Это был странный дом, полуразвалившийся, нескладный и прекрасный. С плоской, как на юге, крышей, с высоким крыльцом без перил (по-моему, когда-то они были, но теперь догнивали где-нибудь на задворках такого же неухоженного сада). Дом с таким подгнившим крыльцом, что приходилось перепрыгивать через одну, а то и две ступеньки. Иногда нога соскальзывала, и тогда ступенька вминалась, как клавиша рояля, а потом выступала снова. Дом с большими, сумрачными, запаутиненными комнатами, с постоянным запахом сырости и тления, как в осеннем лесу, потому что крыша протекала и по всем комнатам в дождь расставлялись тазы, тоже старые, дырявые, заткнутые в дырах тряпками.
Дом с высоченными потолками, с окнами без переплетов, за которыми, как картина в раме, жил сад. Несмотря на высокие потолки и окна без переплетов, в комнатах всегда царил полумрак, потому что к самым окнам подступал сад, непроходимый, как джунгли.
Наверное, по ночам здесь бродили привидения, натыкаясь на тазы, путаясь в паутине…
А стоял этот дом на светлой, веселой, солнечной улице, которая называлась Майской. И так подходило к ней это название: к ее свету, зелени, праздничности.
Жила в этом доме худая нервная женщина с двумя дочерьми — хромой Милой и рыжей Динкой.
Вот из калитки, запутавшейся в колючих кустах боярышника, выходит Мила, припадая на левую ногу, и, щурясь круглыми желто-зелеными кошачьими глазами, лениво озирает дорогу, по которой со стороны хвойного леса, окружающего поселок, идет дачница Оля со своей бабушкой и со складным стульчиком, который она вяло волочит по земле, оставляя на сухой пропыленной дороге зигзагообразные следы.
По Оле и ее бабушке можно сверять время. Сейчас они идут из леса домой обедать. Значит, два часа дня.
В поселке к Оле относятся двояко. С одной стороны, ее жалеют. Ведь у бедняжки даже в каникулы такой четкий режим. В девять утра со своей толстой бабушкой, переваливающейся, как гусыня, и со своим складным стульчиком она бодро вышагивает к лесу. Ровно в два — обратно. В лесу бабушка сидит на стульчике и вяжет, а Оля валяется на пледе и читает. Время от времени бабушка вынимает из кармана яблоко или грушу и, тщательно обтерев чистым носовым платком, молча протягивает Оле. А Оля так же молча ест: только слышно, как похрустывает на зубах яблоко.
Оля и бабушка не делают ни одного лишнего движения, не говорят ни одного лишнего слова. Они тратят усилия только на то, что необходимо. Может быть, это главный принцип жизни великих людей?! Правда, Олиной бабушке уже вряд ли удастся стать великим человеком, а вот Оле… И тогда мы будем гордиться, что видели ее в детстве. Что делает Оля вечером, не знает никто, так как после двух часов она никогда не показывается на улице. Неужели опять читает свои книжки?!
С другой стороны, Оле немножко завидуют. Может быть, потому, что ее жизнь окружена таким таинственным ореолом. А быть может, оттого, что в поселке никто не имеет такого красивого сарафана с лямками крест-накрест на голой спине, и такого ровного и нежного загара, и такого складного стульчика (мы даже не знаем, как он раскладывается), и такого великолепного тазика, из которого Оля ест черную смородину.
Иногда я думала: хотелось ли бы мне владеть таким сарафаном с лямками крест-накрест, и таким тазиком с летящей бабочкой на дне, и таким стульчиком, который можно носить под мышкой, но при этом каждое утро ровно в девять ходить в лес и ровно до двух читать книжку, а потом весь вечер сидеть дома?
Иногда получалось, что нет, боже сохрани, ни в коем случае. А иногда — что хотелось бы. Но большей частью я недоумевала, почему нельзя иметь сразу все. И почему тот, кто ест черную смородину из красивого тазика, не может дрыхнуть до одиннадцати, а вечером допоздна шататься по поселку, чтобы потом, перемахнув через подоконник, валиться в постель с грязными коленями и с локтями, ободранными о кусты боярышника или шиповника.
И уже тогда с неясной тоской понимала, что нет, не может. Не знаю почему, но не может. И еще смутно и грустно догадывалась, что, если бы я и захотела поменяться с Олей местами, как меняются марками или значками, что, более того, если бы и Оля тоже захотела того же, все равно у нас бы ничего не вышло.
И значит, Оля, хочет она того или нет, должна все лето читать свои книжки, лежа животом на клетчатом пледе и болтая ногами (при этом она получала тройную пользу: дышала сосновым воздухом, загорала в тени, не рискуя сгореть, и запасалась знаниями).
Я же, наоборот, была обречена на ожог второй степени, на виртуозную ловкость, с которой научилась брать мячи в круговой лапте, и на двойку по литературе в первой четверти, потому что за все лето не прочла ни одной книжки.
Итак, в этот знойный, сухой, солнечный полдень из калитки вышла Мила и, сузив свои кошачьи глаза, смотрела на Олю и ее бабушку. В этот раз бабушка в своих красных домашних тапочках еще больше походила на гусыню. А Оля как-то особенно вяло волочила свой стульчик, словно хотела вообще его бросить, да не решалась.
И ее гордая голова, как всегда, кокетливо повязанная косыночкой из такого же ситца, что и сарафан, была уныло опущена.
И по всей дороге оставался след ее проволочившегося стульчика.
Было знойно, душно и сонно. Мила постояла, зевнула и ушла обратно в калитку.
А вечером в каждом саду сияли флоксы: розовые, как облака, и белые, как снежные хлопья, И весь поселок одуряюще благоухал. И даже вокруг керосиновой лавки, перебивая запах керосина, струился этот сладкий, этот летний, этот счастливый аромат…
Вечером, когда разомлевшая от дневного зноя улица начинала медленно остывать, когда флоксы оживали и распространяли по всему поселку свой сладкий аромат, почти неслышный днем, когда сосновый лес, только что пересеченный солнечными прожекторами, темнел, суровел и мрачно смыкался вокруг поселка, когда старухи устраивались на лавочках у ворот, мы тоже выскальзывали из дому и собирались на излюбленном пятачке, где ежевечерне начиналась азартная и страстная игра в круговую лапту. Собирались в тупичке, куда не заезжали мотоциклы и куда одной своей стороной выходил громоздкий и черный дом двух сестер, окутанный вечерами синеватой дымкой.
Здесь, на штабелях сосновых нетесаных бревен, сложенных неизвестно когда и неизвестно кем, уже восседала наша команда, когда я, испытывая знобящую дрожь во всем теле, оглушенная гулкими ударами собственного сердца, с безразличным видом, который мне давался невероятным усилием воли, медленно, скрестив на груди руки, приближалась к ним, словно Наполеон.
Вот Валька Христолюбова с острым носиком и испуганными глазами, с мышиной косичкой на вылинявшем малиновом платье. У нее на коленях, как всегда, четырехлетний брат Игорек — без него Вальку никуда не пускают.
Валька обожает меня, преклоняется передо мной и смотрит на меня влюбленными глазами. Я еще не вполне осознала, как это хорошо — иметь такого верного Санчо Пансу.
Когда в поселок приезжал фотограф и все бегали домой выпрашивать у матери десятку, Валька, тоже получившая смятую бумажку, робко попросила, чтобы я сфотографировалась с ней вместе на память.
Моя бабушка, еще при царе Горохе получившая в гимназии приз за лучший рисунок и с тех пор уверившаяся в непревзойденности своего вкуса, потребовала, чтобы я снялась с распущенными волосами. Как Офелия! И хотя это не устраивало ни меня, потому что мне вовсе не улыбалось быть Офелией, притом безумной, ни фотографа, потому что ему пришлось ждать, пока я причешусь, а у фотографа время — деньги, тем не менее бабушка, конечно, настояла на своем. Валька, во всем подражающая мне, тоже распустила свои мышиные косички.
И теперь у них дома на самом видном месте висит фотография с двумя Офелиями, что вызывает раздражение моей бабушки, потому что она хотела, чтобы Офелия была только одна.
Сейчас, прижав к себе брата, Валька смотрит на меня такими преданными глазами, что я проникаюсь необычайным уважением к себе и легким снисхождением ко всем остальным.
Перед началом игры надо разделиться на две команды. Разгорается обычный спор (каждая команда хочет играть со мной), в котором я не участвую. Я немного смущена и ковыряю пальцем сосновую кору.
— Да-а, — канючит Степка Серебряков, — она в прошлый раз была с вами, так нечестно.
— Зато позавчера и позапозавчера она подряд играла в вашей. Забыл? — петушком наскакивает на него Светка Мирошниченко.
— Не понимаю, о чем спор, — разводит руками рассудительная Вера Волынская, — у вас же будет Динка.
Динка — это победитель номер два. Иногда ей даже удается перещеголять меня. Но только иногда.
Как все соперницы, мы тайно ненавидим друг друга.
От ненависти, которую приходится все время скрывать, лицо у Динки стало таким злым, что Игорек при виде ее начинал орать как резаный. Как это ни грустно, по-моему, ее детская ненависть перешла в хроническую форму и тем самым искалечила Динке жизнь. У нее навсегда остались маленькие колющие глазки, узкий ехидный рот и такое выражение лица, что, когда она выросла, ее ухажеры мгновенно переключались на ее сестру, тихую и незлобивую Милу, в результате чего хромая Мила счастливо вышла замуж, а Динка так и осталась ни с чем.
Выходит, что если бы в то лето я не была так неправдоподобно удачлива в круговой лапте, то в Динке не произошел бы тот толчок, который стимулировал развитие ее природной склонности к злобе и зависти. А значит, ее глаза не приняли бы ядовитого выражения, а губы не стали бы похожи на двух змеек, от которых все кавалеры отскакивали как ужаленные.
Бедная Динка. Она, наверное, чувствовала, какую пакость сотворяю я с ней, сама того не желая, и потому ненавидела меня все сильнее. Тем сильнее, чем безнадежнее ощущала свое бессилие что-либо изменить.
Вот и сейчас она смотрела на меня сузившимися, яркими от страсти, горячечными глазами. И этот взгляд прожигал меня, как солнце сквозь линзу прожигает траву.
Наконец разделились на команды. Бросили жребий — кому водить. И опять моей команде повезло.
Мила из-за хромоты в игре не участвовала. Она была судьей. И, надо отдать ей должное, справедливой, хотя вполне могла бы слукавить в пользу своей честолюбивой сестры.
Игорек сидел на бревнах в качестве единственного зрителя и восторженно вопил по поводу удач и неудач любой команды.
Мы с Динкой становимся напротив друг друга. Только я — в кругу, а она — за чертой. Для того чтобы попасть в круг, ей нужно выбить меня. Без меня команда сразу ослабеет и без труда будет побеждена, уступив место Динкиной команде.
Итак, мы с Динкой, как два врага, которые сошлись в поединке: кто кого?! Ну чем не дуэль!
Я вижу сузившиеся ядовитые глаза, улавливаю странный, какой-то косой, вывернутый взмах руки и… вздрагиваю, словно в меня метнули гранатой.
Инстинктивно отпрянув, уже в следующее мгновение я бросаюсь на мяч. Моя задача не проста. Мне надо не только принять удар, но и удержать мяч, не дав ему удариться о землю.
Захватить любой ценой, любым усилием: щупальцами пальцев, мгновенно растопырившимися в воздухе, как звезда, локтем, если мяч ударится в его изгиб, зажать между ногами, запутать в подоле платья… О, как преуспела я в ловле мяча: я с размаху зажимала его в кулак, защемляла между коленями, ловила подолом, удерживала подбородком. Словом, твердый резиновый мячик, ловко пущенный рукой Динки, неизменно притягивался к моему телу и присасывался к нему, будто во время бешеной беготни по этому пятачку, неровно очерченному прутиком, мое горячее, потное, наэлектризованное тело становилось магнитом, а мяч — кусочком железа.
Если разложить, расчленить все мои движения, как на экране при замедленной съемке, когда лыжник медленно и плавно соскальзывает с трамплина, пронося над толпой свои длинные, неуклюжие лыжи, то покажется, что мои движения продолжаются несколько минут, хотя на самом деле — секунды.
Итак, Динка, сделав витиеватый выверт рукой, размахнулась, и вот уже все, что есть во мне: мозг, зрение, нервы, мускулы, — сосредоточено в одном — прыжке к мячу.
Но что это? Почему моя ладонь хватает пустой воздух? Неужели осечка?! Да еще в самом начале игры. Значит, теперь весь вечер может не везти. Да что весь вечер? — все лето, всю жизнь! Уж не повезет так не повезет. Это каждый знает. Но ведь когда-то это должно было случиться. Везение — оно так капризно, так своевольно. Недаром я всегда чувствовала непрочность, даже какую-то ошибочность своих побед. Ведь они не были завоеваны, заслужены в упорном труде. А были легки, неожиданны и прекрасны, как манна с неба. Но вот беда: сегодня эта манна летит на одного, а завтра — на другого.
И вот уже я не победитель номер один, перед которым благоговеет весь поселок, а самая обыкновенная девчонка, как все. Но каково это после того, как ты хоть раз почувствовал свое могущество!
Может быть, поэтому, несмотря на свое прямо-таки фантастическое везение, я все время чувствовала себя неуверенно и к середине лета стала такой издерганной, что бабушка все порывалась сводить меня к невропатологу.
Такие мысли, вернее, осколки мыслей лихорадочно проворачивались в моем мозгу, пока я недоуменно шарила глазами вокруг, ища упущенный мяч.
Но мяча не было.
Может быть, он застрял между бревнами? Или закатился в сад? Или завалился в канаву? Так или иначе без мяча нельзя продолжать игру.
Обе команды, позабыв о моем позоре, сосредоточенно искали мяч. Хромая Мила прутиком обшаривала канаву. Степка, перемахнув через забор, прочесывал сад.
Валька тоже залезла в канаву и теперь шла навстречу Миле. Но им попадались только жестянки да бутылочные осколки.
Игорек тоже присоединился к поискам и теперь ползал где-то за бревнами. Динка вызвалась ему помогать.
И тут из-за бревен раздался душераздирающий вопль Игоря. Все бросились туда.
В тесном простенке между бревнами и забором друг против друга на четвереньках сидели Игорь и Динка, а между ними на темной, сырой земле с вмятиной от бревна, на земле, по которой, извиваясь, торопливо уползал обратно под бревна потревоженный дождевой червь, лежал наш маленький черный мячик.
— Ур-ра! — закричала Светка, спрыгивая вниз с пирамиды бревен.
— Надо же, куда закатился, — тихо удивилась Мила.
— Чего же ты ревешь, дурак? — рассердилась Валька и шлепнула брата по макушке.
И даже Динка, злая Динка, на радостях сказала каким-то ненатуральным голосом:
— Игорек, не плачь. Ты у нас умница! Ведь это ты нашел мячик.
И вдруг Игорек протяжно всхлипнул, ткнул пальцем в Динку и промычал:
— Он… он… он… выкатился у нее из кармана.
На мгновение у меня закружилась голова, мне даже показалось, что я сейчас упаду. Я даже успела подумать: так вот как падают в обморок. А я еще удивлялась…
Наступила такая тишина, какая бывает в кино, когда исчезает звук, а в зале еще не осознали этого и не успели засвистеть, затопать ногами…
И в этой немой, тревожной тишине среди обступивших меня девчонок и мальчишек я видела только Динку, только ее лицо, пылающее, как при пожаре, только ее глаза, узкие, как бойницы в старинной крепости.
— Ненавижу! — уже не таясь говорили эти глаза.
— Ненавижу! — беззвучно шептали сжатые в ниточку губы.
И вдруг мне стало страшно, по-настоящему страшно, так страшно, как не было еще никогда в жизни. И я попятилась…
— Врешь, нагло врешь! — наконец опомнилась Динка и набросилась на Игоря: — Это тебя Валька научила, да? Она всегда за нее, всегда, всегда! Прихвостень!
— Меня же здесь не было, — пролепетала Валька, обводя всех испуганными глазами.
— Ну да, она же в канаве была, — поддержала Светка.
— Все равно Валька! — в каком-то бешенстве закричала Динка. Щеки ее запрыгали, губы задрожали, и мне почудилось, что вот-вот у нее хлынет слюна, такая же ядовито-рыжая, как ее волосы.
И тут мы услышали тихое всхлипывание. Это, вдавившись лицом в планки забора, плакала Мила. И столько горя, столько стыда, столько вины было в тихих звуках ее плача, что он словно бы искупал злобную воинственность ее сестры.
Значит, мне не показалось. Значит, все поняли так же, как и я.
Динка, желая отомстить мне за мою всегдашнюю удачливость, пошла на коварный шаг: она создала иллюзию броска, а на самом деле задержала мяч в руке, быстро и незаметно отведя руку за спину. А потом, пользуясь замешательством, спрятала мяч в карман, откуда он и выкатился, когда она ползала за бревнами, делая вид, что ищет мяч.
…Молча и грустно расходились мы по домам.
В этот вечер я легла спать так рано, что бабушка долго щупала мне лоб, опасаясь, не перегрелась ли я на солнце.
Но перегрелась не я, а дачница Оля.
Утром моя бабушка, как всегда, отправилась в продуктовую лавку за молоком, но вместо молока (его на этот раз не завезли) принесла свежую новость. Оказывается, Оля (кто бы мог подумать? Такая послушная, такая воспитанная девочка) вдруг сбежала от своей бабушки на пруд и там купалась и загорала в полное свое удовольствие. А теперь у нее температура сорок и бред.
Об этом сообщила ее бабушка, безуспешно пытавшаяся дозвониться из телефонной будки в Москву, чтобы вызвать родителей Оли.
Несчастье сделало Олину бабушку растерянной и доступной. Всей очереди у телефона она поведала о своем горе, и все наперебой давали ей советы.
Так вот почему Оля вчера так вяло волочила свой складной стульчик. Она уже заболевала.
«Вот к чему приводит непослушание», — заключила моя бабушка и бросила на меня красноречивый взгляд.
Но я подумала, что дело тут совсем не в этом, а в чем-то другом, запутанном и сложном. И это «что-то» заключается в том, что Оле положено быть послушной, на роду написано, что ли, и потому она поплатилась за своеволие. А я бы, наоборот, поплатилась за послушание.
Но, разумеется, я не стала делиться этими размышлениями с бабушкой. Она все равно не поняла бы меня. А когда моя бабушка чего-нибудь не понимает, она считает, что над ней издеваются.
После этого случая у меня начисто пропал интерес к круговой лапте. Слава победителя номер один больше не прельщала меня. Под разными предлогами я уклонялась от игры. Команды несколько раз собирались без меня, но игра проходила вяло, безазартно… А вскоре и вовсе все распалось.
…Когда я вспоминаю то лето и озираю всю мою жизнь, я не перестаю удивляться, почему никогда больше я не была ни ловкой, ни смелой, ни гибкой, ни сильной… Куда девались меткость моей руки, безошибочность броска, гибкость и ловкость, с которой я увертывалась от мяча?
Выходит, я могла бы стать знаменитой гимнасткой, прославленной баскетболисткой, чемпионкой мира по метанию копья…
Но я не стала ни той, ни другой, ни третьей.
Выходит, если бы Динка не сыграла со мной такой злой шутки и тем самым не отбила охоты к лаврам чемпиона, я бы сейчас, победно и снисходительно помахивая ручкой, спускалась по трапу самолета, прибывшего из Рима или Стокгольма, и великодушно принимала букеты под щелканье нацеленных на меня фотоаппаратов.
Но тогда бы я не писала эти строки.