Нас было трое: Лиля, Дуська и я. Лиля моложе нас всех, но долговязая и тонкая. Потому она никогда не стояла прямо, а всегда склонялась то в одну, то в другую сторону. Лиля — в веснушках, рыженькая, как лисичка. Дуська — маленькая, круглая, плотная. Ну а я — это я. Лиля боролась с веснушками. В тот март вся наша школа поднялась на борьбу с веснушками. Перепрыгивая черные лужи, мы после уроков бежали в аптеку за «Метаморфозой». У меня не было веснушек, но я тоже купила себе круглую баночку, пахучую, скользкую, а на ней наклейка — небо синее, как счастье, и девушка, которая смеялась от счастья, рыженькая, как Лиля, но уже без веснушек.

Дуська приехала к Лиле из деревни. Она не работала, а помогала Лилиной маме по хозяйству. Дуська мечтала выйти замуж за Лилиного брата. Когда он играл на аккордеоне, глаза у него делались задумчивыми. Два года назад его посадили, а недавно выпустили досрочно. «Это за то досрочно, — говорила Лилина мама с гордостью, — что он там в самодеятельности участвовал». А за что посадили, не говорила. А Дуська говорила: «Он пока смирный и без нашего брата стосковался. Сейчас его окрутить легче».

Дуське было 20, мне 14, Лиле 12.

Мы жили в одном доме, старом, деревянном, и, когда Лилин брат за полночь «раздвигал» свой аккордеон, моя бабушка говорила шепотом: «Господи, ни днем ни ночью покоя нет». А Лилин брат отвечал за стенкой: «На том свете отдохнете, бабуся».

Но зато когда они топили печку, сквозь щели в досках, сквозь треснувшие обои к нам просачивалось тепло, маленькое, робкое, как цыплята, и тогда моя бабушка говорила уже совсем шепотом: «Тс-с, смотри не скажи им, а то топить перестанут».

А Дуська чистила картошку и рассказывала любовные истории из своей жизни. И когда теперь я вспоминаю Дуську, то вижу картофельную шелуху, которая длинной лентой нескончаемо течет из-под ее пальцев. И Лилин большой рот, раскрытый от удивления. И окно в синем снегу. И снова картофельную шелуху, скользящую в подставленное ведро.

Но больше всего на свете мы любили кино. Мы ходили на каждую картину. Самые дешевые билеты стоили два рубля. Для того чтобы их достать, нужно было за полтора-два часа до сеанса занять очередь у кассы.

Мы — Лиля, Дуська и я — установили дежурство. А чтобы не так скучно было одному два часа подпирать стенку, дежурный по дороге заворачивал на рынок за семечками.

Помню этот серый мешок на притоптанном снегу или на черной влажной земле. И как я поворачиваюсь боком к женщине в сером ватнике и платке. Как в мой оттопыренный карман легкой струйкой текут семечки. Семечки были разные: черные, мелкие, подгорелые и крупные с белым ободком. Но эти стоили дороже.

Иногда я приходила в кино первой. Но большей частью около кассы уже кто-нибудь стоял. «Кто последний?» — спрашивала я деловито и с тревогой считала, сколько до меня. Если было мало, это еще ничего не значило: ведь каждый, как и я, брал на целую братию. Я обходила всех и спрашивала: «Ты сколько билетов берешь? А ты? А ты?» Очередь стояла тихо, но, как настоящая очередь, начинала тесниться и волноваться, когда, сурово и на нас не глядя, в дверь входила кассирша.

А потом прибегала Дуська, шумная, румяная. Руками, черными от картофельной шелухи, она с наскоку крепко обнимала меня за шею и спрашивала: «Ну как, достала?» И уже совала руку в мой карман за семечками. А рядом тихо улыбалась Лиля и забывала о своих веснушках.

Мы садились в первый или второй ряд — ведь билеты были самые дешевые. А перед кино были танцы. Что-то рычало, хрипело, откашливалось над нами, а потом прорывалась музыка. И вот уже выходила первая, самая смелая пара. Он клал руку на ее пальто. И, наверное, от его дыхания таяла легкая изморозь на ее воротнике.

Танцевали под песни. Их было две. Одну я не помню. Помню только, что там все время повторялось слово «баранка». А другую помню хорошо. От нее мне делалось смутно и жарко:

Он хорошим парнем называется, Ей такого не сыскать вовек. Так бывает, ежели влюбляется В человека человек.

Скоро на маленьком пятачке перед белым, еще неживым экраном становилось тесно, а в зале — душно. И над танцующими клубился синеватый дым, то ли от потревоженной пыли, то ли от их дыхания. «Пойдем, повожу», — предлагала Дуська. Но я почему-то стеснялась.

А фильмы шли трофейные, необыкновенные. В них были замки и погони, красавицы и шпаги. В них была Дина Дурбин — первая любовь моего детства. Она просыпалась в шикарной кровати, а горничная в сияющем накрахмаленном переднике уже приоткрывала дверь и вносила корзину с цветами. И Дина Дурбин в рубашке изумительной красоты, похожей на бальное платье, в котором была сфотографирована моя молодая бабушка, вскакивала с постели и окунала лицо в цветы. И щеки ей щекотала надушенная записка.

Дуська припадала ко мне плечом, и я чувствовала щекой ее шепот: «Вот ты книжки читаешь. Скажи, это на самом деле так живут или придумано все?»

Особенно запомнился мне такой случай. Мы возвращались домой из кино. Был тяжелый от влаги мартовский воздух и ощущение, что он прилетел издалека, может быть, оттуда, где Дина Дурбин… Мы шли через лесок, и вдруг Дуська закричала: «Ой, девчонки, кто-то за нами гонится!»

Мы бросились наутек. А когда, переводя дух, выскочили из леска, нас догнал парень.

— Ну чего испугались? Свои… — сказал он снисходительно-грубовато и толкнул Дуську в плечо: — Придешь завтра на танцы?

— Зачем ты бежала? Я из-за тебя галошу потеряла, — захныкала Лиля.

А Дуська шла молча, уже не наша, и лицо у нее сияло.

Я пришла домой. Разделась, не зажигая света, и, подтолкнув сестру к стенке, легла рядом. Было уютно и тепло, потому что сестра легла раньше и постель от нее нагрелась. Засыпая, я увидела перед глазами счастливое лицо Дуськи, а потом Дину Дурбин, ее локоны, рассыпанные по плечам, и сердце замерло сладко и таинственно, оттого что у меня тоже что-то будет впереди…