Как-то мама сказала:
— Сходили бы вы к собачнице. Пусть она Муську усыпит. Все равно ведь не выживет, зря только мучается.
Муська наша уже давно болела кошачьей мучительной болезнью. Глаза у нее гноились, морда покрылась паршами, а хвост, когда-то пышный, облез, только на конце болталась кисточка, отчего Муську прозвали еще и львом.
Мы притихли. Не очень-то хотелось тащиться в жару на другой конец поселка, да еще с кошкой в мешке.
— Я вам дам на мороженое. А? — пообещала мама.
Эля обрадовалась. Она больше всего на свете любила сливочный пломбир.
Мама посадила в мешок Муську, и мы отправились.
— Ты неси Муську, а я — деньги, — сказала я Эле.
— Больно хитрая. Сама неси Муську, а я — деньги.
— Тебе деньги нельзя доверять, ты еще маленькая, — возразила я. — Не заметишь, как обронишь. А потом кто-нибудь найдет и съест мороженое за твое здоровье.
— Да, — захныкала Эля, — деньги нельзя доверять, а Муську можно. А ее в сто раз труднее нести. Она выскочить может.
— Ну и пусть. Туда ей и дорога, — сказала я.
— А мама велела, чтобы не бросали на дороге. Она вернуться может, — возразила Эля.
— Ну хорошо, — согласилась я. — До керосиновой лавки ты несешь Муську, а от керосиновой — я.
На том и порешили. До лавки был самый трудный путь: открытое место, а солнце палило ужасно. Муська в мешке пищала и царапалась. Деньги, скомканные у меня в кулаке, взмокли. И ноги в тапочках тоже взмокли. Я сняла тапочки и пошла босиком. И сразу ноги мои потонули в мягкой, согретой солнцем пыли. Пыль была такая нежная, что даже пух не мог сравниться с ней. Я шла и думала: и почему только люди так плохо относятся к пыли? Ведь приятнее ее нет ничего на свете. Вот на пляже все умиляются: какой нежный песочек. А ведь пыль, если разобраться, гораздо нежнее песка.
От керосиновой лавки, которая возвышалась на бугре, как церковь, мы свернули в тенистую улицу, и я взяла у Эли мешок с притихшей Муськой, а Эля приняла у меня взмокшие деньги.
На улице было тихо и пусто, как будто все спали: люди и собаки.
— А ты не боишься собачницы? — вдруг спросила Эля.
— А ты что, боишься? — спросила я, размахивая мешком.
— Не размахивай мешком, — строго сказала Эля, — все-таки там живой… — она замолчала. Наверное, по привычке хотела сказать «живой человек», но вовремя вспомнила, что Муська не человек.
— Так ты что, боишься собачницы? — переспросила я.
— Все-таки она какая-то странная. Платье длинное, до полу почти. Сейчас такие и не носят. А сверху какой-то пиджак, вроде как мужской. А в ушах серьги, красивые такие. Да она и сама красивая, если приглядеться. Лицо тонкое, как у принцессы. Но как ни встретишь, вечно она с собаками. Одну за веревку тащит, другую на руках несет. У нее, наверное, полный дом собак, даже людям жить негде.
— Дурочка, ты что, думаешь, она их всех дома держит? Она подбирает беспризорных и пристраивает их, то есть находит им хозяев, а больных усыпляет.
— По-моему, она злая, — сказала Эля шепотом и опасливо покосилась на глухой забор, мимо которого мы проходили. — Я помню, как она кричала на улице: «Ненавижу людей. Дети сжигают живых котят, а родители это поощряют — мол, они заразные». Ей, наверное, казалось, что она говорит тихо, а на самом деле она почти кричала. Вокруг нас уже стала собираться толпа, мама все время поддакивала ей: да-да-да-да, а сама, по-моему, так и думала, как бы улизнуть. Хотя вообще-то мама с ней согласна. Только мама не любит, когда толпа собирается.
— Говорят, она очень богатая, — сказала я. — Говорят, у нее дом — полная чаша. А одевается она так нарочно, чтобы не подумали, что она богатая. Знаешь, я сама слышала…
И я пересказала Эле разговор, который услышала на рынке.
— Разбогатели на этом деле, — говорила толстая женщина, продававшая из-под полы лифчики, своей соседке, разложившей у ног желтые веники. — Думаешь, станет по базарам рыскать да собак бездомных выискивать за так, без выгоды? Нет, милая, выгода есть, и немалая. Думаешь, на какие шиши они с матерью дачу купили? На пенсию, что ли, вдовью? Подбирают собак да кошек и в институт их сдают, на опыты.
— И вовсе не в институт, — возражала та, что с вениками. — Наивный ты человек, Марья. Не в институт их сдают, а на шкурки. Шкурки-то хорошо ценятся. Из них шубы шьют. Это тебе не лифчики. — И заключила со вздохом: — Умеют жить некоторые.
— И как людям не стыдно! Ведь это ж грязь какая, руки марать. Тьфу!
— Это тебе стыдно. А им не стыдно. Им лишь бы денежки текли. Это она сюда выйдет в старом платье. А дома-то они на хрустале едят.
— А ты откуда знаешь? Была, что ли?
— Я-то не была, а Верка — ну та, плоская, мужик-то у нее с осколком в легком, да ты знаешь, знаешь, она дрожжами торгует, — так вот, Верка стащила у соседей кошку и, ой не могу, к ним поволокла. Так та вышла, а дверь скорей прикрыла да рукой позади спины держит. Верка говорит, когда выходила, то в доме у нее что-то блеснуло: аж глазам больно, ну блеск такой только от золота бывает. А Верка знающая. Мужик у нее ювелиром работает. Она завсегда золото от меди отличит.
Эля ужасно оживилась, услышав мой рассказ.
— Давай как-нибудь постараемся проникнуть в дом, — предложила она. — Ну, например, я попрошу попить. Не может же она воды не дать. Она пойдет в дом за водой и скажет: «Девочка, подожди тут», а я как будто не расслышу и за ней прошмыгну.
— Так уж и прошмыгнешь, — рассмеялась я. — Она, наверное, за собой дверь закроет на сто засовов.
— Ну давай что-нибудь придумаем, — не унималась Эля. — Ага, придумала! Ты будешь мешок развязывать, чтобы Муську достать, она будет смотреть тебе в руки — так всегда бывает, когда кто-нибудь что-нибудь достает, я сколько раз замечала. А я в это время обойду вокруг дома, ну как будто туалет ищу, а сама — к окошку. Только бы дотянуться. Как ты думаешь, у нее окна высоко от земли?
— Ну откуда я знаю?
— А вдруг она пригласит нас чай пить, — размечталась Эля. — Скажет: «Девочки, вы, наверное, устали с дороги. Посидите, отдохните, выпейте чайку».
— Так она тебе и скажет. Жди.
— Ой, пруд! — закричала Эля. — Давай искупаемся?
— Ага, вместе с Муськой в мешке, — съехидничала я. И остановилась: — Постой. Мы, кажется, пришли.
Почти к самому пруду подходил глухой забор. Он был старый-старый, покосившийся, из некрашеных досок.
— А заборчик… того, — заметила Эля.
— Постой, а как мы будем к ней обращаться? — вдруг оробела я. — Ты не помнишь, как ее зовут? — Мы между собой всегда звали ее собачницей.
Эля нахмурила лоб:
— То ли Марья Валентиновна, то ли Валентина…
— Марьевна, — закончила я. — Не помнишь, так уж молчи.
— Можно и без обращения, — сказала Эля. — Просто скажем: вам мама прислала Муську. Ну чего же ты, стучи.
Я тихо постучала. За калиткой — ни звука. Я постучала сильнее. Опять ничего. Я — еще сильнее. Тишина.
— Да ты не стесняйся, стучи, — почему-то прошептала Эля.
— Да я уже кулак отбила. Попробуй теперь ты.
Эля стукнула ногой, и, к нашему удивлению, калитка, старомодно скрипнув, приоткрылась. Да она, оказывается, не заперта. Вот странно. Мы осторожно вошли во двор. Он был почти темен от густых теней, а в глубине стоял маленький ветхий домишко.
— Иди ты вперед, — шепнула я Эле.
— Почему же я вперед? Ведь я маленькая, — зашептала Эля обиженно.
— Дура. А вдруг оттуда выскочит свора собак? Маленьких собаки не трогают. А меня могут разорвать. Ты что, хочешь, чтобы меня разорвали?
— Нет, — прошептала Эля.
— Ну тогда иди, — толкнула я ее.
— Ой, там, кажется, кто-то из кустов… — Эля спряталась за мою спину.
— Тогда держи Муську, — рассердилась я и, сунув ей мешок, пошла вперед.
Мы дошли до дома и остановились у дверей. Эля тяжело дышала за моей спиной. Рука у меня как онемела. Наконец я спросила охрипшим голосом:
— Кто-нибудь есть дома?
Молчание.
— Кто-нибудь есть дома? — повторила я громче.
Ни звука.
Тогда, собравшись с духом, я постучала. И дверь, словно только и ждала этого, легко открылась.
За ней были темные сени, а может, комната, и, как загипнотизированная, я ступила туда — из солнца в темный провал. Сначала я ничего не видела, только ощущала носом сырость. Темные пятна ворочались перед глазами, потом они стали расползаться, как волокна, и я разглядела железную койку: на ней, закрывшись до подбородка ватным одеялом, сшитым из разноцветных кусочков материи, с ватой, кое-где бугрившейся под материей, спала старуха. Около нее на низкой скамеечке лежала пластмассовая колбочка с валидолом и стояла тарелка пшенной каши, уже остывшей и твердой на вид. На полу — железная миска с такой же кашей: две кошки — рыжая и серая — с удивлением глядели на нас. Гудела затопленная печка, перед дверцей валялись сосновые шишки да вороха бумаги.
Я не успела еще как следует оглядеться, не успела удивиться тому, что в такую жару топится печка, как крыльцо заскрипело от чьих-то шагов. Дверь распахнулась рывком, широко и сильно, и в глаза мне блеснуло что-то ослепительно золотое. Я невольно зажмурилась, а когда разлепила глаза, блеска уже не было. Оказывается, это была фольга, которой заклеили выбитое стекло. Очевидно, когда дверь открылась, два луча — один из дверей, другой из окна — встретились и, преломившись в фольге, дали эту ослепительную вспышку.
— Вы ко мне? — строго спросила женщина.
Я молча протянула ей мешок. Она уверенно и быстро вытряхнула оттуда Муську и сказала:
— Ай-яй-яй, до какого состояния довели животное.
Она взяла Муську в руки и, не испытывая ни малейшей брезгливости, стала гладить ее по облезлой голове. А Муська, с трудом разлепив свои затянутые гноем глаза, замурлыкала.
И вдруг впервые за все время Муськиной болезни меня пронзила острая жалость к ней. Я вдруг поняла, что, когда мы играли в лапту, Муське было плохо. И когда мы обжирались малиной в чужом саду, Муське было плохо. И когда мы сегодня несли ее в мешке, ни разу не подумав о том, каково ей там, в темноте, Муська, наверное, прощалась с жизнью.
И еще я подумала о том, как стыдно испытывать брезгливость к больному, и, протянув руку, тоже погладила Муську, не боясь заразиться.
Женщина вдруг сказала:
— Может, чаю хотите, а?
— Нет, спасибо, — ответила Эля. — Очень жарко.
— Жарко, — согласилась женщина, оттопыривая пальцами платье на груди и помахивая им, как веером.
— А вы бы искупались, — сказала Эля, — пруд рядом.
— Я никогда не купаюсь, — строго ответила женщина.
— Но почему? — удивилась Эля. — Ведь купаться так приятно.
— Там очень много народу. А я не люблю людей, — сказала женщина.
Эля помолчала, соображая.
— Знаете что, — вдруг обрадовалась она, — а ведь можно купаться ночью. Ночью даже приятнее. Правда, правда, я пробовала, не ночью, конечно, а поздно вечером, когда темно.
Женщина ничего не ответила.
Я скорее наступила Эле на ногу, чтобы она замолчала и не лезла со своими дурацкими советами.
…Когда мы уже шли обратно и молча прошли, наверное, полпути, я вдруг сказала:
— Ну чего ты к ней пристала, как репей: «Чего вы не купаетесь? Чего вы не купаетесь?» Тебе-то какое дело?
— Я же хотела как лучше, — оправдывалась Эля. — Она сама говорит «жарко», а пруд-то под боком.
— Ну как она может купаться? Ты представь себе… У нее и купальника, наверное, нет…