1
В тот вечер мама пришла домой в сильном волнении. Ее настроение сразу же передалось всем нам. Собака Майка стала кругами бегать по комнате, высунув до полу язык. Бабушка выронила чашку и отбила у нее ручку. Поэтому она набросилась на Майку, которая и вправду действовала на нервы своим круговым бегом. Я переписывала из учебника предложения и пропустила целый абзац.
Но вот мама пошепталась с бабушкой и торжественно объявила, что этим летом мы уезжаем в Москву. Насовсем! Навсегда!
Я, конечно, тут же бросила свой учебник и стала выделывать ногами такие кренделя, что Майка прямо-таки взбесилась от радости и волнения.
И только Эля с удивленным испугом смотрела на нас со своего сундука. Она, видно, совсем не помнила Москвы и не понимала, чему мы так радуемся.
…Однако до отъезда было еще далеко. До лета — тоже. И наша жизнь пошла своим привычным ходом. Я ходила в школу. Мама дежурила в госпитале. Бабушка хлопотала на кухне. Эля возилась со своими игрушками.
По вечерам я прикручивала к валенкам коньки-«снегурки» и, держась за забор, выползала на улицу, где сугробы доходили до самых ставен, а между ними темнела скользкая ледяная дорожка: прохожие часто шлепались на ней, что чрезвычайно веселило Элю.
Но вот незаметно дни стали длиннее, а сугробы осели. Однажды, когда я утром толкнула ногой калитку, то чуть не утонула, потому что сразу же за ней оказалась огромная лужа, глубокая, как море. А поскольку у нас не было ни корабля, ни даже лодки, то мне пришлось пропустить занятия в школе, пока бабушка не соорудила из досок что-то вроде плота.
И вот мы стали готовиться к отъезду. Мама сказала, что мы поедем в товарном поезде. Правда, идет он гораздо дольше пассажирского, но зато в нашем распоряжении будет целый вагон: можно даже взять мебель.
Элю, как маленькую, решено было отправить с нашими друзьями, которые тоже возвращались из эвакуации в Москву, но пассажирским поездом.
— А Майка?! — вдруг встрепенулась я. — Как же Майка?
Майка взвизгнула, подпрыгнула и лизнула меня в нос.
— Придется кому-нибудь пристроить, — грустно сказала мама. — Не брать же с собой псину в такое дальнее путешествие. И вообще, еще неизвестно, где мы там будем жить.
— Тогда и меня тоже кому-нибудь пристройте, — с вызовом, но со слезами в голосе заявила я. — Я тоже никуда не поеду.
— Ну ладно, — примирительно заявила бабушка. — Конечно, в пассажирский с собакой нельзя. А в товарняк, думаю, разрешат. Ты узнай, Лена.
После того как участь Майки была почти решена, мы принялись обсуждать, что брать с собой.
Не обошлось, конечно, без споров.
Бабушка считала, что взять надо как можно больше: и две кровати с никелированными шарами (в самом деле, не на полу же спать в Москве), и дубовый стол (опять же, будет на чем обедать и готовить домашние задания), и, конечно же, сундук (как же без сундука, ведь он такой вместительный). А вот трюмо, как уверяла бабушка, совсем не обязательно. Кроме того, оно может разбиться в пути, а это плохая примета. Мама же была против сундука, но не желала расстаться с трюмо.
Ну а я больше всего беспокоилась, разрешат ли мне взять с собой елочные игрушки. В трех картонных коробках хранились переложенные газетой и ватой настоящие сокровища: и хрупкие, словно покрытые инеем шары, и стеклянные домики, и Снегурки…
Бабушка, видя, что я прижимаю к себе эти коробки, закричала, что это чистое безумие и что она не намерена привозить в Москву кашу из стекла.
Мама неуверенно предложила подарить игрушки моей подруге Люське. Я согласилась. Но когда мама с бабушкой отвернулись, потихоньку сунула коробки в сундук.
…Нам предстояло проститься со своими друзьями, соседями… Я еще была в том возрасте, когда не умеют сожалеть о прошлом, когда расстаются легко, когда устремленность в будущее совершенно заслоняет день вчерашний.
О, как потом, спустя годы, это откликнется во мне! Как зазвучат голоса тех, от которых я так безоглядно и весело уходила! Как запахнет тот клевер — оттуда, из детства! Я и теперь иногда вдруг наклонюсь над невзрачной травинкой, сорву, помну в пальцах, вдохну — и отброшу: нет, не то, не та, не так… Почему сейчас, спустя десятилетия, они проходят передо мной — эти старухи, которых давно уже нет на свете, эти девчонки, прыгающие через веревочку, которые тоже в свой черед стали старухами и тоже, скорее всего, уже переступили жизненную черту?
…Вот Наталья Ивановна, наша соседка, — сколько я себя помню, она всегда была рядом. Помню ее блузку в потрепанных кружевах с приколотой к ним огромной камеей.
Наталья Ивановна была дочерью генерала. Но не красного генерала, а белого, что существенно меняло дело.
Если бы она была дочерью красного генерала, к ней приходили бы пионеры и наперебой упрашивали выступить у них в школе на пионерском сборе или праздничном утреннике, и Наталья Ивановна, спрятав в ридикюль фотографии отца (ребенок, комсомолец, бравый офицер, генерал), торжественная и растроганная, выходила бы из калитки в окружении ребят, присмиревших от торжественности момента.
Если бы она была дочерью красного генерала, то даже в очереди за хлебом, когда какая-нибудь нахалка стала бы оттирать ее, визжа, что она здесь не стояла, а вся очередь поддержала бы эту нахалку, она, Наталья Ивановна, могла бы сказать со скрытой гордостью, что она вам не какая-нибудь спекулянтка, наживающаяся на бедствиях народных, а самая настоящая дочь красного генерала, пролившего кровь за этот самый народ. И тогда вся очередь смолкла бы, пристыженная. А продавщица выкрикнула бы со своего прилавка: «Что же вы молчали, гражданка?! Товарищи, пропустите дочь красного генерала!»
Да что там говорить! Разве она жила бы в такой халупе? Она наверняка жила бы в центре города, в одном из серых каменных зданий, где даже печку топить не надо, так как в подвале сидит истопник и обогревает весь дом сразу; и окно ее комнаты выходило бы прямо в сквер, где стоит памятник Ленину, возле которого всегда играют дети.
Правда, если бы Наталья Ивановна была дочерью красного генерала, она, скорее всего, не знала бы французского языка. А Наталья Ивановна знала его так, что когда однажды слегла с высокой температурой, то на все вопросы сыпала только по-французски, чем привела в большое замешательство врача, который заявил обиженно, что это первый такой тяжелый случай в его многолетней практике.
Но скажите, на что нужен этот французский?!
Наоборот, если бы она не знала его, ей бы не пришлось расклеивать по городу объявления: «Даю уроки французского языка. Кто хочет читать в подлиннике Мопассана…» — а потом бесплатно учить нашего соседа Митю, который и по-русски-то не читал Мопассана и вообще вряд ли знал, кто это такой.
И уж конечно, ей не пришлось бы с пристыженным лицом занимать деньги у нашей бабушки и с извинениями отдавать их через полгода.
Если бы она была дочерью красного генерала!
Но она была дочерью белого генерала. И потому все обстояло совсем наоборот.
2
…И вот наконец настал день нашего отъезда. Утро выдалось теплым и пасмурным. Я встала ни свет ни заря, что случалось со мной чрезвычайно редко, и вышла за калитку. У водокачки, как всегда по утрам, толпился народ. Люсина мама стирала, водрузив на скамейку большое корыто. Корыто ерзало, грозя свалиться, шлепки мыльной пены пузырились и таяли вокруг скамейки. Люська принимала от матери отжатое белье и развешивала тут же на веревке. Надо сказать, что место вокруг водокачки было самым главным и людным на нашей улице. Хлопнула ставня, кто-то крикнул из раскрывшегося окна:
— Эй, Марзея, ты чего это стирку затеяла? Никак дождик собирается.
— Да не-а, — лениво отозвалась Люськина мама, — распогоживается… — И она посмотрела в небо, где сквозь облака неярко просвечивало солнце.
Словом, все было как всегда.
И тут, переваливаясь на ухабах нашей немощеной улицы, из-за поворота выехал грузовик. А грузовики на нашей окраине появлялись редко. Вот он приостановился на секунду, словно раздумывая, туда ли попал, и не спеша покатил прямо к нашему забору, где шумели и клонились от ветра в сторону верхушки могучих тополей, посаженных еще моим дедом. Грузовик съехал в канаву, подрулил к самым воротам, которые, надо сказать, никогда не открывались, и уткнулся в них своей бульдожьей мордой.
И все, кто стоял у водокачки, побросав ведра, смотрели только на грузовик. И Люська, держа на весу мокрую простыню, смотрела на грузовик. И я смотрела на него, чувствуя, как что-то сдвигается во мне, на улице, в мире…
— Лена! — вдруг испуганно выкрикнула Марзея и бросилась к нашей калитке. — За вами приехали!
И сразу все ожило, загомонило, засуетилось. Кто-то пытался открыть ворота, но они никак не поддавались. Кто-то волочил из дома сундук. Кто-то придерживал за ошейник лающую до хрипоты, рвущуюся из рук Майку. Кто-то обнимал плачущую бабушку…
И вот я уже сижу в кузове, зажатая тюками и чемоданами. И грузовик деловито катит по городу. Какой он, оказывается, большой, наш город! Чего в нем только нет: и заводы, и парки, и больницы, и барахолки, и кинотеатры, и кладбища…
Мама поминутно смотрит на свои ручные часы. У нее большие мужские часы (папа оставил, когда уходил на фронт). Ни у кого больше нет таких часов — с крупной металлической сеткой (от удара), словно окно за решеткой. Мама боится опоздать. Ее страх передается и мне: вдруг, в самом деле, приедем, а поезд уже ушел? Что тогда делать? Возвращаться обратно?
Но думать об этом некогда, потому что вот уже и вокзал — небольшая площадь, стиснутая горами. Подумать только, оказывается, в нашем городе есть даже горы! Никогда бы не догадалась.
А теперь новая суматоха: нужно найти свой поезд, свой вагон, нужно разгружать вещи. Шофер нервничает, ему пора обратно в город.
Но напрасно мы торопились. Напрасно боялись опоздать.
Уже и вещи были внесены и даже расставлены и разложены по вагону. Уже и грузовик с быстротой и легкостью порожняка укатил в город. Уже мы не раз и не два расцеловались с провожающими. Уже и вокзал, вызывающий сначала мое любопытство, порядком наскучил. И даже солнце зашло за кучу щебня и скрылось за ней, как за серой горой, а его место заняла большая луна… А мы все стояли.
Я забралась с ногами на сундук и не заметила, как уснула.
А наутро к нам пришла Наталья Ивановна. Первой ее унюхала Майка. Она вдруг взвизгнула и, оборвав поводок (на всякий случай мы ее привязали, но что для Майки поводок?), выпрыгнула из вагона. Я тоже высунулась и обомлела. Со стороны вокзала, спотыкаясь на шпалах, как могла быстро шла Наталья Ивановна в своей неизменной белой блузке с тяжелой брошкой у ворота и с ридикюлем царских времен, а вокруг радостно прыгала Майка.
…Дело в том, что между Натальей Ивановной и Майкой издавна существовали особые отношения. Почему-то Майка, резвая молодая овчарка с примесью беспородной крови, именно Наталью Ивановну выбрала в подруги своих сумасшедших игр. Стоило Наталье Ивановне выползти во двор, как собака с радостным визгом летела ей навстречу. И начинался дикарский танец вокруг обезумевшей от испуга старухи. Скоро к визгу собаки примешивался и ее визг. И тогда кто-нибудь из домашних спешил ей на помощь.
— Это чудовище хотело меня растерзать! — стонала Наталья Ивановна и начинала торопливо ощупывать себя, хотя собака, кружившаяся вокруг нее черным вихрем, ни разу не коснулась ее…
Но сегодня, похоже, Наталья Ивановна была рада встрече со своим недругом. Ведь это означало, что и мы где-то поблизости.
— Ой, Наталья Ивановна идет! — завопила я.
Мама и бабушка, с утра копошившиеся с вещами в глубине вагона, бросились к выходу. Но двери у нас не было, был только открытый проем, как люк, только не в полу, а в стене; на ночь мы его задвигали щитом из досок. А раз не было двери, значит, не было и ступенек. И платформы тоже не было. Поезд стоял где-то на запасных путях. И как только Наталья Ивановна нас отыскала! Конечно, мама и бабушка затоптались у выхода, не зная, как спуститься. И только я храбро вытянула вперед ногу, готовая спрыгнуть на землю. Но в это время раздался гудок. Бабушка испугалась и схватила меня за подол. Она, конечно, подумала, что это наш поезд трогается. Но это был не наш, а другой товарняк. И вот его буро-коричневые вагоны медленно поплыли у нас перед глазами, заслонив Наталью Ивановну и Майку. Вагоны ползли целую вечность. А когда наконец состав вильнул последним вагоном, как хвостом, мы все увидели Наталью Ивановну. Ей оставалось только перешагнуть рельсы. А нам — спрыгнуть на землю. Минута — и мы уже обнимались, словно встретились после долгой разлуки.
— Наталья Ивановна, голубчик вы наш, — растроганно говорила бабушка. — Да как же вы нас отыскали?
— Все очень просто, — отвечала Наталья Ивановна бодрым прокуренным баском, но вид у нее был смущенный, и даже брошка с камеей как-то растерянно обвисла. — Когда Митя вернулся (Митя был тот самый сосед, которого Наталья Ивановна учила французскому языку. Он же помогал нам грузить вещи), я спросила, дождался ли он ухода поезда. Митя сказал, что нет. Я ахнула: «Митя, неужели вы даже не помахали им рукой на прощанье?» Но Митя опять сказал, что нет, не помахал, потому что поезд еще не ушел и вообще неизвестно, когда уйдет. Представляете себе мое волнение? В наше время поезда ходили точно по расписанию. — И Наталья Ивановна гордо выпрямилась. — Я не спала всю ночь. А утром подумала: а вдруг поезд еще не ушел, и вы там голодные и отойти не можете? Тогда я сварила картошку в мундире и сделала коржики. — Вот… кажется, еще не совсем остыли. — И Наталья Ивановна, щелкнув замком, раскрыла свой ридикюль.
И тут, вероятно, от пережитого волнения, ее глаза не выдержали… Нет-нет, Наталья Ивановна не заплакала, она вообще никогда не плакала. Но она имела привычку закатывать глаза, особенно когда нервничала. Тогда глаза ее начинали быстро-быстро моргать, словно не зная, в какой момент им надо остановиться, потом закатывались, так что становились видны только выпуклые белки, и, продержавшись так секунду-другую, выкатывались обратно, устанавливались на прежнее место и уже больше не моргали.
Так вот сейчас был как раз такой момент, момент сильного душевного волнения, и глаза Натальи Ивановны не выдержали: они закрутились быстрее обычного, потом закатились, да так надолго, что я вся похолодела — а вдруг они больше не выкатятся никогда? Но, слава богу, все кончилось благополучно. И тогда я увидела с удивлением, что глаза у Натальи Ивановны мокрые. Да-да, мокрые от слез, а ведь она, как я уже говорила, никогда не плакала: ни тогда, когда ночью взяли ее отца, белого генерала, ни тогда, когда ушла из жизни ее незабвенная мамочка (Наталья Ивановна всегда именно так ее называла), ни тогда, когда они вдвоем с дворничихой покатили по мерзлой дороге расхлябанную тачку, в которой лежал гроб, грубо сколоченный сыном дворничихи, ни в других драматических случаях жизни. Наталья Ивановна очень гордилась своей выдержкой. А моя бабушка говорила: «Вот что значит настоящее воспитание!»
А сейчас Наталья Ивановна плакала, и даже всхлипывала и шмыгала носом (что уж совсем неприлично), и, кажется, вовсе не стеснялась этого.
Так, значит, в жизни бывают такие моменты, когда не стыдно то, что в другие моменты стыдно и неприлично? Это открытие весьма озадачило меня.
Наталье Ивановне тоже не удалось помахать нам рукой, потому что и в этот день мы не уехали. И снова солнце садилось за кучу щебня, а на его место выкатывалась большая луна, смотревшая на нас с любопытством (я смотрела на нее, а она на меня), а мы всё стояли.
Уехали мы только в следующую ночь. И момент отъезда я, конечно, пропустила, хотя очень старалась не пропустить. И все-таки я уснула и не слышала, как тронулся поезд.
Первое, что я почувствовала, просыпаясь, — это равномерное покачивание сундука, на котором я спала. Что-то во мне екнуло. Радостная, тревожная волна прокатилась по всему телу. Так, значит, мы едем! Едем! Я открыла глаза. Щит из досок был отставлен, и в широком открытом проеме, как на экране в кино, нет, в тысячу раз лучше, чем в кино (а ведь еще вчера я считала, что лучше, чем в кино, не бывает), перемещались деревья. Словно заигрывая с нами, они подбегали совсем близко к вагону и тут же устремлялись назад, уступая место другим… Я увидела лесную чащу — настоящую, дремучую, с травой по пояс, с поваленными стволами, с солнечными полянами, с веселыми пригорками, и все это дышало чистотой и свежестью, все было просвечено солнцем, и все это под стук колес, как под песню, летело мне навстречу, и оглушало, и сияло, и пело. И все это было счастьем.
Теперь самым моим любимым местом стало «окно». Собственно, настоящего окна не было — но был дощатый щит, наполовину загораживающий проем в стене. Я становилась возле, облокачиваясь о щит, как о подоконник, и смотрела, смотрела… Иногда поезд пролетал так близко от деревьев, что я слышала, как с хрустом ломаются ветки, хлестнувшие по дощатой стене. А то какая-нибудь шальная ветка на миг заглядывала в вагон, и тогда я спешила на ходу сорвать лист. Скоро это стало для меня увлекательной игрой. Я уже срывала не один лист, а два-три… Словом, чем больше листов я срывала, тем сильнее было мое ликование. Кончилось это плачевно: на пятом по счету листе острая ветка, как бритвой, распорола мне ладонь. Игру пришлось прекратить.
Но на смену одной должна была прийти другая. И она не замедлила явиться. Казалось бы, безобидная, но, по существу, не менее опасная, чем первая. Хотя это уже была опасность другого рода, более скрытая. Как-то вечером при свете керосиновой лампы со слабо открученным фитилем (посильнее открутить мы боялись, чтобы ненароком не наделать пожара, а то чем тушить? Даже воды нет) — так вот, однажды вечером я долго смотрела на маму и вдруг представила, что моя мама — вовсе мне не мама, а свою маму я потеряла в войну во время бомбежки. Меня нашли и поместили в детдом, откуда меня и взяла моя нынешняя мама. А моя родная мама живет где-то в далеком городе и каждый день плачет по своей потерянной дочери, то есть по мне, и не может меня найти.
Я стала пристально вглядываться в маму, которую еще вчера считала своей, и решила, что и вправду на нее совсем не похожа. У нее широкие и густые брови, а у меня тонкие и узкие. Она скуластая, а я, наоборот, узколицая, у меня волосы вьются, а у нее нет.
Мне даже стало казаться, что она мало беспокоится обо мне. Вот бабушка — та беспокоится, а мама — нет. Вчера, когда я порезала веткой руку, бабушка перерыла все вещи в поисках йода. А мама сказала: «До свадьбы заживет». И к тому же не разрешила бабушке распаковать чемодан, в котором мог быть йод.
Потом я стала гадать: а как же выглядит моя родная мама? Но почему-то никак не могла этого себе представить.
В это время моя «ненастоящая» мама позвала меня есть картошку, которую она поджарила на маленькой раскладной плитке, где вместо дров или керосина горел парафин. При этом — вот странно — огонь был не красным, а синим. Никогда в жизни я не видела синего огня. Пожалуй, в другое время я бы чрезвычайно заинтересовалась этим потрясающим открытием, но сейчас были дела поважнее.
Я долго не шла на зов, потому что думала о своем и уже представляла себе встречу с родной мамой. Но тут моя нынешняя мама рассердилась и сказала, что ей и так трудно готовить в таких условиях. И правда, от движения поезда огонь то гас, то, наоборот, разгорался так сильно, что бабушка боялась спалить вагон, а то и весь поезд. Я села к столу, но ела вяло, без аппетита, хотя вообще-то очень люблю жареную картошку. Мама спросила, не заболела ли я, и положила мне ладонь на лоб. И когда она это сделала, у меня вдруг потекли слезы. Я поняла, что очень люблю эту маму и совсем не хочу другой. Увидев, что я плачу, мама и вовсе перепугалась.
— Что у тебя болит? Рука? — нервно спрашивала она. — Ты не чувствуешь жара?
— Ну вот, я же говорила, что надо было достать йод, — проворчала бабушка.
Я сказала, что у меня не болит рука. Но маму это почему-то не успокоило.
— А голова? Может, голову надуло? Или уши? Уши не болят? Надо задвинуть щит.
Чем больше забот проявляла мама, тем противнее становилось у меня на душе. Меня уже мучило чувство вины. Получалось, что я как будто предала маму. Причем втайне, так сказать, за ее спиной. Ведь мама не знала, что происходит со мной, и не могла узнать, потому что даже под страхом смерти я бы не призналась ей в своих сомнениях и муках.
Теперь я уже испытывала неприязнь к той, воображаемой маме, которая хотела разлучить меня с этой. И вообще, скорее всего, была самозванкой. Пусть только она попробует приехать за мной — я спрячусь так, что никто никогда не найдет. То обстоятельство, что вторая мама существовала только в моем воображении, я как-то упустила из виду.
Не знаю, как далеко бы завел меня азарт игры, стоившей мне стольких мук… Но мы жили в движущемся доме — да-да, наш вагон был для нас домом. Сбывалась мечта моего, да, наверное, и любого детства: жить в доме на колесах. И каждый миг открывал что-то новое. Оно врывалось с ветром, пахнущим паровозным дымом, с гудками — все на разные голоса, с пейзажами, сменяющими друг друга. И, слава богу, все это выбило, выветрило, вытеснило из меня бредовую мысль о двух мамах.
3
Сначала я была так поглощена дорогой, только дорогой (ведь я впервые ехала в поезде, в первый раз видела лес, полустанок, шлагбаум, будку стрелочника, саму стрелочницу, даже корову — и ту впервые), что просто не замечала ничего другого. А между тем мама уже приобрела новых знакомых. Во время остановок (а они были частыми и долгими) она теперь прогуливалась вдоль состава с каким-то мужчиной. Серый брезентовый плащ, резкая, нервная походка: видимо, он не привык ходить не спеша и теперь с трудом приспосабливался к вынужденному бездействию.
Я видела, как он вместе с мамой доходил до конца состава, там круто поворачивался, отчего полы его серого плаща вздымались, надутые ветром, и шел обратно, теперь уже мне навстречу, глядя на меня издали холодными, неприязненными глазами: правда, из-за тяжелых нависших век глаз почти не было видно. Мне хотелось побежать к маме, широко раскинуть руки и обхватить ее, как я это делала раньше, но взгляд незнакомца останавливал меня: я цепенела и оставалась на месте. Более того, я даже не смела окликнуть маму. А маме между тем было очень весело: еще издали я слышала ее оживленный голос и смех. Незнакомец же говорил резко и в то же время как-то визгливо.
Словом, я невзлюбила его еще издали и не испытывала никакого желания узнать поближе.
Но однажды, когда стоянка особенно затянулась, мама привела его к нам в вагон.
Бабушка в это время колдовала над своей парафиновой плиткой, улучив момент, чтобы сварить обед, пока поезд стоит. Привязанная Майка спала под столом, положив голову на лапы. Я же, как всегда, фантазировала. Я представляла себе, что было бы, если бы мы ехали всегда.
«Вот проходит год, — думала я, — и два, и три, а мы все едем. Все девчонки ходят в школу, а я нет, потому что никто еще не изобрел школы на колесах. — И я подумала: — Зря мама возмущается, когда нас опять отводят на запасные пути. Ведь это, в сущности, не так уж плохо — ехать и никогда не приезжать».
Но от этих приятных мыслей меня отвлек мамин голос:
— Познакомьтесь, это моя дочка.
Я нехотя подняла голову. Рядом с мамой стоял тот самый незнакомец и смотрел на меня с плохо скрытым неодобрением. От узких глаз с набрякшими веками, как из щелей зимой, тянуло холодом.
— А это, — продолжала мама, — моя новая подруга Лариса Андреевна.
Я оторопела. Так выходит, выходит… А ведь издали — вылитый мужчина, да и вблизи… если бы не юбка… Тут только я заметила, что из-под длинного расстегнутого плаща видна узкая черная юбка. Вот так дела!..
Мы стали дружить «вагонами», как дружат домами. Лариса Андреевна вместе со своей матерью — худенькой, седенькой, чрезвычайно изящной старушкой — занимала, как и мы, целый вагон в другом конце состава. Они тоже возвращались из эвакуации домой, в Москву. Муж нашей новой знакомой, геолог, был где-то в экспедиции и не мог за ней приехать.
Теперь мы ходили друг к другу в гости. Происходило это примерно так. Поезд, только что мчавшийся со скоростью самолета (я бы сказала, ракеты, но ракет тогда еще не было), вдруг начинал сбавлять ход; деревья за окном, слившиеся в нечто сплошное, зеленое, размазанное, снова становились деревьями — с ветками, стволами, дуплами и даже белками…
Стук колес становился тише, тише и наконец совсем затихал. Мама подбегала к нашему щиту, наполовину закрывавшему окно (оно же и дверь, если щит убрать совсем), и высовывалась наружу. Если светофор оказывался красным, мама отодвигала щит и торопливо спускала вниз лестницу: верхняя ее сторона была привязана к двум гвоздям, вбитым в пол вагона. Лестница косо повисала в воздухе, раскачиваясь от движения поезда, и наконец, когда колеса окончательно устанавливались в желобках рельс, упиралась в землю. Мама становилась лицом к вагону, спиной к шумящему лесу (эти незапланированные остановки обычно происходили не на станции, а где-нибудь в лесу или в поле) и, боязливо ступая ногами по перекладинам, спускалась вниз. Я видела ее напряженное лицо с озабоченно сдвинутыми широкими бровями, глубокую складку между ними, сжатые губы… Легкий взмах ситцевого подола, и вот он уже оседает внизу, как парашют. А издалека, с другого конца состава, спешит навстречу Лариса Андреевна. Так, наверное, устремляются к летчику или парашютисту, благополучно приземлившемуся среди лесов, живому и невредимому, с ушами, заложенными воздухом, как ватой, и с ощущением счастья, настолько сильным, что оно становится твердым, как камень, и застревает в груди, мешая дышать.
Майка, спущенная с поводка, крутится тут же. Она презирает лестницу и черным клубком прыгает вниз. Ее шерсть лоснится на солнце. Ее хвост крутится, как волчок, так что вместо хвоста виден только размазанный шевелящийся круг. Совсем одурев от свободы, Майка в бешеном темпе добегает до конца состава и обратно, снова туда и снова обратно. От нее на сто верст несет псиной. Наконец она не выдерживает и с размаху прыгает на Ларису Андреевну.
— Тьфу! — отплевывается мамина подруга и вытирает лицо рукой.
Майка и вправду забрызгала ее слюной.
— Майка, фу, на место! — громко кричит мама.
«У-у-у», — отзывается паровоз где-то далеко, в конце состава. И вот уже вагоны, медленно и тяжело стронувшись с места, начинают наползать друг на друга. В первую минуту все застывают в смешных позах, как в моей любимой игре «замри». Даже Майкин хвост-пропеллер снова становится обыкновенным черным хвостом. Я бросаюсь к лестнице, заношу ногу на ступеньку и вдруг с ужасом ощущаю ее непрочность, зыбкость. И все-таки я не падаю и даже успеваю подумать: как хорошо, что лестница привязана! А сверху уже протягивается спасительная рука (это бабушка). И вот я в вагоне. Следом мгновенно запрыгивает Майка. А мама? Как же мама? Поезд набирает ход. И лестница раскачивается из стороны в сторону, как маятник. Там, внизу, бежит мама, растрепанная, испуганная, и тянет руку, чтобы ухватиться за лестницу. Но не тут-то было. Рядом скачет Майка и пронзительно лает. А Ларисы Андреевны я и вовсе не вижу. Может быть, потому, что просто забываю о ней.
— Ле-на! Ле-на! — в отчаянии кричит бабушка, и я почти вижу, как ветер срывает ее слова по слогам. Бабушка пытается установить лестницу, чтобы она не качалась, но лестница, как мне кажется, злобно и мстительно вырывается из ее рук.
А мама все отдаляется, отдаляется, может быть, навсегда…
И вдруг, о счастье, поезд приостанавливается. Теперь он движется так медленно, что мама успевает догнать наш вагон и даже уцепиться за лестницу. Мы с бабушкой свешиваемся вниз и буквально втягиваем ее в вагон. Какая же она тяжелая, моя тоненькая мама. Я смотрю на нее во все глаза, будто вижу впервые. Откуда у нее на шее такие складки, словно морщины… И вдруг мама кажется мне старой… И острая жалость к ней пронзает меня. Словно издалека доносится до меня ее голос:
— Это машинист… увидел, что отстали, и сбавил ход… а то бы ни за что не догнать, так бы и остались… в лесу… ни жилья, ни станции. — Голос ее срывается.
— Я же говорила, говорила, — бормочет бабушка, — это все она, она… у-у, рыбий глаз.
— Ой, — спохватывается мама, — а как же Лариса?
Мы обе бросаемся к «окну». Мама высовывается наружу, пытаясь дотянуться взглядом до конца состава. Я тоже выглядываю из-за ее спины. Но… то ли ветер бьет в глаза, выжимая слезы, то ли поезд изгибается так, что не видно последнего вагона, то ли Лариса Андреевна не догадывается взглянуть в нашу сторону, только мы ничего не видим, кроме ровного ряда товарных вагонов, сливающихся в одну сплошную линию.
«Тук-тук, тук-тук», — стучат колеса.
«Ух-ух, ух-ух», — отзывается лес.
«У-у-у!» — время от времени выпускает из себя паровоз.
И мне кажется, что это какой-то зверь трубит в лесу. Может быть, лось. А может, и медведь. Надвигается ночь. Мы едем, едем, едем…
4
Мы поставили стулья рядком, накрыли одеялом — получился поезд. Посадили под стулья плюшевого Мишку, Зайца с оборванным ухом, куклу Петю — весьма упитанного мальчика с малиновыми щеками и ямочками на твердых ручках и ножках, — вот вам и пассажиры.
А потом залезли сами. Люська — кондуктор. Я — машинист.
— У-у-у! — загудела я в бабушкину кастрюлю.
Люська раздала всем билеты и тут же стала проверять.
— Ваш билет, пассажир? — с важностью говорила она.
— Пожалуйста, — отвечал упитанный мальчик Петя Люськиным голосом.
А Заяц оказался без билета.
— Платите штраф! — заявила Люська.
— У меня нет денег, — пропищал Заяц.
— Тогда я вас сейчас высажу. Товарищ машинист, остановите поезд.
Но я, как назло, никак не могла оторвать от лица кастрюлю, которая прямо-таки присосалась ко мне, и потому продолжала гудеть. Я даже подумала: а вдруг теперь так и буду всегда жить с кастрюлей на лице? — и сразу взмокла от страха.
Но Люська не поняла моего положения и рассердилась.
— Ты почему не останавливаешься? Оглохла, что ли?! — закричала она.
А я все гудела.
— Я так больше не играю, — обиделась Люська, — и вообще, здесь задохнуться можно. — Она приподняла одеяло и высунула голову наружу.
А я все гудела.
— Да перестань же наконец! — И Люська дернула меня за рукав.
И тут вдруг кастрюля взяла да и отвалилась.
— Представляешь, я не могла отлепить кастрюлю, — пожаловалась я.
— Вранье! — отрезала Люська и отвернулась.
— Ну знаешь… — Я тоже рассердилась, лицо у меня горело, а перед глазами плыли радужные круги. — Если на то пошло, я вообще могла задохнуться. Не веришь?! — закричала я. — Попробуй-ка сама. — И я стала совать ей в нос кастрюлю.
— Ну и что, — презрительно сказала Люська, — могла бы просто сидеть с кастрюлей и не дудеть. А ты «ду» да «ду». Ду-ра!
И тут я проснулась!
5
— Вставай, принцесса! — тормошила меня мама. — Сейчас остановка большая, побежим на рынок. Хочешь с нами?
Какая остановка?! Какой рынок?! И где Люська? Я ей сейчас покажу «дуру»!
— Ты что, еще не проснулась? — Мама наклонилась надо мной, и я увидела близко ее такие родные глаза, от которых лучами струилось тепло.
— Мы на рынок, — повторила она. — Тут, сказали, недалеко. А то у нас все продукты кончились. И Лариса Андреевна с нами. Слава богу, она вчера тоже успела вскочить…
Я сразу все вспомнила: и то, что мы едем в настоящем поезде, и то, как мама вчера чуть не отстала, но все-таки не отстала, и то, что Люська не называла меня дурой по той простой причине, что Люськи здесь вообще нет. Тут я прониклась мгновенной жалостью к Люське: ведь она сейчас, в это самое мгновение, не проснулась в поезде, как я, а, наверное, торчала у водокачки, и никто не звал ее на рынок на незнакомой станции, а в лучшем случае посылал за хлебом в соседнюю лавочку.
Лариса Андреевна ждала нас внизу, на станции. Да, это была настоящая станция, а не вынужденная остановка в поле или в лесу.
Я увидела ее сразу, всю, и у меня захватило дух.
Ведь это была первая настоящая станция на нашем пути! Первая станция в моей жизни! Сначала я охватила ее целиком: и гул, и краски, и запахи. (Как, бывало, с раскрытым ртом впитывала, «проглатывала» новогоднюю елку. И все сливалось в один блистающий шар, в один миг блаженства.) И только потом, в следующую минуту, стала рассматривать по частям. Сначала я ухватила глазами здание вокзала, и одноэтажный дом из красного кирпича показался мне необыкновенным. Какие огромные окна — от пола до потолка! И не четырехугольные, как обычно, а полукруглые. А рядом — всякие лавочки, и народу — тьма. А дальше — рельсы, рельсы, скрещиваются, расходятся и снова сходятся. И всюду — поезда. Зеленые вагоны со множеством окон — я уже знаю, что это пассажирские. И товарняк вроде нашего: буро-рыжие вагоны из досок. Всюду снуют паровозики. Вот один отцепился и лихо покатил по путям.
И черные кучи угля, выблескивающего на солнце, как сокровища Аладдина, и пар из-под колес, и бьющий в ноздри острый, пыльный, горячий дух кочегарки, и закопченный мужик, сосредоточенно простукивающий колеса, — все это было новой, волнующей, незнакомой мне жизнью.
Какой-то мужчина, в пижаме, с опухшим лицом, высунулся из зеленого вагона и закричал зычным голосом:
— Эй, сколько стоим?
Кто-то ответил:
— Семнадцать минут.
И пассажир робко опустил ногу на ступеньку… А ступенька прочная, железная и к вагону припаяна намертво, не то что наша, на веревочке держится…
«Вот бы ему нашу лесенку», — весело мимоходом подумалось мне, и я прыснула в кулак, представив себе, как пассажир в пижаме болтается в воздухе, вцепившись в лесенку, а она раскачивается из стороны в сторону.
…Кто-то бежит к ларьку и пристраивается в хвост очереди. Кто-то, чуть не сбив нас с ног, устремляется обратно к поезду: в руках кульки, пахнет подгорелым маслом…
И все это гудит, трубит, обволакивает белыми парами, пышет в лицо распаренной картошкой, соленой кадушкой, горячим углем… Узловая станция!
Мама сжала губы (у нее была такая привычка — сжимать губы в решительные моменты) и цепко ухватила меня за руку. Я поняла: она боится потерять меня в этой кутерьме. Да я и сама боялась. Даже Майка струсила. Обычно у нее нахальный вид. А тут — хвост между ног и все жмется к маме.
Одна Лариса Андреевна не растерялась. Недаром с мужем-геологом исколесила всю страну. Ее узкие глаза из-под нависших век равнодушно скользили поверх вокзала, поверх ларьков, составов, снующих людей… Мы прошли насквозь здание вокзала — оказывается, у него был еще один выход — и очутились на небольшой площади.
Навстречу нам сразу же метнулось несколько женщин с корзинами и ведрами.
— А ну картошечку горяченькую!
— Кому огурчики малосольные?
— Может, здесь купим? — неуверенно предложила мама.
— Берите, берите, люди хорошие. — И женщина отвернула белую тряпицу.
Но Лариса Андреевна сразу же отстранила ее своим властным, прямо-таки свинцовым взглядом:
— Нет, нет, только на рынке. Там дешевле. — Это она уже маме.
А я подумала вдруг, что глаза у нее такого же цвета, как рельсы, и такие же холодные и острые.
— Вот что, милая, ты лучше скажи, где здесь рынок? — обращается она к торговке.
— Ры-нок? — повторяет та разочарованным голосом. — Идите прямо, потом направо, потом снова прямо, увидите водонапорную башню. А за ней сразу и рынок.
— Далеко это? — озабоченно спрашивает мама.
— Да какой далеко? Туточки.
Лариса Андреевна зашагала по мостовой. Мы с мамой — следом. А Майка весело помчалась вперед, время от времени оглядываясь и возвращаясь.
Глядя на спину Ларисы Андреевны, на ее затылок с короткой стрижкой, на ее крупную широкую походку, я подумала, что если бы она хотела пойти в гусары, как одна девушка, о которой мне рассказывала бабушка, то уж ее-то наверняка не разоблачили бы.
Когда дошли до серой дощатой башни (видимо, это и была водонапорная башня), Лариса Андреевна остановилась, дождалась нас и сказала:
— Ну вот и рынок. Только без меня ничего не покупайте. Знаю я этих деревенских куркулей. Так что договорились — торгуюсь я.
И Лариса Андреевна стала рассказывать, как она намоталась по деревням с вещичками, когда приехали в эвакуацию и мама заболела легкими, — «все выменяла на сало и яйца, голая осталась». Ее узкие глаза еще более сузились, из-под тяжелых век холодно блеснула сталь, словно хорошо отточенный нож. И мне на секунду стало не по себе.
Рынок разочаровал меня. Всего пять или шесть рядов под открытым небом, под сильным солнцем. И те, считай, пустые. Картошка да семечки — вот и весь товар. И только в одном месте были разложены куски масла, твердые, запотевшие, видно, только что из погреба, и такие желтые, словно это не куски масла, а слитки золота.
Я облизнулась. А Майка повела носом и — раз — поставила лапы на прилавок.
— Кыш, кыш! — возмущенно закричала торговка, словно Майка была курицей, и замахала на нее руками.
Лариса Андреевна придирчиво осмотрела «слитки» и стала торговаться.
Мне стало скучно. Наконец обе сошлись в цене, и два «слитка» были бережно уложены мамой в нашу корзинку.
И картошки тоже купили. Всыпали в рюкзак, и Лариса Андреевна с нашей помощью взгромоздила его себе на спину. Сначала, правда, они немного попрепирались с мамой. Мама отнимала, Лариса Андреевна не давала. В конце концов она убедила маму, что для нее рюкзак — привычная ноша.
И даже семечек купили. Так что обратный путь оказался совсем веселым. Лариса Андреевна даже рассказала, как ездила с мужем в экспедиции: и реки переплывала, и костры разжигала, и даже на конях скакала. Я смотрела на нее с восхищением и все ей простила: и то, что она отнимает у меня маму (так уверяла бабушка), и то, что терпеть не может детей (она так и говорила: «Дети — это кровопийцы»), и даже ее замораживающий взгляд…
Потом мы сели передохнуть на лавочку у ворот. И такой уютной оказалась эта лавочка, что, кажется, всю жизнь бы вот так и сидела. Лариса Андреевна опустила лямки рюкзака, прислонилась спиной к забору, сказала размягченно:
— Хорошо!
Помолчали.
— Лена, это я только с виду такая храбрая да властная, а на самом деле — всего боюсь. Ночи боюсь, потому что от мыслей страшно. Дня боюсь — что-то он принесет? За маму боюсь — плоха она стала, как бы не ухайдакала ее эта дорога. А больше всего боюсь потерять Витю. Ведь мы с шестнадцати лет вместе. Погодки. Только я уже старуха, — она тяжело прикрыла веки, — а он еще хоть куда. Сорок лет для мужчины — разве возраст? Он и на восемнадцатилетней жениться может. А я? Кому я нужна? А главное, нет у нас детей. Если бы тогда сдуру не села в седло… Ты уж не обижайся, а когда приедем и я тебя с Витей познакомлю, ты дочку к нам не приводи. Не хочу, чтобы он чужих детей видел. Ревнивая стала, скандальная… Знаю ведь, не терпит он скандалов, не пе-ре-но-сит, а сдержаться не могу. Поймаю на себе его взгляд — мрачный, затравленный. Думаю: за что его-то мучаю? Ведь скажут: умри, чтобы он жил, — не задумываясь умру. И мать мучаю. А когда в Уфе открылся у нее туберкулез (старый очаг, еще с молодости, давно зарубцевался, и вот на тебе), так я чуть с ума не сошла. Поверишь ли, специально в общество Осоавиахима записалась, трех овчарок взяла. Шутка ли, в городской-то квартире. Думаешь, так люблю собак? Нет. А все потому, что там корм давали, собаки-то служебные, — и кости, и крупу, и рыбий жир. Сама не ела, собак впроголодь держала. Все маме и Вите. А ведь не любят они меня, все равно не любят. Нет, вру, любят, но… тяготятся. Сейчас еду и приехать боюсь. Вдруг не встретит, вдруг другую завел…
— Ну что ты… вы… такое говоришь, — залепетала моя мама, переходя в растерянности с «ты» на «вы» и снова на «ты».
А я так и вообще смотрела на Ларису Андреевну во все глаза, даже про семечки забыла. Но Лариса Андреевна меня вовсе не замечала, словно меня и не было. Но зато мама вдруг заметила и сказала спохватившимся голосом:
— А ты чего взрослые разговоры подслушиваешь?
Подумать только, «подслушиваешь»! Какая несправедливость! Я ужасно обиделась и уже хотела возразить, что я вовсе не подслушиваю, как мама закричала:
— А ну иди поиграй с бычком!
И она махнула рукой в ту сторону, где зеленела травка, и на этой травке прямо посреди улицы гулял бычок — светло-коричневый с белыми пятнами.
Я направилась к бычку, а он ко мне, насколько позволяла веревка — бычок был привязан к колышку. В другое время я бы, конечно, не упустила возможности повозиться с бычком. Но сейчас было дело поинтереснее. Бычок это понял и обиженно отвернулся.
А я плюхнулась на траву животом вниз и подумала со сладкой грустью, что вот я никому не нужна: ни маме, ни бычку, не говоря уже о Ларисе Андреевне. И я стала думать о ней, и о ее муже Вите, которого я пока что не видела и, кажется, вряд ли увижу, и о ее маме Вере Константиновне; кстати, она мне очень нравилась, так как была похожа на графиню или княжну: тонкое лицо, легкие седые волосы и сама такая нежная, словно от нее сияние. У нее, как и у дочери, были узкие глаза и нависшие веки, но вот странно — они совсем не были похожи на сталь, и рельсы, и нож, а, наоборот, казались ласково сощуренными. «Леночка, — говорила она моей маме и прижимала к груди тонкие, словно детские, ручки, — я так рада, что вы подружились с моей дочерью. Вы на нее так благотворно влияете. С тех пор как она с вами, она стала мягче, добрее, терпимее…»
Я так развспоминалась, что не заметила, как кто-то мягко, но требовательно боднул меня в плечо. Я подняла голову — на меня смотрели карие, широко расставленные глаза. Наверное, бычок решил, что обижаться — это очень скучно, и теперь предлагал мне дружбу. Я протянула руку и погладила его по шелковой мордашке. Бычок уткнулся в мою ладонь и замер.
Я тоже замерла. С одной стороны, потому что не хотела тревожить бычка, а с другой — потому что мне было приятно, что бычок меня полюбил.
Но в этот момент я услышала голос мамы. Она звала меня.
— Ну вот, — сказала я бычку, — то гонят, а то зовут.
Бычок посмотрел на меня грустно и понимающе и отпустил.
Но когда я побежала к маме по теплой непримятой траве, он вдруг, словно спохватившись, замычал. Да так жалобно, что у меня надорвалось сердце.
И долго еще я слышала этот зов, пока его не вытеснил другой — могучий бас поездов.
— Ну вот, — радостно сказала мама, когда мы приблизились к вокзалу, — отоварились на славу. До конца жизни хватит.
— До конца жизни, может, и хватит, — рассмеялась Лариса Андреевна, — а вот чтобы до конца пути — вряд ли.
Надо сказать, что ехали мы уже третью неделю, а конца, кажется, и не предвиделось.
Я шла рядом с мамой и то и дело взглядывала на нее: ее густые брови, обычно озабоченно сдвинутые, отчего лицо казалось сумрачным, разошлись, и между ними я увидела глубокую складку; но даже эта складка, белая на загорелой коже, казалось, выражала счастье.
— Лариса Андреевна, — вдруг размягченно сказала мама и обняла ее за плечи, вернее, за рюкзак, потому что плечи были под ним, — приходите-ка сегодня к нам обедать, с Верой Константиновной. Такой пир закатим. А то правда, что это мы сидим по своим норам, как мыши? Ведь война-то кончилась. Господи, неужели кончилась? Я, наверное, только сегодня, вот сейчас это почувствовала, честное слово. Будто какая тяжесть отпустила. А в тот день, в День Победы, я никакого облегчения не чувствовала. Даже стыдно. Вышла на улицу — все смеются, незнакомые люди друг с другом обнимаются. Солнце светит. А у меня на душе чернота одна. И то сказать: до этого я еще ждала Илью. Ведь не погиб, а только пропал без вести. И все утешали: вернется! И я тоже верила. А в тот день поняла: нет, не вернется. Такая уж я невезучая. И ему свое невезение передала. Да что там… А сейчас как будто свежим ветром все из меня выдуло. Жить хочется! — И мама глубоко и сильно вдохнула в себя воздух. — Что-то нас ждет там, в Москве…
Мама посмотрела вперед, туда, где перекрещивались, стягивались в металлический узел и снова разбегались рельсы и где справа от вокзала на запасных путях стоял наш товарняк и наш вагон — продутое всеми ветрами, пропыленное многими километрами дорог, тряское, кое-как устроенное жилище, где нас ждала бабушка и, наверное, уже нервничала.
Я тоже невольно перевела глаза туда, куда смотрела мама, и все во мне оборвалось. Поезда не было.
6
— Что это? — нервно спросила мама и остановилась. Теперь она смотрела не туда, где был вокзал, а на Ларису Андреевну.
И я тоже смотрела на Ларису Андреевну. Обе мы с нетерпеливой надеждой смотрели на Ларису Андреевну и ждали от нее ответа.
Но Лариса Андреевна, казалось, не слышала нас. Ее глаза тоже были устремлены туда, куда только что смотрели мы, и по тому, как подобралось, словно сжалось ее лицо, я поняла, что случилось что-то непоправимо ужасное.
Но, словно стараясь опровергнуть то, что выражало лицо, прозвучал спокойный, о, слишком спокойный голос:
— Не вижу причины для паники. Просто его перевели на другой путь. Придется немного поискать, и только.
И сразу отлегло от сердца. Ну конечно, как мы могли не догадаться. Конечно же, перевели на другой путь. Ведь они (эти неведомые нам начальники вокзалов) только и делают, что переводят. Ведь машинист сам сказал: «Гуляйте спокойно, будем здесь загорать до вечера». А сейчас разве вечер? Сейчас самый что ни на есть день. Вон солнце как шпарит. Значит, правильно сказала Лариса Андреевна, надо отыскать свой состав, только и всего.
Но напрасно мы обходили вокзал то с одной, то с другой стороны, напрасно, спотыкаясь, топали по шпалам, напрасно разбегались в разные стороны от неожиданного гудка паровозика, вынырнувшего откуда-то и мчавшегося на нас с необыкновенным проворством, напрасно с воплями радости бросались к долгожданному товарняку — нашего состава нигде не было.
— Надо отыскать начальника вокзала, — наконец, отчаявшись, сказала Лариса Андреевна. — А то пока мы тут ищем, поезд и в самом деле может уйти.
— А я знаю, — неожиданно для самой себя предложила я. — Пусть Майка ищет.
— Отстань, пожалуйста, — рассердилась мама, — не хватает еще твоих глупых советов.
— Ну почему глупых, — обиделась я. — Собаки — они всегда находят, я читала…
— Так то специальные собаки, ищейки, а Майка не ищейка, — отрезала мама. — И потом, здесь же вокзал, все запахи смешались. Неужели не понимаешь?!
— Нет, почему же, — вступилась за меня Лариса Андреевна, — вдруг Майка нам и вправду поможет. — И она без особого доверия взглянула на Майку.
Я тут же присела перед собакой на корточки и сунула ей под нос корзину:
— Майка… ищи!
Но Майка не понимала, чего от нее хотят, и на корзину не реагировала.
— Майка, ну ищи же, ищи, — умоляла я.
Вдруг Майка рванулась, да так быстро, что мама едва успела подхватить корзину, и, вильнув хвостом, нырнула под какой-то вагон.
— Боже мой, — заволновалась мама, — наверное, наш состав стоит за этим составом. Потому мы его и не нашли. Давайте-ка скорее за Майкой…
— Куда за Майкой? Под колеса? — не без резона заметила я.
А мы между тем уже добежали до вагона и теперь в нерешительности топтались возле, заглядывая под колеса.
А с другой стороны возбужденно повизгивала Майка, словно подбадривала — смелее, смелее! — и не понимала, почему мы медлим.
Я уже совсем было нырнула, но мама ухватила меня за подол.
— Ты что, с ума сошла? — Лицо ее побелело. — А если состав тронется?
— Да-а-а! — протянула Лариса Андреевна (она со своим рюкзаком добежала последней). — Придется, видно, обходить.
И мы пошли вдоль вагонов. А состав, как назло, был прямо-таки нескончаемым. Последнего вагона даже и не видно. И тут мы услышали гудок. Совсем близко. И в то же время казалось, что он принадлежит не этому поезду, а другому, скорее всего, тому, что за ним… Мы переглянулись.
— Уходит! — прошептала мама. Глаза у нее горели. Волосы растрепались. Наверное, в суматохе она потеряла шпильки (вообще-то мама вечно их теряла) и теперь была похожа на беженку из фильмов о войне.
Майка, без труда присоединившаяся к нам, услышав гудок, снова юркнула под колеса. И снова с той стороны путей нетерпеливо лаяла и царапала землю когтистыми лапами.
И мама решилась. Она сжала губы и, дико озираясь по сторонам, потянула меня вниз, под брюхо вагона. Я ощутила запах машинного масла, пыли, шлака, на мгновение сдавило виски, громко хрустнул под ногой шлак — и вот уже, взмокшие, ослабевшие, мы с мамой стоим в полный рост — и столько света вокруг, и столько неба, и столько дали. А мама все еще не отпускает мою руку.
Но почему так далеко просматривается вокруг? Почему так свободно, так широко, как в поле? Да потому, что за этим составом, под которым мы только что, рискуя жизнью, проползли, нет больше никакого состава. И даже рельсов больше нет…
7
Начальника вокзала мы отыскали на самых дальних путях. Он стоял возле закопченных пассажирских вагонов и разговаривал с путевыми рабочими.
Мы остановились в стороне, не решаясь прервать их (боялись рассердить начальника), и в то же время ждать тоже было нельзя. Наконец Лариса Андреевна откашлялась и шагнула вперед.
Начальник выслушал ее внимательно, правда, не отрывая глаз от земли, где, присев на корточки возле колеса, что-то завинчивал рабочий, и, помолчав, сказал:
— Ну что ж, гражданка, постараемся вам помочь. Посадим на пассажирский. Догоните свой состав на следующей станции. Даже не догоните, а перегоните. Пассажирский придет туда раньше, так что вам еще пару часиков придется его обождать.
— Ой, спасибо! — воскликнула мама. — А то мы, вы понимаете, побежали на рынок…
Лариса Андреевна незаметно наступила маме на ногу, и мама сконфуженно замолчала.
— Все сдвинулось, все перемещается, — с неожиданным раздражением проговорил начальник. — Поезда идут и идут. Не успеваем отправлять. И все торопятся, все просят: быстрее, быстрее! Никто не хочет ждать. Вся Россия на колесах.
С этими словами он действительно посмотрел на колеса, как бы призывая их в свидетели своей правоты; путевой рабочий что-то сосредоточенно завинчивал, кряхтя от натуги. И тут взгляд начальника упал на Майку.
— Это еще что такое? Почему на путях собака? Ты привел? — грозно спросил он у рабочего.
— Моя дармоедка на цепи сидит! — хмуро отозвался тот, не удостоив взглядом ни начальника, ни Майку. И добавил: — Видно, эта за бабами увязалась.
— Какие еще бабы? — нахмурился начальник.
Я видела, что он все более раздражается, и это пугало меня.
— Да те, что к поездам выходят… торговки.
— А ну, брысь отсюдова! — И начальник в сердцах топнул на Майку ногой.
Майка отскочила и злобно зарычала. Ее черная шерсть встала дыбом, пасть ощерилась, кожа возле рта загнулась, открывая клыки.
— Ах ты!.. — Начальник ругнулся и поднял с земли камешек.
— Не трогайте Майку. Это наша собака! — вскричала я и загородила собой Майку.
— Ва-ша? — Начальник уставился на меня, потом на Ларису Андреевну, потом на маму. — Вы что же это мне здесь голову морочите, граждане? Вы что же, надеетесь, что я вас в плацкартный вагон с собакой? А там — женщины. А там — дети.
— Она не кусается, — робко сказала мама.
— Не положено, — отрезал начальник.
— Мы ее от самой Уфы везем, — упавшим голосом вставила я.
Но начальник уже не слушал. Он уходил по шпалам тяжелыми шагами уставшего человека.
8
Майка подпрыгнула и лизнула маму в щеку. Словно благодарила за заступничество. В другое время мама бы рассердилась, а тут, наоборот, растрогалась.
— Ах, Майка, Майка, бедная ты моя собачина. Придется тебе, видно, оставаться на этой станции.
— Надо что-то делать, — озабоченно сказала Лариса Андреевна и решительно обернулась к рабочему: — Товарищ, вам не нужна собака? Или, может, кому из соседей?
— Своих девать некуда, — нехотя отозвался рабочий и добавил то ли в шутку, то ли всерьез: — А вы ее… это… в рюкзак…
— Как в рюкзак? — растерянно переспросила мама, переводя глаза с рабочего на Майку, с Майки — на Ларису Андреевну.
— Ой, правда! — воскликнула я и бросилась обнимать Майку.
— А как же картошка? — сказала Лариса Андреевна.
— Ах, да бог с ней, с картошкой, — засмеялась мама и стала стаскивать с Ларисы Андреевны рюкзак.
Но Ларисе Андреевне, кажется, вовсе не понравилась наша затея. Кажется, она предпочла бы сохранить картошку. Во всяком случае, ее лицо не выражало ни одобрения, ни радости. Зато мы трое были просто счастливы.
Остается один практический вопрос: куда девать картошку? Не высыпать же ее здесь, на шпалах?! Но нас опять спасает рабочий. Он отводит маму к маленькому домику на путях и великодушно разрешает ссыпать картошку прямо на пол. И вот я уже заталкиваю в рюкзак сопротивляющуюся Майку, затягиваю, но не крепко, узел. Мне ужасно весело, что все так сложилось. И маме тоже весело. Правда, Майке не очень весело: она барахтается в мешке и повизгивает.
— Ну уж теперь несите рюкзак сами. А я умываю руки, — говорит Лариса Андреевна и отворачивается от нас.
— Я понесу, я!
Но мешок даже не сдвигается с места.
Мама приседает на корточки, и я водворяю ей на спину рюкзак. Он шевелится, как живой. Да ведь он и вправду живой. Я иду рядом, поддерживаю снизу, чтобы маме было не так тяжело, и поглаживаю, чтобы успокоить Майку. И еще шепчу:
— Маечка, миленькая, потерпи, не копошись, ну ты же у нас умница. Ты все понимаешь.
Услышав мой голос, Майка негромко взлаивает.
— Майка, тс-с, молчать! — прикрикиваю я. — Ты же у нас картошка. Понимаешь, картошка. А картошка, как известно, не лает.
Этот довод действует на Майку убедительно. Она замолкает.
9
Дальше все пошло как по маслу. Начальник распорядился, и нам выдали без очереди билеты. Настоящие, картонные. Два взрослых, один детский. Мама даже разрешила мне их подержать. Первые билеты в моей жизни! Не в кино, не на елку, а на поезд! Тоже настоящий! Пассажирский! Я вертела их так и эдак: вверх ногами, вниз ногами и на свет, но так и не смогла разобраться в таинственном шифре: дырочках, пробитых в картоне.
А вот Лариса Андреевна разобралась. И потому мы без труда нашли свой вагон. У входа толпа: с фанерными чемоданами, мешками, узлами… Узлов больше всего. Какая-то старуха умудрилась нацепить на себя столько узлов, что стала похожа на верблюда: узлы торчали сзади и спереди, как горбы.
Девчонка вроде меня одной рукой прижимала к груди чайник с привязанной к нему и болтающейся сбоку крышкой, а другой вцепилась в подол матери. Время от времени она взглядывала на меня, а один раз почему-то прыснула и отвернулась. Интересно, чего она нашла во мне смешного?
Мама предложила подождать, пока толпа рассосется: а то вдруг Майка на кого-нибудь заворчит и кондукторша догадается, кто у нас в рюкзаке. Тогда все пропало, тогда нас ни за что не посадят.
Мы с мамой стояли в сторонке и ждали. Лариса Андреевна заняла наблюдательный пункт у самого вагона.
Вот уже и старуха со своими узлами, причитая и охая, втиснулась в вагон. И девочка, бросив на меня любопытный взгляд, полезла на ступеньки, громыхнув по перилам своим чайником. И трое солдат, стоявших, как и мы, в стороне, бросили наконец свои недокуренные папиросы и затоптали их каблуками, а мы все стояли и ждали сигнала от Ларисы Андреевны.
Наконец она мотнула головой, что означало «пора» или «айда», и мы направились к вагону.
Все же у меня по спине поползли мурашки, когда кондукторша взяла наши билеты и стала по одному рассматривать на свет. Но вот билеты возвращены. Лариса Андреевна пропустила вперед маму, загородила ее собой. И я со вздохом облегчения поставила ногу на первую ступеньку. И тут Майка тявкнула. Глухо. Робко. Но все-таки достаточно слышно.
Кондукторша повернулась к вагону:
— Где это собака лает? Заскочила, что ли? Эй, девочка (это, кажется, мне), погляди-ка там в тамбуре.
Я замерла. Нога так и прилипла к ступеньке, а язык к нёбу. А ведь надо было что-то ответить, отвести подозрение.
Лариса Андреевна пришла на помощь мне и Майке.
— Нет-нет, — сказала она, — тут никого нету. Наверное, под вагон забралась.
— Лазают тут, — равнодушно проворчала проводница, — а потом раздавят.
В этот момент раздался гудок, проводница торопливо вскочила на подножку, поезд тронулся.
10
Не буду рассказывать о том, как мы ехали в поезде, как прятали Майку в ящике под сиденьем, как проводница все-таки обнаружила ее, но не только не вышвырнула Майку, не только не высадила всех нас, а даже принесла собаке косточку.
Так мы ехали и ехали. Я сидела на желтой, гладкой, отполированной скамейке, смотрела в окно, настоящее окно со стеклом и рамой, а не то, что в нашем товарняке… За окном проплывали луга со скирдами сена, иногда маленькие домишки… На минуту все скрылось — стало темно, мелькнули рыжие доски, и я поняла, что мы обогнали товарняк. И вдруг меня кольнуло: а как же бабушка? В хлопотах о Майке я совсем забыла о ней. Как ей, наверное, страшно сейчас одной, в пустом грохочущем вагоне! И о нас ничего не известно. Может быть, она думает, что теперь уже не увидит нас никогда. А в другом конце состава, тоже одна, мечется по вагону Вера Константиновна, и они не могут даже поделиться друг с другом своими страхами!
Если бы они только знали, что мы, живые и невредимые, мчимся сейчас следом за ними! А может, даже уже обогнали их. А что, если тот товарняк, который мы только что оставили позади, как раз наш? Какая же я дура, честное слово! Надо было подать сигнал. Например, махнуть косынкой. Бабушка бы наверняка увидела и догадалась. А может, еще не поздно. Я сорвала с головы косынку, взгромоздилась с ногами на сиденье и высунула голову в окно. Но поезда даже не было видно. Вот как мы мчались! Только луга, луга и луга до самого горизонта.
Я посмотрела на маму. Ее лицо не выражало никакого беспокойства. Наоборот, она подобрала растрепавшиеся волосы и заплела их сзади в косичку, а косичку небрежно засунула за ворот платья. Она сбросила тапочки и положила ноги на скамейку. Голова ее покачивалась в такт поезду. Толчок — и подбородок упал на грудь. Я поняла, что мама уснула. Заглянула под скамейку — Майка тоже спала, положив голову на свернутый калачиком хвост. И только мы с Ларисой Андреевной не спали. Я хотела поделиться с ней своим беспокойством о бабушке, но посмотрела на ее строгое лицо и ничего не сказала.
11
На станцию, где нам предстояло встретить наш поезд, мы прибыли ночью. Станция была безлюдна и совсем слабо освещена. Под темным сумрачным небом, почти сливаясь с ним, стояли темные составы. И только небольшое здание вокзала тускло светилось да на путях мелькал, как светлячок, фонарь стрелочника.
Я сразу съежилась и остро ощутила свою бездомность. Ведь мы уже покинули уютный пассажирский вагон и еще не отыскали своего. Да и найдем ли? А что, если он вообще проскочит мимо этой станции? Во всяком случае, пустынность и темнота вокзала не обнадеживали.
Меня даже стало подташнивать — со мной всегда так случалось, если очень перенервничаю. Я даже позавидовала какой-то бездомной собаке, которая без горя и забот спала под лавкой возле вокзала.
Со стороны вокзал выглядел совсем пустым. Но, когда мы вошли внутрь, оказалось, что там довольно много народу: почти все спали — кто сидя, кто лежа, кто припав спиной к спинке сиденья, кто уронив голову на грудь.
И — о чудо! — у меня сразу отлегло от сердца. Словно я поняла, что среди этих спящих людей, даже не подозревающих о моем существовании, со мной не может случиться ничего плохого.
И еще я почувствовала, как я, вроде бы потерявшая себя от страха, снова возвращаюсь к себе. И как страшно было терять себя, так радостно снова становиться собой.
Мама и Лариса Андреевна тоже воспрянули духом. Они стали искать, у кого бы спросить про наш поезд. Но дверь дежурного по вокзалу была заперта, и единственное окошко кассы тоже закрыто. И тогда мама подошла к одному из бодрствующих — молодому человеку, сосредоточенно изучающему расписание на стене. Они стали вместе изучать расписание, но Лариса Андреевна сказала, что наш поезд здесь вообще может не значиться. И правда, мы его так и не нашли. А молодой человек возмущенно добавил, что это расписание вообще, наверное, повешено при царе Горохе и только вводит людей в заблуждение. А когда мама спросила, где можно найти дежурного по вокзалу, заметил, что его теперь и с фонарем не отыщешь.
А мне вдруг смертельно захотелось спать и все стало безразлично. Я опустилась на скамейку, привалилась боком к какой-то тетке, и все поплыло, поплыло…
Возможно ли такое счастье — уснуть в беде, а проснуться в радости? Уснуть в смятении и тревоге, а проснуться в покое и уюте? Уснуть в бездомности, на вокзальной скамейке, а проснуться в теплых руках бабушки?
Возможно. Но только в детстве.
Да, я проснулась в своей постели, на своем сундуке, и руки бабушки обнимали меня, и моим щекам было горячо и мокро от ее слез.
А рядом стояли мама, и Лариса Андреевна, и даже Вера Константиновна. И мама с Ларисой Андреевной, перебивая друг друга, говорили, говорили: как под утро пришел наконец-то наш состав, как они сразу узнали его по знакомому машинисту, и он тоже узнал их, и как они обрадовались друг другу, как бодрствующий парень, тот, который изучал расписание, на руках отнес меня в вагон, чтобы не будить, и как побледнела и пошатнулась бабушка, увидев нашу процессию, — она подумала, что со мной случилось что-то страшное, и потому меня несут на руках.
И снова мы были вместе: я, мама, и бабушка, и Майка, конечно. И снова стучали колеса, и ветер залетал в вагон, и синим огнем вспыхивал огонек парафиновой плитки, и ветки хлестали по доскам, и разворачивалась перед глазами земля, и жизнь казалась прекрасной и бесконечной, как эта дорога…
12
Но однажды поздно вечером мы остановились на небольшом полустанке. Я, воспользовавшись остановкой, зажгла лампу и стала читать Робинзона Крузо, а мама вышла прогуляться к Ларисе Андреевне. «Теперь там застрянет», — недовольно пробурчала бабушка. Но, против ожидания, мама вернулась почти сразу же.
— Только что разговаривала с машинистом, — сказала она возбужденно. — Есть новости, очень хорошие новости. В общем, завтра мы приезжаем.
— Ой ли?! — усомнилась бабушка.
— Просто не верится. Ведь целый месяц в пути, — вздохнула мама. — Ни помыться, ни поесть по-человечески. Даже по земле ходить разучилась, так и раскачивает из стороны в сторону, как моряка.
— Да-а, — подтвердила бабушка. — Наездилась на всю жизнь. Теперь меня в поезд и калачом не заманишь.
А мне вдруг стало грустно-грустно. Вот ведь недавно мечтала — скорее бы доехать. А теперь так горько, хоть плачь. Я отодвинула книгу, закрыла глаза, и сразу же передо мной, набегая одна на другую, поплыли картины этого необыкновенного месяца моей жизни.
Неужели больше не будет этих косогоров с ромашками и васильками, этих полей с деревянными щитами от снежных заносов, этих всегда неожиданных станций, больших, многолюдных, и совсем крохотных с одинокой будкой стрелочника, вернее, стрелочницы, поднимающей нам навстречу свой флажок? И не будет этих больших лесов, по которым можно мысленно блуждать, облокотившись о щит, как о подоконник, пока поезд мчится и мчится, утягивая за собой сначала солнце, а потом и луну? И не будет больше дорожных приключений и дорожных встреч? И не будет этой лампы с почерневшим от копоти стеклом, и глухого плеска керосина в ней, и теней, оживающих на стенах? И я не буду засыпать под ровное покачивание вагона и просыпаться под стук колес?
И неужели никто никогда ничего не узнает? И я сама обо всем позабуду и не смогу рассказать, потому что все забывается. Вот я уже почти забыла свой город, и свою улицу, и дом, в котором жила, и бузину у калитки, и сирень под окном, и свою подругу Люську, и Наталью Ивановну… А ведь думала, что не забуду никогда.
Так для чего же тогда все это было? Выходит, ни для чего? Но так не бывает. Не может! Не должно быть! Должен же быть какой-то смысл?..
А может, затем все и происходило, чтобы кто-то это сохранил, не дал уйти… И не кто-то, а именно я. Чтобы я передала другим, а те — еще другим, и так по цепочке…
Но как? Если бы я была фотографом, я бы все сфотографировала. Но ведь я не фотограф. У меня и фотоаппарата-то нет.
И вдруг меня осенило. Я должна все это записать. По порядку. День за днем. Ведут же некоторые люди дневники… А потом они попадаются кому-то, и их читают и передают другим.
И тогда я открутила посильнее фитиль, раскрыла тетрадь, отточила карандаш и… стала писать.