнул вниз, придержав рукой автомат, и только сейчас почувствовал, как сильно устал.
В ту минуту, когда он стал отвязывать чалку, от ближнего хутора выскочил мотоцикл с зажженной фарой, протарахтел по проселку и, круто развернувшись, остановился неподалеку от воды; яркий сноп света резко ударил по ней, стал шарить, медленно смещаясь к лодке.
— Ложись! — запоздало приказал Иванов и спрыгнул на мокрый песок.
Новиков лег.
Пучок света скользил по воде, сантиметр за сантиметром ощупывал морщинистую от ряби поверхность, поднимался к обвалистому срезу песчаного берега, перемещался и под углом ложился на воду, высветливая ее до самого дна и неумолимо приближаясь к утлой лодчонке.
Лежа рядом со старшим лейтенантом, Новиков слышал его частое прокуренное дыхание, с опаской следил за полосой электрического огня, в которой клубился туман и роилась мошка, невесть откуда налетевшая так густо, словно бы падал мартовский снег; полоса приближалась; почти вжавшись в мокрый песок, младший сержант стал отползать назад, за лодку, покуда не уперся ногами в берег.
Что-то до омерзения гадкое и постыдное ощущал он в боязни обнаружить себя, в необходимости лежать раздавленной курицей, лежать под тихое бормотание реки и стрекот немецкого мотоцикла с вытаращенным циклопическим глазом и безропотно ожидать…
Ожидать — чего?..
Вместе с проникающим к телу влажным холодом в сознание вливался обжигающий стыд, наполнял сердце и мозг — все существо до последней клеточки, не оставляя места сбивчивым мыслям, рассудочному повиновению.
Новиков в эту минуту почти ненавидел себя и старшего лейтенанта, уже не в силах был слушать тяжелое, с посвистом дыхание своего осторожного командира, и если раньше, до сегодняшней ночи, старался гасить возникающее в себе недовольство и всегда его перебарывал, то сейчас совершенно не мог совладать с ним.
«До каких пор? — возмущался он. — Разве я не на своей земле?!»
От гнева было трудно дышать; тихое бешенство словно бы стало отрывать вжатые в песок руки, ноги, приподняло над лодкой, и Новиков на секунду ослеп от ударившего в глаза яркого света.
— Ложись! Ты что делаешь?!
Вряд ли услышал он слова Иванова, как, должно быть, не услышал свои.
— Я на своей земле…
Но прежде чем успел по привычке произнести звание Иванова, тот возник рядом с ним в полосе света, рука его потянулась к застегнутой кобуре и сразу отдернулась.
— Спокойно, младший сержант. Не паниковать.
Слова донеслись, как сквозь вату, их заглушил хохот. Единственный выстрел, прозвучавший от мотоцикла, отнесло и рассеяло мощной струей спертого воздуха, ударившего из простреленной лодки.
— Сволочи! — прорычал Новиков.
Всей силой сконцентрированной в себе ненависти он рванул автомат к подбородку и, совершенно не помня себя, поддавшись безраздельно властному чувству гнева, нажал на спусковой крючок автомата; и снова не услышал ни звона разбитой вдребезги фары, ни возмущенного возгласа старшего лейтенанта!
— Что ты… ты натворил, Новиков!.. Ну, Новиков!..
В наступившей тишине слышен был топот убегающих немцев.
5
«…Голяков позвонил, и по тону его стало понятным: случилось из ряда вон выходящее. У меня, признаюсь, дрогнуло сердце… В самом деле случилось: младший сержант Новиков, один из самых дисциплинированных командиров, стрелял по немцам, бил по их мотоциклу, по их территории. По тогдашним временам и по той обстановке это было подсудное дело… Не знаю, что меня удержало от написания в округ срочного донесения. Что теперь выдумывать!.. Не знаю — и все. Решил: лично подъеду и разберусь на месте… В общем, не поднялась рука на такого сержанта — уж больно хорош был, чист, во всех смыслах чист… Пришлось мне в эту ночь дважды поднимать с постели начальника пограничных войск округа — первый раз просить санкцию на возвращение Богданьского домой, в Польшу, второй — согласиться с моим решением не судить Новикова. Генерал не стал возражать…»(Свидетельство А. Кузнецова)
Иванов нервно ходил по канцелярии, сцепив челюсти и коротко размахивая руками, гневный, неузнаваемо постаревший за одну ночь. Было светло от семилинейки с протертым стеклом, даже излишне светло, и резкая тень старшего лейтенанта перемещалась по стене неестественно четко.
— Ну, Новиков, подсек ты меня. Под корень срубил… Ты хоть понимаешь, черт возьми, что натворил?!.
Новиков стоял навытяжку.
— Так точно.
— Ни хрена ты не понимаешь… Было бы соображение, не натворил бы глупостей. А еще грамотный, учитель. Чему ты их мог научить, детей?
— Простите, товарищ старший лейтенант, мое прошлое к делу не относится.
— Подсудное дело. Сам в тюрьму напросился… Я бы еще понимал — кто другой… Но ты…
— Они первые. Я не начинал.
— Сколько раз говорено: не поддаваться на провокации! Приказы надо выполнять безоговорочно. Кроме явно преступных. Это тебе известно?
— Так точно.
— Получается, что я отдавал явно преступный приказ.
— Никак нет.
— Значит, стрелял ты сознательно.
— Так точно.
— Ну, знаешь! — Иванов присел на койку. — Заладил, как попугай. У тебя здесь все в порядке? — постучал себя по лбу.
— Все в порядке.
— Да очнись же ты, парень. Несешь всякий вздор. Таким манером недолго себя потерять. — На припухшем от комариных укусов, тощем, с отросшей за ночь щетиной лице старшего лейтенанта читались недоумение и усталость.
Новиков смутно понимал себя, еще меньше доходили до сознания слова Иванова. Смертельно хотелось спать. Ничего больше. Спать, залечь на койку вниз лицом, как привык спать после ночной службы. И что бы ни говорил старший лейтенант, в каких бы ни обвинял грехах и ни грозил трибуналом — все потом, после сна. Ну, стрелял и стрелял. Ну, предадут суду, пускай.
С трудом поднял тяжелую голову:
— Двух смертей не бывает, товарищ старший лейтенант.
Иванов вскочил как ужаленный:
— Чушь какая! Соображаешь, башка еловая, что несешь?
— Так точно.
— Попугай ты и есть.
В сердцах Иванов сдернул с окна солдатское одеяло, задул лампу и толкнул обе створки с такой резкостью, что они, спружинив, снова захлопнулись, дребезжа стеклами.
— Открой, дышать нечем.
— Есть, открыть.
В канцелярию вливался синий рассвет. Волглый речной воздух вытеснял застойный прокуренный дух, напитавший всю комнату — от пола до потолка, ветер прошелестел листками откидного календаря на столе.
Кто-то протопал от склада с боеприпасами.
На станции Дубица, за заставскими строениями, отфыркивался и сопел паровоз.
— Товарняк, — неизвестно к чему сказал Иванов.
Потом паровоз взревел, часто и шумно задышал и тронулся с места. Было слышно, как, набирая скорость, состав удаляется к Бресту, взревывая и грохоча.
— Ушел, — опять же непонятно обронил Иванов.
Новиков продолжал в бездумье стоять у края письменного стола, возле вешалки, на которую старший лейтенант повесил брезентовый плащ о вывернутым наизнанку правым рукавом. На душе было пусто. Он рассеянно взглянул на быстро вошедшего в канцелярию Голякова, привычно выструнил ослабленные в коленках ноги, но тут же ослабил их — ноги гудели, тяжелые, будто приросли к дощатому полу.
— Что за стрельба была? — опросил Голяков. — На вашем участке?
— На моем. — Иванов механически раздвинул матерчатые шторки над схемой участка.
— Немцы?
— Начали они.
— Потом?
— Мы… Мы ответили.
Новиков переступил с ноги на ногу. Приход старшего лейтенанта почти не изменил ничего в его настроении, не прогнал усталость. И даже когда услышал дважды повторенное Ивановым «мы», не стал вникать в смысл — будто его, Новикова, это совсем не касалось.
— Темнишь, Иванов, что значит «мы»?
— Ну, я… — Старший лейтенант сгреб в горсть лежавшую на столе тетрадь с записями телефонограмм, скомкал ее, повторив тверже: — Разок пальнул. Они, сволочи, лодку прострелили… Но это не главная причина. — Он впервые посмотрел Голякову в лицо. — Надо было их отвлечь от Богданьского. Они могли его захватить. Верно? Могли. Запросто. Ну, я принял решение… Всякое действие лучше бездействия. Не так ли?
— Демагогия!
— Так было: немцы первыми подняли стрельбу. — Иванов разгладил скомканную тетрадь, задернул шторку над схемой участка. — Вот собирался донесение написать, а тут как раз вы пришли.
Будто очнувшись и враз отрезвев от дикой усталости, Новиков во все глаза уставился на старшего лейтенанта, порывался что-то сказать, не ему, начальнику заставы, а Голякову.
Иванов, стоявший вполоборота к нему, вдруг обернулся всем корпусом:
— Идите, Новиков. Шагом марш чистить оружие!
— Пусть останется. — Голяков многозначительно улыбнулся, не удостоив взглядом обоих. — Донесение он хотел составить. Ха. Вы хотели донесение составить, а я помешал… Я всегда появляюсь не вовремя… Вот что, Иванов, вы это бросьте. Донесение полагается писать, как было. Первый день, что ли, служите?
— Через полчаса будет готово.
— Получаса мало. К донесению приложите чертежик места происшествия. Двух часов хватит?
— Управлюсь.
Но Голяков не торопился из канцелярии — достал папиросу, помял ее между пальцами и закурил.
Вот и конец, подумал Новиков про себя. Все стало на свои места. Он с совершенно отчетливой ясностью представил действия Голякова. Старший лейтенант докурит свою папиросу, не спеша докурит, медленно, смакуя каждую затяжку, но думая о нем, о Новикове, и даже жалея его. Голяков прекрасно отдает себе отчет в случившемся, его не обведешь вокруг пальца — знает, уверен: стрелял Новиков, неплохой, младший командир, даже совсем неплохой. Алексей от слова до слова помнил характеристику на себя, с которой при выпуске его ознакомили. Вся в превосходных степенях: «…В политических вопросах разбирается отлично, морально устойчив, донимает политику партии и правительства, вежлив, аккуратен, авторитетен…» А на выдержку?.. Ни слова правды. Липовая характеристика. По всем пунктам критики не выдерживает. Так, Лешка, так. Куда от правды уйти! Не оправдал надежд своих командиров. Сейчас Голяков докурит свою папироску — вишь, чернота под мундштук добирается. Пригасит в блюдце окурок. Пригасит — и будь здоров, Новиков, сдай автомат. Поясок сними. Поясной ремень арестанту не полагается…
И тут же трезво, как после ушата холодной воды, другое пришло: «Ты-то при чем? Иванов вину на себя принял. То грозил военным трибуналом, из себя выходил. Сейчас… Черт-те что… Сейчас почистишь автомат, каши досыта налопаешься. И спать, без просыпу, пока не разбудят. А тем временем Иванова за шкирку…»
У Новикова сжало горло. Пошарил руками, будто искал, на что опереться, ни к чему щелкнул прицельной планкой своего автомата, вызвав у Голякова недоумение.
Знакомое ощущение, то самое, что подняло его, вдавленного в прибрежный песок, поставило на ноги, в рост перед немцами и ошпарило спрессованным гневом и ненавистью, то самое чувство его захлестнуло сейчас, забило дыхание — как затянутая на шее веревка. Все внутри кричало.
Он подался вперед, к Голякову. Но слова не шли. Пропали слова, застряли в стиснутом горле.
— Я хотел…
— Докладывайте. — Голяков швырнул окурок в окно. — Только начистоту.
— Один я… Можете проверить оружие… — Новиков мельком увидел землистое от усталости лицо Иванова, и ему стало не по себе.
Начальник заставы угнетенно молчал, гладил заросшую щетиной щеку, то и дело посматривая в раннюю синь близкого рассвета, опять гладил щеку — словно у него зубы болели.
— Продолжайте, — холодно сказал Голяков.
Все сильнее сжимало горло… Он не согласен со многим. Стыдно прятаться. Стыдно. Сколько можно! С какой стати изображать улыбку в ответ на пощечину! Почему?.. Товарищ старший лейтенант может объяснить почему? Почему мы закрываем глаза?.. Почему?..
Почему Богданьский не побоялся? Почему?! Почему?..
— Слишком много вопросов, младший сержант.
— Нас правде учили.
— Расскажете дознавателю вашу правду. Довольно болтовни!.. — Голяков не удостоил младшего командира вниманием. Хлопнул дверью.
— Мальчишка ты, Новиков, совсем зеленый… Ну, кто тебя за язык тянул!.. Много говоришь. В пятницу не рекомендуется. Вредно в пятницу — несчастливый день. Как понедельник.
Издалека, из такого далека, что слова будто бы размывало, как на испорченной патефонной пластинке, Новиков скорее угадал, нежели расслышал голос начальника заставы, спокойный, неузнаваемо тихий, задумчивый:
— Не все черти с рогами, Алексей, не все. Бог не выдаст — свинья не съест. Голякову я тебя не отдам. Иди спать. Давай поспи, сколько удастся. Ну, давай, Алексей, спать отправляйся… Ни в кого ты не стрелял.
— Товарищ старший лейтенант, я не хочу…
— Кажется, ясно сказано!
— Да я…
— Разъякался.
— Выслушайте… Я сам за себя отвечу.
— Мне твое прекраснодушие ни к чему, парень. Ты это брось. Шагом марш — спать! — И старший лейтенант вдруг заорал не своим голосом: — Спать! Кругом, марш!
Иванов отвернулся к окну.
От дубовой рощи или еще откуда затрещала ранняя птица — нелепый клекот с тонкими переливами, пойди разбери, какая такая птаха стрекочет. Иванов достал из ящика письменного стола лист чистой бумаги, карандаш и линейку с делениями, вывел на листе печатными буквами: «Схема», откинул голову и посмотрел издали, не замечая Новикова, скорее — не желая замечать присутствие постороннего человека.
Просто так взять и уйти Новиков не мог, хотя понимал, что старшему лейтенанту неприятно его видеть, может, даже противно. Давящее чувство вины перед командиром удерживало на месте, не позволяло отмерить три с половиною шага от вешалки до двери по затоптанному полу в желтом квадрате свежеокрашенных плинтусов. Виноват, ничего не скажешь.
При всем том он не сожалел о содеянном. Даже подмывало сейчас, не откладывая, сказать об этом старшему лейтенанту, заявить без околичностей, что, если снова окажется в такой ситуации, не позволит себя унижать, опять применит в дело оружие, уже не одиночным — автоматической очередью шуганет.
Но Иванов занялся делом. Близко наклонившись к столу, вычерчивал схему. Он решительно не хотел замечать присутствия Новикова. Конечно, не хотел. После такого — любой командир не захочет. Кому приятно, когда подчиненные плюют на твои приказы! Но тут же протестующе вспыхнуло в сознании: «Никто не просил брать на себя вину. Ни к чему заступничество. На допросе скажу следователю. Всю правду».
С этим решением пришло некоторое успокоение. Он не собирался идти на заклание, смиренно, будто овца. Следователю выложит, как было. И спросит — почему нельзя сдачу давать, когда тебя кулаком по роже?..
— Разрешите идти?
От излишне усердного нажима в руке Иванова сломался грифель карандаша.
— Завидую тебе, — сказал он вдруг, кладя на стол карандаш, — холостяк…
Сказал, как пощечину отвесил.
— Пожалуйста, не думайте… Я сам за себя отвечу и следователю скажу, как было. Не надо за меня заступаться, товарищ старший лейтенант.
Иванов странно посмотрел на него долгим и непонятным взглядом. Глаза у него были воспалены от хронического недосыпания.
— Приказы полагается выполнять, Новиков, — сказал он тихо, без привычной сухости. — Мы военные люди, на службе. Не у тещи на блинах. — Незнакомая улыбка тронула его губы. — Я, правда, забыл, у тебя ведь нет тещи.
У Новикова от этих слов стиснулось сердце. Обычные, не очень понятные, они затронули душу, и от прежней ожесточенности следа не осталось.
— Товарищ старший лейтенант…
— Давай без лишних эмоций. Спать отправляйся, Успеешь пару часиков прихватить.
Спать он не пошел. Знал: ляжет на свою койку и будет ворочаться с боку на бок на соломенном матраце, как на горячих углях, перебирать события суматошной ночи, наново переживать их — до малейшего оттенка, вникать в произнесенные Ивановым слова и отыскивать потайной смысл.
Сказанное Голяковым было яснее ясного.
Спать не хотелось.
В комнате для чистки оружия он был один. Пахло ружейным маслом, махорочным дымом; терпковатый масляный дух напитал пол, стены, деревянный стол, весь заляпанный жиром, испещренный зазубринами.
Почистить оружие было нехитрым делом. С этим Алексей управился быстро. Без нужды прошелся по стволу автомата чистой ветошкой, собрал в обрывок газеты грязную паклю, принялся вытирать со стола кляксы масляных пятен.
За этим занятием застал его дежурный.
— Кто тут шебаршит? — спросил, будто оправдывался. — Чего не ложишься?
— Да так.
— За так ничего не дают.
— А мне ничего не надо.
— Так уж не надо.
Что-то он знал, дежурный, знал и темнил. Это чувствовалось по блеску глаз, по тону, по всем тем нехитрым признакам солдатской дипломатии, какие угадываешь сразу, с первых же слов, особенно когда у тебя у самого все обострено и натянуто, как струна. В таких случаях должно прикинуться равнодушным, пройти мимо, как будто перед тобою телеграфный столб. Уж тогда какой хочешь конспиратор не выдержит.
Новикову было не по себе, какая теперь дипломатия!
— Зачем пришел?
— Я, что ли, за твоего Ведерникова автомат стану чистить? Распустился…
— Что еще?
— Поднимай его. Пускай приведет в порядок оружие. В армии нянек нету. И денщиков — то ж самое.
— Почистит.
— Черненко из твоего отделения?
— Знаешь.
— Двух патронов не хватает в подсумке.
— Найдутся. Дальше?
— Дальше, дальше… — деланно рассердился дежурный. — А еще про тебя был разговор.
— Подслушивал?
— Голяков докладывал майору Кузнецову.
Под ложечкой екнуло. Самую малость. Нетрудно догадаться, о чем докладывал старший лейтенант Голяков начальнику погранотряда, человеку строгому и взыскательному. Но догадываться — одно, знать — другое.
— Старший лейтенант в канцелярии?
— Бреется, — обиженно буркнул дежурный. — Лешк, — спросил, помолчав, — ты чего натворил?..
— Для кого Лешка, для тебя — «товарищ младший сержант». Запомнил? — Он сам не понял, шутя ли обрезал парня, или всерьез. Но, впрочем, тут же смягчил свою резкость: — Ничего я не натворил, годок. Службу служил. Как надо.
— Голяков докладывал, вроде ты по немцам стрелял, на ту сторону, а старший лейтенант Иванов тебя покрывает. И еще про дознавателя чего-то… Это кто такой, дознаватель?
— Человек.
— Выдуриваешься. Ваньку валять каждый может. К тебе с открытой душой, как другу…
В соседней комнате затрезвонил телефон, парень опрометью бросился к аппарату и через секунду в служебном рвении зачастил слишком громко: «Так точно!», «Никак нет!», «Есть!», «Есть, товарищ майор!».
Вот завертелось, без страха подумал Новиков. Страха он не испытывал. Верил в свою правоту. Почему верил, на каком основании — даже себе объяснить не мог. Пришла злость. Молчаливая, безотчетная злость.
— Майор Кузнецов! — испуганно сообщил дежурный. — Выезжает.
— Открой пирамиду.
— …ажно страх, какой сердитый майор. Ажно в трубке гудело…
— Открой.
— …велел вызвать коменданта с шестнадцатой.
— Помолчи, ради бога.
— Что теперь будет, Лешк?! Нахомутал ты делов.
— Моя печаль.
— Твоя…
В тающем полумраке лицо дежурного выражало испуг и казалось неестественно синим от льющегося из окна синего отсвета зари. Парень, жалеючи, немного сощурясь, будто сдерживая слезы, следил, как Новиков поставил в гнездо автомат, помедлив, достал ведерниковский и, заглянув внутрь ствола, на место не поставил, потянул подсумок Черненко и тоже положил его рядом с автоматом на табурет.
— Подними обоих.
— Ну да… До подъема вон сколько! — Часы показывали половину четвертого, — Успеется.
— Иди подними обоих.
— Было бы чего. Делов-то пустяк.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вряд ли он сознавал, почему поднял солдат, не отоспавших положенное, поднял без кажущейся необходимости, проявил ненужную жестокость по отношению к близким товарищам, с которыми до вчерашнего дня бескорыстно делился всем, что имел, — папиросами и халвой, купленными на небольшое жалованье отделенного командира, сокровенными мыслями, пересказывал содержание прочитанной книги, где мог, закрывал глаза на мелкие проступки и незначительные ошибки друзей, был с ними мягок и обходителен, как с второклассниками, а не с бойцами своего отделения.
Еще толком не осмыслив происшедших в себе перемен, не обнаружив, когда сломались привычные взгляды и то настоящее, чем и в чем он жил повседневно до этого часа, приобрело иную окраску и особое значение, он, однако, с удивительной ясностью понял, что отныне жить, как прежде, не сможет; как бы ни распорядилась судьба, чем бы ни обернулась стрельба по немцам — пусть даже судом военного трибунала, — прежнее в нем навсегда отмерло.
Еще вчера или двумя днями раньше не пришло бы в голову будить — ни свет ни заря — утомленных людей. Пожалуй, он бы сам отыскал оброненные Черненко патроны, а то, гляди, заодно со своим почистил и автомат Ведерникова.
Сейчас он молчаливо наблюдал за ползающим по полу невыспавшимся Черненко, слышал за спиной сердитое сопение Ведерникова. В открытую дверь доносилось частое шорканье шомпола по стволу автомата, и не было ни капельки сожаления ни к одному из бойцов.
— Тэ ж мэні зайнятіе придумав, — бубнил Черненко. — Тэмно ж, як у склепе, а воно, дывись, прыказуе… — По натуре веселый хлопец, Черненко зло покалывал своего отделенного карим глазом, открывая толстогубый рот и сердито бубня: — И чого б оцэ стояты над головою?
— Ищите.
— А я що роблю? Шукаю. Чы, можэ, кому-нэбудь здается, що я танцюю, то нэхай очі протрэ хустынкою… Ай, лялечки-малечки, — весело затараторил по-русски. — Вот вы игде прохлаждаетесь. — С этими словами парень нырнул под стол, завел руку в угол и в самом деле извлек два патрона. — Ваше приказание выполнил! — сказал дурашливым тоном, вскинул ладонь к козырьку воображаемой фуражки, но, остановленный многозначительным взглядом дежурного, опустил ее.
Почти одновременно из комнаты для чистки оружия вышел Ведерников, поставил почищенный автомат в пирамиду.
— Порядок, младший сержант, — сказал он тоном доклада. — Приказание выполнил.
— Хорошо. Идите спать.
Новиков с приятным удивлением отметил не сразу угаданную перемену в Ведерникове. Аккуратно подтянутый, в подпоясанной ремнем гимнастерке и начищенных сапогах, он с незнакомой благожелательностью обратил к своему отделенному слегка тронутое оспой широкое лицо — будто ждал дальнейших распоряжений.
— Поспать бы неплохо, — согласился Ведерников. — Только черта лысого уснешь.
Новиков поймал на себе его мимолетно скользнувший сочувственный взгляд и без труда догадался, чем вызваны перемены, — знает: дежурный успел раззвонить. И странно, не сочувствие тронуло душу, а именно желание скрыть его, поглубже упрятать. То и другое было не свойственно мрачноватому Ведерникову.
Черненко спрятал патроны в подсумок, не уходил, стоял, пританцовывая босыми ступнями по заслеженному полу дежурки, притворялся, будто ему холодно, и плутовское выражение не сходило с его смуглого тугощекого лица. «И этот знает, — подумал Новиков. — Знает и виду не подает. Как сговорились ребята».
До этой минуты не приходилось задумываться, как к нему относятся подчиненные, просто не возникало повода для таких мыслей. Его отношение к ним было разным, потому что сами они тоже были неодинаковыми. И вот в короткие секунды, казалось бы не подходящие для анализа, он увидел рядом с собою друзей, он это уловил обостренным до крайности восприятием, уловил по напряженным лицам, по тому, что, выполнив его приказание, не оставили его одного.
Протяжно зазвонил телефон. Дежурный схватил трубку.
— Удираем, хлопцы, — подмигнул обоим Черненко. — Начальство едет. Заставит работать.
Маленькая хитрость, к какой он прибегнул, выдала его с головой — дежурный еще и слова не произнес, пожалуй, еще не знал, кто звонит, а Черненко заговорил о начальстве.
«Значит, и у них из головы не выходит. Ждут майора Кузнецова, который мою судьбу должен решить».
От этой мысли Новикова обдало теплой волной.
— Пошли, ребята. Поспать все-таки надо. Сегодня банный день, — добавил, неизвестно к чему вдруг вспомнив о бане.
— И то работа, — охотно согласился Черненко. — Храпанем минуток по шестьдесят на каждого, с добавочной по сто двадцать. Так, Серега?
— Мели, Емеля, — подтолкнул его Ведерников в спину. — Любишь ты языком работать. Погляжу, как утром лопатой пошуруешь.
Утро занималось погожее. В окно лился розовый свет. Солнце еще пряталось, но край неба за заставскими строениями разгорался и пламенел, оттесняя и рассеивая зыбкий предутренний мрак, медленно поджигая все небо.
День обещал быть по-летнему знойным.
6
«…Как дознался я про слова Голякова, про то, что Алексея нашего, ну, стал быть, отделенного командира, под трибунал грозятся, места не нахожу себе… Ни свет ни заря кинулся до старшего лейтенанта Иванова. Он на вид строгий мужчина, а так — душа мужик… Разговора не получилось, и я пошел… Суббота, известно, банный день, всякие там хозработы, и мы в ту последнюю мирную субботу жили по распорядку дня, как положено жили. Только замест хозработ оборону совершенствовали. Вроде день был славный, солнце и все такое, а мы не особенно веселые были… Поверьте, даже детишки и те без баловства играли… Запомнился мне мальчоночка, приезжий, ну, прямо птичка… Отделенный, Новиков, стал быть, все с ним заговаривал… Характер у него был, у младшего сержанта, — виду не показывал, что над ним трибунал висит… Ждали мы все, как один, что майор Кузнецов решит…»(Свидетельство С. Ведерникова)
Койки касались одна другой необмятыми шуршащими матрацами, которые в конце прошлой недели заново набили соломой.
— Спи, младший сержант. Старайся про то не думать.
— Пробую. Что-то не особенно получается.
— На твоем бы месте любой саданул по ним. Начальник отряда зазря не обидит. Ты не думай.
Успокаивающий шепот Ведерникова не достигал цели. Избыточно много встрясок принесла ушедшая ночь, слишком много мыслей нахлынуло вдруг, и Новиков, еще укладываясь на жесткий матрац и чувствуя телом почти каждую соломинку, был уверен, что поваляется два-три часа, а там придет время поднимать отделение, довершать работу на своем участке оборонительного рубежа вокруг заставы, делать субботнюю приборку казармы и территории — не заметишь, день пролетит. А еще в баню надо поспеть…
Он будто провалился в глубокий овраг и летел, летел, покуда не опустился на мягкое дно, в густую траву, не почувствовав удара или хотя бы толчка. Трава сомкнулась над ним, отсекла от всего, чем был занят мозг.
Ведерников, едва уснул отделенный, быстро оделся, тщательно оправил на себе гимнастерку, оглянулся на спящего, надел поглубже фуражку и быстрым шагом направился в канцелярию, где надеялся застать Иванова. Он к нему давно собирался, но все откладывал до удобного случая — старший лейтенант в последние дни ходил сумрачный, замкнутый: то ли задергался в круговерти накалявшейся обстановки, то ли его задергали. Во всяком случае, не больно-то хотелось Ведерникову открывать душу, ежели мысли у начальства заняты другим, ежели начальству не до тебя.
Правду сказать, и случай не выпадал. А наболевшее сидело внутри, как граната с выдернутой чекой.
Иванов спал на застеленной койке, свесив ноги в пыльных сапогах, похрапывал. Даже во сне лицо его оставалось нахмуренным, и розовые блики рассвета еще резче подчеркивали эту его хмурость, высветливая плотно сжатые губы, складку над переносьем.
Ведерников попятился было к двери, чтобы опять ни с чем отправиться восвояси — ведь и старший лейтенант не двужильный.
Да только вдруг заупрямился и, сделав к двери пару шагов, вернулся назад, почти на середину: как чувствовал — дожидаться случая можно до морковкина заговенья.
— Вы ко мне, Ведерников?
— Так точно. К вам, товарищ старший лейтенант. — Выпалив эти несколько слов одним духом, Ведерников усомнился: не почудилось ли? Иванов как спал, так и спал, даже всхрапнул, лежа в той же позе. — Вопрос у меня, товарищ старший лейтенант.
Иванов молчал. И вдруг сел на кровати, запрокинул голову, тряхнул ею, сгоняя остатки сна, мгновенно поднялся.
— Ну что у вас? — спросил не больно-то приветливым тоном. — Опять про войну?
Как между глаз двинул. После такого полагалось повернуться через левое плечо и выполнить любимую команду начальника заставы, «Шагом марш», к чертям собачьим, чтобы ненароком с языка лишнее не сорвалось.
Только не затем приходил, чтобы ни с чем уйти. Внутри маленько шевельнулась граната-боль.
— А про что можно?
Бровью старший лейтенант не повел. Шагнул к письменному столу, сдвинул в сторону алюминиевую чашечку с помазком и остатками мыла, приподнял на столешнице стопку тетрадей, открыл ящик стола — что-то искал и, не находя, морщился.
Курево, догадался Ведерников. А не подумал, почему про войну спросил, упредив вопрос, слова не дал сказать. В кармане нащупал початую пачку «махорковых», горлодер винницкой фабрики, утеху солдатскую — потянешь, глаза на лоб.
— Другие вопросы есть?
— А мой — не вопрос?
— Нет.
— Товарищ старший лейтенант!.. — Граната-боль перевернулась, подпрыгнула к горлу. — Товарищ старший лейтенант!.. Да что же это такое… Война…
— Не ори, у меня хороший слух… Ты что, можешь ее отменить, войну?.. — Спросил и тут же замкнулся. — Все, Ведерников, у меня нет времени на пустое. Свободны, шагом марш!
— Поговорили.
— Что?
— Разъяснили, говорю, в тонкостях.
— Языкатый. — Иванов непонятно усмехнулся, чуть искривив тонкие губы.
— В голове посветлело. А то ходил недоумком.
— Правда?
— Полная ясность, товарищ старший лейтенант. Понимаю, за что моего отделенного командира под суд… Так его! В тюрягу! Чтоб сам знал и другим неповадно… — Говорил, распаляясь, не целился, а попадал прямо в десятку, лупил по больному короткими очередями, не заботясь, не думая, чем это может окончиться для него. Бил непрощающе, наповал. — Все об себе думают… Верно?
— А ты смелый, Ведерников!
— Какой есть. В кусты не полезу. Как некоторые. Без надобности ползти не стану. А нужно — в рост пойду… Не то что некоторые…
Лежавшая на спинке стула рука старшего лейтенанта сжалась в кулак. Он оглянулся на дверь, за которой, слышно, терли пол мокрой тряпкой и хлюпала в тазу вода. И, будто успокоившись от этих мирных звуков, разжал прокуренные желтые пальцы.
— Выговорился? — спросил он, не оборачиваясь к Ведерникову, и крикнул дежурного.
Без чувства страха, еще не остыв, не выложив всего наболевшего, Ведерников предположил, что старший лейтенант ему этого не простит и дежурного позвал неспроста — гауптвахта помещалась в этом же доме, при штабе комендатуры.
— Прибыл по вашему приказанию! — Дежурный вытянулся в проеме двери.
— Сбегай на квартиру за папиросами. На веранде лежат.
— Есть, сбегать за папиросами! Разрешите идти?
Из окна канцелярии, за кустами сирени, был виден командирский домик, облитый пламенем разгорающейся зари. В окнах обращенной к солнцу веранды отражался яркий свет зари, и капли росы на отцветшей сирени, сверкая, переливались розовым и зеленым.
Взгляд Иванова был прикован к горящим стеклам веранды. Но вот он двинул плечом, будто выставляя за дверь непонятливого дежурного, и оторвал взгляд от дома.
— Отставить папиросы!
— Я быстро, товарищ старший лейтенант. Я мигом.
— Не надо.
Дежурный вышел.
Нехорошее чувство шевельнулось в груди у Ведерникова: боится, чтобы дежурный не разбудил сына. У него, видишь ли, сын. Его нельзя будить. У других, стало быть, не такие дети. Чужие, они — чужие. На других он плевать хотел. Своя рубаха ближе к телу.
По инерции накручивались еще какие-то обидные для Иванова слова, наматывались на язык, не слетая с него, но — странно — без прежней злости, не принося злорадного чувства удовлетворенности, будто не он только что стрелял по старшему лейтенанту короткими очередями слов, попадая то в сердце, то в голову.
Злость испарилась.
— У тебя есть закурить?
Иванов протянул руку, и Ведерников поспешнее, чем хотелось, выдернул из кармана свой горлодер, выщелкнул сигарету и, не глядя в сразу побледневшее, окутавшееся махорочным дымом лицо, почувствовал, что злости против старшего лейтенанта как не бывало и уже не хочется ни доказывать ему свою правоту, ни спорить, ни говорить о чем бы то ни было. Погасило злость. Было такое чувство, что зря приходил — и Новикову не помог, и Иванову досадил ни за что ни про что.
«Насчет сына ты маленько подзагнул, парень, — подумал Ведерников, мысленно осуждая себя за горячность. — Нет его здесь, у бабки гостит вместе с матерью».
— Иди, Ведерников. Служить надо.
Он сказал обыденные слова, какие за недостатком времени разъяснять не стал, сказал, наверное, не ему первому, а может, себе сказал, глуша тревогу, убивая мысли о личном. Но этих слов Ведерникову было достаточно — все видит и знает начальник заставы, и не его вина, что вынужден молчаливо исполнять приказы — служба!
Но не мог Ведерников унести с собой новую боль, вошедшую в него только сейчас, в канцелярии, когда, проследив за обращенным к горящим стеклам веранды взглядом старшего лейтенанта, понял его с опозданием.
— Вы бы жене прописали, чтоб покамест не верталась сюда. Оно бы тогда на душе поспокойнее. Я, конечное дело, извиняюсь, не в свое дело встрял…
Как чувствовал — промолчит Иванов.
Тихо притворил за собой дверь, зашагал по еще влажному после мытья крашеному полу, унося свою и чужую тревогу, вышел во двор, закурил и почувствовал легкое головокружение. Стало горько во рту. От глубокой затяжки его качнуло, но он, преодолев слабость, понял, что полынная горечь не только от сигареты, набитой махорочной крошкой. Во дворе было пусто, за воротами слышались шаги часового, из кухни раздавались нечастые глухие удары.
Ведерников огляделся по сторонам, и взгляд его невольно задержался на окнах веранды командирского домика. Солнце поднялось, стекла погасли; ветер шевелил белые шторки с нехитрой кружевной вязью по нижнему срезу, приоткрывая никелированную спинку детской кровати, — похоже, дверь на веранду не была заперта, Ведерникову даже показалось, будто увидел черноволосую детскую головенку на белой подушке.
«Ребят почему не увозят? — недоуменно толкнулось в мозгу. — Неужели командиры не понимают, что немец держит под обстрелом заставские строения! Увезли бы ребят, пока можно».
Словно в подтверждение, за заставой, на станции, взревел паровоз.
Мальчишечку Новиков заприметил давно. В белой панамке, в коротких серых штанишках с перекрещенными по груди шлейками и в красных сандаликах на тоненьких голенастых ножках, он удивительно напоминал аистенка. Мальчик наблюдал за бойцами, напряженно, с недетской серьезностью, и медленно — шажок за шажком — приближался к траншее, узколицый, остроносенький, в самом деле похожий на робкую птицу.
День разгорелся, во всю силу жгло солнце, и Новиков часто, почти за каждым взмахом лопаты облизывал губы и сплевывал мелкую, противно скрипевшую на зубах песчаную пыль. Вдоль всей траншеи взлетали отполированные до блеска лопаты и глухо шлепался на траву спрессованный белый песок.
Парни работали молча, без привычной подначки и беззаботного трепа, пыль оседала на их потные спины и руки, набивалась в волосы, пудрила лица; Новиков не объявлял перекур, хотя у самого ныла спина и руки налились тяжестью — дел оставалось на каких-нибудь полчаса: углубить траншею на пару штыков да замаскировать бруствер.
На траве, под кустами сирени у командирского домика, играли дети; загоревшие, крепенькие, они резко отличались от бледного тощенького мальчика в красных сандаликах.
Явно нездешний, он одиноко наблюдал за Новиковым со стороны. Было что-то притягательное в беззащитном ребенке. Он стоял метрах в двух от траншеи, не смея подойти ближе.
— Как тебя зовут? — спросил Новиков.
— Зяблик, — ответил мальчик тоненьким голосом.
— Хорошее у тебя имя, Зяблик.
— Это не всамделишное. Меня мама так называет. — Мальчик доверчиво подошел ближе. — Я — Миша. Мне уже четыре года.
— Ты совсем взрослый. — Новиков отставил лопату, и Миша это понял как приглашение к разговору.
— Дядя, — позвал он. — А зачем вы копаете?
— Нужно.
— А зачем нужно?
— Станешь пограничником — тогда узнаешь. — Сказал и осекся под немигающим взглядом синих Мишиных глаз. — Ладно, Мишук, иди к ребятам, иди играй.
Но мальчик подошел еще ближе, к самому брустверу.
— А почему столько дядев копает?
— Чтобы скорее сделать.
— А потом что?
— Дом будут строить.
— Неправда. Пограничники должны стрелять и маршировать. — Он раздельно, с трудом произнес последнее слово и изобразил, как должны стрелять пограничники. Но не только это его смущало. — Почему у всех такие маленькие лопатки?
— Еще не выросли.
— Правда, — согласился мальчик. — У меня тоже есть лопатка. Мама купила. И она вырастет?
— Конечно.
— Я тоже хочу копать. — Ребенок потянулся к лопате.
— Ты еще маленький. Вырастешь большой-большой, тогда получишь такую же.
— Можно мне поиграть в песочке?
— Это — да. Если тебе нравится. Только подальше, а то еще свалишься.
— Не, я домик буду строить.
Каждый принялся за свое: мальчик — возводить дом из песка, Новиков — рыть траншею.
Мятущиеся ласточки стригли высокое знойное небо. Из-за реки едва слышался гул. Мальчик время от времени поднимал голову кверху — не то смотрел на ласточек, проносившихся над ним с протяжным писком, не то прислушивался к непонятному шуму из-за реки.
Работать с прежней сосредоточенностью Новиков больше не мог, нет-нет а беспокойно поглядывал на ребенка, поднимал глаза к Ведерникову, задерживал взгляд на игравших под сиренью ребятах — все занимались своим, и он не понимал, почему вдруг нахлынуло беспокойство.
Так продолжалось еще какое-то время, покуда он не выбрался из траншеи.
Был день как день — по-летнему знойный. Светило солнце. В траве под деревьями плясали веселые блики. Блестели оконные стекла и провода на телефонных столбах. Была суббота как суббота — топилась баня, вкусно пахло еловым дымком, кто-то успел нарезать березовые веники, навесить в теньке под стрехой, чтобы немного прижухли, видать, старшина расстарался; и по-летнему же, по-июньски, в воздухе дрожало легкое марево, над траншеей оно казалось несколько гуще — словно дым, и было заметно, как курится над бруствером влажный песок.
День как день, и суббота как суббота.
Ничего внешне не изменилось. Разве что на заставу снова пришла тишина, от которой успели отвыкнуть. Было так тихо, как только может быть на границе в безветренный летний полдень — кажется, слышишь шорох иглицы на муравьином кургане, и сам ты как бы становишься невесомым.
Но сейчас тишина вошла в Новикова не вдруг — он обнаружил ее лишь тогда, когда — в который раз! — оглядел присмиревших детей под кустами, молчаливых бойцов в траншее, безмолвного мальчика-аистенка; дымок над заставской баней и тот поднимался ровным столбиком, прямой, как свеча.
От тишины и безмолвия Новикову стало не по себе. Он почувствовал огромную внутреннюю усталость, накатившую, как показалось ему, ни с того ни с сего, беспричинно, и не мог избавиться от ощущения ненужности тишины, будто пришла она не ко времени, как некстати возвратившийся гость, с которым недавно простились.
Не стоило больших трудов догадаться, что еще с ночи в нем поселилось и утверждается чувство неумолимо надвигающейся беды, и, хотя он старался не думать о ней, она напоминала о себе непрестанно, заставляла ждать чего-то пугающего, возможно, минуты, когда позовут к дознавателю… Или когда приедет майор Кузнецов…
Он постарался отогнать эти мысли, подумал, что просто устал от множества переживаний, потому и мелется в голове всякий вздор. Молчат парни — так что? В такую жарищу не больно-то охота болтать: язык к нёбу присох. Дети играют молча? Это их дело. А нам, солдатам, работать надо.
Спрыгнул в траншею, сердясь на себя, с каким-то остервенением наверстывая упущенное, принялся долбить ровик: удар лопатой — выброс, еще удар — снова выброс. Слежавшийся под толщей земли изжелта-белый песок в красных прожилках между пластами шлепался на твердую землю не рассыпаясь; удар — выброс, удар — выброс; единство механических ударов и звуков создавало иллюзию мирной работы.
Но только иллюзию. Буквально через пару минут он выглянул и увидел мальчика в красных сандаликах, строившего песчаный домик; потянуло взглянуть на детей под кустами сирени. Они, как прежде, сидели на траве полукругом — трое мальчиков и две девочки, играли — но больно уж тихо, в невидимую отсюда игру; как прежде, над бруствером взблескивали на солнце саперные лопаты; метрах в полутора позади работал Ведерников. Он успел, насколько нужно, углубить траншею, вырубил ступеньку на дне и теперь, ловко орудуя короткой лопаткой, аккуратно выдалбливал в стенке нишу под цинки с патронами.
Над всеми и всем лежала зыбкая тишина.
Ведерников тоже не оставлял без внимания своего отделенного, видел, как тот мается, места себе не находит; хотел подойти переброситься парой-другой слов и совсем уж было собрался, но тут Новиков вылез наверх.
До минувшей ночи отношение Ведерникова к младшему сержанту определялось служебной зависимостью — и только. В глубине души он к нему не питал уважения — учитель, пускай бы возился в школе с детишками. Какой из него командир отделения! Никакой, хоть куда как грамотный. Отделенный должен обладать и голосом, и характером, и собственным мнением. А у этого голосишко — так себе, характером — жалостливый. Что до мнения, до самостоятельности в суждениях, так разве не он без конца повторял: «Немецкие войска прибыли сюда на отдых. Воевать против нас не собираются». Словом, талдычил, что велели. Не раз думалось рядовому Ведерникову: «Поглядим, что ты запоешь, парень, когда жареный петух пониже спины клюнет, когда обстановочка повернет до настоящего дела! Как на финской…»
И вот нынешней ночью мнение об отделенном резко переменилось — на уровне оказался младший сержант. Зря на него грешил. Недаром говорится — чтобы узнать человека, надо пуд соли с ним съесть. И верно: не случись боевого столкновения, не прояви Новиков командирский характер хотя бы с тем же подъемом ни свет ни заря, когда заставил привести в порядок оружие, разве пошел бы Ведерников просить за него старшего лейтенанта Иванова? Ни за что! А сейчас, ежели потребуется, так к майору Кузнецову, к начальнику отряда побежит.
В оценке отделенного Ведерников оперировал доступными и близкими ему категориями, и главным мерилом оставался командирский характер. Вот даже сегодня сказал, как отрубил: до конца работы никаких перекуров.
Волнение Новикова словно передалось Ведерникову. Он с нетерпением ждал, пока все справятся с делом, и с удвоенной энергией принялся долбить плотный грунт, от пыли щуря глаза и стараясь не порушить степу.
Переживает, сожалеюще думал о Новикове, понимая, что любой бы переживал: не шуточное дело в такое время нарушить приказ! Загремишь в трибунал как миленький. Обязательно надо обратиться к майору. Мысль эта настолько крепко овладела Ведерниковым, что ни о чем другом он больше думать не мог. Ему показалось, что замедлился темп работы и хлопцы тянут вола, из-за этого, гляди, прозеваешь начальника отряда — заскочит в канцелярию Иванова или в кабинет коменданта, и туда не очень-то сунешься.
— Филонишь, сачок, — кольнул он Черненко. — Кончай давай. Ковыряешься тут…
Могло показаться, будто Черненко все это время ждал, пока его затронет Ведерников. В одно мгновение преобразилось смуглое лицо; он лукаво прищурил глаза под посеревшими от пыли бровями, но сразу же, изобразив испуг, приставил лопату «к ноге», выструнился и гаркнул:
— Нияк нет, господин поручик! Осмелюсь доложить, долбаю эту канаву в поте лица, а она меня долбает. Славная получится братская могила, осмелюсь спросить, господин поручик?
— Будя зубы-то скалить! Тоже мне Швейка нашелся.
Испуг на лице Черненко сменился искренним удивлением.
— Ты что, перегрелся?
— Швейка был, сказывают, умный человек. Не то что некоторые.
— Ой, мамцю моя! — Перейдя на украинский, Черненко обеими руками схватился за голову. — Що з чоловіком сталося? Був людына як людына, а на тобі, командувать захотилося.
— Трепач!
— Ты мою личность не чіпай.
— Кончай! Нашел время придурка из себя корчить!
В другое время тут бы заварилась веселая перепалка, с шуточками-прибауточками, подначкой и смехом, короткий перекур растянулся бы на полчасика — Черненко это умел, когда был в ударе, за словом в карман не лез. Но сейчас не получилось веселья. На голоса из траншеи выглянуло двое-трое любопытных.
— Так-таки пэрэгрівся ты, Сережа. Охолонь трохи, бо, може, родимчик чы як його. — Оставив за собой последнее слово, Черненко нырнул в траншею, насвистывая веселый мотивчик, и стал в такт ему постукивать, долбить лопаткой податливый грунт.
Ведерников промолчал. Он не злился на языкатого сослуживца, шуточки Черненко самолюбия не задели, на хлопца невозможно было сердиться, если и зубоскалил, то необидно, для общего веселья. Под хорошее настроение Ведерников сам бы не прочь подкинуть хлесткое словцо, за ним он тоже не лазил в задний брючный кармашек.
Сейчас внимание привлек отдаленный гул за рекой, похожий на рокот авиационных моторов, — должно быть, в районе Бялой Подляски размещался немецкий аэродром, оттуда часто взлетали самолеты со свастикой, и воздух сотрясался от рева сильных машин.
Сейчас гул был тихий, не нарушал покоя, как бы жил сам по себе. В высоком небе плыли легкие летние облака, плавилось солнце, и воздух, напитанный идущим от леса густым запахом нагретой смолы, дрожал от полуденного зноя.
Черненко долбил и долбил грунт.
Ведерников же, пару раз копнув, выпрямился, чуть повернув голову к реке, где по-прежнему тихо рокотали моторы; парень весь превратился в слух, взбугрившиеся желваки выдавали сильное напряжение. Так, во всяком случае, показалось Новикову, когда он, привлеченный словесной перепалкой бойцов, уже не выпускал их из поля зрения.
Ведерников вздрогнул от гулкого звука монастырского колокола, — похоже, кто-то нечаянно ударил по нему или потянул за веревку; округлый, как накатная волна, звон плавно пронесся через реку, прошел по строениям заставы и стал медленно глохнуть за железнодорожной станцией в сосняке.
Ведерников оглянулся назад и увидел Новикова. Отделенный стоял к нему лицом, слегка ссутулив обожженные плечи, но смотрел мимо, на пыльное облако, не отстававшее от вкатившей в заставские ворота дребезжащей полуторки. Машина остановилась, ее заволокло пылью, и, когда облако пронеслось, на землю с подножки соскочил майор Кузнецов.
7
«…Мы все побросали работу — сделал не сделал порученное, а вроде как по команде поклали лопаты на бруствер. Стоим, ждем: покличут младшего сержанта к майору? А он, Новиков, значит, увидел такое, рассердился: «Вам дать платочек? Надо, спрашиваю? Слезки вытирать… А ну, за дело!» Нам выдержка отделенного понравилась… А настоящий характер он нам потом показал…»(Свидетельство С. Ведерникова)
Коренастый, бритоголовый майор Кузнецов стряхнул с себя пыль, вытер лоб, поправил портупеи на широких плечах и медленным шагом направился через двор к колодцу, держа фуражку в руке и обмахиваясь платком.
Навстречу майору с противоположного конца двора торопились старшие лейтенанты Голяков с Ивановым.
Застегивая на ходу командирский ремень, сюда же спешил лейтенант Сартоев, заместитель Иванова по строевой части. Они поочередно представились майору, соблюдая старшинство — первым Голяков, за ним Иванов и уже последним Сартоев, а затем все вместе с майором отошли в тень, к колодцу. Голяков, вытянув руки «по швам», внимательно слушал, что ему говорил Кузнецов, было заметно — разговор ему в тягость, потому что в нескольких случаях он подбрасывал руку к козырьку фуражки, видно спрашивая разрешения ответить, но не получал его. Кузнецов, насупив брови, рубил рукой, как бы отсекая фразу от фразы.
Со своего места Ведерников не слышал, о чем говорят командиры, но видел, как Голяков, наконец получив разрешение, стал что-то говорить, несколько раз кряду показывая рукой в сторону границы. Из-за реки все слышнее накатывал рокот моторов, от которого, казалось, содрогался спрессованный знойный воздух. Потом Голяков шагнул в сторону, быстро обернулся к свежеотрытой траншее, где отделение Новикова завершало маскировку бруствера, обкладывая его дерном.
Ведерникову очень хотелось, чтобы командиры подошли ближе и можно было хоть догадаться, о чем они говорят, — он был убежден, что обсуждают поступок отделенного командира, иначе бы Голяков не оглядывался на Новикова. Желание было лишено здравого смысла — куда уж там догадаться! Но он прямо с нетерпением ожидал: авось приблизятся.
Командиры не торопились.
Ведерников перевел взгляд на отделенного. Новиков подравнивал лопаткой дери на бруствере, лицо его оставалось спокойным, ее было заметно волнения, покрытое пылью и потом, оно не выражало ничего, кроме усталости. Только пальцы рук впились в черенок, и ногти были белыми-белыми. Он стоял спиной к командирам, полусогнувшись, подрезал плитки дерна, и по обожженной на солнце напряженной спине скатывались капельки пота, выпирали ребра, обтянутые тощей, как у подростка, не загоревшей на боках кожей, и сам он, тонкий в кости, сухощавый, выглядел далеко не таким возмужавшим, как это казалось, когда он надевал воинское обмундирование.
«Парнишка. Совсем еще зеленый парнишка, — думал, глядя на отделенного, Ведерников, успевший повоевать на финской, понюхать пороху и по-настоящему возмужать. — А вот, гляди, держится, характер — кремень».
Нетерпение Ведерникова было так велико, что он вытянул шею, затем сделал шаг к колодцу, но, спохватившись, откачнулся назад. На него не обратили внимания.
Черненко же, не поняв, что происходит с Ведерниковым, процедил с привычной подначкой:
— Сачкуем?
— Отвязни, смола.
— А работу за тебя дядя кончит?
— И ты не слабак, копай.
Кузнецов, надев фуражку на бритую голову, что-то коротко и резко сказал Голякову, тот, откозыряв, повернулся через левое плечо, чтобы уйти, но майор его задержал почему-то.
Потеряв надежду подслушать разговор командиров, Ведерников опустился на одно колено, возобновил прерванную работу. Ему осталось разбросать лишнюю землю перед бруствером стрелковой ячейки, что он и сделал незамедлительно, несколькими энергичными взмахами лопатки, ни разу больше не подняв головы, пока не сровнял с землей успевший высохнуть добела холмик песка.
Между тем гул за рекой нарастал, будто приближались на излете отзвуки дальних громовых раскатов. В небе далеко за монастырем появились три черные точки, постепенно увеличиваясь в размерах, они с пугающим грохотом устремились прямо к границе.
Все, кто находился во дворе, задрали головы кверху, следя за тремя немецкими истребителями, шедшими прямо по курсу на небольшой высоте, не отворачивая ни вправо, ни влево — как к себе домой.
Похожий на аистенка мальчишка вскочил на голенастые ножки, с его головы свалилась панамка, но он, не поднимая ее, попятился и нечаянно развалил песчаный домик, над которым все время молча трудился. Он заплакал от горя, и крупные слезы потекли по его бледным щекам к острому подбородку. Плач заглох в гремящем реве пронесшихся над заставой вражеских истребителей. Они пронеслись так низко, что всем отчетливо были видны летчики в кожаных шлемах и защитных очках.
Ведерников в два прыжка очутился рядом с ребенком, подхватил его на руки, но мальчик, вырвавшись, подбежал к Новикову, доверчиво прижался к нему, спрятал голову у него между колен.
Кузнецов, вместе со всеми наблюдавший перелет истребителей через реку, отдал какое-то приказание лейтенанту Сартоеву, и тот, придерживая шашку, со всех ног побежал к заставе. Отсутствовал он недолго и через несколько минут бегом же возвратился к все еще стоявшему у колодца майору.
— Ну что? — нетерпеливо спросил Кузнецов.
— Позвонил, товарищ майор, — громко ответил Сартоев. — Сейчас наши их встретят… Полагаю, уже поднялись в воздух.
Майор молча кивнул, следя за удаляющимися истребителями с крестами на крыльях.
Еще вибрировал над головами людей спрессованный самолетами, горячий, пропахший ядовитым бензиновым запахом воздух, а машины уже были над Брестом. Они по-прежнему летели низко, на высоте не больше трех сотен метров, словно бы находились над своим аэродромом, а не в чужом небе, и солнце высвечивало их серебристые тела, оставляющие за собой грохот и вой.
Кузнецов заметно нервничал, но об этом его состоянии позволяло догадываться лишь то, как он носком сапога, не глядя себе под ноги, безотчетно чертил на влажной земле у колодца короткие неровные линии.
Все наблюдали за кружившими над городом немецкими самолетами, и никому не пришло в голову обратить взгляд к границе, где по ту сторону реки с неменьшим интересом наблюдали за полетом десятка полтора фашистских офицеров.
— Что делают, гады! — вырвалось у прикомандированного из отряда сапера. — Наши почему молчат?
Ему не ответили.
Ведерников выругался, и никто его не одернул, как было бы в любом другом случае.
Голяков нетерпеливо переминался с ноги на ногу, покусывал губы и вопрошающе посматривал на Сартоева — будто молча спрашивал, где же, дескать, твои «встречающие», за которыми тебя посылали?
Теперь, как вначале, рокот неприятельских истребителей доносился приглушенным отзвуком дальних раскатов грозы. Были отчетливо видны уменьшившиеся в размерах машины. Они носились над городом, выписывая круги, словно издевались над всем живым, что было под ними, зная, что вторжение для них пройдет безнаказанно, как сходило и раньше. Будто в насмешку, они то взмывали вверх почти вертикально, то камнем падали вниз и снова чванливо демонстрировали свое мастерство и силу моторов.
Но вот из-за набежавшего облака наперехват «мессершмиттам» вынырнули два тупоносых истребителя с красными звездами. Они разделились и медленно, с трудом набирая высоту, погнались за нарушителями, стремясь их отсечь от границы и вынудить приземлиться.
Слишком тихоходны в сравнении с немецкими были самолеты. Словно играючи, «мессершмитты» под прямым углом взмыли в небо.
Ведерников слизнул с сухих губ горько-соленый пот, взглянул на своего отделенного. Новиков стоял белый как мел, кусал губы. Ребенок все еще прижимался к нему, держась обеими ручонками за его руку. Все, кто находился возле траншеи, и командиры у колодца, провожали глазами удаляющиеся к границе немецкие истребители. Исход был ясен.
От комсоставовского дома к траншее бежала молодая женщина в белом платье с короткими рукавами, лицо ее выражало испуг. Она еще издали увидела мальчика и, радостная, устремилась к нему. Ребенок, обрадованно взвизгнув, бросился к ней, и женщина, ни слова не говоря, лишь кивнув Новикову в знак благодарности, возвратилась назад.
Ее приход вывел всех из оцепенения.
Кузнецов широким шагом пошел к траншее мимо вытянувшихся перед ним полуголых бойцов, сопровождаемый тремя командирами, обошел ее из конца в конец, молча, не делая замечаний. Было видно, как от перенесенного нервного напряжения у него подергивается щека. За ним и его спутниками неотступно тащились короткие полуденные тени.
— Вы Новиков? — Кузнецов остановился перед младшим сержантом, стоявшим по другую сторону траншеи рядом со своими бойцами.
— Так точно. Младший сержант Новиков. Командир третьего отделения.
Ведерников слегка наклонился вперед, но майор в его сторону не взглянул. Опять была тишина. В горячем песке купались воробьи.
Голяков стоял рядом с майором, хотел что-то сказать, но тот его остановил жестом и, наклонясь над траншеей, заглянул вниз.
— Что ж, подходяще, — сказал он, но чувствовалось, что сию минуту мысли его занимают безнаказанно ушедшие «мессершмитты». Он, разогнув спину, непроизвольно, с нескрываемым беспокойством посмотрел в небо, где все еще плавилось солнце и плыли, незаметно смещаясь на запад, легкие облака. — Ну, так что вы тут натворили, младший сержант? Доложите-ка мне.
Новиков молчал. На верхней губе его выступили мелкие капельки пота, лицо, обожженное солящем, вдруг заострилось.
— Отвечайте, когда вас спрашивают! — строго сказал Голяков. — Доложите начальнику отряда про свои художества.
Кузнецов отмахнулся от старшего лейтенанта, как отмахиваются от жужжащей над ухом назойливой мухи.
— Я жду, Новиков, — сказал он довольно миролюбиво. — Хотелось бы услышать, как вы сами оцениваете свой поступок.
Новиков посмотрел майору прямо в глаза.
— Никак.
— Можно яснее?
— Я выполнял свой воинский долг, товарищ майор.
— Вы в этом убеждены?.. Можете стоять «вольно».
— Убежден.
— Мне нравится, когда человек уверен в своей правоте, — сказал Кузнецов без иронии и по-хорошему улыбнулся. — Можете стоять «вольно», — повторил он. — Ну, а как тогда быть с моим приказом, запрещающим в таких случаях поднимать стрельбу? Я ведь приказ свой не отменял.
Новиков стоял навытяжку, не отводя взгляда от Кузнецова.
Старший лейтенант Иванов порывался что-то сказать. Покраснев от волнения, он несколько раз вскидывал руку к козырьку зеленой фуражки, прося разрешения объясниться, но Кузнецов всякий раз отстранял его, не пробуя выслушать. Единственный раз он, обернувшись к нему, сердито сказал:
— С вами потом разберусь… И вообще, отправляйтесь-ка, Иванов, мне провожатых не нужно. И вы, лейтенант, занимайтесь своими делами.
Командиры ушли. При Кузнецове остался один Голяков.
— Не знаю, — честно признался Новиков. — Когда в нас выстрелили, я об этом не думал.
— Плохо. Очень плохо, когда командир поддается эмоциям, — похоже, для себя тихо сказал Кузнецов. — Вы не подумали, Новиков, что фашисты, возможно, специально вас вызывали на вооруженную провокацию? Вам такое не пришло в голову?
— Не пришло.
Близко от лица Кузнецова, жужжа, пролетел майский жук.
— Жаль, вы неплохой младший командир. Кому, как не вам, задумываться над своими поступками. Что прикажете делать, младший сержант? По закону вас нужно отдать под суд.
Стало так тихо, что можно было услышать едва слышный шелест листвы в безветренном воздухе.
Новиков вскинул голову:
— Только я вот что скажу, товарищ майор. Я вот что скажу… Если бы мне снова пришлось… так ползать на своей земле… так унижаться, лишь бы немцев не рассердить, то стрелял бы… Стрелял снова. Не одиночными. Очередью…
Из-под ног майора выметнулась серая ящерица и скрылась в траве за колодцем. Кузнецов проводил ее взглядом и неизвестно чему размеренно покачал головой. Может быть, осуждал сказанное младшим сержантом. Или дивился ловкости ящерицы.
Голяков выходил из себя — сжимал и разжимал кулаки. Старшего лейтенанта уже давно подмывало что-то сказать, но он не решался помешать разговору начальника, выжидал, пока тот сам обратит на него внимание.
Кузнецов наконец к нему обернулся:
— Торопитесь?
— Никак нет, товарищ майор. Я полагал, что вы прикажете подать сигнал вызова немецкого погранпредставителя.
— Зачем? — Кузнецов снял фуражку — ему было жарко.
— По горячим следам, так сказать. Со вчерашнего дня третье нарушение воздушного пространства. — Произнеся эти слова вполголоса, скороговоркой, Голяков прищелкнул каблуками сапог. — Прикажете распорядиться?
На чердаке конюшни стонали голуби. Кузнецов поднял голову кверху. На лбу его блестели горошины пота.
— Три нарушения?
— Так точно. С учетом сегодняшнего. Всего в наше воздушное пространство вторглось за два дня восемь немецких самолетов.
— Тринадцать, товарищ Голяков. Два залета на восьмой.
— Тем более… — Голяков осекся, видно спохватившись, что переборщил, вроде бы поучая начальника погранотряда, как ему поступать.
— Что тем более?
— Надо заявить протест.
Майор надел фуражку.
— Бесполезно, Голяков. У них все согласовано. И нарушения воздушного пространства, и обстрелы наших нарядов, и все другие провокации. Не будем протестовать. Мартышкин труд, протесты. Мы слишком доверчивы, Голяков. Вы меня понимаете?
— Никак нет. — В глазах старшего лейтенанта отражалось недоумение. Видно, от кого-кого, а от начальника погранотряда он такого не ожидал. — Вы же сами требовали… — Он снова осекся, не осмелившись закончить мысль, и еще с минуту смотрел на майора, пряча смятение и еле справляясь с собой.
— Не будем протестовать, — повторил Кузнецов и сощелкнул с рукава гимнастерки рыжего муравья. — Младший сержант Новиков! — вдруг сказал он громко, чеканя слова.
— Я!
— За бдительное несение службы по охране государственной границы и умелые действия в боевом столкновении с нарушителями от лица службы объявляю вам благодарность! — Не ожидая ответного «Служу Советскому Союзу», упреждая всякие ненужные слова, Кузнецов козырнул. — Вопросы потом, товарищи бойцы.
Плечи старшего лейтенанта опустились, как у смертельно уставшего человека, и, когда начальник отряда заговорил, непосредственно адресуясь к нему, он не сразу распрямил спину, непонимающе поднял глаза.
— Слушаю, товарищ майор. — Он привычно щелкнул каблуками сапог, и упрямое, злое выражение промелькнуло в его серых, глубоко сидящих глазах.
— Личному составу полчаса на обед. Затем собрать всех в красном уголке. Вы меня поняли?
Голяков повторил распоряжение слово в слово, откозыряв, ушел не свойственной ему вихляющей походкой — будто у него ломило ноги. Бутафорски выглядели перекрещенные по спине желтые портупеи и болтающаяся вдоль тела шашка со сверкающим на солнце эфесом. Пройдя немного, он, как бы чувствуя на себе взгляд Кузнецова, выпрямил спину, прихватил шашку рукой и остаток пути до поворота к комендатуре прошел четким шагом отлично натренированного строевика.
Кузнецов в самом деле провожал его взглядом и, когда Голяков скрылся за поворотом, отвернулся и сказал Новикову:
— Приведите себя в порядок, обедайте. И снова за дело. У нас мало времени, Ничтожно мало.
8
«…Не поднялась рука предать Новикова суду военного трибунала. В той строгой обстановке, в какой мы жили, не каждый бы смог держаться, как младший сержант. Ведь его поступок был вызван чувством оскорбленной гордости. Не своей лично, нет. Я расцениваю это значительно объемнее… Это одно из проявлений любви к Отечеству — не на словах, а на деле…(Свидетельство А. Кузнецова)
Долго я оставался на 15-й заставе, не знаю почему, но просто взять и уехать не мог. Было чувство, что покидаю этих людей навсегда…»
В красном уголке было душно. Со двора в открытые окна волнами вливался тягучий зной. Новиков глаз не сводил с распаренного лица Кузнецова. Майор говорил короткими фразами, резко взмахивал кулаком, будто вколачивал в головы слушателей каждое свое слово.
— Этой ночью возможно резкое изменение обстановки. Изменение к худшему. Мы к этому должны быть готовы. Все данные говорят за то, что фашисты спровоцируют вооруженный конфликт… Требую от вас высокой бдительности и стойкости. Верю: ни один пограничник не дрогнет. Все, как один, станем заслоном.
Майор еще отдельно поговорил с командирами и все не спешил к своей дребезжащей полуторке.
Что мог Кузнецов? Молча посетовать на собственное бессилие, когда Иванов, отважившись, спросил, как быть с семьями, и он, скрепя сердце, жестко ответил, что на этот счет командование округа указаний не дало. Их и в округе не имели, указаний об эвакуации семей командиров границы.
Но Кузнецов знал непреложно: личный состав отряда до последнего дыхания несет ответственность за охраняемый участок границы, и, если придется здесь всем полечь, они — начиная с него и кончая писарями — тут и лягут костьми.
Он оставался, не уезжал, и люди в его присутствии ощущали скованность. Кузнецов это видел, порывался сказать, чтобы на него не обращали внимания, и не мог, как был не в состоянии заставить себя сесть в кабину своей полуторки и умчаться на очередную заставу, где были такие же люди и складывалась такая же угрожающая обстановка, повлиять на которую он мог разве что еще более жестким приказом — насмерть стоять, если к тому повернут наступающие события.
Все, что творилось внутри него, оставалось при нем, он умело скрывал свое состояние, как всегда, спокойно, соответственно положению, решительно вмешивался в то, что требовало его вмешательства.
— Станковые и ручные пулеметы — на позицию, — приказал Голякову. — Передайте мое указание на все заставы.
— Передано, — доложил Голяков, удивляясь забывчивости майора, продублировавшего собственное распоряжение, отданное значительно раньше.
— С наступлением темноты наряды выслать численностью не менее трех человек при ручном пулемете. На угрожаемых участках наряды возглавлять командирам.
— Ясно. Но вы…
— После двадцати двух занять оборонительный рубеж. Вам все ясно?
— Так точно. Я хотел…
— Об изменении обстановки немедленно докладывать. Вопросы?
— Вопросов нет. Ваши распоряжения уже переданы всем командирам подразделений, товарищ майор. Вы раньше…
Голяков не договорил.
Кузнецов, устыдясь, вспомнил, что и эти свои указания без нужды повторяет, будто бы сомневаясь, усвоены ли они подчиненными.
Давно пришла пора отправляться на другие заставы, там дел было не меньше и обстановка не легче, но он, словно предчувствуя, что расстается с этими людьми навсегда, потому что данной ему властью и в силу обстоятельств оставляет их на верную гибель, — не мог заставить себя просто сесть в кабину полуторки и уехать. Напускная сухость, с какой он разговаривал с Голиковым, конечно, была нарочитой, личиной, за которой он прятал душевную боль и благодарность ко всем этим людям. Не было нужды утверждаться в правильности решений — все и так видно.
На Голякова он сначала всерьез рассердился за чрезмерное его усердие и кажущуюся черствость, долго не мог ему простить Новикова, у майора не укладывалось в голове, как у Голякова поднялась рука написать в отряд донесение, в котором Новиков выставлялся едва ли ни военным преступником. Так переживал поначалу майор Кузнецов. Но он привык возвращаться к любому вопросу по нескольку раз, каждый раз осмысливая суть дела, и, прежде чем принять окончательное решение, хладнокровно разобраться в случившемся.
Несколько поостыв, успокоившись, Кузнецов без труда обнаружил, что старший лейтенант поступал точно в соответствии с его, майора Кузнецова, требованиями, ничего не убавив и не прибавив, доложив, как было на самом деле.
Задерживаться на заставе начальник отряда больше не мог. Он успел проверить систему круговой обороны и остался ею доволен, побывал на скрытом наблюдательном пункте, заглянул на конюшню и удостоверился, что кони стоят под седлом, уточнил количество боезапаса — словом, проверил готовность одного из линейных подразделений отряда к действиям в сложных условиях. Но что бы он ни делал, чем бы ни занимался, оттягивая отъезд, в нем осталось чувство жестокости, которую он, начальник погранотряда, прямой и непосредственный начальник снующих по двору маленького пограничного гарнизона людей, готовящихся к предстоящему бою, проявляет сейчас, в предгрозье.
Так нужно, убеждал он себя. Иначе какой же ты командир, если терзаешься чувством жалости к подчиненным!
Даже себе не хотел признаться, что обстоятельства не так однозначно просты, как он пытается это изобразить, сводя все к собственной жестокости, утроенной предстоящим расставанием. Не дальше как сегодня утром он сам, не передоверяя кому-либо из своих заместителей, встречался с командирами частей и соединений, обязанных поддержать пограничников и вместе с ними отразить первый удар врага.
…Оставалось надеяться на собственные силенки. Что делать, если соединения и части поддержки не получили указаний на развертывание! Не могут они без приказа. Значит, с легким стрелковым оружием и с пулеметами «максим» противостоять, сколько можно, первому тарану.
Сколько можно.
«А сколько их поляжет — ты думал?»
Ему нужно было, не теряя времени, пересечь заставский дворик, подняться на подножку полуторки, чтобы сесть на продавленное сиденье прокаленной солнцем кабины. Только и всего — пройти от силы полсотни шагов.
Мотор полуторки тарахтел, блестели на солнце лысые скаты, дребезжали створки капота. Это была старая, честно послужившая машиненка, раздерганная, чиненая-перечиненная, не раз утопавшая по оси в жидком месиве пограничных проселков, и Кузнецов укатил на ней, первой попавшейся ему на глаза, не имея времени, торопясь разобраться на месте.
Начальник отряда, сдвинув к пропотевшему вороту гимнастерки сползавшие портупеи, еще раз окинул взглядом строения своей четвертой комендатуры и пятнадцатой пограничной заставы, людей, занятых важным делом и, казалось, забывших все на свете, кроме необходимости подготовиться к возможному нападению. Он невольно загляделся на Новикова, когда тот, стройный, перетянутый по тонкой юношеской талии нешироким красноармейским ремнем, прошел к траншее, огибая полуторку и легко неся впереди себя несколько цинок с патронами. Лицо младшего сержанта излучало спокойствие, которого так не хватало сейчас ему, Кузнецову. И уже сидя в машине, оставив за пыльным облаком близких ему людей, майор еще и еще раз вспоминал лицо отделенного командира, чувствуя в этом известное облегчение. Он достал платок и первый раз за весь день расстегнул — все до одной — пуговицы своей пропотевшей габардиновой гимнастерки, вытер влажные шею и грудь. От этих движений, медлительных и жестких, ему тоже стало спокойнее.
Полуторка, звеня и подпрыгивая на неровностях пограничной дороги, везла Кузнецова на шестнадцатую заставу, которой временно командовал политрук Пшеничный. За это подразделение майор испытывал чувство тревоги, во-первых, потому, что в такую горячую пору оно осталось без командира, во-вторых, из-за неготовности оборонительных сооружений вокруг заставы — подпочвенные воды не позволяли возвести прочные укрепления.
Но Кузнецов был уверен в Пшеничном, надеялся на его организаторские способности и умение увлечь личный состав и даже подумал, что посоветуется со своим комиссаром и утвердит политрука в занимаемой сейчас должности.
За все эти последние дни, с полной очевидностью обнажившие угрозу близкой войны, Кузнецову ни разу не пришло в голову подумать о том, что его собственная семья подвергается такой же опасности, как и семьи командиров границы, что тот же Западный Буг отделяет советский Брест от захваченной фашистами территории Польши и те же фашистские войска, угрожающе близко нависшие над заставами, стоят рядом с Брестом по ту сторону неширокой реки в ожидании приказа на наступление.
Но вот сейчас, по правомерной ассоциации, вспомнив о Пшеничном, с которым оставалась жена Маша, отправившая сына погостить к своей матери, он подумал и о своих, подумал и впервые по-настоящему испугался за них.
Как никогда раньше Кузнецов с ужасающей ясностью представил себе и до дрожи в теле почувствовал, насколько беззащитны перед лицом надвигающейся опасности его собственная семья и семьи командиров границы, все эти Маши, Кати, Светланы и Дуси вместе с их Игорьками, Петьками, Мишками, а некоторые — с престарелыми родителями: ведь если промедлить, на них первых падут вражеские снаряды; он это очень отчетливо понимал и подумал, что, несмотря на субботний день, сегодня же, прямо с заставы позвонит начальнику пограничных войск округа генералу Богданову и попросит указаний, куда эвакуировать семьи.
Взволновавшись и уйдя в себя, не сразу увидел скачущего навстречу всадника. Конь шел наметом, и всадник, пригнувшись к передней луке, будто бы слился с ним в одно целое, устремленное вперед чудище, окутанное облаком пыли.
— Остановись! — приказал шоферу.
Спрыгнув на полевую дорогу, Кузнецов всматривался в скачущего кавалериста. Уже можно было различить в нем военного. Было слышно, как ёкает у коня селезенка, а еще через недолгие минуты запыленный до самых бровей старшина шестнадцатой Трофимов осадил перед майором загнанного коня.
— Что случилось, Трофимов? Куда скачете?
— К вам, товарищ майор. — Старшина был взволнован и бледен. Он с трудом перевел дыхание. — Приказано передать, чтобы вы немедленно возвращались в отряд.
— Кто приказал?
— Начальник штаба. Вас из округа вызывают к прямому проводу.
— Что на заставе? — спросил Кузнецов.
— Готовимся. — Старшина вытер мокрое от пота, запыленное лицо. — У саперов ничего не получается, товарищ майор, — плывет. Мешки с песком заготовили, где можно, траншеи в полный профиль… А так — порядок. Разрешите в подразделение?
— Из штабдива не приезжали? — Спросил, заранее зная, что ответит ему старшина. Но не спросить он не мог — душа изболелась: долго без поддержки не устоять.
— Никак нет, товарищ майор. Политрук Пшеничный звонил в штаб…
— Поезжай, старшина. Возвращайся, передай Пшеничному, что, как бы туго ни пришлось, надо стоять. Стоять, понимаешь?
— Так точно, товарищ майор. Мы понимаем.
— Ну, прощай, Трофимов. Скачи назад.
…Полуторка неслась к Бресту. Кузнецов старался не обращать внимания на вызывающую головную боль нестерпимую жару и толчки по ухабистой полевой дороге. Мысль сконцентрировалась на предстоящем разговоре с командованием округа. Да, да, он первым долгом непременно еще раз поднимет вопрос о немедленной эвакуации семей пограничников, лишь потом доложит о положении дел на границе. С этой мыслью, несколько успокоенный, въехал в город. Полуторка катила по нагретой за день брусчатке, слегка подрагивая и дребезжа незастегивающимися створками капота, из горловины радиатора вырывался пар, в кабине было нечем дышать, но Кузнецов мыслями был у себя в штабе, у прямого провода. Еще не все потеряно, еще есть время, успокаивал он себя, нетерпеливо поглядывая на стрелку спидометра — она чуть сдвинулась вправо, кверху. Скорость равнялась тридцати километрам.
Кузнецов старался не видеть синеватую стрелку — глядел на залитый июньским солнцем, утопающий в зелени город, с жадностью всматривался в лица прохожих — чем ближе к центру, тем многолюднее становилось, — искал следы озабоченности и вполне понятной, как сдавалось ему, — законной — тревоги. Искал и не находил. Видно, свыклись жители пограничного города с присутствием немцев в такой близости от себя, не задумывались над тем, что их ожидает, медленно прогуливались под тенью деревьев, легко одетые, загоревшие или еще не обожженные солнцем, но, по всему видать, пока не обуянные страхом.
«А ты случайно не перехлестываешь?» — мысленно спросил он себя, поддаваясь общему настроению.
Глядя на беззаботных горожан, ему сейчас вдруг показалось, что слишком уж сгущает краски, — не все так мрачно, как кажется, немцы и месяц, и два назад также нарушали границу и обстреливали наряды, немецкие самолеты, как сегодня, вторгались в воздушное пространство, и по ним запрещалось стрелять. Что изменилось в сравнении, допустим, с апрелем этого года или даже февралем?
Но минутная успокоенность длилась недолго, ровно до тех пор, покуда не показались зеленые ворота и часовой в зеленой фуражке под зеленым грибком. Они ему напомнили о том, что лишь сегодня в полдень он собственными глазами увидел со скрытого наблюдательного пункта заставы — орудия на позициях и ящики со снарядами, понтоны, готовые к наведению через реку, замаскированные танки — все, все, что было нацелено на правый берег реки, на подчиненные ему, майору Кузнецову, подразделения.
Поднимаясь к себе в кабинет и подведя черту под всем, что передумал, наблюдал и пережил в течение дня, Кузнецов неожиданно вспомнил о Новикове, каким увидел его, шагающего через двор к траншее, отягощенного цинками патронов, спокойного и уверенного в себе.
«Не забыть бы распорядиться о написании приказа на Новикова», — подумал, входя в примыкавшую к его кабинету дежурную комнату.
— Начальника штаба ко мне, — приказал, выслушав рапорт дежурного по отряду. — Передайте, чтобы взял с собой карту участка, — добавил, зная наверняка, что напоминать о карте начальнику штаба, человеку в высшей степени пунктуальному, совершенно излишне. — Свободны. — Он взялся за ручку двери своего кабинета.
— Есть, — ответил дежурный. И позволил себе напомнить: — Вас к аппарату, из округа.
— Хорошо. Знаю.
Он, прикрыв за собою дверь и повесив фуражку на колышек вешалки, сел к письменному столу, мысленно сводя воедино и оценивая разрозненные данные рапорта. Ничего нового. Ничего утешительного. Зловещее слово «война», которое он до времени, до сей поры и до сей минуты опасался произносить, заменяя его общепринятым «возможная провокация», возникло перед ним во всей устрашающей наготе.
Война!..
Первым желанием было снять телефонную трубку, сказать жене — пусть собирается, тянуть дальше некуда, незачем и крайне опасно. Он поднял руку, но, не донеся ее к аппарату, опустил ладонь на столешницу, где, кроме нескольких остро отточенных карандашей и тяжелого письменного прибора из серого мрамора, не было ничего, сдвинул прибор в угол стола, освобождая место для большой карты.
Зазвонил телефон. Кузнецов снял трубку и, услышав голос жены, вздрогнул, хотя только что сам намеревался ей позвонить.
— Ты вернулся? — спросила спокойным голосом.
И он впервые за много лет не поверил ее спокойствию.
— Прости, я занят, — ответил, как отвечал много раз на приглашения к обеду. — Через полчаса буду. — И поспешно добавил: — Я еще предварительно позвоню.
И только положил трубку на рычаг аппарата, как снова раздался звонок — к прямому проводу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Начальник штаба тотчас же отправился к себе, чтобы продублировать комендантам приказ о готовности номер один.
Кузнецов, возвратись в кабинет, остановился перед окном, выходящим на тихую улочку. Перед глазами продолжали мелькать клавиши аппарата, змеилась узкая полоска бумаги, и черные буковки складывались в слова, короткие, по-военному лаконичные. ДСВ — так закончился разговор с округом. До свидания — означали три прописных буквы.
Округ не получил указаний об эвакуации семей командиров границы.
Кузнецов поднес к глазам узенькую полоску бумажной ленты. В ушах отдавался тревожащий перестук металлических клавиш: «ГОТОВНОСТЬ НОМЕР ОДИН — ДСВ».
Война!
До начала оставались считанные часы.
9
«…Теперь уже не болят. Давно зажили. — Ведерников погладил изуродованной ладонью правой руки культю левой. Двупалой клешней она торчала из закатанного рукава клетчатой хлопчатобумажной ковбойки. — Отболело. На погоду ломит. Только я притерпелся. Поломит и перестанет. Рука — не сердце. Там не заживает. Там не рубцуется… Много раз собирался побывать на своей заставе. Случилось, однажды билет купил. А духу не хватило. Третьего инфаркта не перенесть… А про Алексея, про Новикова, расскажу. И про ту нашу последнюю мирную субботу. Посейчас та картина перед глазами…»(Свидетельство С. Ведерникова)
Всем как-то легче стало, свободнее после отъезда майора: он стеснял. Едва полуторка выехала за ворота заставы, сняли с себя гимнастерки, за каких-нибудь двадцать — тридцать минут, если даже не меньше, перетащили боезапас, установили, где положено, пулеметы, назначили дежурных — словом, подготовились к тому, что должно было навалиться на них, как они понимали, возможно, сегодняшней ночью, в крайнем случае — на рассвете.
До ночи было еще далеко. Сейчас перевалило за полдень, вовсю грело солнце. И даже жаворонки, бог знает куда исчезнувшие пару недель назад, вновь заливались высоко в небе, в котором плыли и плыли легкие белые облака и не летали немецкие самолеты.
За рекою утихомирилось.
До обеда наблюдатели докладывали о движущихся к позициям немецкой артиллерии вереницах подвод, груженных ящиками, похоже, снарядами; то, что немцы без утайки, не маскируясь, средь бела дня гнали артиллерийский боезапас, не только не успокаивало, ибо, по логике вещей, когда готовится внезапное нападение, так открыто не действуют, а, наоборот, утверждало в предположениях — до рокового начала оставались часы.
После обеда движение прекратилось, ничего подозрительного наблюдатели больше не отмечали. Разве что в лесах и перелесках, на ближайших хуторах и за высокой монастырской оградой пульсировала скрытая жизнь, проникнуть в которую не дано наблюдением в бинокли и другие оптические приборы.
В комендатуре и на заставе никто не обманывался, не убаюкивал себя тем, что груженные ящиками подводы тащились из тыла к границе и вчера, и позавчера, и не первый день у реки накапливались вражеские войска и техника, наполняя окрестности железным грохотом, лязгом и гулом, застилая небо тяжелой пыльной завесой.
Подтверждением близости рокового часа служила, как нельзя убедительней, наступившая тишина. Со стороны могло показаться, будто она усыпила обитателей крохотного поселка, где размещался небольшой гарнизон пограничников, и глухое молчаливое беспокойство, царившее над всеми и всем в первую половину прокаленного солнцем субботнего июньского дня, безвозвратно ушло.
Так могло показаться со стороны лишь неопытному глазу, глазу, не способному схватить главное, скользящему по верхам, по тому, что у всех на виду.
Чувство близкой опасности, подчиняясь которому пограничники всю неделю подряд совершенствовали и укрепляли блокгаузы, траншеи и ходы сообщения вокруг теснившихся неподалеку от реки нескольких домиков и, не глядя на светлое время, несли дежурство на огневых точках, не исчезло, благодушие и беспечность сюда не проникли, уступив место веселью.
Могло показаться, что как раз, когда ничего изменить невозможно, когда неотвратим роковой час, несоответствие между накаленной обстановкой и повышенным настроением людей, вдруг появившееся с отъездом майора, не только неуместно, но и преступно; нелепыми казались несшиеся от командирского дома слова модной песенки об утомленном солнце, нежно прощавшемся с морем.
С патефонной пластинки томно напевал вкрадчивый тенор — то витал над красной крышей утопавшего в зелени двухэтажного домика четвертой комендатуры и пятнадцатой заставы при ней, то затихал, вздыхая, снова набирал силу и уносился ввысь, за реку, где, слышно, кто-то время от времени наигрывал на губной гармонике.
До ночи оставалось много часов, солнце еще не устало, и люди не больно утомились за весь этот хлопотный, нескончаемо долгий день — их хватало и на работу, и на веселье, и на множество всяких других незаметных дел — должно быть, и прощавшееся с морем утомленное солнце, и немудрящие частушки пулеметчика Яши Лабойко, исполняемые хриплым баском под аккомпанемент балалайки, и шуточки, которые выпаливал Черненко между бритьем и намыливанием щек, были людям нужнее всего.
Черненко брился у вынесенного во двор старенького рукомойника; приладив зеркальце к деревянной опоре и не глядясь в него, он ловко скреб безопаской лицо, расточал хохмочки, сохраняя серьезную мину, не забывая всякий раз намыливать щеки и косить глазом на слушателей, как всегда толкавшихся поблизости от него.
— Яша, а Яша, — приставал он к Лабойко.
— Ну, що тоби трэба?
— Собирайся давай.
— Куды?
— В увольнение. Начальник отпустит. Махнем в Домачево. Знаешь, какие там девки! Ей-бо, пойдем. Бери свою балабайку, грузи пулемет на горб.
— Сказанув… — Лабойко хохотал вместе со всеми. — Ну ты даешь, земляк, ха-ха-ха. С пулеметом в увольнение! Ха-ха-ха… Тебе старший лейтенант такое увольнение врежет, що спина взопреет, ха-ха-ха…
— С тобой каши не сваришь. Я думал, ты геройский парень, станкач на горбу тащишь, как какуюсь песчинку… Э-э, тонкая у тебя кишка, Лабойко, сдрейфил, девок спугался… — Плеснув в выбритое лицо несколько пригоршней воды и смыв мыльную пену, Черненко обернулся к Ведерникову, тоже затеявшему бритье. — Слышь, женатик, айда на станцию. Я там такую дивчину видел, кассиром работает, такую дивчину — закачаешься. Пойдем?
— Спиной вперед?
— Не, нормально. Строевым шагом.
И даже Ведерников, тот самый, — хмурый, — понюхавший пороху на финской войне, немногословный Ведерников незаметно для себя втянулся в легкомысленный треп.
— С тобой на пару? — спросил он с серьезной миной на конопатом лице.
— А то с кем!.. Давай скоблись хутчей. Аллюр три креста, Сергей, а то ворочаешься, как сибирский медведь — ни тпру ни ну. Девок расхватают. Гляди, Хасабьян опередить может, два очка вперед даст Аврей Мартиросович.
Чистивший сапоги Хасабьян обернул к Черненко горбоносое, смуглое до черноты, худое лицо. Помолчав, произнес:
— Хасабьян дорогу сам знает. Хасабьян напарник не нужно.
— Ай, молодец! — вскричал Черненко дурашливым голосом. — Так бери меня с собой, я хороший, я смирный, ей-бо, бери, не пожалеешь.
— Н-нэ. Такой напарник нэ надо.
— Что ж оно получается, братцы, что, спрашивается? Лабойко дал от ворот поворот, Хасабьян, как последний единоличник, Ведерников не желает…
— Кто сказал? — С высоты своего роста Ведерников, успев намылить лицо до самых глаз, сверху вниз посмотрел на Черненко. — Я не отказывался.
— Так в чем загвоздка! Поехали.
— Мне мама не разрешает. Я еще маленький.
Тут все и грохнули — от кого-кого, от Ведерникова такого не ожидали.
Еще не заглох хохот, еще утирал выступившие слезы и покатывался со смеху Новиков, а кто-то из ребят успел притащить гармошку, и тут же, посредине двора, заглушая Лабойко, полились первые, завлекающие трели переливчатой «Сербиянки», и Хасабьян, сверкнув черным глазом, топнув до блеска начищенным сапогом, не пошел — поплыл, почти не касаясь земли, и плавно же, как крыльями, махая руками, раздвигал и раздвигал воображаемый круг до тех пор, покуда его в самом деле не обступили со всех сторон и не раздались первые поощрительные возгласы и хлопки.
— Давай, Хасабьяныч, режь воздух!
— Шибче!
— Сыпь веселее!
— Так ее…
— Во дает, Кавказ! Во дает…
— Еще веселее!
Развеселый людской круг охал, постанывал, рукоплескал, и Хасабьян, разгоряченный собственной пляской, вниманием и самой атмосферой, уже не плыл, а летел по кругу, притопывая успевшими снова запылиться сапогами, и, взлетывая, выделывал необыкновенные замысловатые коленца, похлопывал себя по бедрам и груди, подпрыгивал, успевая на взлете постучать каблуком о каблук, приседал и что-то гортанно выкрикивал на своем языке, по всей вероятности, зазывая и зазывая танцоров.
От начсоставовских квартир многоцветной стайкой бежали вездесущие ребятишки — без них не обходились ни кино, ни солдатские игры и танцы, ни даже строевые занятия — и вмиг оказались, нырнув между солдатских ног, впереди всех в замкнутом кольце, где Хасабьян уже отплясывал не один: рядом, охая и покрикивая, утрамбовывал пятачок Новиков, и гармонист, сменив «Сербиянку» на «Барыню», притопывал в такт то правой, то левой ногой и дергал плечами, голыми, как у обоих танцоров.
Случись в этот знойный полдень хлынуть ливню с безоблачного ясного неба, ему заставские парни удивились бы меньше, нежели вступившему в пляс хмурому Новикову. Однако сейчас это событие восприняли просто: всем им — и Новикову — позарез была необходима хоть какая-нибудь продушина, хоть небольшая разрядка от сверхчеловеческого нервного напряжения, в каком они жили вот уже многие месяцы.
Хасабьян носился по большому кругу, прищелкивая пальцами, запрокинув черноволосую голову — будто падал навзничь, распрямлялся и снова, не зная устали, пускался вприсядку, огибая отяжелевшего от усталости Новикова и оказываясь то впереди, то за спиной у него. На его поджаром, будто сотканном из жил и тонких упругих мышц смуглом теле не было даже испарины.
Взятый кавказцем темп Новикову уже был не под силу, его движения становились замедленнее, теряли плавность, ту, чисто русскую яркость, с какой он вступил в тесный круг, в глазах появился влажный блеск, и весь он лоснился сейчас от пота, увлажнившего загорелое тело. Правда, пока изо всех сил сопротивлялся своему поражению, натужно дышал и все же носился по кругу, как одержимый, под выкрики зрителей и визг ребятни.
— Жми, Леша!
— Жарь!
— Покажь ему русскую…
— Земеля, к ногтю его, ж ногтю.
— Хасабьяныч, держи фасон.
— Отжимай Кавказ, Вася…
— Ас-са, ас-са!..
— Не сдавайся.
— Ас-са, ас-са!..
Над кругом плавал горький махорочный дым, перемешанный с пылью, взметывались хохот и выкрики, по-щенячьи заливались в неописуемом восторге начсоставовские дети, и долго бы еще длилась искрометная, взорвавшая тишину развеселая пляска, не появись почтальон на верховой лошади.
Новиков не выбежал — вылетел вприсядку из круга почтальону навстречу, выделывая ногами коленца и плавно взмахивая руками, дважды прошелся перед ним, приглашая, и лишь тогда отвалил в сторону, под жидкую тень старой яблони.
Важный, медлительный, как сам бог Саваоф, почтальон въехал на заставский двор с туго набитой сумкой через плечо, окинул взором веселое общество, выжидая наступления должной тишины и внимания. Ждать ему пришлось считанные секунды. Круг переместился и замкнулся вокруг него и гнедого меринка, отмахивавшегося хвостом от назойливых оводов. С тою же томительной медлительностью кавалерист переместил сумку на переднюю луку, извлек пачку писем и, будто священнодействуя, стал перебирать каждое, не замечая жадного блеска в глазах своих сотоварищей, не видя изменившихся лиц.
— Луковченко, — позвал он, не повышая голоса.
— Я.
— Иван Ефимович?
— Ну, я.
— Танцуй.
Под снисходительно-нетерпеливые улыбки друзей парень, разок пройдясь с раскинутыми для пляса руками, на ходу выхватил конверт из протянутой руки почтальона, просияв лицом, отбежал в сторону, в момент отключившись от остальных, от всего, что мешало ему остаться один на один с весточкой из дому, в счастливом ожидании чего-то необыкновенного, радостного, дорогого ему.
А «бог Саваоф» продолжал витийствовать, восседая на гнедом облаке, остервенело махавшем обрубком хвоста:
— Быкалюк?
— Я!
— Патюлин?
— Я — Патюлин.
— Ведерников?
— Тута.
— Надо говорить: «Здесь». Получай.
— Учи ученого.
— Рудяк?
— На границе.
— Сергеев?
— Который?
— Тебе пишут. Александр где?
— В наряде.
Счастливчики, едва услышав фамилию, притопывали ногами, имитируя пляску, выхватывали письма и отбегали в сторону.
Круг постепенно редел.
«Бог Саваоф» на глазах у всех терял былое величие, опустился с гнедого облака на грешную землю, не оглядываясь на заскучавших ребят, повел меринка в поводу, на конюшню, небрежно забросив через плечо опустевшую сумку, где оставалось всего лишь несколько нерозданных писем и пачка свежих газет трехдневной давности.
Гнедой, дрожа потной шкурой, дергая мордой, отмахивался от осатаневших слепней, и разжалованный «бог Саваоф» то и дело сердито оборачивался к нему, грозя кулаком:
— Но ты, балуй тут у меня, чертова орясина!.. Право, чертова орясина!..
День медленно убывал, затопленный солнцем, пропахший запахами хлебного поля и соснового леса, напитанный шедшим от конюшни ароматом свежего сена; из открытого окна командирского домика неугомонный патефон слал и слал в пространство, в, казалось, беспредельный покой обманчиво замершего Прибужья сентиментальный романс о терзаниях покинутой женщины.
Еще длился получасовой перерыв — оставалось несколько свободных минут, и Новиков, сидя под тенью полуусохшей, отцветшей без завязи яблони, прислушивался к мелодии, не вникая в слова; он еще не остыл, в нем продолжала бродить разгоряченная пляской кровь, еще шумело в голове и гудели ноги, а в глубинах сознания возникал, нарастая, протест против нелепого веселья и романса.
Ведерников, прочтя и спрятав в карман гимнастерки письмо, подошел с непогасшей блаженной улыбкой на конопатом лице.
— Сашка-то, свиненок, ходить начал. На своих двоих. Подумать только! Ходит, а!
— Какой Сашка?
— Сынок, мой Сашка, ты что — забыл? Катерина не обманет, она у меня баба серьезная, хохлушка у меня Катерина. — Ведерников ликующе посмотрел на своего отделенного, и было непонятно, чему он рад — первым самостоятельным шагам Сашки или жене. Он прямо светился от счастья.
— Хорошо, — сказал Новиков.
По тому, как он обронил это слово, по невидящему тяжелому взгляду, сопроводившему сказанное, Ведерников без труда догадался об обуревающих Новикова тревожных мыслях — отделенный давно не получал писем из дому.
— Молчат? — спросил он.
— Ничего не понимаю. В чем причина? Что там могло случиться?
— Так уж и «случиться»! Ты им карточку когда выслал?
— Давно. Вместе с письмом. Где-то в половине мая.
— Точно. Семнадцатого. Мы вместе ходили на почту.
— Больше месяца.
— Быват. Почта, она, брат, когда как. Катерина вот тож обижалась. А опосля получила, и вот, гляди, порядок. — Он похлопал себя по оттопыренному письмом карману гимнастерки. — Погодь волноваться, не сегодня-завтра получишь. Старики, чай, не одни, братаны при них, сестры.
— Давно каникулы начались, — думая о своем, сказал Новиков и направился к умывальнику. — Лето у нас, ты представить не можешь, Ведерников, какое у нас лето на Урале!
Он долго с удовольствием плескался под умывальником, брызгая на себя пригоршнями теплую воду и шумно отфыркиваясь.
Ведерников стоял чуть поодаль, ждал, ощущая к Новикову непонятное чувство близости и жалея его. При всем том он жил письмом Катерины и порывался извлечь его из кармана, чтобы снова перечитать женины строчки, пробовал и не мог представить топающим на неуверенных ножках первенца Сашку, хоть ты что делай — не мог, захотел мысленно представить свою Катерину, но и это ему не давалось. Ладно, успеется, думал он, не понимая, почему на душе становится грустно.
— Какие приказания будут? — спросил, выждав, пока отделенный умоется и натянет на обожженные плечи рабочую гимнастерку.
— По распорядку дня, — поступил резкий ответ.
Но Ведерников не обиделся, понимал: с отделенным происходит неладное.
— Ты что, Лешк, растревожился? Ну, не поступило сегодня, так завтра, через три дня придет письмо, В первый раз, что ли? Почта, она, знаешь, как… Время-то какое….
— При чем тут письмо? — ответил нехотя Новиков. — В нем ли дело! Ладно, пошел я, скоро к старшему лейтенанту являться.
— Кино будет? — не зная, что сказать, спросил Ведерников.
Уже на ходу Новиков к нему обернулся.
— Сказано: по распорядку.
10
«…Смуток у меня на душе. Сижу одна в хате. Не дождалась вечера. Пойду, думаю, на заставу, думаю: кино посмотрю. По субботам завсегда. Аккурат тогда, помню, «Богдана Хмельницкого» крутили. Пришла засветло, тое-сёе поделала в прачечной, потом на кухню зашла, а в столовой хлопцы ужинают с Ивановым, с начальником, значится. Холостяковал он — жонка с сыном до своих поехали погостить… Ну, смотрю, ужин у них невеселый…(Свидетельство А. Пиконюк)
А кино вспоминать неохота… Сижу, как на горячей пательне, бо то кино рвется и рвется. И свет гаснет… И собаки брешут, как на луну в морозную ночь… А дальше, слышу, помаленьку уходят хлопцы. И я себе пошла додому. Какое там кино!..»
Задолго до начала сеанса старший лейтенант Иванов собрал младших командиров на инструктаж. Предзакатное солнце било в окно канцелярии, отраженный от стены медный свет падал на лицо сидевшего за столом Иванова, и потому оно казалось особенно неспокойным. Начальник заставы старался говорить ровным голосом, еще раз напоминая младшим командирам об обстановке и тыча указкой в висевшую на стене схему участка. Иногда указка проскальзывала мимо, к отворенному окну, уводя взоры сидящих в красноватую даль за рекой, к горящему золотом монастырскому куполу.
— …Что еще можно добавить к тому, что вы сами знаете, что слышали от начальника отряда сегодня? Счет пошел на часы. Я хочу, чтобы вы, мои главные помощники, уяснили это и довели до сведения личного состава. Смотрите, чтобы нас не застали врасплох. Службу нести как положено. Быть готовыми к отражению противника. — И словно бы ему не хватало воздуха, старший лейтенант высунулся в окно, перегнув под прямым углом недлинное свое туловище, перетянутое в плечах и по поясу новым желтым ремнем с портупеями, шумно вздохнул и возвратился в прежнее положение. — Если вопросов нет, — заключил он, разгладив морщины на лбу, — можно готовиться к боевому расчету.
Он решительно поднялся, но младшие командиры, будто придавленные только что услышанным, встали не сразу. Близилось то, решающее, к чему теоретически они были готовы, но о чем все-таки не имели ясного представления.
Новиков поднял руку:
— Разрешите вопрос?
— Вам что-нибудь непонятно, младший сержант?
— Мне все понятно, товарищ старший лейтенант. — Новиков на секунду запнулся.
— Так в чем дело? — Иванов переступил с ноги на ногу.
— Если остались считанные часы, тогда почему мы одни, товарищ старший лейтенант? Где поддержка, о которой сказал начальник отряда?.. Вы не думайте, я не за себя боюсь. Пожалуйста, не думайте так… Но люди спросят. Они слышали, что говорил майор Кузнецов сегодня днем…
Лицо Новикова, когда он дрожащим от волнения голосом произнес эти несколько отрывочных фраз, покрылось мелкими капельками пота и побледнело, и начальник заставы, глядя на него с удивлением, даже не пробовал скрыть, что поставлен в тупик.
— Есть еще вопросы, Новиков?
— Никак нет.
— У вас? — Иванов обратился к остальным.
Ему ответили вразнобой — других вопросов не имелось. Все ждали.
Он молчал, трудно, хмуря лоб и тотчас разглаживая морщины, оставлявшие на загорелом лбу белый след. Он молчал, не столько пораженный вопросом младшего сержанта, сколько собственной беспомощностью. Разве младший сержант не имел права спросить? Имел, разумеется. Хоть необычно было слышать такое от командира отделения. О подобном — куда ни шло — мог и, наверное, обязан был спросить он, начальник заставы, отвечавший за участок границы, который, вполне возможно, через несколько часов станет участком фронта протяженностью в восемь километров, и держать оборону на нем придется ему со своими пятьюдесятью бойцами и младшими командирами.
Все это промелькнуло в голове Иванова, еще больше взвинтив его и приведя в замешательство. Он думал, что ответить — теперь уже не одному Новикову, а всем, — и глядел на своих сержантов, узнавая и не узнавая их, освещенных сейчас косым веером лучей предзакатного солнца, посвежевших после бани, подтянутых, в безукоризненно отглаженных гимнастерках с белыми каемками свежих подворотничков — молодцы, один к одному.
Никогда до этого не задумывался, любит он их или безразличен к ним, — для него они были и оставались просто командирами отделений, помощниками, парнями разных складов характера, с присущими каждому достоинствами и недостатками, военнослужащими, обязанными исполнить свой гражданский долг и возвратиться к гражданской жизни; что греха таить, всякий раз, отправив демобилизованных, он еще долго по ним тосковал, вспоминал и ставил в пример молодым, пришедшим на смену уехавшим, сдавалось, забыв, что те, уехавшие, были не без греха и немало крови попортили ему и себе.
Но только сейчас, перед реальной бедой, сознавая меру опасности, он первый раз за всю свою службу почувствовал, как ему дороги эти парни, молча поддерживавшие в нем присутствие духа своим нарочитым спокойствием; они понимали его состояние — он ощущал это тем, особенно обостренным чутьем, какое не обманывало его никогда. Но они не понимали, что ему еще горше оттого, что не он их, а они его пробуют успокоить.
— Вы не маленькие, — сказал он, не смея больше молчать, неизвестно для чего и зачем оттягивая ответ. — Раз так получается, будем стоять одни… Сколько можно… До последнего дыхания… Как положено пограничникам. Нас одних не оставят, придет поддержка. Верю в это. — Он прервал себя, устыдясь возвышенных слов. — Все, ребята, идите в отделения, готовьте личный состав.
Отправив сержантов, Иванов возвратился к окну, с жадным вниманием уставясь в не видный за багровеющими в закате деревьями берег реки, мысленно представляя себе весь свой восьмикилометровый участок — от стыка до стыка, — сотни и сотни раз исхоженный вдоль и поперек; он никоим образом не мог представить его в качестве линии фронта, который ему предстоит оборонять с горсточкой бойцов; со своими пятьюдесятью солдатами и сержантами от силы можно какое-то время удержать метров двести пятьдесят — триста — это Иванов отчетливо понимал. Он хотел иной ясности, а ее не было.
Стоял так один молча непростительно долго — может, десять минут или все полчаса, — нерасчетливо тратя время и ломая голову над неразрешимой задачей, которую ему все равно не решить. Его душил гнев. Он понимал всю страшную несправедливость положения, в которое поставлен совершенно непонятными обстоятельствами.
— Товарищ старший лейтенант! Застава на боевой расчет построена.
— Сейчас иду, — сказал он, не оборачиваясь, словно боялся обнаружить перед дежурным свое состояние.
Иванов еще раз посмотрел за окно, в алеющую даль за рекой. Там было тихо. От тишины ему свело челюсти.
— Сейчас иду, — повторил он, наверное, затем, чтобы взять себя в руки. Хотелось подойти к противоположному окну, из которого можно увидеть свою веранду и, должно быть, играющих перед домом ребят. Но он знал, что это не облегчит, а, наоборот, только усугубит и без того тяжелое состояние. А ему нужны ясность и собранность. Последнее зависело исключительно от него самого.
Привычно согнав складки на гимнастерке под командирским ремнем, поправив фуражку, пошел к двери, в коридор, где в голове строя поджидал старшина, толкнул створку двери и не мог не порадоваться бросившейся в глаза безукоризненной четкости двух шеренг, замерших под зычное «Смирно!», внимательно выслушал рапорт, дивясь охватившему его сразу спокойствию.
Как никогда раньше, почти буднично, провел боевой расчет, полагая, что людям больше импонирует эта его суховатость и четкость постановки служебных задач.
Закончил боевой расчет теми же словами, что и всегда, но после короткого «Р-разойдись!» люди почему-то остались в строю, и это его удивило.
— Р-разойдись! — громко повторил за ним старшина.
Не расходились, смотрели в упор, ждали других слов, кроме сказанного в порядке служебной необходимости, не тех, повторяемых изо дня в день на каждом боевом расчете, — новых.
— Ребята, — проговорил он и поймал себя на мысли, что повторяет гражданское слово в обращении к подчиненным, чего никогда раньше не позволял ни себе, ни младшим командирам. — Вы ждете от меня дополнительной информации? Какой? Я могу лишь догадываться. У меня нет новых данных. Не знаю, имеет ли их командование отряда или комендатуры. Вряд ли. Правда, не исключена военная хитрость: до поры, до нужного момента части Красной Армии стоят на тыловых подступах в готовности поддержать нас. Вполне возможно такое. Не хотят преждевременно себя обнаружить. Очень даже возможно. — Он ухватился за спасительное предположение, хотел развить его в том же плане. И неожиданно по лицам бойцов, скорее чутьем, нежели зрением, угадал, что эти надежды в первую очередь нужны ему, а не им, и он не вправе делать безответственных заявлений. — Не будем гадать, — прервал он себя. — Дело покажет. — И сухо добавил после небольшой паузы: — А сейчас ужинать. Внутренний распорядок не отменен. Все.
Строй сломался.
Иванов повернул к канцелярии, но пограничники его окружили, ближе всех подошел Новиков.
— Опять вопросы? — спросил Иванов.
— Никак нет, товарищ старший лейтенант. — Новиков на секунду запнулся. — Личный состав просит вас поужинать с нами.
«Просит! — больно укололо непривычное слово. — Не зовут, а просят. Неужели я так далек от них? Или перестал понимать?»
До него не дошло другое звучание слова; тот единственный смысл, выражавший воинское единство и солидарность перед лицом близкой опасности, которая одинаково угрожала им и ему и была принята подчиненными как неизбежное, — этот нескрытый смысл, лежавший поверху, он постиг намного позднее, забежав в затемненную одеялами казарму, где крутили киноленту о Богдане Хмельницком, и бойцы, едва завидев его, наперебой звали к себе.
— Ужинать? — переспросил, быстро справившись с обидой и взяв правильный тон. — Насколько я понимаю в медицине, от этого еще никто не умер. Вы разделяете мое мнение, товарищ Ведерников?
— Верно, товарищ старший лейтенант. Ежели в меру и с понятием.
— Живы будем.
Повеселевшие, шумной гурьбой повалили в столовую; кому-то пришло в голову сдвинуть столики — будто предстояло шумное празднество, и, когда повар с рабочим по кухне принесли алюминиевые тарелки с вареной треской и картофельным пюре, приправленным подсолнечным маслом с поджаренным луком, Иванову показалось, что ничего вкуснее он никогда в жизни своей не едал.
Им было весело и тревожно. Кроме Лабойко. Парень сидел сумрачный, молча жевал, не участвуя в разговоре.
Беспокойство остальных обнаруживалось в брошенном кем-нибудь из сидящих к окну мимолетном взгляде — там, за оградой, пролегала граница, оттуда лился пылающий свет, казалось, над горизонтом пылал, бушуя, пожар, и отблески его розово отражались на побеленной известью стенке столовой.
Потом был чай. Крутой и крепкий до темной коричневости «пограничный» чай. Его долго пили, обжигаясь и от удовольствия громко крякая. Лабойко единственный чая не пил.
— Чего засмутковав, Яков? Тащи балалайку, вдарь по струнам, чтоб ноги сами гопака вжарили. Га, Яков? Дело говорю, что молчишь? — Черненко, не поднимаясь из-за стола, широко раскинул руки, словно и впрямь собрался плясать. — Давай, земляче, давай уважь просьбу.
— Тебе абы плясать.
— А тебе?.. Черный кот дорогу перебег? Ты же холостой, неженатый, девки письмами атакуют. Или ты их?
— Ну тебя.
— Не, правда ж. Сегодня целых два получил. Все ему мало. От глаза завидущие, руки загребущие. Як тоби не ай-ай-ай, Лабойко! Батьки промашку дали: тебя в семнадцать оженить надо было… — Он запнулся на полуфразе, разом сбросив наигранную развязность, — З дому письма?
— Н-ну.
— Что там?
За столом стало тихо.
— Что? — переспросил Лабойко и сморщился. — Обоих братов призвали.
— Так что?
— А то, что свое отслужили давно. Женатые. В хате одни бабы да пацаны.
— Призвали и отпустят, — нашелся Черненко. — Заварушка пройдеть, и братаны додому пове́рнутся. Нашел заботу! Лучше про свадьбу подумай, бо мы все до тебя приедем. Верно, товарищ старший лейтенант, приедем все гамузом?
— Можно. — Иванов посмотрел на часы: они у него были крупные, с луковицу, с двумя крышками. — На свадьбу можно.
— Слыхал, Лабойко? Три к носу и раньше срока не заказывай панихиду.
Скупое воинское застолье длилось недолго, а под конец и не больно-то оживленно. Старания Черненко были не в состоянии надолго отогнать напряженность, в какой они жили все эти последние месяцы и дни, ожидая самого худшего, что может ждать пограничника, и тайно надеясь, что оно их минет. Но вряд ли кто из сидящих сейчас за сдвинутыми столами догадывался, вряд ли кто из них, обминая пальцами бугристые «махорковые» сигареты, подумал, что никогда больше — ни завтра, ни через год — не собраться им вместе, как собрались сейчас на последний свой мирный ужин, и не одному Лабойко суждено судьбой навечно остаться в холостяках.
— Спасибо, ребята, — поднявшись, сказал Иванов. — Кино сегодня. Уже идет. Вы не забыли?
— Как можно! — за всех отозвался Ведерников. — Закурите наших, товарищ старший лейтенант. — Он выщелкнул сигарету.
Иванов кивнул, закурив, хотел что-то сказать напоследок, но, махнув рукой, молча ушел.
11
«…Не мог я смотреть кино: сосет и сосет тоска… Вышли на улицу. Темно, тихо… Разговорились. Я больше молчал. А Леша, Новиков, значит, в тот вечер душу приоткрыл. В тот вечер я понял, какой он человек. Предчувствие, как говорится, не обмануло… Как знал, что в последний раз вместе на границу пойдем…»(Свидетельство С. Ведерникова)
Ведерников неоднократно порывался уйти, но Новиков каждый раз возвращал его на прежнее место, придерживая за локоть.
Часто рвалась лента, и всякий раз, когда механик зажигал лампочку кинопроектора, чтобы при свете склеить концы, в наклонном конусе света возникали потные, возбужденные лица, слышались недовольные возгласы. Было душно, угарно, пахло ацетоном и распаренными телами — занавешенные окна не пропускали свежего воздуха. Снаружи, то усиливаясь, то ослабевая, доносился перестук работающего движка. Мотор чмыхал, сопел, будто захлебывался, снова стрекотал аппарат, опять рвалась лента.
— К чертям с таким кино! — чертыхнулся Ведерников. — Я пошел, сержант, ты как хочешь. — Пригнувшись, стал выбираться к выходу.
Новиков пошел вслед за ним.
Они прошли в глубь двора, к скамье у ограды. Отсюда до реки было метров двести, не больше, веяло свежестью. Закурили. В темноте возгорались жаринки и тут же блекли под пеплом после каждой затяжки. Было темно и тихо, и, если бы не слышавшийся с очень далекого расстояния рокот, могло показаться, что на сопредельной стороне нет никого и немцы оттуда убрались.
Новиков, с удовольствием сняв фуражку, быстро расстегнул гимнастерку и подставил ветерку грудь и лицо. Он сидел к Ведерникову вполоборота, задумчивый, ушедший в себя.
— Глухо-то как, — сказал он.
— Не заскучаешь, — отозвался Ведерников.
В загустевшей тишине все явственнее слышался неблизкий рокот, очень похожий на далекий морской прибой.
В камышах дурным голосом проревела выпь. Прерывистый крик ее, похожий на рев быка, заглушил все другие звуки.
Новиков резко передернул плечами, сразу же надел фуражку и принялся застегивать пуговицы своей гимнастерки.
— Пошли спать, — тихо сказал он и сапогом затоптал окурок.
— Ладно уж, разок недоспим, младший сержант. Вдругоряд прихватим. И ночка, гляди, какая славная. Тихо.
— На границу скоро.
Ведерников раскурил новую сигарету.
— Спать-то осталось всего ничего, не успеешь лечь, дежурный подъем сыграет. Чего уж…
— Подраспустил я вас… Почувствовали слабинку. Обрадовались.
— Ты распустишь!..
Новиков не то вздохнул, не то усмехнулся:
— Вот и вы убеждены, что мне больше всех надо, мол, в других отделениях сержанты покладистее. Так ведь? Думаете, я — придира и еще там какой-то не такой, как все…
За рекой, далеко за монастырскими куполами, стушевав звезды, в небе загорелись ракеты.
— С этим не больно уснешь, — сказал Ведерников, уклоняясь от ответа и провожая глазами опадающий вдали красный свет. — А ты говоришь — на границу, — закончил он непонятно.
Новиков тоже проводил долгим взглядом беспорядочно распавшиеся и гаснущие комочки призрачного красного света.
— Не по себе мне нынче, — неожиданно сорвалось у него с языка.
Ведерников, привыкший к сдержанности своего отделенного, обычно замкнутого, не очень общительного, удивленно посмотрел на него и, не различая лица, низко пригнулся.
— Двух не бывать, сержант. Одной, как говорится, не миновать. Одной, к слову сказать, даже святому не перепрыгнуть. Так что об этом не стоит. Что всем, то и нам. Думай не думай.
— Одна, две… Я о другом…
— Секрет?
После вспышки темнота стала гуще, плотнее. В беспредельном звездном бездонье переливался синеватый мерцающий свет, над горизонтом небо было угольно-черным и неподвижным, там оно как бы застыло. Но именно оттуда наплывал таинственный рокот, и Ведерникову сдавалось, что младший сержант непрестанно прислушивается к упрятанному и прорывающемуся от черного горизонта глухому гулу.
— Какой там секрет!.. Не понимаю, что со мной происходит. До вчерашнего дня все было просто и ясно, как таблица умножения: дважды два равно четырем. И вот за одну ночь…
— Другой счет пошел — дважды два равно трем? — Ведерников усмехнулся. — Мудришь, младший сержант, шуточки шутишь.
— Если бы…
— Тогда рассказывай. Ежели хочешь, конечно.
— Сложно это.
— Чего не пойму — догадаюсь, а нет — переспрошу. Переменился ты, любому видать. Наверное, к лучшему. Так мне сдается.
Новиков помолчал.
Было слышно, как у конюшни хрупают у кормушек «тревожные» кони.
— Ты мне авансом комплимент отпустил, а я вот не убежден, что заслуженно. То, что происходит во мне, могло случиться значительно раньше. И дело даже не во мне, Сергей. — Он впервые назвал Ведерникова по имени и на «ты». — Кто я такой? Младший сержант. Командир отделения. Тоже мне полководец и государственный деятель!.. У тебя есть сигарета? — Он закурил, втянул в себя горький махорочный дым и закашлялся. — Фу ты, дрянь!.. — отшвырнул сигарету. Задумался. Стал смотреть куда-то вдаль.
— За зря добро переводишь.
— Добро!..
— Рассказывай, что ли.
— Расхотелось…
— Что так?
— Рассказывать не о чем. Тебе интересно, как я, учитель, оказался безграмотным человеком, а ты со своими пятью классами меня учил уму-разуму?
— Чтой-то не припоминаю такого.
— Я видел — одно, а говорил — другое. Если любопытно, могу повторить.
— Зачем старое вспоминать!
— Или как одной ночи достаточно оказалось, чтобы перевернуть во мне все вверх тормашками? Это представляет для тебя интерес?
— А проще можешь?
— Говорить?
— Втолковать.
Новиков перевел дыхание.
— Не случись той ночи, — сказал с горечью и так тихо, что Ведерников едва разобрал слова, — не случись ее, так бы ходил до сих пор с завязанными глазами. Видишь, какой неинтересный разговор получается! Совсем неинтересный!
— По-честному, так я мало что понял. Слова вроде русские, а допетрить, что к чему, не могу. Ежели так своих учеников научил, я им не завидую. Это уж точно: не завидую.
— Почему?
Ведерников усмехнулся:
— В шутку сказано. А что путано говоришь — верно слово. Улавливаю пятое через десятое.
— Не умею проще. И вообще, не будем. Голова болит. У меня вот они где сидят, эти синие стрелы на карте Голякова! — сказал он вдруг без всякого перехода и, стремительно поднявшись со скамьи, ударил себя кулаком в грудь. — Ты карту не видел… Это когда мы поляка привели на заставу… Старший лейтенант спрашивал и знаки на нее наносил.
Упреждая вопросы, Новиков принялся рассказывать об увиденном и пережитом минувшей ночью, говорил, волнуясь, медленнее, чем разговаривал обычно, жестикулировал, и перед Ведерниковым как бы воочию предстали испещренная синими условными знаками карта, синие стрелы, уткнувшиеся остриями в советский берег, смятенное лицо отделенного, ослепляющий свет мотоциклетных фар на вражеской стороне и Новиков с Ивановым, распростертые в унизительной позе на своем берегу.
— Остальное ты знаешь. Шок быстро прошел. Значительно скорее, чем я ожидал. До самой смерти этого не забуду. — Голос у него стал каким-то хрипловатым. — Ты вот побывал на войне, понюхал пороху, ранен. В общем, однажды уже пережил то, что всем нам еще предстоит… Не знаю, о чем ты думал на финской, какие надежды вынашивал…
— В живых хотел остаться. В крайнем разе не шибко покалеченным.
— Это само собой… Но если мне суждено уцелеть, я обязательно вернусь в школу, к детям, и стану их учить знаешь чему?..
— Дважды два — четыре, трижды два — шесть. Известная наука. Угадал?
— И этому. Но главным образом постараюсь привить им ненависть к любому проявлению неправды. Вот чему я их стану учить. Ненавидеть ложь! — Незнакомо резкий, порывистый, Новиков точными, рассчитанными движениями стал поправлять на себе обмундирование и делал это с такою неторопливой тщательностью, словно дела важнее для него в эту минуту не существовало. — Дай-ка еще сигарету, — мягко попросил, отгоняя рукой назойливых комаров. — Так и привыкну к чертову зелью. С чего бы это?
— Надо ли?
— Что поделаешь… Захотелось.
Ведерников зажег спичку и, пока отделенный, пригнувшись к его руке, неумело прикуривал, ловя ускользающий огонек, успел заметить остро и ненавидяще вспыхнувшие глаза, дрожащую в губах сигарету, тонкую, с ложбинкой, мальчишечью шею в широковатом вороте гимнастерки и выступающие лопатки на тощей спине.
— Вот такие дела, Сергей, — ни к чему сказал он, совладав с огоньком. — И кино уже кончилось. Мы и не заметили когда.
Как ни старался он спрятать волнение — подражая Ведерникову, курил нечастыми длинными затяжками, придерживая в легких махорочный дым, произносил ни к чему не обязывающие слова будничным голосом, — скрыть свое состояние все же не мог.
Ведерникова охватило дурное предчувствие. Ничего особенного Новиков не сказал, а жутковато стало, без видимой причины накатила тоска — будто холодными костлявыми пальцами стиснуло горло.
Через двор в калитку проследовал пеший наряд с собакой. За воротами пес заскулил, видно, уперся, послышалось раздраженное понукание инструктора. Потом стихло.
Молчание становилось тягостным. Взгляд Ведерникова машинально скользнул вдоль ограды и натолкнулся на других курильщиков. Оказывается, не одни они здесь с Новиковым, буквально в нескольких шагах — тоже молча — попыхивали сигаретами двое, и еще огоньки загорались под яблоней.
От мощных дубов, росших напротив заставы прямо на берегу реки, пришел тихий шелест потревоженной кроны.
Из дверей конюшни в полосе тусклого света показался дневальный с охапкой сена.
Новиков невольно оглянулся на свет, и Ведерникова как бы отбросило вспять — перед ним был прежний — ушедший в себя — малоразговорчивый младший сержант, от всего отрешенный: дескать, можете обо мне думать, что вам заблагорассудится, ваши мысли меня мало волнуют.
— Поговорили — и хватит, — сказал Новиков. И зашагал к затемненной заставе, уверенный, что Ведерников от него не отстанет.
…Не пришлось им поспать. Рассредоточившись, окаменело лежали на берегу, вглядываясь и вслушиваясь в черноту по ту сторону реки, ловя и определяя на слух каждый шорох и звук. Новиков с ручным пулеметом расположился в центре, Ведерников лежал немного поодаль и левее, метрах в десяти-двенадцати — Терентий Миронюк с автоматом.
Чужой берег застыл в неподвижности, притаился. Чернота летней ночи поглотила очертания монастырских куполов и дальнего леса, все вокруг окутало тьмой. Из далекой черноты, как из бездны, непрестанно гудело и рокотало, а здесь, у берега, бежала пахнущая нефтью, рыбой и водорослями речная вода, изредка в ней всплескивалась ненасытная рыбина, от распростершихся над рекой вековых дубов приходил шелест подсушенных зноем листьев. Река и чужой берег жили скрытой в темноте неспокойной жизнью, не было видно ни зги, но звуки прослушивались совершенно отчетливо: за изгибом реки, в густом травостое скрипуче прокричал коростель; в камышах у поросших осокой и ряской разводий сонно лопотал утиный выводок; застрекотали в траве умолкшие было к ночи кузнечики; издалека докатился гудок паровоза; из прибрежных кустов взметнулась ошалевшая птица и, тяжело хлопая крыльями, пошла зигзагами, низко, почти над самой водой.
Неожиданно близко, буквально у противоположного уреза воды, послышалась немецкая речь:
— Нох драй штунден… Ви лянге!
— Штопф дих ден мунд, думмкопф!
Ведерникова взяла оторопь. Рука инстинктивно потянулась к ручному пулемету, за которым лежал младший сержант. Ведерников понимал, что не станет бить на голоса с того берега, не имеет права открывать стрельбу на том лишь основании, что стало не по себе от близко раздавшейся чужой речи; понимая это, он тем не менее хотел взять в руки оружие — с «дегтярем» у плеча было бы гораздо спокойнее.
«Дегтярь» находился у отделенного, а тот, по-пластунски, неслышно отползая назад, поравнялся с Ведерниковым, на минуту замер возле него, прислушиваясь, затем, передав пулемет с еще нагретой его ладонью шейкой приклада, шепнул:
— Наблюдай, я скоро вернусь.
Ведерников остался один, теряясь в догадках, даже приблизительно не представляя себе, куда и зачем понесло Новикова. Темнота казалась ему еще гуще, чем была до недавнего времени, и он, до боли напрягая глаза, вглядывался в нее, но ни зрение, ни слух не помогали ему определить, где младший сержант.
Немцы молчали.
Новиков долго не возвращался, должно быть, с полчаса, если не больше, а когда Ведерников наконец услышал сзади себя тяжелое дыхание отделенного, опять же таки ползущего по-пластунски, с трудом сдержал желание выругаться — так был зол на него — и пополз навстречу, к зарослям ольшаника, где тот, по-видимому, задержался передохнуть.
— Немцы… по всему берегу, — горячечно прошептал Новиков. — Беги на заставу… Доложи старшему лейтенанту. Скажешь, что я до самой часовни проверил… А ну, тихо… Слышишь?..
По реке, понемногу убывая, катилось эхо далекого грохота.
— Поезд на мосту, — догадался Ведерников. — На Брест.
— Беги, — опять заторопил Новиков.
12
«…Войну я встретил на ОКПП-«Брест». Она не явилась для нас всех неожиданностью, потому что, общаясь с польскими железнодорожниками, мы часто получали ту или иную информацию… Да и сами видели, что фашисты готовятся к нападению на нашу страну… Разумеется, все, что нам становилось известным, мы немедленно докладывали по команде…(Свидетельство Г. Скоритовского)
В ночь на 22 июня 1941 года, где-то часа за два до начала войны, из-за рубежа пришел состав с польским углем. Я тогда был на службе и, досматривая состав, естественно, общался с обслугой, в том числе с машинистом Здиславом Камейшей. От него узнал, что через два часа начнется война…»
В час сорок пять железнодорожный состав с силезским углем пересек мост через Буг, у блокпоста, замедлив ход, был взят под охрану советскими пограничниками и, медленно набирая скорость, отправился дальше. Паровоз, пыхтя и отфыркиваясь, тащил сорок четыре груженых вагона. Машинист Здислав Камейша нетерпеливо поглядывал на чумазого, лоснившегося от пота помощника, но тот добросовестно делал свое нехитрое трудное дело — бросал и бросал в ненасытное жерло уголь, шуровал ломом, и в топке гудело так сильно, что временами казалось, ее разорвет.
В два часа ночи поезд прибыл на станцию Брест, обслуга сошла на перрон, пограничный наряд приступил к проверке состава.
Здислав, как всегда, оставался на своем месте, терпеливо ждал окончания процедуры и, когда пограничник, завершив ее, хотел спрыгнуть на землю, придержал его на пару минут.
В два пятнадцать в кабинете майора Кузнецова зазвонил телефон. Майор ждал звонка от командования округа и поспешно снял трубку. Докладывал начальник контрольно-пропускного пункта, чей наряд заканчивая досматривать прибывший из-за границы состав с силезским углем.
Майор слушал, заметно бледнея. Сидевшие по другую сторону стола комиссар и начальник штаба поднялись, ожидая окончания разговора.
— Еще одно подтверждение, — положив трубку, сказал Кузнецов изменившимся голосом. — Через час сорок пять минут немцы начнут. — Он взглянул на настенные часы и поправился: — Через час сорок две. Сведения не вызывают сомнений. — Он поднялся: — Немедленно вызывайте комендантов к прямому проводу!
В два часа сорок минут Здислав Камейша отправился в обратный путь, увозя немцам сорок пять вагонов отборной пшеницы — договор неукоснительно соблюдался до самой последней минуты. Здислав не брался судить, хорошо это или плохо, размышлять ему было некогда — паровоз, миновав станционные стрелки, свернул вправо, в тупик.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В три часа двадцать минут 22 июня 1941 года, слабо светясь, взошел узенький серп луны, обращенный к востоку своей вогнутой стороной.
До начала войны оставалось сорок минут.
13
«…Дурные предчувствия меня не обманули… То была наша последняя встреча… В четыре утра началась война. Встретили мы немца… Дали отсечку. Проще говоря, не допустили на своем участке переправу… Но фашист накрыл заставу и комендатуру артогнем… Побег я на помощь своим, потому как там горело и шел бой… Из боя уже не вышел — оторвало руку… Что дальше было, вспоминать не хочу…»(Свидетельство С. Ведерникова)
Они снова лежали рядом впереди траншеи, оба уставшие от непрерывного ожидания, и у обоих не оставалось сомнений относительно того, что их ждет и к чему готовились в течение ночи.
Ведерников достал из сумки гранаты, положил их по правую сторону от себя, аккуратно — одна к одной — все три. Новиков изготовил к стрельбе пулемет, запасной диск пододвинул напарнику.
— Скоро светать начнет, — сказал Ведерников.
Новиков промолчал.
Воробьиная ночь была на исходе. В Дубице перекликались ранние петухи. Небо еще оставалось черным, но при слабом свечении народившегося месяца на той стороне проступали контуры кустов и деревьев, угадывался белесый туман над водой, проглядывались редкие облака, желтовато подкрашенные по округлым краям — как каймой.
— Надо в траншею, — громко проговорил Ведерников. — Слышишь?
Можно было разговаривать не таясь, не опасаясь, что немцы услышат — гудом гудела земля, воздух наполнился лязгом и скрежетом; от невидного горизонта нарастал гул моторов — как будто железное чудище продиралось от леса, безжалостно ломая деревья и подминая под себя все живое; грохот постепенно усиливался, и не было нужды особенно напрягать слух, чтобы различить многоголосый рокот десятков авиационных моторов, глушивший все остальное.
Предчувствие беды, охватившее Ведерникова на заставском дворе, у ограды, и исчезнувшее затем, возвратилось; еще вечером, перед уходом на службу, была надежда — авось обойдется: не посмеют немцы сунуться через реку.
Теперь бывалый воин Сергей Ведерников яснее ясного понимал: чему быть, того не миновать, и, поняв это, подумал, что живыми отсюда не выбраться ни ему, ни Новикову, как бы окаменевшему у своего пулемета, — никому из жидкой цепочки бойцов, рассредоточенных вдоль границы с винтовками, карабинами, автоматами. Не помогут и пулеметы. Что они против силищи, которая вот-вот надвинется и ударит из сотен орудий по окопчикам и траншеям, по полевым блокгаузам!
Сознание неизбежности того, что должно случиться, вызвало в нем минутное замешательство. Он невольно оглянулся назад, где находилась застава и еще спали после службы бойцы, подчиняясь пока не отмененному распорядку. Будь его воля, подумал Ведерников, немедленно поднял бы спящих да держал их в готовности, при оружии… Хорошо бы кто догадался подать команду «В ружье!». А заодно и комендатурских поднять. Всех. С женами и детьми… Сами они там, что ли, не понимают?.. Приступ бессильной ярости охватил солдата, он привскочил, не сдержав гнева, и нечаянно задел Новикова рукой.
— Чего вы?.. Лежите тихо. — Новиков не повернул головы, пошире раздвинул ноги.
— Говорю — надо в траншею.
Новиков, будто не слыша, лежал в прежней позе, и Ведерников раздраженно подумал — красуется. Небось даже слышать не приходилось орудийную пальбу, когда, кажется, от грома лопаются барабанные перепонки. Откуда! Учений с частями поддержки и тех ни разу не проводили.
«Ну, что он ломается? — отчаянно думал об отделенном Ведерников. — Ждет — чего? Тут же каждый метр пристрелян!»
Но младший сержант сам почуял неладное и, вглядываясь в светлеющую на небосводе узкую полосу ранней зари, весь подобрался. Поза, в какой он, слегка подогнув ноги и опершись на согнутые в локтях руки, крепко державшие «дегтярь», полулежал, напрягшись, говорила сама за себя.
«Сей момент сиганет в траншею», — подумал Ведерников и приготовился последовать за своим отделенным: положил в сумку гранаты, взял в руки запасной диск к ручнику.
— С пулеметом — в траншею! — резко обернувшись, приказал Новиков. — Быстро!
Не дожидаясь, пока напарник выполнит команду, Новиков, загребая руками и ногами в росистой траве, быстро пополз вперед, к защищенному кустарником береговому откосу, и замер там, что-то высматривая. В редеющей синеве стало заметно, как он вертит головой то вправо, то влево, немного с опаской приподнимает ее над кустами, видно силясь высмотреть нечто важное на вражеском берегу, где сейчас, слышно, возились немцы, не особенно прячась.
Ведерников, переместившись в траншею и установив пулемет для стрельбы, так же аккуратно, как прежде, положил по правую сторону от себя три гранаты и принялся наблюдать за младшим сержантом, не понимая, почему он так долго не возвращается; прошло всего две-три минуты, но ему сдавалось, будто Новиков непростительно долго без нужды торчит на виду у противника, обнаруживая себя и позицию. Светает же, думал он, недовольный.
Темнота отступала, рассеивалась. До восхода солнца еще оставалось порядочно времени, но бледные розовые отсветы уже стали подкрашивать небосклон, меркла узенькая долька луны, и блекли звезды. Все это Ведерников схватил одним взглядом.
— Довольно ковыряться там, — в сердцах крикнул Новикову, с трудом сдержав желание выругаться. — Вертайся назад. — Ему показалось — отделенный оглянулся и что-то сказал.
Но Новиков, снявшись с места, уже не ползком, а пригнувшись, сделал короткую перебежку к повороту траншеи, где молча лежал Миронюк, оба затем спрыгнули вниз, и отделенный, сбив на затылок фуражку, не хоронясь, в полный рост устремился по ходу сообщения к пулемету, трудно и часто дыша, левой рукой придерживая на боку туго набитую полевую сумку младшего командира.
С удесятеренной быстротой восприятия, какая возникает в минуты большого нервного напряжения, Ведерников без особого труда догадался — случилось что-то чрезвычайно серьезное. Он это понял чисто интуитивно, подался Новикову навстречу.
— Что там?
— Мало хорошего. — Новиков с трудом перевел дыхание и, схватив пулемет, крикнул, не оборачиваясь: — За мной! Они переправу наводят.
— Понтон?
— Бегом, туда!..
Не вдаваясь в объяснения, младший сержант сильным толчком выметнулся наверх, в считанные секунды достиг крайнего от реки дуба с двумя лазами в дупло. Почти одновременно с ним бросился на землю Ведерников, и едва успел лечь в удобном для стрельбы положении — вниз лицом, — как на противоположной стороне, где теперь устрашающе ревели моторы, вспыхнули в небе ракеты красного цвета.
«Началось! — холодея, подумал Ведерников и втянул голову в плечи. — Сейчас дадут жизни!»
Еще не угас красный свет сигнальных ракет, еще истаивали в небе призрачно-багровые островки, а оттуда, от горизонта, девятка за девяткой к востоку понеслись самолеты. В дрожащем воздухе грохотало, и душный, пропахший бензиновой гарью вихревой шквал гнул к воде камыши и поднимал метровую волну, со страшной силой разбивая ее о берег.
Тумана как не бывало, его рассеяло первыми же порывами, обнажив левый берег реки, где, как в разворошенном муравейнике, у десантных лодок и плотиков, у дюралевых понтонов, окрашенных в зеленый цвет, копошились вражеские солдаты в касках.
Ведерников пробовал считать самолеты, но сбился. Они шли и шли, волна за волной, низко, почти стелясь над лугом, проносились, как смерч, набирая высоту, и исчезали в рассветной дымке над Брестом.
Новиков не сводил глаз с разводий в зарослях камыша, где теперь с лихорадочной торопливостью несколько вражеских солдат, видно, саперы, крепили штормовой мостик на двух понтонах, а третий заводили на веслах другие.
Вибрировал спрессованный воздух, не смолк грохот последнего косяка пикировщиков, а над Забужьем опять взмыли ракеты, с раскатистым треском раскололось заалевшее небо, всесокрушающий ураганный огонь обрушился на правобережье, перепахивая его вдоль и поперек и поднимая высоко в воздух груды черной земли и тучи песка.
Вражеская артиллерия молотила прибрежную полосу методично и яростно, будто перед нею была не жиденькая линия траншей и окопов, обороняемая всего лишь несколькими десятками пограничников, а долговременные железобетонные укрепления с мощной артиллерийской защитой.
Полузасыпанные землей, оглохшие от адского грохота парни прижались к земле, ничего не соображая, задыхаясь от евшей легкие и глаза тротиловой вони. Вдоль всего берега взлетали фонтаны песка, искореженные деревья вперемешку с кустарником, тяжело ухали, падая и рассыпаясь от ударов о землю, желтые глыбы слежавшегося песчаника, и над кошмарным этим хаосом, над закипевшей от ударов множества весел рекой, полыхавшей оранжевым пламенем, загорелся безмятежно оранжевый небосвод, розово распространяясь в бездонье.
Всходило солнце.
Двадцать минут прошло от начала войны.
Река, еще недавно тихая, без морщинки, утихомирившаяся после шквалов, поднятых самолетами, опять забурлила: сотни лодок и плотиков под прикрытием огневого вала отчалили от берега.
Началась переправа.
На первых минутах Новиков обалдел от грохота канонады, из сознания ушло все, кроме ужасающих громовых раскатов; страх плотно прижал к гудящей, вздрагивающей от разрывов земле — будто связал по рукам и ногам; в груди была холодная пугающая пустота; по дубу, за которым лежал он рядом с Ведерниковым, глухо ударяли осколки мин и снарядов, на голову то и дело сыпалось крошево листьев и веток, нечем было дышать: пороховая гарь плотно стлалась над влажной от росы прибрежной травой.
Так длилось мучительно долго: минуту, две — вечность, пока где-то, у него за спиной и в отдалении, не рвануло трижды подряд, и докатившаяся взрывная волна как бы накрыла его с головой, сильно обдав пылью и запахом гари.
Придя в себя, Новиков невольно оглянулся назад, туда, где между деревьями недавно проглядывали белые стены комендатуры и в отсвете зари алела черепичная крыша с красным флажком на фронтоне. Комендатуру он не увидел. Не было ни флажка, ни фронтона, исчезла красная черепица. В просвете между деревьями, где постоянно открывалось глазу двухэтажное здание с чисто вымытыми оконными стеклами и веселым зеленым балкончиком, теперь оседало облако рыжей пыли, а снизу к верхушкам сосен поднимались густые клубы белого дыма, и сквозь него прорывались огненные языки в глубине двора.
Новиков не поверил глазам. Еще полностью не осознав размеров беды, ошеломленный увиденным, он, забыв об опасности, привстал, но Ведерников ударом под коленки свалил его на траву.
— Жить надоело? — прокричал боец и показал рукой в сторону реки. — Сюда гляди.
Взгляд Новикова, бессмысленно скользнувший по рябому лицу Ведерникова, чисто автоматически переместился на левый берег реки, от которого отчаливали первые лодки с врагами. Кто сидя, кто в рост, не прячась, как у себя дома; уверенные, они переговаривались, смеялись, и смех этот, слишком громкий и не очень естественный, был для Новикова чудовищно оскорбительным.
Как в позапрошлую ночь, разом отрезвев, освободившись от страха, движимый мстительной ненавистью к этим гогочущим наглецам в касках, Новиков вдавил в плечо приклад «дегтяря», поймал в прорези прицела выдвинувшуюся вперед десантную лодку и, уже ничего не слыша, ничто не принимая в расчет, лишь видя перед собой единственную надувную лодку, сцепив зубы и затаив дыхание, ударил по ней короткой расчетливой очередью. Стоявший на носу солдат с длинным шестом как подрубленный упал навзничь в воду.
Пробитая в нескольких местах резиновая лодка обвяла, солдаты бросились с нее врассыпную, попрыгали в воду, где их настигал огонь ведерниковского ППШ. И не только его — Ведерников скосил глаза влево и увидел в окопе Ивана Быкалюка, пулеметчика. Иван, прилипнув щекой к прикладу своего «дегтяря», бил по еще не наведенному до правого берега понтонному мосту, несколькими очередями разметал копошившихся там саперов, затем перенес огонь на десантников.
Тем временем, пока Новиков, потеряв интерес к сносимой вниз по течению тонущей лодке, брал на прицел другую, побольше, противник переместил огонь артиллерии в глубину; разрывы гремели за станцией, где-то у Белого озера, по всей вероятности, в расположении полков 75-й дивизии, а здесь, на правой стороне Буга, где, казалось, все живое перепахано вместе с землей, здесь вдруг ожил истерзанный берег — ружейно-пулеметная стрельба зазвучала на всем его протяжении, послышались крики, и было непонятно, орут ли тонущие, расстреливаемые с близкого расстояния гитлеровские солдаты или же победно разлетается яростный крик заставских хлопцев, отбивших первую атаку врага.
Река еще кипела от взрывов гранат, всплесков барахтающихся вражеских десантников, ударов весел и ливня пуль, но десантные лодки и плотики, значительно поредев, теперь поспешно убирались вспять, даже не достигнув середины реки.
Первая атака врага захлебнулась.
«Дегтярь» в руках Новикова, еще раз задрожав в длинной визжащей очереди, смолк. Отвалился от приклада своего автомата Ведерников, обернул к отделенному потное, в потеках гари, возбужденное лицо с пожелтевшими оспинами на щеках и на лбу, но тут же снова припал к автомату, ничего не сказав, и стал посылать на тот берег короткие очереди.
По траншее к Новикову подбежал Миронюк. Простоволосый, тоже в потеках гари, радостно сияющий, еще издали крикнул:
— Далы жару гамнюкам!.. Во далы так далы. Тэпэр довго нэ сунутся, засраньці. Закурыть е, младший сержант?
— Не курю.
— Та в мэнэ самого е, — рассмеялся Миронюк. — То я так, про запас, як кажуць. — Он принялся сворачивать цигарку. — Ты як сэбэ чувствуешь?
— Нормально. — Новиков обратил взгляд к горящей комендатуре, где продолжал клубиться изжелта-белый дым и вырывались языки пламени.
— Почэкай, почэкай, наші прыйдуць, оті вріжуць так вріжуць, оті жару дадуць. — Миронюк задрал голову кверху, в ту сторону, куда неотрывно смотрел Новиков, но значительно выше — к небу. — Наші літакы йдуць. Чуешь?
С востока нарастал мощный гул самолетов.
— Смотайся в комендатуру, посмотри, что там, — сдавленно сказал Новиков, не глядя в сразу помрачневшее лицо пограничника.
— Зараз, трохы покурю… Мо ты закурыш?
— Давай, Миронюк, быстро!
— Щэ разок затягнусь.
Миронюк явно медлил — долго прятал спички, почему-то засовывая коробок в карман гимнастерки, втягивал в себя махорочный дым медленными длинными затяжками, всякий раз пригибаясь к земле, когда поблизости взвизгивали осколки мин или пуль, — противник продолжал методично обстреливать правый берег реки, и пальба становилась все сильнее, вызвав ответный огонь пограничников.
— Долго куришь, — недобрым голосом сказал Новиков. — Кончай волынить. Живо на заставу!
Миронюк дернулся, бросил окурок.
— Нэ можу, — посмотрел в лицо Новикову тоскующими глазами. — Нэ можу, младший сержант. Що хочэшь робы, хоть на смэрть посылай, я готовый… А туды не можу. Там, мабуть, діты погорілы…
— Не можешь?! Ведерников, а ну, вы тогда давайте побыстрее.
Ведерников мгновенно сорвался с места, не дожидаясь повторного приказания, стремительно побежал к заставе, пригибаясь, лавируя между кустов. Серия минных разрывов вспыхнула значительно впереди него, подняла в воздух маленький пешеходный мостик через ручей, разбив его вдребезги. Ведерников плюхнулся, где стоял, стал отползать в сторону, к стожку сена, быстро перебирая руками и ногами.
Пук ракет ударил по соседнему стожку и зажег его. Сухое сено, собранное в пятницу после просушки и еще не свезенное на хозяйственный двор, задымилось и вспыхнуло ярким факелом.
Между тем огневой вал в районе Белого озера неожиданно переместился на береговую линию обороны, первые снаряды разорвались в реке, в воздухе возникли фонтаны грязной воды, во все стороны с воем и свистом брызнула галька.
Миронюк спрыгнул в траншею и уже оттуда, задрав кверху голову, прокричал:
— Наші лэцяць!
Сквозь грохот разрывов слышался ровный и мощный гул авиационных моторов; он нарастал непрекращающимся громом и вскоре заглушил разрывы снарядов, вобрал в себя все другие звуки разгоравшегося с новой силой артиллерийского налета — возвращались с бомбежки немецкие самолеты: волна за волной шли «юнкерсы» под прикрытием истребителей, шли победно и безнаказанно, и от грохота содрогалась земля.
Стремительно увеличиваясь в размерах, от Бялой Подляски неслась девятка «мессеров», над рекой разделились и, не набирая высоты, пошли вдоль траншеи, прошивая ее пулеметным огнем.
С грохотом рвались снаряды и мины, воздух наполнился визгом и воем, узкая прибрежная полоса вздыбилась фонтанами песка, галечника, глыбами вывороченной земли — немцы набросились на нее всей своей огневой мощью.
За огневым валом вражеская пехота возобновила переправу через границу, несколько лодок достигло советского берега, с них стали высаживаться с автоматами наперевес немецкие пехотинцы.
И тогда из полузасыпанных траншей и обрушенных окопов навстречу врагу поднялись в рукопашную уцелевшие пограничники.
14
«…По пути в комендатуру я встретил двух бойцов 15-й заставы, которые доложили, что пытались попасть в подразделение, но не смогли, потому что застава вела бой в окружении. В районе, где я находился, расположились в обороне полки 75-й стрелковой дивизии. Я встретился с комдивом, генерал-майором Недвигой… просил оказать помощь окруженным подразделениям. Генерал ответил: «Разобьем противника перед фронтом дивизии, а потом поможем пограничникам». Этого не случилось…(Свидетельство П. Яценко)
Командуя 220-м погранполком, я окончил войну. После освобождения Белоруссии был на местах, где находились застава и комендатура. Я увидел груды развалин. От местных жителей узнал, что все пограничники застав и комендатуры, находясь в окружении войск противника, в течение суток упорно сражались и почти все погибли смертью храбрых. Кроме личного состава застав и комендатуры много погибло семей офицеров-пограничников, в том числе мои жена, дочь 5 лет и сын 2 лет…»
Истребители проутюжили прибрежную полосу. Волна за волной они пронеслись вдоль жиденькой линии обороны, на которой уцелели только одиночные пограничники, расстреляли боезапас и безнаказанно улетели на Бялую Подляску, будто возвращались с тренировочного полета.
Артиллерийский обстрел не стихал, становился плотнее. Снаряды рвались так густо, как если бы враг задался целью перепахать всю эту землю. В клокочущем месиве земли, огня и металла рвалось, горело, визжало; все пространство между рекой и линией обороны превратилось в сплошную завесу огня — полыхали стоявшие в ряд копны пересохшего сена, курились подожженные кусты и торфяник, небо закрыл черный смрадный дым, и сильный ветер нес хлопья черного пепла, устилая им все окрест.
Пока длился артиллерийский налет, Новиков лежал под защитой дуба в относительной безопасности. Натерпевшись страху в самом начале, пережив первый удар и познав первую радость победы, он готовился к отражению очередной переправы, ждал ответных ударов своих пушек и самолетов, которые, несомненно, вот-вот помогут. С возвышенности ему был виден окоп, где со своим «дегтярем» примостился Быкалюк. Иван пригнул голову, будто прислушивался к тому, что творилось снаружи. Ближе к дубу в траншее сидел Миронюк, тоже пережидая артналет. Он то и дело выглядывал из траншеи, обнаруживая свое нетерпение как можно скорее выбраться наверх.
Новиков, сменив опустевший диск запасным, стал набивать патронами первый, не забывая наблюдать за противоположным берегом. Там пока было спокойно. Моментами чудилось, будто в тылу участка раздаются взрывы и слышатся отзвуки ружейно-пулеметной стрельбы, но тут же младший сержант себя успокаивал: в этом гуле и оглушающем грохоте всякое примерещится. Он продолжал жить тем, что творилось вокруг и за что отвечал головой — с него не сняли ответственности за порученный под охрану участок границы, за свое отделение. Значит, тут надлежит ему находиться с нарядом, тут ему стоять до конца.
Ведерников как ушел, так обратно и не возвращался, должно быть, залег под обстрелом, ждет, когда немного поутихнет. Немец садил минами и бризантными, разрывающимися в воздухе на множество осколков снарядами, с пронзительным визгом прошивавшими воздух, как злые осы. Осколки вонзались в землю, засевая ее горячим металлом.
Мысли о Сергее становились все беспокойнее — может, ранен, нуждается в помощи.
— Миронюк! — крикнул он.
— Що?
— Посмотри, что с Ведерниковым. Быстро!
— Добрэ. Зараз. — Не мешкая, Миронюк выскочил наверх, но, не сделав ни шагу по направлению к тому месту, куда его посылали, перемахнул через бруствер. — Дывысь, що робыться! Направо дывысь!
Новиков обмер. На правом фланге, приблизительно в районе двести двадцать третьего погранзнака, с десантных лодок и плотиков высаживалась на берег вражеская пехота, а на подмогу ей подходили новые и новые силы; высадившиеся, с ходу подняв стрельбу, устремились к траншее, на берегу стало черным-черно и суетно.
— Миронюк, за мной!
Подхватив пулемет, не оглядываясь, бежит ли за ним Миронюк, Новиков бросился наперерез вражеским пехотинцам, рассчитывая опередить их и фланкирующим огнем придержать до подхода резервной группы с заставы. Он бежал, пригибаясь к земле, падал, поднимался и снова, петляя между навороченными глыбами, стремился занять позицию у изгиба траншеи.
До немецких солдат было еще порядочно, но отчетливо, как с близкого расстояния, слышались крики и автоматная трескотня. Сколько глаз хватал, враги шли и шли, цепь за цепью — по всей полосе, почти не встречая сопротивления; лишь изредка кто-нибудь падал в передней цепи, сбитый пулей пограничника, и тут же над ним смыкалась лавина.
«Надо их придержать! — толклась одна и та же беспокойная мысль. — Придержать, а там подоспеет резервная. С пулеметом и автоматом продержимся».
— Справа заходи, Миронюк, правее давай! — крикнул он бежавшему позади бойцу.
Крикнув, оглянулся, не видно ли помощи.
Над комендатурой по-прежнему висело облако дыма. Резервная группа задерживалась.
Раздумывать над этим было ему недосуг — немцы, заметив бегущих наперерез пограничников, открыли по ним автоматный огонь с далекого еще расстояния, пока не причиняя вреда, — наверное, и, главным образом, для острастки, однако вынудили продолжать путь ползком, по-пластунски.
Между тем Быкалюк, не входящий в состав наряда Новикова, увидев высадившуюся на берег пехоту противника, перемахнул через бруствер и бросился с пулеметом наперевес значительно левее, еще не открывая огня, напрасно не тратя патроны. Ему удалось проскочить на сотню метров вперед, и теперь он строчил из своего «дегтяря» по флангу наступавших немцев, заставив некоторых залечь, других — изменить направление.
Новиков не замедлил воспользоваться поддержкой — полусогнувшись, метнулся к черневшей воронке, скатился в нее одновременно с Миронюком, ударившись коленкой о торчавшее сбоку бревно, сгоряча не почувствовав боли, не сразу сообразив, где находится.
— Нэ встыгнем, — хрипло сказал Миронюк. — Трэба бигты, младший сержант. Тильки бигты.
— Пошли, Миронюк… Надо продержаться. Перекроешь выход на Дубицу. Давай, бегом!
— Пойнятно.
Ни одному из них не пришло в голову, что не удержать вдвоем такую лавину.
Миронюк выскочил наверх, осмотрелся, побежал стремительно зигзагообразными скачками к петлявшей между кустами тропе.
Новиков, выбираясь для очередного броска, заметил развороченный участок траншеи с ошметками хворостяной изгороди, полузасыпанную зеленую фуражку с черным лаковым козырьком, диск ППШ, но все это увидал мельком, не восприняв сознанием, — от дуба, который он совсем недавно оставил, не стреляя, наперехват Миронюку, бежало четверо рослых пехотинцев в рогатых касках, охватывая бойца полукольцом, видно решив его взять живым.
— Терентий!.. Миронюк!.. — не своим голосом закричал Новиков.
Ни Миронюк, ни преследователи оклика не услышали. Миронюк бежал в заданном направлении, маскируясь, как мог, между глыбами вывороченной земли и слежавшегося песка, не видя врагов, не подозревая об опасности.
В считанные минуты Новиков развернул пулемет, длинной очередью ударил по бегущим, вызвав у них явное замешательство, не дав опомниться, послал следующую, оглядел лежавшее перед ним пространство и, опершись руками о землю, решительно рванулся на помощь Миронюку.
К своей радости, легко одолел десяток или сколько-то там прошитых смертью не мереных метров, немного не рассчитал, повалился с разбегу на спружинивший холмик секундой раньше, чем над ним провизжала автоматная очередь; падая, успел, однако, заметить, что стреляли по нему справа, от куста, надежно маскировавшего стрелковый окоп, в котором, он знал, должен находиться Лабойко.
«Что же Яша там зевает?» — подумалось вскользь. На большее времени не хватило — установил пулемет и послал долгую веерообразную очередь по тем, что стреляли от куста, и по четверым, залегшим. Пулемет дрожал и дергался в руках, как живой, с холмика осыпался песок, хороня под собою стреляные гильзы.
Ответной стрельбы не последовало. Новиков смахнул пятерней пот с лица, размазав на нем копоть и грязь, приподнял голову, выглянул. И тут по нему опять секанули из двух автоматов — две очереди близко вспороли песок, обдав лицо колкой пылью.
Новиков дернулся в сторону, ткнувшись головой в основание холмика. От сознания близкой опасности ему стеснило дыхание, сильно заколотилось сердце, стало сухо во рту. Обостренным чутьем, всеми клетками напрягшихся мышц ощутил близость немцев, державших его под прицелом, подумал со страхом: убьют. Пока живой, пока остается хоть маленькая возможность, надо во что бы то ни стало выбираться из мышеловки, покуда она не захлопнулась.
«А ну, тихо! — сказал он себе. — Не паникуй. Действуй, Новиков».
Но стоило сделать даже очень осторожное движение, как по нему снова открыли огонь и пули, зло повизжав, мягко вошли в толщу песчаного холмика, за которым он прятал голову.
С пугающей трезвостью понял, что по-настоящему влип. И Миронюку не поможет. Но все же потянулся к поостывшему пулемету, медленно, неприметно заводя руку к оружию, инстинктивно съежившись в ожидании выстрелов.
«Не паникуй», — снова приказал себе.
Немцы молчали.
Новиков немного приподнял голову, скосил глаза влево, вправо, определяя направление возможного очередного броска. И вдруг вскочил, в ужасе безрассудно всего себя обнажив перед вражеской цепью — под осыпавшимся песком белело мертвое, без кровинки, лицо Саши Истомина.
То, что он принимал за небольшой песчаный холмик, было телом убитого бойца Истомина, лучшего бойца в отделении.
Злые слезы обожгли Новикову глаза. Не помня себя от гнева и боли, пронзившей его, бросился к «дегтярю», забыв об опасности, обеими руками схватился за горячий ствол — будто единственно в пулемете заключалось спасение — и, брошенный на землю мстительной яростью, припал к оружию в нескольких шагах от Истомина. И это его в самом деле спасло; в ту самую секунду, когда, схватив пулемет, он распластался на земле, рой пуль впился в содрогнувшееся от ударов бездыханное тело погибшего.
— Сволочи!.. Гады, мертвого бьете!.. Мертвого… — что есть мочи кричал, не слыша своего голоса за шитьем пулемета.
Весь окружающий мир для него замкнулся сейчас на убитом товарище и нескольких вражеских солдатах, убивших его.
И когда, не в силах улежать, движимый ненавистью, поднялся и побежал с пулеметом наперевес, на ходу стреляя по сорвавшимся с места солдатам в серо-зеленых мундирах с закатанными до локтей рукавами, он увидел Миронюка, тоже стрелявшего на бегу, — это его нисколько не удивило.
— Бей их, Терентий! — заорал он. — Бей гадов!
Слитный — его и Миронюка — крик, как призыв к мщению, разлился над побережьем, сплелся с сухим треском автоматического оружия, и враги, отстреливаясь, повернули обратно, к границе, словно по команде перепрыгнули через траншею как раз в том месте, где должен был находиться Лабойко.
Сгоряча Новиков не сообразил, что немцев осталось ровно наполовину меньше, чем было до недавней минуты, когда он обнаружил мертвым Сашу Истомина. Он видел трех живых, бил по ним, волнуясь, не попадал, и в нем клокотало возмущение — что ж он там мух ловит, этот Лабойко, черт его побери!
Он едва не задохнулся от возмущения, когда, обогнув раскидистый, в розовом цвету куст шиповника, чуть ли не наткнулся на своего бойца — упрятавшись в траншею по грудь, Лабойко преспокойно наблюдал за удиравшими пехотинцами.
— Труса празднуешь! — закричал Новиков в гневе. — Бей их, стреляй, Лабойко! Бей, тебе говорят!..
Движимый негодованием, Новиков перепрыгнул через траншею, подбежал к Лабойко, чтобы выдать ему по заслугам, и откачнулся назад, ощутив в груди пустоту и облившись холодным потом: Яков был мертв. Засыпанный по грудь, простоволосый, он неподвижными глазами уставился в задымленную даль за рекой, и ветер трепал ему волосы. Новиков на мгновение оцепенел. Не хотел верить глазам. Не мог согласиться со смертью бойца. Ведь был, был. Вчера еще тренькал на балалайке, спокойный, улыбчивый. Неужели это было вчера?
Он растерянно огляделся по сторонам и увидел Терентия, вслед за ним перемахнувшего через траншею. Миронюк бежал к развилке троп, преследуя убегающих и стреляя по ним навскидку, как бьют по зверю. Он всегда был метким стрелком, Миронюк, и сейчас еще раз подтвердил это, сделав по бегущему впереди остальных низкорослому солдату единственный выстрел и сбив его с ног.
— Так его! — заорал не своим голосом Новиков. — Дай им жизни, Терентий, дай… — захлебнулся в крике. И протяжно охнул.
На пути Миронюка вспыхнули темные тучки минных разрывов, вздыбилась земля высоченным черным фонтаном и накрыла Терентия.
Влекомый отчаянием, не дожидаясь, пока осядет черное облако и развеется дым, Новиков устремился к гуще опадающей почвы, к развилке троп, где несколькими секундами раньше накрыло Миронюка и где снова рвануло со страшной силой и разбросало во все стороны осколки, провизжавшие так близко над головой, что металлически зазвенело в ушах.
«Четвертый!» — мысленно повторил Новиков непонятно к чему возникшее слово, ловя пересохшим ртом продымленный, смердящий взрывчаткой воздух. Он не сознавал смысла произносимого, не ощущал взаимосвязи между ним и тем, что случилось за несколько часов от начала войны.
Он был думающим, в сравнении с остальными бойцами заставы довольно образованным парнем, но сейчас все помыслы сводились к единственной, узко служебной задаче — выстоять до подхода своих.
Одному не выдюжить — это он отчетливо понимал и невольно поискал глазами Быкалюка. Он увидел его все на том же месте — за валуном. Впереди Ивана, на большом удалении от него, вспухали взрывы мин, и там, где они рвались, не было ни траншей, ни мало-мальских укреплений, ни пограничников.
«Пуляют в белый свет», — подумал Новиков со злорадством.
Тому, что Быкалюк жив, он обрадовался несказанно и, надеясь на чудо, стал звать Миронюка осипшим от крика, натруженным голосом:
— Э-эй, Терентий!.. Миронюк, слышишь? Э-эй…
Крик глохнул в грохочущем, пронизанном металлом чадящем дыму.
Он снова звал, достигнув места, где накрыло Терентия, но Терентий не откликался.
Тогда он быстро обогнул небольшую воронку, пробежал по инерции пару метров, обернулся назад, невольно ощутив тошноту от страха перед тем, что ему предстояло увидеть, и зажмурил глаза. Длилось это какие-то считанные мгновения. Он ступил шаг обратно и вдруг услышал пронзительный, режущий слух звук летящей мины, всем своим существом безошибочно чувствуя — та самая, роковая.
Его ослепило и, оторвав от земли жестким, прожигающим ударом в грудь и плечо, бросило навзничь, приподняло и снова швырнуло о что-то твердое. Затем свет померк.
15
«…После того как фашисты открыли пулеметный огонь трассирующими по заставе и тут же вдарила артиллерия прямой наводкой от монастыря, не больш як з 350—400 м, мы одразу ж заняли круговую оборону. Застава и комендатура зачали гореть, стали груды кирпича и смород згара, дыхать нема чем. Но мы не давали фашисту переправляться через Буг, долбали з оружия по ихнему понтону… Боем руководил старший политрук Елистратов, з комендатуры. Вот уж настоящий герой! Тройчы раненный, он с рассвета до самой смерти руководил боем, расстреливали мы фашистов, а с носилок он подавал команды. Четвертый раз миной его убило…(Свидетельство И. Быкалюка)
…Новикова я увидел в одиннадцать часов. Когда я подбежал, он был без сознания. Осколки мины вдарили ему в грудь и в плечо. Я его перевязал, как умел. Он очнулся, попросил пить. Ну, я его напоил з чайника, набил два полных диска патронов к ручному пулемету, пообещал скоро вернуться и прыбег в комендатуру, где шел бой. На границе защитников осталось мало. Одним словом, бились мы в окружении… Потом меня самого тяжело ранило. Это уже случилось часов в семь вечера, когда старший политрук Елистратов послал меня прикрывать отход… Почти все полегли. Остались раненые. Выносить Новикова не было кому…»
От начала войны прошло восемь часов. Стоял жаркий полдень. Немилосердно жгло солнце, пожухла трава, кусты привяли. На границе на время притихло, редкие выстрелы рвали прокаленный солнцем, сияющий воздух. На станции Дубица раненым зверем ревел паровоз, и где-то за станцией, в глубине, куда откатился бой, грохотало, рвалось, клубился дым и тревожно гремели колокола.
Может, не было колокольного звона, возможно, он Новикову лишь померещился. Сквозь гаснущее сознание пробилась четкая мысль — надо похоронить ребят. Обязательно надо похоронить. Такая жара стоит!
— Пить, — простонал сквозь стиснутые зубы.
Кто-то, придерживавший его свободной рукой, другой поднес ко рту чайник.
— На, трохи попей, полегшает… Разожми зубы.
Он их не мог расцепить, намертво сжатые зубы, вода проливалась ему на пропотевшую гимнастерку, носик чайника вызванивал дробь на зубах.
— Ну, пей же, пей, младший сержант, — торопил тот, что поддерживал его за плечи и пробовал напоить. — Напейся, одразу полегшает… Давай, младший сержант, чуешь?.. Некогда мне туточка прохлаждаться. Чуешь, что на заставе робится!
В голове звенело, и, кроме колокольного звона, слух не принимал никаких других звуков. Новиков чуть приоткрыл глаза, но солнце сильно по ним полоснуло, как лезвием.
— Пятый я, — прошептал немеющими губами. — Запомни, Иван, я — пятый. — Хотел сказать, что его тоже убило, но Быкалюк умудрился влить ему в рот немного воды.
— Видишь, полегшало, — обрадованно сказал Быкалюк. — Еще?
— Пятый я, — повторил он.
— Не хочешь… Ну, добре, младший сержант, добре, что живой остался. Зараз тебя отнесу в тенек, а справимся, придем с хлопцами за тобой. Чуешь?
И эти слова он услышал и, кивнув головой, полетел в бездну.
Долго падал, в беспамятстве не ожидая удара, не страшась боли, потому что не способен был ее ощутить — из всех знакомых ему ощущений сохранилось лишь чувство полета; остальное истаяло за границей сознания. Он летел, летел, скорость нарастала с забившей дыхание стремительностью — как при затяжном прыжке с нераскрытым парашютом, и замирало сердце, и казалось, полету не будет конца, и он ловил сухими потрескавшимися губами неповторимый живительный воздух синей высоты.
Но когда Быкалюк, пронеся его на руках, опустил на уцелевший островок зеленой прохладной травы под густой тенью дуба, он на несколько мгновений очнулся с радостным чувством: Иван приведет своих. Свои вернутся, и тогда ему не будет так мучительно одиноко в этом воющем, брызжущем смертью аду, свои ударят и погонят фашистов, погонят. Надо лишь потерпеть, покуда вернутся свои.
— Ну, бывай, младший сержант, — как сквозь вату услышал голос Быкалюка. — Про всякий случа́й «дехтярь» — вось он. А я побег.
Достало сил нашарить у себя под боком успевший остыть пулемет, пальцы коснулись металла и слегка его стиснули: здесь «дегтярь», при себе. Он успокоенно смежил веки, погрузился в небытие, начисто от всего отключившись: ни прожигающие укусы слепней, ни невесть откуда налетевшие зеленые мухи — ничто не в состоянии было его пробудить. Где-то возле заставы рвались гранаты, слышались крики, но и это проходило мимо, не затрагивая слух и сознание.
«Скоро свои придут, — тихонько поклевывало в мозгу, — придут и погонят. Ой, погонят!.. Ой, дадут!.. За все и всех. За живых и погибших…»
Его снова подняло высоко над землей, и возвратилось светлое чувство полета. С высоты, из сияющей синевы, где заливались жаворонки, увидал далеко внизу бегущих хлопцев в зеленых фуражках с винтовками при примкнутых штыках, и слитное, перекатывающееся над прибрежными перелесками «Ура!» заглушило пение жаворонков.
«Хлопцы, миленькие, дорогие, давайте быстрее. Лупите гадов!.. Никому никакой пощады!.. Отомстите. За Серегу Ведерникова. За Терентия Миронюка и Яшу Лабойко, Сашу Истомина… Сейчас я помогу, вот только «дегтяря» достану…»
И стал спускаться на землю, мягко паря в воздухе, как на крыльях, распластавшись — непозволительно медленно. Дернул же черт раньше времени потянуть за вытяжное кольцо! С испугу, что ли?.. Как новичок. Будто первый прыжок совершаешь. Вот и болтайся теперь под куполом парашюта… Щербакова вон где! Парашют гасит. А ведь второй прыгала…
На летном поле аэроклуба полно ребят из педучилища, своих, ждут приземления Новикова. Ждут и губы кривят, над нерешительностью посмеиваются, над поспешностью.
— Поспешность при ловле блох нужна, — крикнул кто-то с земли.
Кажется, это директор педучилища крикнул, Бирюков. И улыбнулся не без иронии.
Тяжкий вздох вырвался из груди. Внутри хлюпнуло и отдалось болью между лопаток и где-то у горла. Пальцы ощутили холодную сталь пулемета… Какой там еще парашют и летное поле аэроклуба?! Они были давно, на гражданке. Пулемет — это да. Надо помочь ребятам… Великое дело — пулемет. Хлопцы вон уже близко. Не бегут — летят, злые, как черти. Во главе с Ивановым. И свое, третье, отделение в полном составе.
— Отделение, слушай мою команду!
Услышали и остановились под дубом, разгоряченные боем, горя нетерпением, черные от порохового дыма — Черненко, Ведерников, Лабойко, Миронюк, Истомин — все, все… Целые, живые… Кто сказал, что эти люди погибли?..
— В атаку!.. Вперед!..
Рванулся изо всех сил, подхлестнутый непередаваемой ненавистью…
Жгучая острая боль насквозь пронзила его.
Лежал в одиночестве, боясь пошевелиться, чтобы не растревожить, не вернуть боль, от которой мутился рассудок. Значит, прежнее — всего-навсего горячечный бред: не было ни бойцов его отделения, ни атаки, и вызванные из прошлого прыжок с парашютом над летным полем аэроклуба, ребята из педучилища, директор Бирюков — тоже мираж.
А что существует реально? Ведь он еще жив, дышит, и глаза его видят. Что видят глаза?.. Синее, в легких белых облаках бездонное небо — вот оно, над головой, между прорехами в кроне дуба; жужжащие зеленые мухи — взлетают, когда он подергивает то щеками, то ртом, и снова нахально садятся, где им заблагорассудится; тихий плеск воды у подмытого берега…
Хотелось пить. Жажда становилась пыткой, а всего в десятке шагов от него, на бруствере траншеи, блестел под солнцем алюминиевый чайник с водой. Не одолеть десятка шагов. До смерти ближе, подумал с горькой иронией, и шершавым языком облизал сухие и горькие, как полынь, онемевшие губы.
И еще реально существовал пулемет — рядышком. И запасной диск, полный патронов, холодил затылок. Оружие не было плодом воображения — его оставил рассудительный Быкалюк.
Очень мучила жажда. Ему сдавалось, что внутри у него все ссохлось. Жажда и боль в груди доводили до исступления. Не было сил терпеть. Хоть ты криком кричи. Но голос пропал, исчез голос.
Стал мучительно, до боли, вспоминать что-то очень важное для себя. Мозг, как никогда до этого, активно работал.
Напрягал мозг, перебирал в уме нескончаемо долгий сегодняшний день — самый долгий в году, перебирал шаг за шагом, час за часом — от первого залпа вражеской артиллерии до сей минуты, сортировал события, выделив из длинной цепи потопленную десантную лодку с вражескими солдатами, трех сраженных из «дегтяря» немцев неподалеку от изгиба траншеи, не ощутив особой радости на душе.
Но все, все буквально было третьестепенным. Сортировал и шел дальше, мысленно повторяя отрезок пути вдоль траншеи. Снова увидел Яшу Лабойко, Истомина… Наверное, и над ними кружат зеленые мухи… Такое солнце!.. Кто похоронит погибших хлопцев?.. Некому. Подумал, что Яшу осталось д о х о р о н и т ь — ведь и так погребен по грудь в сильно разрушенной снарядом траншее.
Жажда иссушала. На бруствере белел чайник с водой. Она, видно, успела нагреться. Пускай. Пускай бы хоть теплый глоток. Сделал глотательное движение. Оно причинило боль.
По странной ассоциации перед мысленным взором появилась другая траншея, та, что рыли вчера, в субботу, на заставском дворе, неподалеку от командирских квартир… Рыли — это он помнит. И тоже время от времени прикладывались к чайнику с квасом…
Дальше мысль не пробилась — кисловатый запах хлебного кваса затмил всякие мысли. Дальше возник провал — память отказалась соединить разорванные половинки цепи.
В цепи столь нужных воспоминаний не хватало единственного звена.
Пришлось начать сначала, по порядку.
Рыли траншею и ждали приезда майора. Все до одного ждали. На этот счет он ни на йоту не ошибался: кого-кого, а своих бойцов он отлично знал. Еще как волновались за отделенного. Но он притворялся спокойным, прикидывался, будто, кроме траншеи, не примечает вокруг себя ровным счетом ничего. А глаз фиксировал каждую мелочь.
Во второй раз оборвалась цепь размышлений — почудилась отрывистая фраза на чужом языке, кажется, на немецком… Он почувствовал ледышку под сердцем. Толкнулась и застряла между ребер… Ждал с замирающим сердцем… Все-таки почудилось.
Исподволь возвратился к прошедшему дню, к субботе.
У квартир начальства молча играли дети. Не по-детски молча. Поодаль, обособленно стоял маленький аистенок в белой панамке — Миша. Незагорелый, бледный мальчишечка в красных сандаликах.
Потом между Ведерниковым и Черненко затеялась перепалка. Из-за чего-то они повздорили… По какому поводу?.. Впрочем, к искомому стычка двух бойцов касательства не имела.
А что имело?..
Надо сначала: траншея… Да, траншея. Перепалка. Нет, она — потом, перепалке предшествовало появление мальчика.
Конечно же, так! Аистенок. Зяблик, Мишенька. Ну, вот же, вот! Как наяву, возник игравший в песке у траншеи грустный ребенок. Маленький смешной человечек. Неужели погиб?!.
Мысль привела в содрогание. Забыл об осторожности, притронулся ладонью к груди, где от резкого движения запекло, как огнем. Ладонь стала мокрой — от крови. Чувствовал, как она непрестанно сочится сквозь бинт. Бинт! Откуда он появился? Ах, да, Быкалюк перевязал. Медленно отвел руку назад, старательно вытер ладонь о траву.
От боли мутился рассудок, темнело в глазах, и огромный, в три обхвата, дуб вместе с зеленым островком вдруг начал медленно клониться к зияющей черной пропасти.
Новиков чудом удержался на краю бездны, вдруг услышав за изголовьем удары весел о воду. Подумал: начинается бред. От реки принесло запах табака, сладковатый, некрепкий. Наверное, табачный дым — тоже бред.
«Хлясь, хлясь, — раздавались за изголовьем несильные удары весел. — Хлясь, хлясь…»
Потом к всплескам прибавились совсем другие звуки: лязг металла, глухие удары, будто колотили по дереву, характерный визг поперечной пилы, отрывистые вскрики.
— Схожу с ума, — прошептал.
Он бы утвердился в устрашившей его мысли, но явственно услышал удар колотушки и последовавший за ним натруженный вскрик:
— Нох… Нох айн маль.
Немцы.
— Нох айн маль… Шлаг, Эрни, бальд миттаг эссен.
Немцы! Рядом! Страшнее того, что случилось, быть не могло. Из глубины мозга и простреленной груди пришел не леденящий душу страх — вспыхнула ненависть. Не предполагал, что она способна приподнять его над смертью и сотворить невозможное — притушить огненную боль в ранах, вдохнуть силу в обескровленное тело…
От чрезмерных усилий люди и предметы в его заслезившихся глазах расплылись в бесформенное, многорукое, огромноголовое шумное существо, уродливое, как спрут. Оно то сжималось в узкой прореви прицела, то с изворотливостью ящерицы ускользало, и мушка оказывалась выше или ниже его.
Набрать в грудь побольше воздуха, задержать дыхание, выравнять мушку, затем медленно и плавно, не дергая, нажать на спусковой крючок пулемета — как учили. Как не однажды проверено.
Мозг четко воспроизвел правила стрельбы. Но грудь не держала воздух: под бинтом булькало, хлюпало и пузырилось.
Прикрыл глаза, чтобы отдохнули от напряжения, — так нужно, когда их застилает слеза. Огромным усилием воли заставил себя спустя несколько секунд приоткрыть левый. С фотографической точностью сосчитал — шестеро. Двое забивали сваи, четверо остальных заводили понтон, последнюю секцию заводили.
16
«…Правда всегда правда, какая она ни есть. Я старый человек, верующий, выдумывать не хочу. Ваш воин не произносил громких слов. Умирал он трудно, но, однако же, достойно. Еще до того, как его принесли в монастырь, где в полдень 22 июня находилось какое-то немецкое воинское подразделение или часть, кажется, во главе с майором, я лично слышал хвалебные слова в адрес вашего воина. Он отправил на тот свет много фашистовцев, и немецкий майор говорил во всеуслышание, что с такими воинами, как этот русский, он бы победил любого противника. Еще я собственными ушами слышал, как майор, когда ему было велено выкатить против русского пушку, ответил, что не желает стать посмешищем…(Свидетельство Е. Горбовца)
Мы, обитатели монастыря, были свидетелями отправки трех специальных групп фашистовцев для захвата сражающегося советского пограничника, но ни одна из них не вернулась.
На второй день войны майор отправил четвертую группу и повелел доставить к нему советского пограничника… Он был очень плох: бредил, в горячке звал мать, отдавал солдатам команды, выкрикивал бессвязные слова. Я запомнил: «Не дайте… понтон…» О понтоне вспоминал несколько раз… К нему ненадолго возвращалось сознание, и тогда он что-то говорил отцу Дормидонту, наверное, назвал себя, потому что святой отец стал звать его по имени — Алексей… Много фашистовцев собралось посмотреть на вашего воина. «Это тот, с дуба?» — спрашивали они. «Тот самый», — отвечали пришедшие раньше… Мы все были поражены, когда майор, дождавшись кончины пограничника, сказал своим солдатам: «Таких мужественных русских солдат на вашем пути будет много. Легкой победы не ждите…»
Сознание оставалось ясным и четким — нельзя медлить, промахнуться тоже нельзя. Сначала следует ударить по двум, забивающим сваи, затем по четверым на понтоне — этим деваться некуда: на понтоне далеко не ускачешь.
Осталось нажать на спусковой крючок.
Тра-та-та!.. Тра-та-та-та!..
Один из двоих побежал, не выпуская из рук деревянную колотушку и размахивая ею над головой, будто отбивался от пуль. Куда делся второй — не заметил.
Тра-та-та!.. Тра-та-та!
Убегающий вдруг кувыркнулся, упал, но, мгновенно вскочив и далеко от себя отшвырнув колотушку, кинулся наутек, смешно загребая руками и валясь вперед головой.
По тем, на понтоне, расстрелял в горячке весь диск, до самого последнего патрона — нажимал и нажимал беспрерывно на гашетку, покуда не раздался глухой щелчок.
Лежал обессиленный, перебарывая слабость, стараясь не шевелиться, чтобы не потревожить свирепую боль, которая оставляла его на короткое время, неизменно возвращалась к нему и набрасывалась с такой лютой жестокостью, что временами ему сдавалось — конец, жизнь навсегда покидает измученное тело, и вязкая толща небытия пеленает его по рукам и ногам, погружая в вечную тишину. С ним однажды случилось такое, когда, спасая провалившуюся под лед школьную подружку, едва при этом сам не погиб.
До него неожиданно донесся истошный утробный крик. Кричали совсем неподалеку, с противоположного берега:
— Эрни, Эрни!.. Хильфе. Их штэрбе, Эрнест. Майн гот, их ферблюте.
Улыбнулся, разобрав каждое слово — не зря, выходит, прилежно учил немецкий язык в школе и в педучилище.
Чужая боль и чужой крик о помощи душу не тронули, они были ему безразличны. Не при всем равнодушии, с каким слух внимал мольбам раненого врага на той стороне, не вызывая ни радости, ни печали, крик возвратил в реальный мир звуков, без которых он оказывался по ту сторону жизни.
Вокруг заставы шел бой, оттуда слышались стрельба, разрывы мин и гранат. Особенно гулко звучали выстрелы из коротких кавалерийских карабинов.
Прислушиваясь к ним, Новиков вспомнил давнее желание попасть в кавалерию, в сабельное отделение. Еще мальчишкой страстно любил лошадей, для него не существовало большего наслаждения, чем ездить в ночное на неоседланной каурой кобылке, поить ее в речке, не слезая с тощей спины, а затем, колотя босыми пятками по выступающим ребрам, нестись вскачь по пыльной дороге, мня себя знаменитым Чапаевым на лихом скакуне…
На том берегу раненый время от времени, будто очнувшись, снова звал на помощь того же Эрни, и крик его с каждым разом становился слабее и тише. Новиков еле различал его голос, тонувший в грохоте возобновившейся неподалеку от дуба беспорядочной перестрелки. Однако и она вдруг стала слабеть.
Невесть откуда появился Зяблик в красной панамке и белых сандаликах, разрумянившийся, с горящими, возбужденными глазками.
«Когда только он успел поменять сандалики? — удивленно подумал Новиков, несказанно обрадовавшись появлению мальчика. — Сандалики-то у него на ногах были красные».
— Дядя, можно мне это? — спросил мальчик, остановившись напротив.
— Что «это»?
— Из чайника.
— Квасу?
— Одну капельку, дядя. Я только капельку. Не бойтесь, всю не выпью. Там вода, а не квас. Я знаю. Квас был вчера, дядя. Можно?
— Пей, Зяблик, пей сколько хочешь…
Мальчишка жадно глотал, торопясь, разливал драгоценную влагу. У него булькало в горлышке. А рядом каурая со свистом всасывала в себя холодную речную воду, отфыркиваясь и брызгая во все стороны. И еще, слышно, бежали к реке, топали сапожищами люди — всем некогда. И самому не было резона задерживаться. Пнул кобыленку под ребристые бока, хлопнул рукой по загривку.
— Пошла, ну!..
Каурая понеслась вскачь.
Очнулся от ножевой боли в груди. Перед глазами мельтешили ослепительно яркие искры, как горящие снежинки в морозный солнечный день; вихрились черные и оранжевые круги, острая боль прошила и ударила под лопатку, хлынула по всему телу, в голове набатно зазвонило, как на пожар, множество разных звуков толкнулось в уши, отдалось в висках упругими толчками крови.
«Откуда ей быть, крови-то?» — удивился, напрягшись. Знал: много ее вытекло и продолжает сочиться. Потому и слабость, и звон, и горячечный бред, и холод.
Боль медленно возвращалась на свои места, концентрировалась в груди и левом плече; убавился хаос звуков, в висках ослабели толчки.
Тогда он снова совершенно ясно услышал немецкую речь, и все повторилось сначала: окутанный ненавистью, подожженный ею, собрал остатки сил, сменил диск в пулемете, втиснул приклад в плечо, но, пока искал цель и, найдя ее, умещал в узкую прорезь, десантная лодка вышла из зоны обстрела.
Понял, что прозевал. Однако от этого в отчаяние не пришел. Только бы остаться при ясном сознании, думал, полегоньку тревожа левую руку, чтобы не потерять чувство боли. Зажмурил веки — надо отдохнуть глазам, — мысленно воспроизвел в памяти профиль отмели… Немцы по всей вероятности постараются зайти сбоку, от камышей.
«Вот где я вас встречу, — подумал и улыбнулся. Он отлично знал свой участок. — Тут и останетесь. Навсегда».
В третий раз его пытались взять перед вечером. Он был при полном сознании. Предзакатные краски оранжево ложились на верхушки дальнего сосняка и монастырские купола, ближе к реке оранжевый цвет густел, брался темным и разливался по воде расплавленной бронзой.
До полной темноты осталось часа полтора, прикинул в уме, фиксируя в зрительной памяти смену красок и движение времени. В голову не пришло, что в его положении ночь ничего не изменит — у заставы раздавались одиночные выстрелы, но они теперь не вселяли надежды, как прежде, когда там гремел бой.
Он остался один.
Один, окруженный трупами в серо-зеленых мундирах.
Убитые лежали на отмели, у камышей и дальше напротив дуба, неподалеку от понтона, еще несколько остались вне поля зрения, в мертвой зоне. Он не считал ни тех, ни других. Зачем ему знать, сколько их уложил, не все ли равно?..
Донимал холод.
Напитавшиеся кровью гимнастерка и брюки облепили тело леденящим бинтом. Лишь в груди и в плече продолжало по-прежнему жечь. Он подумал, что надо забраться внутрь дуба, в дупло, иначе до рассвета не продержаться.
Полз осторожно, сантиметр за сантиметром втискивал в сумеречную темноту отяжелевшее, словно налитое свинцом, непослушное тело, не слыша и не видя за дубовой толщей крадущихся немцев — после двух подряд неудачных вылазок они стали очень осторожны, не шли напролом.
В дупле терпко пахло пересохшим дубовым листом, корой и прелью — как спиртом. Плотное тепло на мгновение затуманило мозг, расслабило напряженное тело, и оно, готовое провалиться в черную пропасть, обвяло; он уронил голову, больно ударился виском о приклад пулемета. И вдруг встрепенулся от звука разорвавшихся поблизости гранат. Голоса немцев услышал потом; сначала по дубу глухо застучали осколки, лишь по счастливой случайности ни один не угодил в широкую — больше чем в полметра — щель рассеченного молнией огромного комля, в которой он растянулся, выставив в сторону реки пулемет.
Осколков он не страшился. Пугали сквозные щели: если немцы зайдут с тыла, тогда — конец, с тыла он беззащитен.
Немцы не торопились.
— Эй, русский, не валяй дурака, сдавайся.
Из чрева старого дуба не удалось разобрать, с какой стороны подходят немцы, во всяком случае, не с тыла, подумал несколько успокоенный.
— Балда! Все равно никуда не денешься, — прокричал тот же голос. Почти без акцента. — Сдавайся, балда. Тебе же лучше.
Не с тыла. Надо молчать.
— Эй, русский! Ты слышишь?..
Молчал, прислушиваясь к шорохам — ползли, приближались. В голове мутилось, и нестерпимо болела раны. На доли мгновения мозг отключался. Тогда становилось тихо, по-кладбищенски беззвучно. И все равно не мог определить, где враги. Моментами приходила мысль о скорой смерти и не путала. Сосредоточиться на ней мешали голоса немцев.
— Герр обер-лейтенант, эр ист нихт да. Эр ист вэк геганген.
— Шау нох маль, ду камель.
— Шон алес гепрюфт, герр обер-лейтенант, эр ист нихт да.
— Дан гей форан. Ду хает гепрюфт унд гей форне.
— Цу бефель, герр обер-лейтенант.
— Форвертс, камель!
— Я, я…
Он не торопился, этот верблюд с хрипловатым осевшим голосом. Со страху он так сипел? Скорее всего, не был уверен в себе, опасался подвоха. Верблюд?.. Кличка или фамилия?..
От реки над высоким обрывом возникла каска. Приподнялась и сразу же резко, как от удара, нырнула вниз, чтобы через пару секунд снова появиться на том же месте.
— Русский! Эй, русский! — крикнули снизу, от воды.
«Вот вы где! — почти обрадовался Новиков. — Ну, давайте все гамузом. Сюда давайте. Тогда по одному бить вас не стану, силенок не хватит по одному… Лишь бы сознание не покинуло… Скорее, Верблюд, тащишься, как три дня хлеба не ел…»
…Ночь миновала. Ночью немцы почему-то не приходили — после трех вылазок у них, видимо, поубавилось прыти.
…Убей не помнил, какими судьбами оказался в Грязнухе вместе со школьной подружкой Ниной Воздуховой. Ввалились в дом, иззябшие — зуб на зуб не попадал, со свернутой в узел обледеневшей на лютом морозном ветру одежонкой, обессиленно сели на лавку, до смерти напугав маму.
— Сынок!.. Девонька!.. Что случилось? Где вас угораздило?
Через силу улыбнулся, едва раздвинув настывшие губы:
— Пустяки, мама. Маленько окупнулись в речке. Ты нам просуши одежку-то. Вечером выступать будем. Артисты мы. Самодеятельность. Понимаешь?.. Зи ферштеен?
— Непутевый. Выдрать вас некому обоих-то, — притворно сердилась мама. — Придет отец, он те задаст. Ему-то правду скажешь…
Не сказал, что пришлось Нинку спасать, когда провалились на неокрепшем льду.
Разохалась, засуетилась мать, быстренько сняла о себя ватную телогрейку, закутала в нее Нинку, повесила сушить ее мокрую одежонку, затем достала из сундука отцову праздничную одевку.
— На-кось, смени, — приказала.
Носилась по избе, готовя завар из липового цвета с медом, вздула самовар, словно не беда с ребятами приключилась, а праздник нагрянул в дом.
А он уснул рядом с Нинкой — сморило обоих прямо на лавке. Потом никак не мог взять в толк, почему оказался на теплой печи, в сухом зное.
Ноги зябли. Ужасно зябли ноги.
— Сынок, Лешенька!.. Разоспался, гляди, как заправский мужик после пахоты… Вставай, родимый, поднимись-ка, чайку испей… Маненечко перевяжу тебя, поменяю бинты.
— Ну что ты, мама! Выдумываешь. Каки таки бинты?
— Гляди, кровищи-то!.. Эко же тебя… Ну, Лешенька.
— Холодно, мать. Лучше меня укрой. Не надо меня перевязывать. Целый я.
— Ах, горе ты мое! Ах, Лешенька…
Опять бред. Голова мутится. А ногам зябко — мерзнут пальцы, заледенели ступни, спина как не своя — отнимается спина, хоть ты плачь, хоть криком кричи. Пришла бы какая живая душа, своя, близкая, чтобы по-русски промолвила пару словечек.
— Лешка, слышь… Младший сержант Новиков, стройте отделение на боевой расчет!.. Живо! Нашли время разлеживаться в теньке…
Верно ведь: пришло время боевого расчета, ребята ждут не дождутся, им недосуг разводить тары-бары, покуда отделенный на травке-муравке по-барски манежится — бой идет. Старший лейтенант Иванов не спеша к строю подходит…
…Какой силой его подняло над рекою, над лесами в самое небо, под солнце?.. Солнце било прямо в глаза, ослепительно яркое и горячее, но тело, схваченное ознобом, не успело еще отогреться, ощущая леденящий холод и легкость. Тело долго парило над далекой землей, то поднимаясь от легкого взмаха рук, то опускаясь пониже. С высоты удивительно ясно и четко вырисовывались строения, предметы и даже крохотные фигурки людей. Иногда землю закрывали набегавшие облака, но, легкие, летние, они быстро уносились в затканную маревом даль, и внизу обнажалась знакомая панорама Прибужья: близлежащие к заставе деревеньки и городки, железнодорожная станция Дубица, река, дороги и тропы. А вон и ребята в зеленых фуражках. Бегут парни к реке, размахивая оружием; он узнал бойцов своего отделения — Ведерникова, Черненко, Миронюка, Красноперова… Вон и Лабойко бежит, нахрамывая и кособочась. С чего бы это?.. Ранен Яков. Потому и отстал… Надо Лабойке обязательно помочь. Трудно ему. Очень трудно. Конечно, помочь.
— Погоди, Яша, — крикнул вниз и стал опускаться с высоты. — Погоди, «дегтяря» прихвачу…
При нем оставалось теперь два пустых диска, онемевший «дегтярь», много стреляных гильз. И ничтожно мало крови в зябнущем теле. Впрочем, минуты просветления с каждым разом становились все короче и короче, и, когда они наступали, он остро ощущал холод, жажду и боль.
…В полдень к нему пришел Зяблик. В зеленой фуражке, сбитой почти на затылок, с автоматом через плечо и огромным глиняным жбаном, с которого скатывались капли росы.
— Это вам, дядя. Пейте, сколько хотите. Пейте, дядя. Там много. А не хватит, еще принесу. Обязательно принесу.
Хотел спросить, как умудрился крохотный дотащить такую тяжесть — полный жбан холодного квасу, хотел, да не в силах был оторваться от горлышка: пил, пил, а утолить жажду не удавалось. Будто не в себя лил хлебный квас, приготовленный заставским поваром. Влага пощипывала язык, холодила гортань, а Зяблик, изумленно глядел на ненасытного дядьку синими, как небо, глазенками, не отводя взора, не мигая, в упор… Глаза под немецкой каской меняли цвет и выражение, двоились и троились каски: множество глаз смотрело теперь на него, беспомощно распростертого, сверху вниз…
— Зяблик… Мишка, — позвал он мальчика. — Где ты, Зяблик? Дай еще попить…
Зяблик молчал. Окликнул проходившую мимо мать, но мама даже не оглянулась. Все молчали. Как сговорились…
В недоумении увидел склоненные над собой бородатые лица, чужие, непривычные, И одеяние странное: черные рясы, черные наглавные шапочки. А на своей груди — свежие бинты с проступившими яркими пятнами крови.
— Где я? — внятно спросил.
— У друзей, сын мой. В православном монастыре. Ты ведь православный?
— Пить.
— Вас хат эр гезагт?
— Просит воды, герр майор.
— Эр золь нихт.
— Немного. Совсем немного воды. Разрешите, герр майор не возражает.
— Эр золь нихт.
Сознание медленно возвращалось к нему — как будто мальчик выныривал со дна глубокой ледяной реки сквозь мутную зеленую толщу к солнечным бликам на гранях быстро исчезающих волн. И казалось, что кровь вот-вот вскипит в мозгу, что воздух прорвет его уставшие легкие, что перехваченные судорогой жилы на ногах сейчас лопнут от неимоверного напряжения, что никогда, да, никогда ему больше не подставить головы под палящее июньское солнце, не слышать зеленого шума соснового бора, простиравшегося где-то там, выше воды, не смотреть в глаза любимой — никогда, ничего. Никогда, ничего…
Но он вынырнул.
Тускло блестели наперсные кресты ловко перевязывавших его монахов, чуть слышно шелестела лениво раскачивающаяся листва яблони, и легкий дым монастырской кухни шел в начавшее подниматься бледное полуденное небо.
— Исповедуйся, сынок, — вдруг услышал он, но не сразу понял, что слова обращены к нему. — Облегчи душу.
— Воды. Пить.
— Нельзя тебе пить.
— Эс шадет им шон нихтс.
— Эр ист айн мутигер кригер. Вен эс майнен зольдатен цуфален бефиль ист, виль их, дас зи кемпфен унд штэрбен ви эр. Юберзетцен ей, хайлигер Фатер.
Тело напряглось, как после неожиданного удара, он рванулся с холщовых носилок и, падая на рыхлую землю окопанной яблони, успел увидеть и сказавших эти слова офицеров, и немецких солдат у них за спиной. Сильнее жуткой боли, заталкивавшей его снова в зеленую стылую муть, было не сознание того, что так неожиданно свалился на него плен, не собственное бессилие, даже не ярость, не находящая выхода, а то, что среди немецких солдат, окруживших носилки, стоял почти мальчик с засученными по локоть рукавами, со сдвинутой на затылок каской, стоял, ел зеленое яблоко, улыбался и смотрел на него, как на муравья, которого только что притоптал из любопытства сапогом, и сейчас с нетерпением и откровенным интересом наблюдал, как тот выбирается из беды.
Его снова положили на носилки.
— Больно мне, — проговорил он тихо. — Очень больно.
— Потерпи, сынок.
Но вдруг его приподняло над носилками и монастырскими куполами, понесло в нагретый полуденным солнцем сияющий воздух.
Он заскользил над истерзанным пограничьем и снова увидел изрытый снарядами берег реки, развороченные траншеи и сгоревшие здания военного городка, груды развалин и вывороченную с корнем старую яблоню посредине двора. Взглядом искал и не находил живой души.
На пепелище хозяйничало молчаливое воронье. Среди мертвых защитников пограничной заставы метались черные птицы, наполняя свистом крыльев безлюдную пустоту.
— Ребята! — позвал он в надежде, что хоть кто-нибудь да откликнется. — Эй, ребята, слышите?..
Молчание отдалось в груди острой обжигающей болью.
То была его последняя боль.
Он скользил в поднебесье и оттуда, из прозрачной лазури, звал и звал своих хлопцев, моля хоть одного из них подняться с перепаханной металлом и сдобренной кровью земли.
— Ведерников! Лабойко, Миронюк, Черненко, — закричал он изо всех сил. — Ну, что же вы?.. Ну, что же вы?..
И вдруг увидел их, бегущих к реке, где вражеские саперы в серо-зеленых мундирах торопливо кончали сборку понтона.
— Сюда, ко мне! — крикнул он так, что дыхания хватило только на эту короткую фразу. — Быстрее сюда, — звал он их. — Ну, побыстрее!..
То был его последний зов.
[1] Господа солдаты, я обязан сегодня вернуться!.. Сегодня обязан вернуться (польск.) .
[2] Не надо стрелять. Не надо (польск.) .
[3] Капрал! Мне нельзя уходить далеко. Я должен возвратиться домой. Сегодня должен вернуться (польск.) .
[4] Вернер! Толстый боров, хватай его. Надо уходить (нем.) .
[5] Скрытый наблюдательный пункт.
[6] Еще три часа… Как долго! (нем.)
[7] Заткнись, болван! (нем.)
[8] Еще… Еще раз (нем.) .
[9] Еще раз… Лупи, Эрни, скоро обед (нем.) .
[10] Эрни, Эрни!.. Помоги. Я умираю, Эрнест. Бог мой, я истекаю кровью (нем.) .
[11] Обер-лейтенант, здесь его нет. Ушел (нем.) .
[12] Посмотри еще раз, верблюд (нем.) .
[13] Я хорошо смотрел, обер-лейтенант. Здесь нет его (нем.) .
[14] Тогда иди первым. Ты смотрел, ты иди первым (нем.) .
[15] Слушаюсь, обер-лейтенант (нем.) .
[16] Вперед, верблюд! (нем.)
[17] Да, да… (нем.)
[18] Что он сказал? (нем.)
[19] Нельзя ему (нем.) .
[20] Теперь ему ничего не повредит (нем.) .
[21] Он мужественный воин. Если моим солдатам суждено погибнуть, я хочу, чтобы они дрались и умирали, как он. Переведите, святой отец (нем.) .