— Ты родилась перед рассветом, — сказала мне мама, — в ночь на Седьмое ноября, в самый канун праздника. И наш дедушка предложил назвать тебя Октябриной. Как сейчас помню: стоит он под окном роддома, худой, в ватнике, в валенках, подшитых кожей, бородка клинышком, как у Калинина, и плачет. Рад был, что дождался правнучки. Я ему что-то кричу, руками на стекле показываю, а он не слышит, не понимает: ведь стекла-то двойные. А форточки открывать не разрешали. Потом записку прислал: мол, поздравляю с Октябриной. А мне было весело, так весело, как, может, никогда потом не было: и оттого, что ты уже родилась, и оттого, что праздник, и флаги, и солнце, и снег, и на тротуаре обрывки бумажных цветов — малиновые, красные, васильковые — на снегу… Я взяла и написала дедушке стихами: «Коль вторым родится сын, он и будет Октябрин. А пока прими Наташу и учись варить ей кашу».

Но дедушке так и не удалось ввести в нашу семью Октябрину. Он и мне пытался дать это имя. А когда появилась на свет ты, да еще накануне Октябрьских праздников, тут уж дедушка совсем разошелся; он заявил, что все равно будет воспитывать тебя в революционных традициях и когда тебе исполнится шестнадцать и ты пойдешь получать паспорт, то сама пожелаешь изменить свое имя.

Бедный дедушка, он так и не дожил до этого дня. Собственно, мне он приходился уже прадедушкой, но, пренебрегая степенью родства, я, конечно, называла его дедушкой. Я помню его совсем старым, но высоким и стройным. Только лицо все в мелких морщинках. Посмотришь со спины — юноша. Посмотришь с лица — старик. Был он очень добрый, пожалуй, добрее всех, кого я знала в жизни. Но жил на свете один человек, которого он ненавидел всей душой. Это был татарин Абдула, его сосед. Я не знала причин этой взаимной ненависти. Помню только, что при одном упоминании имени Абдулы дедушка начинал трястись. Но самое интересное заключалось в том, что их собаки тоже ненавидели друг друга. У дедушки был Тузик, а у Абдулы — Мальчик. Тузик был похож на ящерицу: длинный, коротконогий, с рыжими подпалинами. А Мальчик — вертлявый и визгливый. Стоило со своей стороны двора показаться Тузику, как из-под крыльца сейчас же выныривал Мальчик. И сразу же двор наполнялся странными звуками, как будто в кране булькала вода и никак не могла прорваться наружу. Так часами стояли они друг против друга и булькали. И только иногда этот сдавленный хрип прорывался лаем. При этом они неудержимо рвались друг к другу, но, соблюдая неприкосновенность границ, каждый оставался на своей территории. Со стороны это выглядело очень смешно: собаки дергались на месте, словно их сдерживала невидимая привязь.

Когда мы с дедушкой отправлялись на прогулку и вдруг в конце улицы показывалась коренастая фигура Абдулы, дедушка, темнея лицом, отворачивался, чтобы не впасть в соблазн. И только, сплюнув, говорил в сердцах: «Тьфу ты, пся крев!» И это звучало как «Сгинь ты, нечистая сила!»

Абдула же не отворачивался, а, наоборот, норовил столкнуться с нами нос к носу. При этом он презрительно цедил: «Каторжанин». Этого уж дедушка не мог выдержать, ведь Абдула оскорблял его лучшие чувства. И они начинали смешно топтаться друг против друга, как драчливые петушки. А вокруг бегали Тузик и Мальчик и яростно хрипели.

Каторжанином Абдула называл дедушку потому, что еще в царские времена дедушка, ткач из польского городка Згерж, был сослан на Сахалин в каторжные работы за участие в революционной организации «Пролетариат». Следом за ним приехала его молодая жена с грудным ребенком. Подумать только, этот грудной ребенок и есть моя бабушка.

…Дедушка очень любил Некрасова и, когда читал «Русские женщины», — плакал. Меня всегда удивляло, что революционер может плакать. И вообще я совсем не такими представляла бойцов революции. В моем представлении все они похожи на скульптуру Ленина в нашем сквере, который мы ласково называем «ленинский садик» и весной, когда чуть пригреет солнце, так любим играть в мяч на теплом граните постамента.

Так вот, я никогда не думала, что революционер может плакать. А дедушка плакал как ребенок. Его сморщенное лицо делалось еще более сморщенным. В морщинах ручейками скапливались слезы, а дедушка и не думал их вытирать. По-моему, он просто не замечал, что плачет.

Дедушка любил возиться с землей. Часами копался он в саду и огороде: подстригал ветки, пересаживал деревья, ставил им подпорки, копал, сажал, окучивал… Взяв меня за руку, долго водил по участку. Больше всего меня привлекал малинник. Я залезала в самую глубину, где даже в ослепительный летний день было сумрачно, прохладно и сыро, как в подземелье. Здесь на мокрой черной земле догнивали черные ягоды. Багровые от спелости, они свисали с веток прямо мне в рот. Их совсем не прельщала участь их сестер, догнивающих на жирной земле. И потому стоило мне подставить рот, как ягода тут же шлепалась на язык.

Объевшись ягодами, я вылезала из кустов в знойный, сухой, солнечный полдень, где, щурясь от солнца, стоял мой дедушка, тоже сухой, высокий, с маленькой бородкой клинышком. И я бросалась к нему с таким чувством, словно вернулась из далекого далека.

А умер он зимой, когда колол дрова. Топор застрял в сучке. Дедушка изо всех сил размахнулся топором с насаженным на острие поленом, да так и упал вместе с ним лицом в снег. Это случилось за двенадцать лет до того, как я должна была получить паспорт и стать Октябриной.

Октябриной я так и не стала.

Но зато, когда город готовится к этому празднику, испытываю необычайное волнение и, замирая, смотрю, как в кузовах грузовиков везут свернутые флаги, как подтягивают вверх транспаранты, как укрепляют вокруг них лампочки, чтобы вечером они вспыхнули ярко и весело. Наверное, дедушка был прав: во мне все-таки живет частица Октябрины. Да и как же иначе! Родиться накануне такого дня, соединить в себе два праздника — и всенародный, и свой личный — не каждому такое везенье. Смотреть на цветные огоньки, на летящие по ветру флаги, на воздушные шары, рвущиеся в холодное, ясное сапфировое небо, и думать втайне, что это для тебя, ради тебя, в честь тебя…

И в этот вечер в канун праздника мы с мамой, как всегда, пошли смотреть иллюминацию. Молча прошли мы по темным пустынным улицам (ведь война, электричество надо экономить) и вышли на главную. Тротуары уже покрылись толстым слоем снега. Морозило. Мама взяла мою руку, подышала на нее и сунула в свой карман. Так мы и стояли, как две подруги, с неизъяснимым волнением глядя на центральное здание города. В полутьме оно одно полыхало светом, как корабль в море. И над знакомыми и незнакомыми мне портретами, окруженными гирляндой огней, красным контуром горела пятиконечная звезда. Словно это море выплеснуло со дна свою звезду, как подарок, и то ли волнами, то ли ветром ее занесло в небо.

Вокруг нас — кучками и поодиночке — топтались люди. Одни уходили, другие подходили. Почти все молчали. А если и переговаривались, то шепотом. Все, как и мы, зачарованно смотрели на эти огни, на портреты в лучах света, на звезду. А какая-то старуха даже перекрестилась.

Позже, когда я выросла, в моей жизни было много праздников с неоновым светом, с бегом огней, с фейерверком салютов. Но едва ли они были лучше этой бедной иллюминации третьего года войны.

А ночью я не могла заснуть. Мне хотелось, чтобы скорее настало утро — утро моего рождения. Я так часто вскакивала и смотрела на часы, что бабушка наконец не выдержала. «Пока ты не уснешь, утра не будет!» — пробурчала она сквозь сон. Конечно, бабушка не вкладывала в эту фразу никакого другого смысла, кроме того, что мне надо спать. Но в моем разгоряченном воображении сейчас же возникла картина вечной ночи. «А что, если я так и не усну?! — с ужасом подумала я. — Значит, утра не будет никогда. Не будет ни света, ни солнца, ни голубого неба, ни демонстрации. Ничего не будет. Будет только эта ночь. Только темнота. Только слабый, чуть различимый свет окна». Но тут мой рассудок запротестовал. «Ну хорошо, — подумала я, — я виновата. Но чем же виноват весь город, все люди? Ведь если утра не будет, то его не будет не только для меня, но и для них. Значит, из-за какой-то глупой девчонки весь город, а может быть, и весь мир останется в темноте, в вечной ночи. Но разве такое бывает, может быть? Конечно, нет!»

И я засмеялась тихим, счастливым, облегчающим смехом. А успокоившись, не заметила, как уснула.

Проснулась я неожиданно и сразу, словно кто-то толкнул меня изнутри. В комнате было тихо и темно. Все спали. Только квадрат окна слабо светился, и я подошла к нему, сама не знаю зачем.

Там, за окном, была та же особенная тишина, которую называют мертвой. И действительно, город словно вымер: ни души, ни ветерка. Дома, палисадники, трубы без дымов, столбы с погашенными фонарями, заборы и деревья — все было полно такой неподвижности, как будто город окаменел и я в нем единственная живая душа.

Я смотрела в окно и ничего не узнавала. Вот белая стена молочного комбината… Вот черная будка сапожника… Но разве это та самая стена, на которой кусочком угля мы рисовали человечков? И разве это та будка, где толстый усатый армянин чистил мне ботинки?

Передо мной был совершенно другой мир, ничем не похожий на тот, дневной, который я знала и любила. И это было как два разных города. Два материка. Две земли. Две жизни. Две меня. Потому что и я сама была другая. Смутное предчувствие коснулось моей души: я поняла, вернее почувствовала: то, что я увидела, нельзя рассказать днем. И то, что происходит днем — и наши игры, и работа взрослых, — все это кажется бессмысленным ночью.

Так я стояла, приникнув к подоконнику. Тело мое сделалось легким, а голова кружилась, словно это земля, вращаясь, увлекала меня за собой. Конечно, она вращалась и днем. Но в играх и заботах дня разве могла я почувствовать это кружение?

И вдруг в этой неподвижности что-то произошло, сдвинулось… Где-то в глубине, еще не прорвавшееся на поверхность, началось движение, словно перемещение слоев в колбе алхимика.

И вот небо стало похоже на огромную чашу, в которой сначала медленно, а потом все быстрее начало закипать вещество, сложное по составу. Его первый, нижний слой был еще черным, как все вокруг. Но в этой черноте уже угадывались оттенки всех следующих слоев.

Потом черный цвет расслоился, распался… Темно-багровый перелился в фиолетовый, фиолетовый — в малиновый, малиновый — в розовый.

Слои лежали спокойно и величаво, не смешиваясь, гордо храня свою отъединенность.

Но вот словно кто-то невидимый прибавил снизу огня. И враз, как это бывает в кипящей посуде, все забурлило, смешалось, вспенилось. Заклубились облака, устремляя в небо прозрачные, легкие, испаряющиеся дымки.

И вдруг все погасло.

Только блеклый белый свет равномерно разлился повсюду. Стена молочного комбината снова стала стеной молочного комбината. А будка сапожника — знакомой мне будкой. С неба посыпался мелкий снежок. И одинокая кошка с тощим и длинным туловищем, пугливо озираясь, быстро пересекла дорогу и нырнула в приоткрытую дверь подъезда.

Все стало как всегда. Только мое тело, еще минуту назад невесомое, словно готовое улететь, как воздушный шарик, вдруг так отяжелело, что я с трудом дотащилась до постели и рухнула в нее камнем.