Больше всего на свете я любила ничего не делать. Но это было совсем не то ничегонеделанье, которое так осуждается взрослыми и называется ленью.
Мое ничегонеделанье было полно глубокого смысла.
Но взрослые, конечно, этого не знали. Да и вряд ли поняли бы меня, если бы я им объяснила. И потому им казалось, что я расту ленивой или больной, что еще хуже.
Стоило мне забраться в какой-нибудь укромный уголок, как ко мне мгновенно подлетала мама и нервно спрашивала: «А ты не заболела?» При этом она с беспокойством ощупывала мой лоб, прикладывала к нему губы и вообще всячески мешала мне ничего не делать.
Бабушка реагировала на это несколько иначе.
— Просто лентяйка! — заявляла она и заставляла меня штопать носки или мыть посуду.
Взрослые почему-то были уверены, что стирать, мыть, варить — это значит заниматься делом.
А вот просто сидеть и молчать — значит не делать ничего.
В то время как все обстояло совсем наоборот.
Вот, например, я сижу и молчу. Со стороны это выглядит так, как будто я ничем не занимаюсь, просто лентяйничаю.
Но на самом деле…
За то время, пока моя бабушка всего-навсего вымыла посуду, я успела вырасти, состариться, даже умереть, а потом снова родиться и счастливо вернуться в свою сегодняшнюю жизнь, на свой любимый сундук, который так располагает к мечтаниям.
Я размышляла так. Еще шесть лет я проучусь в школе, потом пять — в институте. Когда я закончу институт, то буду уже пожилой. А у пожилых какая жизнь? Значит, мне осталось только одиннадцать лет настоящей жизни. Но ведь это так мало! И пролетят они так быстро! Я содрогнулась. Ведь это почти столько же, сколько я уже прожила на свете. А разве много я жила? Всего ничего, если разобраться. Да и то это было как подготовка к жизни, а не сама жизнь. Тут я кстати вспомнила детское стихотворение про одуванчик: «Засыпала молода — а проснулася старушка». Какой ужас! Это ведь совсем не про одуванчик. Это про меня. И напрасно я так жалела одуванчик. Оказывается, жалеть-то надо было себя. Вот лягу сегодня спать, а завтра утром встану старушкой с седыми волосами. Так какой же тогда смысл рождаться? Бедная бабушка, ей-то осталось всего ничего. А она еще моет посуду. Подумать только, моет посуду! Да и зачем вообще мыть посуду, если на то пошло. Какой смысл есть, пить, чистить зубы, стелить постель, учить уроки, если все равно умрешь? Надо бежать на улицу и кричать, чтобы все услышали. Но что кричать и зачем? Как что — чтобы спасли, что я не хочу, не согласна… А почему же все молчат? Не догадываются? Или знают и молчат? Стесняются или понимают, что бесполезно? А может быть, к тому времени, когда я вырасту, что-нибудь изобретут? Ну конечно, изобретут, как я раньше не сообразила. Так не может продолжаться долго. Это же неправильно, несправедливо! Ведь каждый день совершаются научные открытия, так говорили нам в школе. Надо только дотянуть до того времени, пока изобретут. А вдруг умрешь раньше? Выйдешь себе погулять, простудишься и умрешь. Нет, надо беречься изо всех сил. Бабушка права: надо обязательно надевать галоши, а то еще ноги промочишь: от ног вся простуда. И на санках не кататься ни в коем случае — потому что, когда взбираешься обратно на гору, обязательно вспотеваешь. И потом сразу так жарко становится, что так и тянет положить в рот снег. А ведь это верная ангина.
Тут я похолодела, вспомнив, что не далее как сегодня днем обсасывала сосульку. Какой ужас! У меня, наверное, уже ангина. Я стала судорожно заглатывать слюну и прислушиваться к себе: не болит ли горло? Сначала как будто ничего не болело. Но чем дольше я глотала, тем больше мне начинало казаться, что болит, ну конечно, болит, да и разве могло быть иначе?
Я сидела, вытаращив глаза, и глотала, глотала.
Наверное, у меня был довольно странный вид, потому что Эля стала подкрадываться ко мне, а потом как закричит:
— Ба, а чего она рожи строит!
— Прекрати сейчас же, — безучастно откликнулась бабушка, не поднимая головы от посуды, которую она теперь тщательно вытирала.
Но я не обиделась на них. Бедняги! Они еще ничего не знали. Не знали, что, скорее всего, видят меня в последний раз. А если бы знали — как бы они рыдали сейчас, как бы просили у меня прощения за все обиды!
Но я им ничего не скажу. Зачем омрачать этот последний вечер? Вот сейчас усну, а завтра уже не проснусь.
— Дети! Мыть ноги — и в постель! — скомандовала бабушка.
«Мыть ноги!» — горько усмехнулась я. Мойте посуду! Мойте ноги! Мойте полы! Жалкие люди! И для таких изобретут лекарство, чтобы жить вечно.
И всю свою вечную жизнь они потратят на мытье ног и полов!
Вот если бы я не съела сегодня эту несчастную сосульку, уж я-то бы знала, на что потратить жизнь.
— Ну чего ты вытаращила на меня глаза? — сказала Эля.
— Завтра узнаешь, — ответила я загадочно.
Все-таки я вымыла ноги, снисходительно подчинившись воле тех, кому еще долго предстояло сводить счеты с этим так неудачно устроенным миром.
В постель я шла, как Жанна д’Арк на костер.
Я легла на спину, сложила руки на груди крест-накрест, потому что вспомнила, что, когда хоронили нашу соседку, у нее точно так же красиво лежали руки, что произвело большое впечатление на Элю. Она потом без конца об этом говорила.
Я в последний раз взглянула на школьное расписание, висевшее напротив моих глаз, — взглянула с какой-то жуткой радостью, поняв, что оно мне больше не понадобится. И — закрыла глаза.
…Проснулась я от запаха блинов и журчания жидкого пузырящегося теста, вылитого на раскаленную сковородку.
В первый момент я никак не могла понять, где я и что со мной, потому что, даже уснув, ни на секунду не забывала, что если мне и предстоит пробуждение, то в другом, совсем ином мире.
Со страхом и надеждой я приоткрыла один глаз и… увидела бабушкину спину, склонившуюся над керосинкой. И такой родной была эта спина в серой телогрейке, наброшенной на плечи, и такими уютными — запах керосинки и журчание теста, что я тут же заплакала сладкими, счастливыми, судорожными слезами.
Я была жива, и мои руки, так красиво уложенные с вечера крест-накрест, были разбросаны как попало, и одна рука свесилась почти до пола. И этот беспорядок тоже означал жизнь.
Наскоро одевшись, я выбежала во двор. И таким огромным и солнечным показался он мне, светлым и снежным после полутьмы подъезда! На широкой скамейке под снежными тополями стояли тазы с бельем. Марзея, размахнувшись, плеснула на снег мыльную пену, и та вспыхнула на солнце радужными пузырьками.
— Марзея, — закричала я, — дай мне скорее воды и мыла!
— Вот умница, — похвалила Марзея и подвинула мне освободившийся таз.
— Я буду пускать мыльные пузыри, — восторженно сообщила я.
— А я-то думала, ты хочешь мне помочь, — укоризненно проговорила Марзея.
В это время из подъезда вышла моя мама с продуктовой сумкой в руке. Она, сощурившись на солнце, оглядела двор: Марзею, стирающую белье, Эльзу, тащившую от водокачки два ведра, из которых выплескивалась вода, растекаясь на снегу серыми лужицами, ребят, самозабвенно лепящих снежную бабу, и остановила глаза на мне.
— Опять ты ничего не делаешь, — сказала она с грустной укоризной.
— Я делаю, мама! Честное слово, делаю! — закричала я.
— А-а, — махнула рукой мама и пошла в магазин.
Я хотела догнать ее и все объяснить, но тут во дворе показался Степка. Он вообще-то жил на другой улице, но все время околачивался в нашем дворе. Степка выкатился из-за угла на одном коньке-«снегурке». Конек был туго привязан к черному валенку. Лезвие его ярко сверкало. Ушанка у Степки съехала набок, из-под нее торчало большое красное ухо, похожее на раковину. Но дело было не в единственном коньке — я и сама каталась на одном. И не в ухе — у меня тоже развязывались тесемки и капор почему-то всегда съезжал с правого уха. Дело было в том, что Степка упоенно обсасывал толстую сосульку.
И хотя мы совсем не дружили со Степкой, скорее даже наоборот, я поняла, что мой долг — предостеречь его.
— Степка! — заорала я. — А ну-ка, брось сейчас же сосульку! Тебе что, жить надоело?
И я выбила у него из рук сосульку и стала затаптывать ее в снег.
Но Степка не понял моих добрых намерений.
— Чего лезешь? — промычал он и так толкнул меня, что я полетела вверх тормашками прямо в пышный, легкий, ослепительный сугроб.
От жгучей обиды у меня защипало в носу. Вытаскивая из валенок снег мокрыми, красными, горящими от холода руками, я уже хотела было заплакать, но вовремя вспомнила, что все это мелочи в сравнении с тем большим и даже великим, что я пережила и открыла вчера вечером.
Прихрамывая — ныло колено, — я побрела домой, думая, что уж если я так стойко перенесла вчерашнее испытание, то это переживу тем более.
А все-таки почему вчера я не заболела ангиной? Ведь съесть целую сосульку, пусть даже маленькую, — это вам не шуточки. Почему у меня не поднялся жар? Почему мое горло так легко и без всякой боли заглатывает этот воздух, острый от крепкого морозца? Почему, наконец, я не умерла в эту ночь?
Неужели потому, что все-таки, все-таки, несмотря на уверенность, что все кончено, где-то в глубине души, на самом ее потаенном донышке, лежала и нежно светилась маленькая надежда, словно та капля влаги, что, переливаясь от света, дрожит на кончике голой апрельской ветки и все-таки не падает.
Да, да, я не заболела, я осталась жива. А значит, я непременно доживу до того времени, когда изобретут это чудесное лекарство — эликсир жизни.
Я доживу, я буду жить вечно. Всегда.
А может быть, я сама изобрету этот эликсир и спасу и маму, и Элю, и Марзею, и Степку, и даже бабушку.
А вдруг?..