Это был Урал. Здесь было много солнца. И если одна сторона улицы была на солнце, а другая в тени, то это выглядело как день и ночь (нигде потом я не встречала такого контраста света).

Это была Башкирия, Солнечная Башкирия, как ее называли. И когда приходила весна, она сваливалась сразу: светом, грохотом, половодьем. А какие ручьи текли в канавах! Они клокотали, дыбились, пенились (никогда больше в жизни, ни разу и нигде я не встречала таких ручьев!). По мутной воде, вздыбленной, клокочущей, летели, обгоняя друг друга, щепки — наши корабли. И когда я опускала на воду свой кораблик и смотрела, как он летел, мгновенно подхваченный потоком, у меня захватывало дух.

Мы приехали сюда в эвакуацию. Я, моя младшая сестра Эля и бабушка. Наш сосед — старик с квадратной белой бородой — все время молчал.

— Его уплотнили. Вот он и сердится, — говорила бабушка.

— А мы-то при чем? — говорила я.

— Мы-то ни при чем, а все-таки из-за нас его уплотнили, — отвечала бабушка.

Однажды, когда он проходил по коридору твердыми шагами хозяина, бабушка догнала его и сказала:

— Вы уж не обижайтесь. Война скоро кончится. Мы уедем, и комната снова ваша будет.

— У Ивановых квартиранты уехали, а ордер в исполком сдали. Им и подселили других, — глухо ответил старик. — Нет, что с возу упало, то пропало.

Дом был бревенчатый, с длинным глухим забором. Доски в заборе пригнаны так плотно, что ни щелочки. А у калитки росла бузина, несъедобная, волчья ягода. Но какая же она волчья, если такая красная и веселая? Когда она цвела, дом выглядел менее мрачным. На ночь закрывались ставни, что очень забавляло меня и Элю. Сначала ставни закрывала бабушка, потом разрешила мне. В комнате становилось так темно, что я все время опаздывала в школу: думала, еще ночь. А потом научилась узнавать утро по просвету в круглой дырке, куда вставляли болт.

Училась я в старой деревянной школе, низкой и длинной, похожей на барак. А как раз напротив нашего дома, через дорогу, стояло великолепное здание, каменное, в четыре этажа, с огромными окнами.

— Это школа, — сказала мне какая-то женщина, когда мы стояли у водокачки.

— Школа? — удивилась я. — Вот так раз. А почему же в ней не учатся?

— Там сейчас госпиталь, — грустно пояснила женщина и добавила, поправив платок: — Перед самой войной построили. Только собирались открыть.

…Однажды к нам лезли воры. Кто-то ломился в дверь и кричал глухо:

— Нюрка, открой, дура!

Мы были дома одни: сосед куда-то ушел. И бабушка сказала дрожащим голосом:

— Никакой Нюрки здесь нет. Дома только я, больная женщина, и двое детей.

Стук прекратился. Наверное, воры удалились на совещание. Бабушка несколько раз подходила к дверям и прикладывала ухо.

Потом в дверь снова забарабанили.

— Нюрка — это их хитрость, — сообразила бабушка, — это они для отвода глаз придумали.

Она влезла на табуретку и, высунув голову в форточку (наши окна выходили на улицу, и довольно людную), стала окликать прохожих.

— Будьте добры, — говорила она, — вызовите, пожалуйста, милицию, а то к нам лезут воры.

Какой-то мужчина захохотал. Какая-то женщина завела разговор с бабушкой.

— Боже мой, — говорила она, — какое страшное время. И вы действительно одни дома? Напасть на старую женщину с больными детьми (с чего она взяла, что мы больные?)… Разве это могло быть в прежние времена (какие прежние? До войны? Или в царские?)… Храни вас бог! — И женщина удалилась.

Наконец кто-то все-таки вызвал милицию.

Мы долго не открывали: боялись, а вдруг это воры придумали новую хитрость — выдают себя за милицию. В конце концов, после долгих переговоров, открыли.

— Hу, что здесь происходит? — спросил толстый милиционер.

Их пришло двое, плотных, важных, величественных. Один вел на привязи овчарку.

— Собачка! Маленькая… — запричитала Эля и — ой! — отскочила, потому что собака ощетинилась.

Милиционеры, конечно, никого не поймали, потому что воры уже убежали.

Нам жилось трудно. От мамы почему-то не было ни писем, ни денег. Пенсии за отца не хватало. И бабушка вдруг вспомнила, что в юности она прекрасно рисовала и даже в гимназии получила приз за лучший рисунок. Только что рисовать и на чем? Бабушка думала и наконец придумала. Она купила в аптеке детскую клеенку, вырезала из бумаги трафарет… Так появились детские коврики с зайчиками и котятами. Бабушка быстро уловила требования публики: к Новому году она рисовала зайцев под елкой, к Первому мая — зайцев с флажками.

Каждое воскресенье бабушка продавала коврики на рынке. В поселке она подружилась с одной женщиной и тоже научила ее рисовать. Вдвоем продавать было веселее. Правда, иногда бабушка жаловалась нам:

— Подходит ко мне покупательница. «Какая прелесть, — говорит. — Сколько это стоит? Десять рублей? А как отдать?» А она подскакивает (она — это бабушкина приятельница) и говорит: «Я вам уступлю. Берите за девять». Вот она, человеческая благодарность, — разводила руками бабушка.

Мы с Элей всегда с нетерпением ждали бабушку с рынка. Уже все было съедено: и холодные картофелины, и хлеб. Эля ногтем соскребала со сковородки что-то черное: то ли остатки подгоревшего жира, то ли гарь, пахнущую жиром, а потом обсасывала палец.

Она никогда не хныкала, никогда не просила есть — понимала, что нечего, и только боялась: вдруг бабушка больше никогда не придет.

— Пошли встречать, — просила она.

— Мы ведь только что ходили, — отвечала я.

— Ну и что же? Может, она уже идет.

Я закутывала Элю, и мы выходили в темную улицу: фонари в войну зажигались редко.

— Смотри, по-моему, это она! — радостно восклицала Эля.

Я вглядывалась в темноту.

— Нет, — вздыхала я, — не ее походка.

А иногда, почти угадав бабушку, мы обе молчали — боялись обмануться. И только когда она была уже близко, с криками бросались к ней. Я пыталась снять у нее со спины вязанку дров, а бабушка не давала и предлагала сумку — та была легче.

— Ах вы, дурочки мои, — говорила бабушка, и голос у нее становился растроганным. — Ну что со мной может случиться? Сегодня на рынке облава была. Все всё попрятали. А меня, если и заберут, выпустят: какой со старухи спрос?

Бабушка выкладывала на стол мясные кости, картошку, иногда еще кислую капусту и клюкву: выменивала у деревенских на коврики. Картошка продавалась кучками, дрова — вязанками, а молоко зимой — застывшими кругами льда.

В нашей комнате стало уютней: бабушка купила на рынке абажур (а то висела на шнуре голая лампочка); правда, свет давали редко, больше сидели с коптилкой. Абажур был зеленый, из тонкой бумаги «в гармошечку». «Гофрированный», — сказала бабушка.

Как-то принесла мне ботинки. Я была на седьмом небе от счастья. Ботинки рыжие, толстые, со шнурками. Не то мальчишечьи, не то девчоночьи — не разберешь. Эля мрачно молчала, глядя на мои ботинки. Я нарядилась и пошла гулять за калитку. Эля — за мной. И все — молча. Я расхаживала, подпрыгивала и все время будто случайно бросала взгляд на свои ноги. Эля крутилась тут же и вдруг наступила мне на ногу.

— Ты что, слепая? — сказала я. Она промолчала. А потом вдруг снова наступила. Я нагнулась и стала тереть ладонью испачканный ботинок. Мне стало жарко от возмущения. Я была уверена, что она наступает нарочно — завидует моим ботинкам.

С каждым разом бабушке все труднее становилось ходить на рынок. Однажды утром она встала с постели и упала. Я подбежала к ней, чтобы помочь ей подняться, и вдруг почувствовала, что могу донести ее до кровати — такая она была легкая. У нее начиналась дистрофия.

Вечером с рынка пришла та самая бабушкина приятельница. Всегда шумная и энергичная, она стояла над бабушкиной постелью и только качала головой. А в ногах сидела Эля и смотрела на нее с надеждой. В комнате было темно, ставни закрыты, и только тени от коптилки (почему такие огромные от такого маленького света?) метались по стенам и потолку.

Утром та женщина принесла пузырек с золотистой жидкостью: на дне ее колыхался мутный густой осадок.

— Вот, достала, — сказала она. — Будешь пить рыбий жир — встанешь на ноги.

И действительно, бабушка наливала рыбий жир прямо в суп, и это ее спасло.

…Много времени прошло с тех пор. Война кончилась, и детство кончилось, потому что ничто на свете не бывает всегда.

Мы снова соединились: мама, бабушка, Эля и я. Только отец не вернулся с фронта.

Мы уехали туда, где жили до войны. И только изредка вспоминаем эвакуацию.

— Ненавижу этот город, — говорит бабушка. — Даже вспоминать страшно. И как мы только выжили тогда?

«Дорогой мой город, город солнца, детства, необыкновенных весенних ручьев», — с нежностью думаю я.

Как-то я была в нем проездом. Взяла такси и поехала с вокзала на свою улицу. Все на ней осталось прежним. Было странное чувство: словно время застыло.

— Это потому, — сказал мне шофер, — что город застраивается в другом направлении. Там целый второй город вырос.

Я вышла из машины, чтобы потрогать серый забор, и, как прежде, не нашла в нем ни щелочки.

Был апрель, бузина еще не цвела. Она стояла сухая и черная. Но это была та, та самая бузина, которая видела меня маленькой. И я сорвала сухую веточку и взяла ее с собой.

…Как-то дома мы с моей институтской подругой готовились к экзаменам. Я раскрыла учебник и нашла эту веточку. Растрогавшись, я рассказала подруге, как нам жилось в войну, и даже, вытащив откуда-то, показала ей коврик, детский коврик с зайцем под елкой, желтый от времени (мы его сохранили на память).

— Какая безвкусица! — сказала она. — Подумать только. Ведь вы приносили большой вред — портили людям вкус.