Я видел Сусанина

Румянцев Алексей Федорович

 

#img_1.jpeg

Повесть А. Ф. Румянцева «Я видел Сусанина» — о патриотически-освободительной борьбе русского народа против польских интервентов в начале XVII столетия — читается с большим интересом.
Дмитрий Петров (Бирюк), г. Москва

Автор сумел показать мужество и героизм русских патриотов в этой борьбе.

Произведение это создавалось долго и кропотливо, с любовью и большим терпением.

«Работая в 1935—1936 гг. в Архивбюро Костромы, — пишет автор, — напал я на один следок, а вернее — полунамек, примету и ключ к поискам правды о Сусанине… Легенды и сказки, слышанные под Судиславлем, начал я оснащать фактами научно-проверенными, копил да копил всякие материалы, списки с древних документов, грамот…»

Более тридцати лет прошло с тех пор, как писатель напал на след заинтересовавшей его темы будущей повести. Крупицу за крупицей накапливая необходимый материал для нее, он бережно пронес ее через бурные, полные драматизма десятилетия до наших дней, создав нужное и полезное советским читателям произведение.

Иначе и не могло быть. Так поступает каждый настоящий писатель.

А. Ф. Румянцев не новичок в литературе. Он — член Союза советских писателей, автор книг для детей «Ромкины зигзаги», «Неспокойное детство», «Незабудка», «Гриб-путешественник» и др.

 

КАК ВСЕ НАЧИНАЛОСЬ

— Да, я видел Сусанина!

Светлыми июньскими зорями гонял я с ним лошадей в ночное. Вдвоем сбивали мы с толку заиндевелых, промороженных панов средь Юсупова болота. В древнюю Кострому наведывались по декабрьскому первоснежью… Да припомнишь ли все? Давным-давно, еще в босоногом детстве, привели меня к деду Ивану хитрые тропы.

Мне, видите ли, было всего одиннадцать, когда Шура, старший братан, привез из Судиславля стихи о подвиге Ивана Сусанина. А одиннадцать лет — это одиннадцать лет, друзья: возраст смешной и милый, острота и пыл неиспорченной фантазии; человеку в эту розовую пору дано видеть и ощущать такое, чего уж, разумеется, не ощутишь пото́м, ставши взрослым. Я был сам себе маг и волшебник; я мог запросто, когда только этого хотел, слетать к земляку моему — дедушке Ивану — сквозь тьму эпох; я неустанно рисовал его и красками, и углем на газете, и плотницким синим карандашом, улепляя «художествами» бревенчатые стены нашей избы в Малиновке.

Живо представляю последний, почти удавшийся мне рисунок: он висел, помнится, в простенке между печью и слепым от недугов и передряг зеркалом. Крупно-размашистого сложения старик, как дядя Сильян из Тофанова, по-мужицки ладный, в сермяге из рыжей шерстины, как у Яшухи-Коновала, нашего соседа. Просторная — от плеча к плечу — борода пушиста и отливает дымцой. Шапка беличья нахлобучена до бровей — мохнатых, сросшихся в седой куст. Глаза из-под куста — выжидающе строгие, с невысказанным, немым вопросом.

Помню, как подолгу смотрел я в эти глаза с полатей: почти всерьез ожидал, не мигнут ли они каким-то чудом, не шевельнется ли, дрогнув, сермяга под сизой завесью бороды, и голос, живой голос Ивана-богатыря не поведает ли вдруг правду о былом? Самую бы рассамую правду, не искривленную подделками плутов-царей. Что все цари были плуты, я в ту пору — в строгий двадцатый год — ни капельки не сомневался. Что дедуню-героя бессовестно оболгали после его гибели, что муки смертные он принял совсем не за царенка Романова, хлипкого рохлю-недопадыша, — в это я верил всем пылом мальчишьей своей революционности. «Брехня в книжках старинных, — думалось на полатях. — Скажи, что Сусанин спасает царя, — эка, здоровущи были врать! Но где же, как мне узнать недосказанное?»

В ответ лишь тараканы шуршали в темных углах да мать гремела у печки ухватами. Дед, нарисованный мною, загадочно молчал.

— Не хитри, не хитри-ка! — грозил я пальцем портрету, свойски подмигивая. — Знаем, как тебя оживить.

Раз-два, и — кудлатая моя башка под тулупом, где пахнет во тьме кислой овечьей шерстью и где при желании можно увидеть даже Стену Веков. Ту громаду-громадущину, что тянется сквозь леса-болота волшебные, что людскому глазу не показывается, что прошлые века заслоняет от нас навсегда. Про нее, про махинищу эту, слыхивал Шура в Судиславле сказку. Стена седая-седущая, стена заколдованная, скрывает она, говаривал брат-грамотей, потайные ходы-пещеры в какое тебе желательно столетие.

А я, понятное дело, считал себя до́кой по части всего заколдованного: сочтешь ли секреты, что вмиг рассекречивал я впотьмах, под овчинным тулупом? Марш-марш, Сивка-бурка моей мечты, гоп-гоп за тридевять земель, за три с половиною века, добрый и верный конек мой!.. И вот оно, диво дивное, стена лесная без конца края, вот и камень-валун в золотистом песке, под сенью высокой дремун-травы. И калитка манит-зовет голосом черного мага: «Вугада-Мангада! Мангада-Вуг!» «Спеши», — по-русски это значит. А еще это значит, что надо покрепче, до радужных брызг зажмурить глаза, надо изловчиться и — вжжик! — под синь-камень, к таинственному ходу в пещеру. Гуляй себе в сусанинском веке, пока мать не турнула с полатей — управляться по хозяйству.

Вот как встретил я впервые деда Ивана, вот как подружился с ним надолго и накрепко.

Даже теперь, когда уйма лет прошло с той благословенной поры, когда многое в жизни изведано и пережито, мне по-прежнему, оказывается, нужен этот воинственный клич — «Мангада-Вуг!» Тает, как в дымке, Судиславская Малиновка, мой березовый рай; книги и рукописи на столе зовут к сегодняшним, к новым делам, а сквозь страницы нет-нет да и глянут седые сусанинские брови и глаза вприщур: «Дружбу забыл, землячок? Чуждаться стал?»

И невольно вспоминаешь полати своего детства. Я изучал давние времена, читал-перечитывал разные редкие книги, в архивных пластах рылся… Кому, как не мне, рассказывать восстановленную быль про деда? Долго ль мне ждать-поджидать, если я даже сердцем слышу деда порою?

Вот почему пришло время пригласить вас, друзья, на заветную мою тропку: собирайтесь-ка в путь-дорогу! Как вы на это смотрите? Заглянем, скажем, в 1608 год, повидаем города и деревни того давнего века… Мальчишек Башкана и Репу увидим, и деда Ивана, и бояр, царей, воинов…

Желаете?

Тогда вот вам рука моя: держитесь.

— Мангада-Вуг!.. Синь-камень, ворохнись, калитка, отпахнись!..

— Едем!

 

Путешествие первое

ПРЕДГРОЗЬЕ

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

ЗА ВОЛШЕБНОЙ ДВЕРЬЮ

Эх, леса костромские, леса дремучие!.. Ельник слева, березнячок справа, а там и сплошь глухмень хвойная боровая; когда-то когда, будто оконце света, проглянет за игольчатыми лохмами выжженная полянка-подсека. Мы в лесу предков, друзья: мы ступили за волшебную дверь. Порхнула с кустов крушины рябенькая бойкая пичуга — это уже пичуга древняя. И дятел-желна, что трижды турлукнул где-то под макушкой величественной сосны, вовсе не простой он, не наших дней дятел. И, конечно уж, не пытайтесь высматривать в этом прихмуренном царстве асфальтовую стрелу накатанного шоссе, не ловите ухом привычно-родного нам рокота самолета над лесом. Ямская проезжая дорога, искарябанная донельзя ухабами, вся в разводьях жирной липучей грязи, мотается среди мшистых стволов-исполинов будто пьяная; в стороне от промоин, ловко обегая корневища и кочи, змеятся набухшие влагой тропы с бесчисленными вмятинами лаптей и босых ног. А небо полудня голубеет высоко-высоко над изумрудно-золотистыми кронами: снизу смотреть — как из колодца.

Солнце нижет лучами в отвес, И дрожат испарений струи… Распахни мне объятья свои, Густолистый, развесистый лес…

Но вас, кажется, жжет нетерпение? Вам хочется поскорее увидеть и ощутить незнакомый век, окунуться в него? Не надо спешить — вот мой совет. Коль сдвинули мы время на триста шестьдесят лет, провалившись, как в люк, в прошлое, то лучше уж нашу разведку вести исподволь, без жадной и вредной суеты. Гляди-смекай да на ус мотай — вот наше дело. И еще условимся: нас нет, хотя мы и тут. Поняли? Не то чтоб вмешаться во что-то, новый порядок свой навести, несправедливость исправить, — нет и нет! Мы даже подвергнуть себя хотя бы малейшей опасности, к сожалению, не сможем: мы ведь невидимки, друзья!

Так и условимся?

А теперь — наблюдать!

Кончились наконец мутные хляби под ногами, сходят на нет пахучие гнилые моховища. Дорога вырвалась на благодатную сушь; можно присесть на холмик муравчатый, окрест оглядеться малость. Что там темнеет у крутого подъемца, в голубоватом лесном просвете? Овраг — старый, тенистый, весь в пышных папоротниках — пересекает наш путь. А корягу-выворотень, что повыше оврага, — видите? Чудище горелое, в комьях ссохшейся грязи, где наверху шеборшится что-то живое. Да нет, не шишига это, не кикимора лепится там к черным рогулям-корневищам и не Мишуня-медведь, лешевых мест шатун… Это же  ч е л о в е к  и з  1608  г о д а! Ну а коль совсем уж точным быть, то — юный человек: просто сказать — парнишка, долговязый и тонкий, поглядывающий с любопытством вверх. На парнишке — длинная, до колен, холщовая рубаха с веревочной опояской и шапкой, несмотря на лето. Странная для нашего взгляда шапка: по низу — полоска меха вытертого, пальца в три шириной, над мехом — презабавный, оттянутый назад сосок. Иванушку-дурачка мы в таких шапках рисуем.

Над кокорой, где угнездился мальчуган, распахнуло мощные ветви старое дуплистое дерево… А там — что? Пониже дупла средь листвы болтаются чьи-то ноги в лаптях. Оборки сбиты небрежно, одна портянка растрепана.

— Пыхтишь там зело, — тревожится нижний. — Всполошишь весь рой.

— Молчи, Башкан, знаемо дело.

— Давай, ловчи, Репа! Я тут с корзинкой подстроюсь, ты — ветку тряхнешь…

— Наши будут пчелки…

Разумеется, парнишки в лаптях вели разговор свой по-древнему. «Пчела», например, у них звучало как «бжола», корзина — «зобенька»; да и совсем непонятные слова: «порато», «стромко»… Зачем писать их? Темнить речь я не хочу, я расскажу проще, по-нынешнему. А мальчишки — будь они из какого ни есть века — всегда и во всем, конечно, мальчишки.

— Трясу-у, Башканище-е, — слышен истошный крик. — Гопп-ля-я!..

— Эх, мимо шатнуло… Давай скорей дрыгаля!

Но что это?

Загадочный, таинственно-вибрирующий звук, что похож был вначале на дальний рокот авиационного мотора, явственно превратился вдруг… в бормотание бубенчиков! Торопливый колесный перестук по суховалу, дробь конских копыт за спиной и — «Дел-лай, залетные!» — слышится почти над ухом. Прочь, прочь с дороги, пото́м разглядим колесницу и древнюю упряжь. Лошадьми правит, сидя верхом на передней, верткий разбитной мужичок, в тележке трясется-мотается среди подушек нечто рыхлое и тучное, пьяно рявкающее:

— Г-гони-и, черррвь!!!

Кони, мелькнув стремительно гремящим видением, скрылись на боковом объезде — там был, надо полагать, спуск в овраг. Подростки переглянулись, перешепнулись, но пчелы, грозно кружа, тучей вились над их головами. — Бежим, — встревожились оба. И лесная глушь мгновенно поглотила их.

В это время из глубины оврага донеслось приглушенное — «Карр-хар-рра… Крэк!» С другого берега, с темных вершин раздался ответный свист и сигнал:

— Кар-ррра… Крэк!

И тотчас взорвалась дремь обманчивая, сонная, тотчас тревогой все налилось. Возня и шум слышны за хвойной густелью. Всполошенный запоздалый крик:

— П-пусти… ыхх, окаянные!

— Не крутись, волчье пузо.

— Х-хы, поплатиться надо, сударь-сударик.

— Должишко помним за тобой.

…Вот вам на первый раз и запах семнадцатого века. Обычные лесные шуточки: проучен какой-то баринок, воеводский или судейский дьяк во хмелю. «Серые зипуны», — так звали в тех местах вольницу. Скоро мы опять встретимся с ними; стоит ли, право, сейчас останавливаться?

За оврагом хвойники мало-помалу раздвинулись. Яркая, расцвеченная желтыми лютиками и ромашками подсека. Малинник с густо-красными огоньками ягод; свежая жердяная изгородь у перекрестка дорог. С вереи проездных воротец скалится, будто смеясь, выбеленный временем лошадиный череп. За городьбой, шагах в тридцати от прясла, сложены пирамидкой мшистые, в лишаях каменья; над ними торчит хваченный гнилью столб с полуоблезлой иконой богоматери. Чья-то заботливая рука обрядила ее полотенцем, сейчас уже серым, испорченным непогодой; пониже иконы — струганая спица с коричневым черпаком из бересты. Оказывается, под камнями живет в заглушке веселый булькающий ключик. Где-то подальше превратится он в серебряный разговористый ручей и вольется с шумом в другой поток; но тут, в густой сочной траве у столба, разглядеть малышку не так уж просто.

Солнце и синева; тихо дышит в истоме спелая рожь, чуть шелестя и колыхаясь. Торная стежка, оторвавшись от матери-дороги, резво бежит на желтый бугор — межником, наискось, мимо горелых, сваленных в большие кучи пней. Ржица — благодать, худого не скажешь; спелый колос так и клонится на тропу. Комбайн бы сюда нынешний, лафетную жатку! Но — увы — даже обычных жниц, с обычными зубчатыми серпами не видать окрест.

Выше и круче подъем; на самой вершине открытого бугра будто кипят подвижной листвой три белоногие молоденькие березки. И до чего же приманчива с крутизны русская неоглядная даль! Позади, откуда вывела нас ямская дорога, весь небосвод зыбится-клубится волнами хвойников и пестролесья; и впереди, и справа, и слева — всюду все та же пьяняще-захватывающая, словно дымящаяся под солнцем зеленая ширь; лишь кое-где в курчавую эту зыбь вкраплены желтые пятаки полей-полянок… Так вот какова ты, древняя Костромщина! Овсы, рожь, подсеки с репой да горохом, пахотные угодья — все это человек-труженик не в год и не в два отвоевывал у лесного океана, расширяя шаг за шагом запашку, вырубал и корчевал, палил огнем, отгораживался от наступающих следом кустарников.

За березовым светлым рядком, где по луговине вьется-искрится жемчужная змейка-речка, сбились в теснящую кучу пять — семь бревенчатых строений над берегом. Хутор не хутор, а и деревней как-то неловко назвать. Соломенные хохлатые крыши, местами ободранные до ребер, не по-нашему высоки и крутобоки, вместо окон подслепо и мрачно глядят на реку, навстречу нам, темные вырезы в стенах. Неровный пунктир малюсенных, с мышиный глазок, отверстий-прорубов: одни заткнуты ветошью, как в курных банях, другие открыты, — видимо, «для вольного духу». Неудалы хоромцы, что и говорить! Будто сползлись они тут на береговой срез прямо из сказки, из владений дряхлой бабы-яги; сползлись да и задремали в скуке средь огородов. Ни деревца меж избами, ни кусточка малого зеленого. Красоту, что ли, не ценят жители? Чувства иные? Обычаи? Нашу Малиновку, например, или там Аниково, Мезу, Тофаново просто и не представишь без шептухи-березы подле открытого узорчатого оконца, без рябинки или душистого тополя… А здесь-то? Здесь?.. Крепко же, надо полагать, досаждают мужику буйные, отовсюду напирающие кусты, если уж в проулочке своем, у жилья родного, не хочет он видеть эту красу.

 

ЗНАКОМЬТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА!

Долговязый Башкан так летел по чапыжам, что в ушах у него свистело; Репа едва поспевал сзади, то и дело приступая волочившуюся за лаптем портянку. На приовражном захламленном мыске, где прутняк под ногами оказался особенно коварным, Репа задел рваным концом портянки неприметный сверху тырчок, с разбегу ткнулся лицом в муравьиную кучу.

— Мураши-и! — взвыл он, отплевываясь. — И чего ты-ы-ыы… как лось!

Башкан тотчас обернулся на звуки. Прижав палец к губам, страшно замотал головой:

— Тш-шш, «серые зипуны-ы»!.. А ну как и здесь они? — Прислушался к зеленой тишине мелколесья, шапчонку смешную сдвинул на одно ухо. — Приметил, что там за люди? Узнал кого с дерева?

— Да-а, узнаешь… ежели пчелы-то! Эвон, какой волдыряка на скуле. И тут, и тут.

— Ладно, и у меня волдыри… Малину-то, блажной, рассыпал. Не видишь?

Вместе сгребли в набируху-лубянку изрядно помятые ягоды, укрыли сверху листвой. Не получилось дело с пчелиным роем — кузовок спелой малины хоть притащит домой Репа… Впрочем, как же домой? Вантейша Репа, Ванька, Лабутин сын, — это костромич, слободской мальчишка; просто он тут в гостях, на прокорме в Нестерове, у ветхой бабульки Секлетеи. А Башкан, если уж точно сказать, живет на прокорме всего мира. Нищеброд он бездомный, живущий в забросе, отрёпыш, ночующий там, где застанет темная ночь. Башкан, кажись, и слова такие позабыл: дом, домой. Вот свел знакомство с Вантейшей, в Нестерове ночуя, — там и дом был вчера. У бабки Секлетеи, на повети… Дальше пойдет — новый дом, новую дружбу-удачу почнет искать. Может, оплеуху найдет — давно свычен и с оплеухой. Кому побирушки надобны?

— Ты кто ж, Башкан, по-настоящему? — бередит рану любопытствующий Репа. — Ты как, сбеглый? Откуда знаешь про «серых зипунов»? Я никому не скажу, верь слову.

— Репа ты конопатая, пискля ты плакида… Лупить станут — с первого визгу скажешь.

— За тебя, что ли, станут лупить?

— Нет, за попова жука. — Башкан глянул настороженно в проем ольховых, в солнечной ряби веток, туда, где у кромки леса начинался лужок. Светлоокая тихая Шача разрезала лужок надвое, а южнее — не окинуть глазом — шла болотистая, ржавая долина поречья.

#img_4.jpeg

Проселком спускался с поля вниз какой-то старик.

— Из тех?.. Из овражных?

— Не-ет, — отозвался Репа, всмотревшись. — Этот невредный, знаю: бабульке он дров присылал. Пошли?

Башкан вздохнул:

— Иди, Репа, один: в лесу мне сподручнее ночлег. И тепло, и ягоды-грибы… А за рубаху, брат, за шапку — за твой дар — век буду помнить.

— Да ты что?! Пойдем.

— Нет уж, Вантейша.

Уговорит ли нового приятеля рыжий Репа? Или расстанутся дружки на кромке лесочка? Сидеть-то некогда с ними, читатель: новые знакомства ждут нас. Хоть и жаль, но покинем на приовражном мыске двух пареньков, перенесемся на Шачу, на солнечный простор луговины.

Перед нами скользкий, в бурых суглинных разводьях спуск к реке. Четверо мужиков, предков наших, чинят растрепанный вдрызг мостишко. Как не остановиться здесь, не подслушать речи мужицкие?

— В Буй навострить бы лапти, — перешептываются на мосту. — В Домнине живу-здорову не быть.

— От волка сбежишь — медведь в лесу заломает… Рай в Буй-городе, мыслишь? Плеть у боярина слаще?

— Плеть не в диковинку. С голоду пухнем, па́ря.

— А верней всех Яцко-Молвитянин сдерзил. Махнуть, кубыть, мужики, на волю с ним-то? В казаки зовет.

— Эй, Мезенец — калена вошь, приступи язык! Услышит с Москвы Шуйский — он те махнет, гляди. Учинит волю… на столбе в поле.

— Шуйский, хе-хе, далеко-о. Ближе, смекни-ка, наш Полтора Пуза: свой царь-брюхан, хе-хе-е…

— Да стихнешь ли ты, бес-душескреб?!

— А глянь — лужком-то, лужком кто сюда подваливает? Староста, ей-бо-о…

…Тюк да тюк, топорики молвитинские отточенные, звените-ка, топорики, веселее да послышнее, заглушите рабочей песенкой шепоты мужичков над Шачей-рекой: непонятна, поди-ка, перемолвка их тревожная — постигнем ли тайный смысл? «Где ж тут понять-разгадать, — вздохнет иной, улыбнувшись. — Да как же мы сможем в 1968 году судить о том, чем жила сермяжная Русь 1608 года?»

А ведь сможем, друзья, сможем, ей-ей. Только по-отойдем уж от плотников подальше, чтоб не вспугнуть их, в обстановке мудреной поразберемся. Кто же путешествует, не разобравшись? Новые места — новые разведки!

Обстановка была, прямо сказать, неважнецкая: в худые времена жили те плотники-предки. Начнем с того, что почти двадцать пять лет без передышки — с 1558 года по 1593 — изнуряла страну война за Прибалтику. Кончил с войной помещичий царь — надо «латать дыры» послевоенного запустения. А как? На чьем горбу воз вывозить? Да все на мужицком же: впрягайся опять, деревенщина — ломана кость… Указами 1581 года и позднее крестьянину было строжайше запрещено покидать своего владетеля. Тяни соху-борону безответно, корми-ублажай бородатого кабана: в бархат-шелк одевай, чтобы на царских смотрах он гоголем мог бы пройтись. Да не вздумай, смотри-ка, удрать: худо лежать пото́м под хлыстами ременными, когда изловят.

Но все-таки находились отчаянные.

— Хватит, шабаш, — сговаривались они. — Кнут соколу не завеса.

И убегали. От неправды и мучительства, от жесточайшего произвола господ прятались люди в чащобах, словно звери, тянулись тайком в низовые земли, к южным окраинам государства. К Дону привольному синему, в Дикое Поле, куда не достигала еще рука царя. Уже грозное войско обездоленных, обожженных горем скоплялось в степях казацких, а лютости на Руси не убавлялось. Наоборот, волчьи аппетиты господ распалялись год от году все сильнее, золота и парчи требовалось им все больше и больше. «Им хоть мясо с костей своих обдери, и то скажут: добавь еще», — роптал черный люд. Служилых дворян, лакомых до новых деревень и поместий, расплодилось такое множество, что не было уже в Московии ни одного мужика-трудяги, над коим не висело бы сразу два-три кнута.

И все же есть правда. И есть хорошая для всех времен пословица: клин клином вышибай.

Начали вышибать. Стихийно полыхали мятежи в селах и городах. Там и сям гудели набаты, горели поместья, страшно раскачивались на виселицах укрощенные на веки веков тираны-притеснители. Месть гуляла по городам и захолустьям. В 1604 и 1606 годах такое пламя-зарево разлилось по земле русской, что качнулось, едва уцелев, боярское правительство Москвы. Это были крестьянские войны Хлопки Косолапа и Ивана Болотникова.

Такова картина — цвет времени, так сказать. И если бы речь шла о вражде только господствующей верхушки и чернолюдья, нам, право, не составило бы труда осмыслить эту картину. Но в жизни все происходило куда сложнее. Великокняжеская знать и боярство, например, были несравнимо богаче, а значит, и заносчивее, кичливее, чем служилые новые дворянишки с их необжитыми, хилыми поместьицами. И эти две правящие группы не уживались, конечно, никогда между собой, рвали друг друга за глотки — вспомните хотя бы разгульную опричнину Ивана Грозного. Монастыри-феодалы стремились под шумок оттянуть землю у тех и других. Купцы враждовали с промышленниками, душили посадский ремесленный люд. Крестьянин ненавидел не только помещика-изверга, но и челядь его — холопов… И замутилась Русь великая. Недаром историки так и назвали этот период: «Смутное время на Руси».

…А теперь — к новой главе пора, к новым знакомствам. И впечатлений многонько скопилось (приустали ведь слушать?), и тот старикан, что шел луговой стежкой с поля, приближается деловито к мосту, к плотникам.

 

ДЕД ИВАН — СТАРОСТА

Август — месяц-хлебодар. Сельский воздух в эту пору наполнен ароматами жатвы и сушеной соломы, густо пахнет по вечерам сладковатым сытным дымком с гумен, с овинов. Но когда принуждают сушить в тех мужицких овинах жито господ, когда приказчик-лиходей еще и еще подтверждает, что не смей, мужик, убирать свою рожь, не обмолотив сначала господской, — эти вечерние запахи с овинов просто невыносимы. А ведь именно этот свирепый наказ велено повторить в деревнях деду Ивану, мирскому старосте.

— Их сила, их власть, — разводил Сусанин руками. — Акинф-приказчик повелел, мне что ж?.. Беда это, знаю. Мир сажал меня в старосты — миром решать давайте.

— Да ить рожь осыпается!

— Видел. Только что с вашего поля… Э-эх, — он вздохнул — будто шилом ковырнул, — нешто барские зря за свою ржицу бесятся?

— В три горла Акишке-брюхану есть? Верно кличут — Полтора Пуза. В жгут скрутил всех, узлом завязал.

— Кол ему, людожору, в глотку!

— Не в ту телегу запрягли, не туда речь, — неодобрительно покосился на крикунов дед. — Горлом приказчика не доймешь, он сам тя за горло, да плетью — ра-раз… Язык-то, выходит, убери: на другой телеге надо подъезжать. Без шумства.

Он стоял у завалинки, плечистый и еще крепкий, лишь немного сутулящийся от забот и немалых своих лет. Пока мозговали да судили-рядили, ночь по-хозяйски принакрыла зарю синей бархатной шапкой. Туман с низин подвалил, прохладой повеяло. Огоньками сосновых лучин в светцах посверкивали, мигая, оконные прорези в избах: капризничали перед сном дети, и бабы привычно шлепали их, спеша скорее управиться с делами, скорее бухнуться в постель, чтобы забыться птичьим сном до новой, близкой уже зари.

— Так-ак, люди хорошие… Сладим и так, — подвел староста итоги шепотка у завалины. И — тихо: — Рожь звенит — не ждет: надо нам с хитростью, как порешили. Только без лая, ради всего.

— Так уж оно… Так!

— Перетакивать не станем.

Попрощался, шагнул в полутьму кривого заулка, в зыбкие вечерние сумерки. Пора бы к себе, в Деревеньки (они тут через польцо от Нестерова), да не все еще узелочки пораспутаны. Вот Евдоху Дымина по навету Митьки Носа в ратные заверстал приказчик до срока, а у Дыминых семья — семеро по лавкам. Где им взять откупного? Тот же Митька Нос, приказчиков усердник, повадился сгонять молодых баб и девиц в усадьбу по вечерам. «Полы, слышь, мойте, бани дворне топите», — известно, какие у них, у мутноглазых, бани!.. А главная тревога сейчас — дело с мальчишками. И как их там угораздило?

Этот узелок потуже других: неладная, темная история. После полден заявился в Домнино, к Акинфу, ограбленный проезжий дьяк. Без кучера, без колымаги и лошадей — как луковка облуплен. А дьяк-то из сильненьких. Ехал, слышно, по делам воеводы Мосальского, а в глухом овраге, что у Коршуновской отвертки, напоролся на «серых зипунов»: шестеро-де ватажников с кистенями. Да будто бы двое мальчишек с дерева надзор вели: вороном прокричали ватажникам. Брешет, поди, с пьяных глаз да с перепугу: станут ли разбойные мелких ребят в свое дело впутывать? Какой прибыток?.. Да ведь что дьяк Мосальского, что Акинфий — два сапога пара: с одного стола жрут, одну брагу лакают. Подняли в Коршуновском починке бой лютый: мужиков и баб истязают, ребятишек в сарай заперли. А след с расспросных-то речей ведет будто сюда, в Нестерово. Мальчишонок один замешан, а там у них дальше ниточка потянется, этого жди. «Спит небось голубиная душа, недолеток, — подумал он. — Не ведает, что завтра его пытка ждет».

Но Репа не спал. Когда староста нарочито неспешной развальцей подходил с проулка к Секлетеиной избе, Репа метнулся почему-то к пруду, к мосткам, где сохли на берегу вытащенные из воды бочки.

— Чего стреканул, сосулькин нос? — шутливо спросил, повернув к нему с дороги, староста. — Тебя ли Ваняткой тут кличут?

Молчание и — словно бы шепоток. Репа настойчиво отгонял от себя Задорку, белого суетливого щенка.

— А я знаю, что тебя, — продолжал Сусанин. — Ты — костромской нахлебник? Гостюешь у Секлетеи?

— Ну, да.

— Слышь-ка, «ну — да», не хошь ли завтра домой? К мамке?

— У меня нет мамки. Умершая.

— Ах, печаль какая, вот запамятовал… А мне нуждишка до тебя, полупарень. Давай-ка вместе уж посидим. Всласть потолкуем.

Исподволь, смешочком-шуткой выведал Иван решительно все, что можно выведать у хлопчика, отзывчивого на ласку. И про случай в овраге. И про пчел в лесу. И про нищеброда Башкана, коего Репа, однако, изо всех сил выгораживал:

— Его здесь нет, провалиться мне! Он, Башкан-то, в лесу остался со страху. Лопни глазыньки — тут нету…

— А вдруг, Ванятко, и лопнут? — хитро спросил староста, поглядывая на подозрительно вертевшегося у ног Задорку. Стремительным цепким движением он перевернул стоящую рядом капустную бочку. — Х-хе… вдруг да и лопнут? — Внутри бочки гулко ахнуло и завозилось, но все тем же цепким движением руки схватил староста худущую ногу разоблаченного Башкана. — Кочанко-то какой, кочан малосольный, — эх-ма-а!.. Да ты, лапушка, больно тощой для засола…

Скрывать было больше нечего.

— Вот что, лесные путаники: чтоб к рассвету духом вашим тут не пахло! На заре поедут подводы из Нестерова — спрячетесь оба под рогожи: в сено, поглубже. И — в город, в город немедля. — Тут дед Иван открыл ребятне, что творится сейчас в Коршунах и что их может ожидать завтра, если не скроются хоть на время. — Прячьтесь лучше, дьяволята, не то шкуру на ремни спустят… Где Секлетея?

— В сенцы спать ушла.

— Подыми. Сейчас будете собираться.

 

ДОМНИНО. ПЕРЕПОЛОХ В УСАДЬБЕ

Мангада-Вуг! Вперед!..

О, сколько раз магический этот зов подымал меня в детские годы над серой повседневностью, сколько раз я, одиннадцатилетний, понукал вот так же Сивку-бурку моей фантазии! «Встань передо мной, что лист перед травой: ко мне передом, к избе задом…» И вот уже врывается он вихрем к тебе на полати, волшебный конь, и нет уже душного уюта запечья, нет бараньих шубеек, и несет тебя густогривый вещий каурка в дали далекие, мчит-летит над полями-лугами, лесами-болотами, в беспредельной лазури бьющего в лицо воздуха. Трасса моей голубой мечты пролегала чаще всего в царстве деревень (городов я, по малости возраста, еще не видывал); избы, конечно, были только богатые, солома на крышах была из чистого золота, серебряными жердями к янтарным слегам прижата; деревеньки этого царства жались к лесам-дубравам то цепочками, то вразброд, как у нас Кашиново, Круглица, Самохвалки, Поляны… Иногда над соломенными шатрами всплывала рубленая вышка с крестом — сельцо, значит, притулилось у синего ельника. Не погост ли там Домнинский? Или церквенка в Спас-Хрипелях?.. Каурка летит — воздух свистит; из очей — искры-молнии, из ноздрей — дым пыхает. Дуй во весь дух, Сивка-бурка!

Как правило, стрела фантазий моих заострялась на село Домнино, что и поныне стоит в трех-четырех десятках верст от Судиславля. Из Домнина — пешим ходом — в починок Деревеньки, где и встречал меня возле крылечка либо за околицей сам дед Иван. Да как же забыть мне сусанинские края?! Пусть сорок лет назад были те сказочные встречи с дедом, путь больше сорока, я все равно вижу его, вижу сельские дороги, тропиночки, где ступала его нога.

— Мангада-Вуг, мой волшебный конь! Вперед, в Домнино — село!

…Над холмом, над рыжей песчаной осыпью выскалился в полнеба неперелазный тын древней усадьбы. Да нет, какой же тын: мощная городьба из бревен, врытых комлями в землю и заостренных вверху, больше похожа на две хищные челюсти, выпятившиеся надменно к болоту. Недобрые, видимо, люди придумывали эту стену-зубчатку, недобрые прятали там дела. Над черными зубьями высятся кровли господских служб: там житницы-амбары, там коровники и конюшенный двор, псарня и людские избы, нарядные хоромы и хоромцы-пристройки. Подгнившие серые крыши зеленоваты, и лишь две, господствующие над всеми, размалеваны красно-багряным, словно кровью. От этого или еще от чего — вся усадьба на бугре напоминает вздувшийся чирьяк, готовый вот-вот прорваться. Что-то резко-враждебное, чуждое окружающей природе, такой простодушно-русской, было в этих чванливо-гордых строениях, окруженных двумя челюстями ощерившихся зубов.

Однако заглянем и внутрь, через зубцы: шумно что-то на барском дворе.

Что там такое, что стряслось? Широкая затоптанная площадка на задворье усадьбы, что за людскими избами, полна людей. Тревожен коротенький толстый Акинф — Полтора Пуза; это он, главный приказчик, допрашивает у черного крыльца трех мужиков. Суетятся звероватого вида слуги, седлая спешно коней. Рвутся с поводков рыкающие псы-волкодавы.

— С реки шли, стал-быть, — робко мнутся перед крыльцом крестьяне. — Наладили мост, как милостью твоей велено…

— Ну?

— Они и того, батюшка-голубь… Он перекрестился, да в кустья, калена вошь. Нет Мезенца-новокупки, стал-быть.

— Чего ты юлишь? Чего ты мне мозги крутишь, скот? Там грабежи в лесу, тут три савраса одного связать не смогли… Где у них стан воровской?

— Чего не знаем, того не знаем, батюшка. В кусты порханул. И всё тут.

— А-а, скрыть хошь, как коршуновские?.. Девятый бегун после Петровок, а вы на своем — «не знаем»?.. Пригнать сюда старосту.

Дюжий дворовый сломя голову ринулся за ворота. А конные уже скакали в клубах дорожной пыли туда, где синел ельник за суходолом; разноголосо гамили сзади свирепые псы. Не для охоты барской, не на волков-хищников тренировались, натаскивались в этом логове волкодавы: на людей спускали их, по следам тех смельчаков, что бежали от господ куда глаза глядят. О-о, знали они, куда глядеть, наметанные мужичьи глаза! Слышно, что где-то под Шачей, где-то в хвойных дебрях Черной Кулиги, а может за Дешевым бродом, что на Коршуновских корчах, а может и в Заломах, — лес-то велик! — нашли себе приют домнинские беглецы. Да не трое — пятеро, а большим скопом. Явились, идет слух, посыльные уговорщики с казацкой вольной черты, с самого Гуляй-Поля; атаманствует-де у них здешний шпынь Яцко-Молвитянин, прозванный Рыжим Усом. И это он, Рыжий Ус, прельщает подъяремных людишек на гульбу, это он устраивает засады на богачей, проезжающих тут по ямской дороге. Ну как мужичьему глазу не косить в сторону «серых зипунов»? Как не тревожиться Акинфию, главному приказчику вотчины?

— Раззява и плут! — взвился он, когда подвели к ступенькам крыльца седовласого старосту в полинялой синей рубахе и в лаптях. — Сговор с ворьем замыслил? Бороду раздеру в клочья!

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

А теперь смотрите зорко, друзья: опять перед нами Сусанин. Вечером в Нестерове мы уже видели его средь мужиков: когда надо — сердечного, когда надо хозяйственного, степенно-рассудительного. А здесь он как деревянная кукла! Безответно, с притворно-глуповатым лицом застыл перед коротышкой-приказчиком. Молчит, переминаясь; лицо недвижно, как в маске. И плечи обвисли, и голову опустил, а все же нет той покорной обреченности, которая бы — по всему видать — была так сладостна государику вотчины. Не оттого ль беснуется Полтора Пуза? Дал бы ему отпор Сусанин, почему дед все молчит? Что происходит с ним?

А все как надо, друзья мои.

Староста — увы! — только староста: мирской выборный от крестьян; их уполномоченный, по-нашему сказать. В те времена его не слишком-то выделяли средь мужиков. За всякую поруху — старосте оплеуха, вот и все привилегии. Барщина и оброк разверстывались тогда на крестьянские дворы сплошь, на каждого крепостного-кабального, и если кто из кабальных бежал от господской сохи в лес, то винили в этом оставшихся. Вся деревня вместе со старостой отвечала своим хребтом за беглого! Какое дело господам, что кто-то, не выдержав надругательств, покидал двор и назначенную ему запашку? Этот кинутый участок должен быть вспахан, обихожен, — значит, и обрабатывай его, кто не сумел или не смог сбежать. Только и всего. И чем больше оказывалось дворин пустых, брошенных, тем тяжелее бремя оставшихся.

Так вот почему, оказывается, молчит староста Иван Сусанин! Сумрачное раздумье подневольного: сила у них, у приказчиков. Кряхти да гнись, а то сломят. Через час или того раньше он, может быть, ляжет под розги на конюшенном дворе. Безропотно ляжет, привычно. Как и те трое, что ввели в гнев Акинфия, упустили товарища «в бега».

Смотреть эту сцену тягостно, хватит с нас. Мы-то знаем, что и тут, и на господском дворе Сусанин сам себе на уме. И пусть грозит Полтора Пуза, сколько ему нравится! Спину дед Иван еще распрямит, голову ой еще подымет.

Но после об этом, всему свое время. Сейчас нам важнее другое: чья это усадьба за бревенчатой городьбой-зубчаткой, над серой топью Юсупова болота? Кто владелец Домнинской вотчины с десятками деревень и починков окрест нее?

 

У ЗОЛОТОГО ПИРОГА

В семидесятых годах шестнадцатого века, еще при Иване Грозном, частенько можно было видеть в Москве и в подмосковных государевых парках двух красавцев-щеголей, разряженных в шелка и золото. Старший — Борис Годунов, царский любимец-опричник, помладше — Федор Романов, сдобное чадо сановного боярина-царедворца. Отец Федора, Никита Романович, был тесно связан с посольскими делами, встречал и провожал иностранных послов с запада и — важно это запомнить — проявлял особую сердечность к польско-литовским магнатам, сородичам предков своих. А главное-честолюбивый Никита слыл в Московии шурином самого царя: ведь первая-то жена Ивана Грозного, мать двоих старших царевичей, Анастасия Романовна, была его сестрой.

— Боярин Никита и Настасья-царица — Романычи?.. Так?.. — спрашивали многозначительно простые люди. — Выходит, кем же будет Никита царственным чадам? Дя-дя кровный!.. А сынку его, Федору Никитичу, получается, царевичи — кто? Братовья двоюродные?.. М-да-а…

Вот на этом и держалась слава боярина Никиты, его отпрысков и родни, громаднейшей, разветвленной по всей Москве и окрестным городам.

По-иному добивался своей цели Борис Годунов. Сын дворянина-опричника, выходца из богатеев-костромичей, он с юных лет втерся в дружеский круг царских сыновей. Умный и дальнозоркий, Борис покорял их талантом выдумки, врожденной сметливостью; всегда он был с ними на короткой ноге, делил их секреты, шалости… Потом, как разносила молва, не без хлопот и влияния Бориса царевич Федор женился на его сестре Ирине. Зная болезненную мнительность царя, страшного в гневе и скорого на расправу, Годунов и тут надежно обезопасил себя. Слыхали вы про Малюту Скуратова? Честно говоря, властвовал тогда над человеческими жизнями не столь Иван Грозный, сколь вездесущий его страж Григорий Малюта, снимавший головы даже с ближних царевых родственников. И вот, друзья, всесильный мрачный Малюта выдал дочь свою, Марию Григорьевну, за Бориса Годунова!

Надо ли объяснять, почему Годунов и Федор Романов, как две щуки в одном раззолоченном садке, неизбежно должны были сцепиться между собой? Оба вели крупную игру. В молодости, пока набирали силу и отращивали зубы, они дружили трогательно и нежно, заботились один о другом почти по-братски: чуяли ведь, что выгоднее держаться вместе!

Потом все изменилось. Умер в 1584 году Иван Грозный, престол перенял его сын Федор, последний из рода Калиты, слабый умом и хилый телом. Тут и шагнул Борис Годунов. Бывших друзей отстранил. Не однокашника-чинолюбца Федора Никитича, не родню Романовых или иных именитых бояр, а способнейших людей из дворянства предпочитал он выдвигать на дворцовых приемах. А в 1598 году, после смерти немощного бездетного царя, достиг наконец предела своей мечты: стал самодержцем. «Самоохотный рабоцарь», — ехидно звали его бояре и князья меж собой.

А Романовы?

Все это время они яростно рвались к золотому пирогу: в 1598 году отчаявшийся Федор даже с кинжалом кинулся было на Годунова. Но кинжал — пустяки, его тотчас вышибли, конечно, царедворцы, и дело предали забвению: Борису тогда выгоднее было простить безрассудно-слепую горячность бывшего дружка своего. Не кинжал, а незримые стрелы сплетен каждодневно жгли Годунова: те стрелы, напоенные ядом, что вылетали тишком из романовских и иных подворотен. Там обвиняли его в злодейском убиении младого царевича Димитрия, высланного в городок Углич, здесь — в поджоге Москвы и в голодных бунтах, тут — в загадочной смерти датского королевича… да и не перечислишь всего! Одна оглушительная молвь перекрывала другую, злобные выдумки ползли из Москвы по всему государству и за его пределы, сплетались в клубки, обрастали чудовищными подробностями… А в это время в горницах боярских, за двойными дубовыми ставнями зрел опаснейший политический заговор.

И вот, друзья, подходим теперь к самому главному, о чем монархи российские не позволяли говорить триста лет. Триста лет, страшась правды, подчищали они секретные семейные архивы, наводили на них глянец благопристойности, выметали и подправляли все неприглядное… А было чего выметать! Ведь речь идет не более, не менее как о  п р е с т у п л е н и и  первых Романовых, о подлом сговоре их кружка с иностранными захватчиками. Наивно думать, что в борьбе за трон Годунов и Романов выступали один на один. Совсем нет! В затишке, за спиною Федора, всегда наготове был тайный заслон из бояр и княжат. Несломленное охвостье древних властителей Руси, они все еще тешили себя грезами о возврате прошлого. Они и во сне видели то пирог золотой, то гибель царя — выскочки Годунова, обскакавшего их, то уделы и княжества удачливых своих предков. Сны — лакомые, желанные… да велика ли утеха — лакомиться лишь во сне? И тогда эта черная подпольщина, эта нечисть в собольих шапках замыслила против Руси такое, что мы бы сейчас…

Нет, сразу даже не выскажешь! Давайте исподволь.

«Смутные годы», как вам уже известно, были тяжким испытанием для всей страны. Неслыханный гнет и надругательство над простыми людьми, повальное бегство с господских земель. Поля пустовали, вспахивались кое-как. А тут еще ударила непогодь, три лета подряд оказались неурожайными. Голод, болезни, мор; в одной лишь Москве погребено было за три года чуть не полмиллиона людей. То эпидемии, то восстания вспыхивали кругом.

А бояре плели интриги: именно в эту горькую, скорбную для страны годину они тайком переслали польскому королю… план захвата Москвы! Трудно поверить, но это так. Боярский гонец доказывал в Варшаве, что Русь неспособна к обороне, что подошло удачное время для удара извне, что удар ляхов и ливонцев поддержит московская знать на таких-то и таких условиях.

К чести Годунова следует сказать, что ему удалось раскрыть сговор именитых негодяев. Одних он предал казни, других — весь «романовский корень» с его родней, например, — изгнал в дальние ссылки. Федора Никитича, превратившегося из дружка в заклятого недруга, насильно постриг в монахи и выслал под Холмогоры, на Северную Двину.

И все же черное дело было сделано: вражьи отряды начали вскоре вторгаться на юг Московии. Обманывая народ, под знаменем «угличского царевича Димитрия», якобы чудом спасшегося и укрытого в Польше, интервенты захватывали один русский город за другим.

…А далеконько же, друзья, завлекло нас путешествие по следам Ивана Сусанина. Весьма далеконько! Да и нельзя без этого: усадьба-крепость над лесной речкой Шачей как раз и принадлежала Федору Романову, как наследственная вотчина его жены Ксении (из рода бояр Шестовых). Вот, оказывается, какой волк меченый стоял над Сусаниным и сотнями других костромских крестьян, вот кого тащили они к славе и блеску на многострадальном своем хребте.

 

НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Триста-четыреста лет тому назад солнечные закаты над Костромой были столь же красивы, что и теперь. Громоздились то нежно-палевые, то багряные с позолотой облака над светлыми водами, синела по-вечернему холмистая даль Заволжья, и чайки, вечно стремительные и вечно голодные, все с тем же плачем кружили у берегов.

Да не те были чайки, что ныне, и Кострома была не та.

В урочный час медлительно смыкались решетки главных ворот кремля, медлительно подымались на обомшелые стены стрельцы в желтых кафтанах.

— Гляди-и, — осторожно и гулко неслось над затихающим городом. — Ге-ге-е-ей, Оверко-о…

— Ге-гей, Меленти-ий, — катилось дальше. — По-гля-я-дывай!

А над башнями стен, трухлявых, не обновлявшихся почти полвека, разлегся по волжским холмам посад. Крыши тесовые, подрисованные кудрявым мохом, крыши соломенные, даже берестяные кое-где. Ни кирпичных громад, ни труб заводских, ни даже обыкновеннейших линий проводов, что так обязательны в наши дни. Двойной цепочкой, словно бусы девичьи, опоясали улочки зеленую Кадкину гору. К Нижней Дебре сбегают с горушки дома, толпятся в веселом беспорядке возле торжища и гостиного двора.

Далеко видно с башен! Вон кучка строений Полянской слободы. За нею, как стайка цыплят, худосочная слободка Пищальная. Вон к ельникам, за черту посада ушла соломенная Гашеевка. А за Сулой-рекой, напротив древнего Ипатия, живут мастера-кирпичники. Есть в городе мыловары, есть красильное дело, рыбный монастырский промысел. Кузнецы есть, оружейники… Полторы тысячи домов и домишек, чаще всего подслеповатых, сляпанных кое-как, сторожат с высоких башен дозорные.

— Гляди-и…

— Ге-ге-гей, Богданко-о!..

— Гей да гей — работенка не пыльная, — ворчали с телег домнинские обозники, покидая вечерний город. — Пригрелись, коты гладкие. Вам бы дерева ронять!

— А то бы на молотильщину к нам. По молотилу каждому в лапы.

— Эх-хе-е, робяты, и шибко же тут домо-ов! Сколько же, получается, рук бездельных?

— Не все, чать, бездельные…

В Посадский лес въехали за Гашеевкой при светло-лимонной заре. Вверху полыхал закат, а внизу, под елками, уже вовсе темно: только и езда, что мужику-порожняку. Но хоть и порожними, хоть и к ночи дело, а в гору и на грязях старались идти пешмя, сберегая лошаденок. С угоров спускаясь, присаживались ненадолго, а там опять и опять шли под ущербной, неяркой луной. Чтобы не дремалось, коротали ночь разговорами.

На тридцать второй версте кормили притомившихся лошадей — на лужке возле дороги. Едва разожгли костер, как с проезда, будто из тьмы вынырнув, появился незнакомец:

— Налегке никто не обгонял? В тарантасе?

— Не слышно, паря. Тарантасным ночью кому ездить?

— Бывает, и ездят… Прощевайте пока.

— А чей будешь-то, сокол?

— Гы-гы-ы, — ответила смехом тьма. Незнакомец пропал так же загадочно, как и появился, посеяв опасливые догадки.

— Нюхач, — повел бровями Ося Босой, повозничий из Нестерова. — Сват ночной: свататься приходил. Не поняли? А ты еще: «Чей, сокол?»

— Вот напасть!

— Коль от него сват — никакая нам не напасть. И дрожать тебе, получается, нечего, — усмехнулся Донат Грачев из Молвитина.

— Пошто так?

— А то, что Якун Рыжий Ус тебе и нам — как родня, — продолжал Донат полушепотом. — Были мы с шабром намедни в Кузьмищах, колеса приторговывали. Так диво ж у них затеялось!

— Ус приходил?

— Середь дня, ей-ей!.. Заявился, брат, тихим шажком, и прутиком этак — щелк-щелк. Свернул к избам: «Здорово, кузьмищевски!» А там — косы-горбуши ладят на сенокос. «Добрее клеплите, боярски шеи скоро почнем косить». Да горсть серебра — швырк мужикам: «На это, слышь, прикупите к тем косам еще пики да топоры…» Обходи-ительный человек.

Жидковатое пламя ночного костерка то вздрагивало дремотно, то меркло, угасая; неровные отсветы бродили по бородатым лицам повозных. Влажной свежестью, острым настоем росы тянуло с лужка. Пичужка в кустах дзенькала, словно сквозь сон.

— И стража, считай, тьфу перед ним. Заковали раз на торгу в цепь железную, в тюрьму ведут. А Ус веточкой вот так же: мах-мах. И цепь пополам, и стражники лбом оземь… Что ему стражи-власти? Утер нос!

— А то еще было в Деревеньках, где наш староста Иван живет, — отозвался Босой, пихнув дымившую в стороне головешку. — Прямо со смеху падай, язви тя корень! Под воскресенье, что ли, Сусанина девка Антонидка в баню ходила. Да приошиблась, вишь, памятью: поясок новый, гыт, и оставь. Вскорости туда вертается — под вечер оно было, — а на тропе Акинф: «П-почему все девки горох молотят — тебя нет?..» И — раз! — поясок Антонидкин себе сграбастал. «Приди, гыт, в усадьбу, там возверну…»

— Ишь ты!

— И только бы дальше идти псу Акинфу — хвать, стой-погоди. От самого Рыжего Уса человек объявился — защитник верный, Кречетом звать. Сейчас, гыт, тебя пояском Антонидкиным душить, Змей Горыныч, аль обождать маленько?» И — этак за хряк его, за хряк! «Нет, гыт, не стану я руки свои чистые пачкать, а дам тебе отлог ровно на две недельки. Не вздумай только кровь людскую пролить…»

— А слушь-ка, пролил, аспид хищный.

— В Коршуновском-то? Беда и страсть! Всех — под кнут. И деток не пощадил.

— Да прошло ли две-то недельки?

— Погляди-им, паря…

Цветет-колышется костерок при дороге, цветет мужичья беседа. Чутко и свежо в предрассветной тиши; зари пока еще нет, но в серой полутьме над грядою осин уже набухает алым и нежно-палевым чуть высветлившаяся бороздка облака. К сборам, к сборам, обозные! Лошадушки подкрепились, пора запрягать, пора подымать и прикорнувшего на рогожах бродячего мальчишку Башкана. (Не остался ведь нищеброд в шумной толчее Костромы!)

Прямо сказать — не везет бездомному. Надо же случиться всему в эти дни: распроклятый дьяк в лесном овраге, допросы в деревнях, плети, пытки… А приказчиковы розыски не с руки Башкану: Башкан и сам только-только начал свой розыск в домнинских местах. Ох, найдет ли? Как и кого спросить? Столько ждал ясного света, дни за днями высчитывал, когда батю встретит. Но хитры ловушки кругом, столько всяких ловушек! Спасибо еще старосте, что не схватил в Нестерове, что подсказал даже укрыться с Вантейшей. Но, проводив дружка, наобещав разыскать его потом в Костроме, Башкан должен был вернуться на след. В Домнино звало сердце, в Домнино! Туда, где его ждут, где заботы, тревога и неизвестность…

 

УТРЕННИЙ ЧАС В КОСТРОМЕ

И Репе худо спалось той ночью.

Когда он, нежданный, возвратился под вечер в Кострому, батька спьяну выдрал его ремнем, а мачеха вытолкала за дверь: иди-ка, иди, откуда явился!.. Мачеха не любила мальчонку, а с тех пор, как стал запивать Лабутя, слабовольный Вантейшин отец, в доме и вовсе не стало житья. Побои, нужда, ссоры-дрязги семейные; только и спасения, что к бабке в Нестерове когда скроешься. Но плоха уж бабулька Секлетея, скрючена давней хворью, ей, старой, самой до себя. Примерялся было Вантейша нынче в пастушню за Солоницу-реку, да помещик там замыслил впятить его в записные холопы. Насилу выкрутился!.. К купцу ли, к монастырским ли в ремесло — везде кабала и кабала: словно мышеловки расставлены. А в неволе как жить? «Легче уж в могилу… рядком с мамкой», — горестно думал Репа.

Он крутился на кутнике (спал-то в баньке, на огородах) и сквозь дрему явственно услышал:

— Как ж-жить?.. Эх, шабала!

В распахнутую дверь било через крыши посада утреннее солнце. На пороге бани, охватив ладонью взлохмаченную голову, сидел батька и пел-мычал:

Д-доставался са-рафан Воеводе на кафтан; Ш-шабала ты шабала, Довела ты — догола…

— Эх, провалиться бы в тар-тарары!

«Не успел много натрескаться, — поднял Вантейша голову. — Драться не станет, не страшно». И верно: Лабутя был пока в том восторженно-блаженном, отлично известном Репе самоунижении, когда хмель еще не начинал брать верх. Батька в этот певучий час мог быть даже добрым — если не раздразнишь, конечно.

— Хор-рош свин? — жарко раскаивался Лабутя. — Плюнь, сынок, на р-родного отца!

Доставался с-сарафан Добрым коням на попоны, Д-да попам на балахоны…

— Слезай, Ваньтя… под-тягивай…

Вскоре оба сидели у бани в обнимку. Батька, вдруг протрезвев, жалел Вантейшу, вспоминал его мать.

— Федос Миролюб забежать велел, кузнец-шурин, — припомнил он и всхлипнул. — В память мамки, говорит, покойницы… Приму, говорит, Ваньтю в науку к себе… Не хошь ли, сын?

— Хочу.

— Вот ладно, роденыш. В кузню, к Федосу, — вот нам куда! Мастер он — свой: дядя тебе. Соберемся?

— Пойдем сейчас? — тихо предложил Репа.

К Полянской, где жил Федос Миролюб, шли отец и сын сквозь посадский капустник, сырой от росы, потом глинистым оврагом свернули к торжищу. Курились дымки над крышами слободы. Дорога то вихляла меж тыном и криво расставленными избами, то сваливалась в овраг, усыпанный гниющим хламом. Разноголосо гудело, ржало, орало впереди — так издали слышен был торг. Дощатые лавки-будочки, рогожные балаганы, столы, врытые в землю, опоясывали рядами просторную площадь, казавшуюся тесной, сбивались воробьиными стаями к центру и вновь разбегались, кружа в веселом базарном хороводе. Там вертлявый горшечник продавал свои глиняные звонкие изделия, тут навалом лежали на рогожах белые решета и горы корзин, здесь краснощекие слобожанки бойко предлагали малину, смородину и свежие, только что из лесу грибы. Было шумно, сутолочно — обычный торг в утренний час.

— А ну — рыба жарена есть, кому — жарена!

— Бери квасок, шибает в носок: пей — вспоминай.

— Ме-еду кому желательно…

— Вот пироги: с пылу, с жару, полденьги — пару.

— На блинчики налетай: ма-асляны блинчики, язык проглотишь!..

У земляного вала, за Ильинским мостом кремля, наткнулись вдруг на самого Федоса: хромой кузнец торговал у рыжего пухлого монаха трех карасей. Федос был сухощав и темнолиц, крепко сидела в нем копоть кузницы.

— Что молвишь? — спросил кузнец, поздоровавшись.

— Дык вот, — хохотнул Лабутя. — Пять рек в Костроме, а рыбочка все к монахам да к монахам… Полденьги дал брюхатому?

— Больше содрал… И в пруд общинный влезли, долгогривые.

— Кабы только в пруд, в реки, шуряк: в нутро к нам влезли, под горлом сидят! Казне плати, и воеводе, и монастырским энтим… Пора бы всем миром рявкнуть!

— Рявкнули бойкие летом запрошлым. Сколько голов с плеч долой? Помнишь?

— Не говори-и, Федос! Жена-покойница сама ведь на смерть сунулась, когда наших казнить вели. Пхнул ее стрелец-стерва: смаху — виском о бревно. Двух часов не жила.

— А ты и рад, новую кралю в дом ввел. И дите твое у мачехи в нелюбови… Легко сироте, считаешь?

— С тем и пришел, с тем и пришел, — оживился Лабутя. — Сдержи слово, Федосушка, возьми Ваньтю в науку.

— Я — что ж?.. Для молота он слаб, да уж ладно. Только и ты, мил-человек, питейство бросил бы. — Миролюб вздохнул укоризненно. — Живешь — как опенок на гнилом пеньке… Робить-то надо?

— Не я — нужда пьет, шуряк. Слабость!.. А робить я скоро пойду-у, — закончил протяжно, с угрозой. — Мы тут поглядим-поглядим, слободские, да к осени и начне-ем робить.

— Присказки одни, полно-ка… От поры до поры мы все топоры. А придет пора — хвать, нет топора. Вот оно!

— Найдется, Федос! Терпит брага долго, а через край пойдет — не уймешь.

Кузнец шел слегка подтанцовывая, припадая на левую ногу. Он как-то по-птичьи, сбоку поглядывал то на Вантейшу, то на его взъерошенного батьку. Наконец не выдержал:

— Иди-ка гуляй, торопец! Бери вот полденьги: ступай, рябенький, по торгу себе. — И — к Лабуте, когда скрылся парнишка: — Ты мне, чертова мутовка, раскрывай без оглядов… Узнал чего нового?

Сели на бугор, за ветхой часовенкой. Зеленая лужайка. Безлюдье.

— Козел возвернулся, Федос. В сговоре с ним Чувиль!

— Ой, да ты что? Живы атаманы?

— Верь. Надежно.

— Ну, дела-а!.. Коли верить — держись, воеводские.

Козел и Васька Чувиль — два лесных героя: нет конца слухам о них, неуловимых. Дрожат богатеи от слова «Чувиль», но пуще страшат их Козловы горы близ города. Дважды посылал воевода Мосальский отряды стрельцов по берегу Волги и дважды, приняв бой, исчезали в лесах Васька и Козел вместе с ватагами. Был пущен слух, что убит в недавней стычке Козел, что Чувиль сшел к Кинешме, а они, смотри-ка, соединились вместе в Заволжье. Новых беглых набрали, новыми смельчаками с посада и деревень пополнили дерзкие свои ватаги.

— Ну — дождемся! Покатится, должно, башка с Митьки Мосальского!

— Вот мы и заточим топорики, шурин. А что иное робить нам, скажешь? Кормить мироедов? Да тьфу, провались они. Им, паукам, ежедень по живому человеку давай.

Совсем рядом, у Николы-на-Овражках ударил к заутрене большой колокол; вслед ему отозвался звонарь с Успенья, Верхняя и Нижняя Дебря, слободы и — сразу же — посадские церквенки Заволжской стороны. Из-за крыш подваливали к городу розовые облака. Утренний свет, солнце над рыхлыми облаками, свежесть раннего часа — все это по-праздничному вплеталось в мирный разноголосый благовест. Не к богу — к освобождению от гнета звали Федоса и его родича колокола. Пестрый этот перезвон будил надежду, что ждут еще людей большие свершения, что пробьет час, когда и эти колокола будут звучать грозным набатом. К единению сил будут призывать они, к решительным, смелым действиям…

А пока в древний город шло по крышам посада лазоревое обыкновенное утро.

 

ВАТАГА С ГЛУХОЙ ПРОТОКИ

Среди зыбунов и бездомных топей затерян островец. Клочок тверди, заросший чапыжами, бугор над руслом Глухой протоки. Громада первозданных болот вокруг, зеленая ряска в омутах, пучины, мхи-обманки — попробуй сунуться без проводника, без тайного позыва-приглашения! А позывщик на тот островец один: сам Яцко-Молвитянин, повольный лесной атаман Якун. Это он, Рыжий Ус, избрал средь болота место становища «серых зипунов».

Сидит он, рыжеусый Яцко, в тени елового шалаша, чинит самолично кафтан, лопнувший на плече. С ним — мужичонка, жидкая бороденка. Из новеньких ватажник. Из тяглецов беглых.

— Почему я Мезенец? Да с Мезы-реки: мезяк пустобрюхий, — повествует новенький распевно. — Афоньке Ратькову, дворянишке, приписали Кашиново — деревню о тот год… Не знавал, часом, Ратькова?

— Земскому дьяку родня?

— Его сопля, нечистая сила!.. А продал меня Афонька в Домнино перед пасхой — на парчовый кафтан, слышно, сменял. От семьи угнал, тряси его лихоманка! — Мезенец помолчал, пяткой о пятку почесав. — А жененку мою в гроб свели баре; сын-подростыш один там, в Кашинове, пропадает. Кабы вызволить парня, а?.. Мезенцев, мол, Костюша: Башканок да Башканок в деревне зовут. Любой знает у Ратьковских. Того боюсь — не захомутали бы его сызмальства: в кабалу еще по глупости впишется.

— Всех надо вызволять, Мезяк-Мезенец, всю Русь. Приказчик-то Акинф со старостой бесятся небось? Сбежал, г-гы, новокупка… поминки о тебе правят в Домнине?

— Акишка — барбос. Наткнется еще он рылом на мой кулак.

— А староста?

— Этого жаль: свой он, Сусанин-то. Верный…

— Верные сюда идут.

— Иван не пойдет, не так скроен. «Землю, — скажет, — грех вдовить; земле без мужицкого поту — смерть…» Ну, и в другом есть заковыка.

— Плохо я помню Ивана. Давно тут не был.

— Старосту, прямо сказать, семья вяжет. Старуха лежмя лежит все лето. Антонидка в совершенные лета входит: оп-пасная девка зреет! Да мальца приемного ладят они с Иванихой взять. Сыновья-то Сусанина в боях пали безвестно, тоскует о них староста…

— Что-то печешься о нем?

— Да мирской, вишь, человек-то. Голова с мозгой. И безоблыжный: зря худого не скажешь.

Недвижно солнце, тягуч праздный летний день, когда время надо убить попусту. Где-то за хлябями Журавлиной топи, за ржавой каймой приболотья идет страда полевая. Рожь дожинают, свозят снопы к овинам. Овсы-ячменя валят вовсю… А тут, в мокрыжниках этих, скука да лень; тут спи-валяйся, жги спину под солнышком. Ватажники Свирьга и Кречет, отбиваясь от комаров, прилепились к лукошку с малиной — нашли утеху двое бездельников! Лутоня-Ерш да Озяба с Охримом свежуют в кустах лося. Чига-Расстрига, патлатый беглый монах, бормочет псалмы и вырезает кинжалом на рукояти дубины: «С нами бог!» Штук пять готовых, украшенных такой же нарезкой дубин лежит на траве, около Чиги. Руки дела просят, а большое, настоящее дело у всех впереди. Ох, впереди еще!

Что затеяли «серые зипуны» — выведать не просто. Не раскроют планов своих эти кремень-люди: кошка с бубенчиком мышей не ловит. Да и кто заранее бросает слова на ветер? Лучше уж, друзья мои, продолжить нам путешествие по неизведанному веку, поразмыслить над обстановкой тех лет, во многом для нас еще загадочных.

На чем мы остановились в главе о Романовых? На боярской измене, кажется?

Ну вот: сломили-таки бояре «самоохотного рабоцаря», истребили под корень семью Годуновых. 20 июня 1605 года интервенты-поляки, возглавляемые самозванцем, заняли русскую столицу. Без единого выстрела заняли. Под колокольный ликующий звон.

«Да как же случилось такое?» — удивитесь вы.

Все дело в том, что слишком исстрадался простой русский народ, слишком нужны были ему решительные перемены. На этой струне и сыграли захватчики-шляхтичи: в южном ополье они, кстати сказать, брали города и городишки почти без боев. А почему? Потому что весь юг в ту пору представлял собой как бы сплошной нарыв на теле, сплошную боль и страдание. Тысячи беглых, скопившихся на окраинах, не могли забыть родных очагов Подмосковья или Приволжья, о семьях тосковали, о деревне, отчине, куда и носу нельзя было показывать; тысячи людей, озлобленных, обнищавших, ждали хоть какого-нибудь просвета в окаянной судьбе своей. А тут является в низовские земли человек, назвавший себя царевичем Димитрием… Да как тут не вскружиться забубенным головушкам? Как устоять голытьбе перед искушением?

— Истинный, богоданный сын царя Иоанна, — трубили к тому же бояре на всех перекрестках. — Законный наследник престола избавит нас от годуновского духу.

— Порядок-правду наладит новый-то царь, — мечтал охмелевший в чаду событий простолюдин. — И-иэх-хх, запустим теперь богачам ерша под рубаху!

— В но-ожки спасителю-заступнику, солнышку незакатному.

— Радеем тебе, пресветлый царевич!

А «спаситель» шел да шел вперед: одним поддакивал, другим обещал походя, чтобы не оплошать, не спугнуть кого раньше срока. Посулы недорого стоят, а пройди-ка без них сотни и тысячи неизвестных, полных опасностей верст по чужой земле! Что дают гладкую дорожку, что валятся в ноги, веря утешным словам, — это было самозванцу на руку. А обещать и изворачиваться он умел.

Однако в Москве, заняв без всяких помех престол, польский залёт сбросил маску. Исподволь начал высмеивать наш язык, нравы, обычаи; глумился над тем, что дорого и свято русскому сердцу. Государственную казну открыл чужакам. Даже бояре-изменники, что помогали ему денно и нощно, почувствовали себя одураченными. Думали-гадали на крепкой веревочке держать сотворенного самими царька, хвать-похвать — веревочка в чужие лапы ушла. «Хлеб да квас полезны для вас», — смеялись им ляхи в глаза. Зарубежные паны Мнишки, Вишневецкие, разные Саноцкие, Стадницкие, иноземные бражники-верховоды — вот кто стоял, оказывается, над ошейником того пустобреха, коего обрядили в корону русскую. Вот кто мыслил заграбастать себе царский дворец, а за ним и всю Московию.

Немногие получили выгоду от вражьего вторжения, разве что заговорщики покрупнее. Не остались в накладе Романовы: эти сразу ожили и поднялись, как на дрожжах. Немедля вытащил их Лжедимитрий из дальних ссылок. Помня услуги, вернул им все поместья и вотчины, отобранные Годуновым, милостями-щедротами оделил. Так Федор Никитич (в монашестве Филарет) стал митрополитом Ростовским — главою церквей Северного Поволжья. Получил в дар от самозванца Ипатьевский монастырь с двадцатью тысячами десятин земли, со всеми его доходами… Кусочек пирожка, так сказать. За старательность.

А вообще-то Русь чесала в затылке: как же такое наваждение приключилось? Шапки же в небо швыряли, встречали «царевича», словно Христа-спасителя, а он в антихриста обернулся!.. Схлынул угар, прошло ослепление. Трезвыми глазами увидела Московия, что царишке-оборотню плевать на русские нужды, что мерзопакостные ляхи-вельможи не только бражничают и тащат драгоценности из царских хранилищ, но и когти себе затачивают для прыжка. Глядят, что волки, на Русь! Не-ет, робятушки, такое не по душе нам; берите-ка, робятушки, вилы да топоры, да рогатины острите потоньше: пану в ребро — людям добро.

Случилось то, чему и должно быть: в ночь на 17 мая 1606 года Лжедимитрий Первый был растерзан восставшими. Труп его сожгли потом на костре, зарядили останками пушку и выстрелили в ту сторону, откуда злодей явился.

 

ПОБЕГ

Башкана изловил Митька Нос, вотчинный ключник. Он как-то приметил, что мальчишка-нищеброд что-то уж долго очень, п о д о з р и т е л ь н о  долго кружил вечером по Домнину. Второй круг заходит по рядам изб нищий? А может, третий? И хотя сума у отрепыша оставалась плоской, как блин, он едва ли этим был опечален: терся возле людей, вслушивался… И что-то недавнее мелькнуло в памяти Митьки Носа. Нарочно погромче заговорив о беглом плотнике Мезенце, он тайно шепнул псарю Микешке:

— Взгляни!

— Хм-мм… Рвань подорожная.

— К Ратькову ездили в Судиславль за работным людом — помнишь? Мезенца-новокупку провожал из Кашинова мальчишка? За телегой скулил почти до Мезы?

— Постой-постой… Что плетью шугали?

— Он?

— Ай — право: Мезенец младший! Костька.

Башкан был опознан.

В закопченной, пропахшей потом и кислыми онучами холопской, средь наглых и сытых приказчиковых холуев, его долго и грубо допрашивали. Перерыли всю рухлядишку, все хлебные корки в холщовой суме.

— Батьке таскаешь? В лес?

Костька упорно смотрел на половицы, не подымая головы. Было ясно, что через него хотят найти какую-то нить, что попрошайка, забредший неведомо как за шестьдесят с лишним верст, видимо, что-то знает, и знает немаловажное. Но сам Полтора Пуза — главный допросчик — с утра был в отъезде.

— Где батька?

— Рот запаялся, с-скот?

Микешка наотмашь хлестнул жесткой ладонью по лицу Костьки. Тот дернулся назад, ахнул, зажав рукой губы. Псарь поморщился, досадливо потряс пальцами.

— Недомах, — лениво усмехнулся Митька Нос. — Ты свали-ка его да растяни. Да ременной лапши всласть: под лапшу он любой ответ даст. — Ногой отпихнул от стола скамью. — Будешь ты отвечать без кнута?

Костька-Башкан молчал.

— А ну сюда, гр-рязь!

Сиплый поучающий голос послышался из-за печки:

— В носу не кругло, Митька. Одно в тебе самоломство, Еруслан-воин.

— Ты чего там, Хмыз?

— А ничего. Умный пышки у барина ест, а дурак сам себе ременную кашу схлопочет. Себе на лихо!

— Это как?

— А как бывает оно? Ты — холоп, Митька, и будь холопом: какое твое, конопатый, дело? Может, господин Акинфий сугреву даст богову человеку? Меду ему поставит?

— Г-гы-ы… Он даст меду!

Но голос запечного Хмыза отрезвил всех: чем черт не шутит? Не бывало разве, когда непрошеная старательность выходила холопу боком? Лучше и в самом деле послать просто за старостой, чтоб запер нищего куда-нибудь в чулан. А там вернется и Акинфий-приказчик, там его суд.

Постращав мальчишку еще немного, так и сделали. Сусанин, выкликнутый со двора, увел Костьку из дворницкой избы.

А потом была плесень темной погребицы, острый запах гниющего сруба. Саднило и жгло разбитую в кровь губу, но больше всего жгла обида за себя, за свой промах. Столько недель ждать встречи с отцом, бедствовать, хитрить, чтобы так вот нелепо очутиться в погребной яме…

Что дальше теперь? Звал же Репа его в Кострому, зря не остался тогда. Впрочем, не зря. За эту неделю он здесь выведал, где укрывается батянька и как, через кого надо искать его в лесу. Главное — не сказать этим, злым, пусть даже искалечат. Ни за что этим не сказать!

Башкан поднялся с соломы, пошарил на ощупь стену. Вот косяк и шершавая дверь; лучики света, розоватые от заката, пробиваются в щели снаружи. Заперто? Да. Сторожат, надо полагать. Там, здесь, тут — всюду сырая, скользкая стена. Сиди пока на соломе. Не шеборшись.

Как часто случается в беде, навалился внезапно сон, неодолимый, тревожный. Привиделось, что сосняком да ельничком вышел к Черной Кулиге, за приболотье. Лес там, над Журавлиной топью, словно бы отстрижен от болота ножницами: желтый песчаный вал по реке, дальше идут кочкарники. Спутанная, в петлях и зигзагах тропа брошена будто нитка в густую осоку. Вдали — человек прыгает резвым кузнечиком с кочки на кочку. Всмотрелся получше — да это же батянька! С радостным криком рванулся ему навстречу, но кочка вдруг вывернулась из-под лаптя, нога сорвалась в топкое зловонье трясины. «Стой, не двигайся», — приказывает батянька. Но грозная топь засасывает все глубже и глубже. Рванулся — и мгновенно по пояс. Еще рванулся — и уже по грудь. Ни кусточка, ни даже осоки вблизи, «Помоги-и», — заплакал Костька, беспомощный, вымазанный в грязи. И сам на себя удивился: сквозь плач ему вдруг слышится настойчивое, щенячье «гав-гав». «Не шевелись, Костюшка», — повторяет отец. А щенок уже где-то и вовсе рядом, где-то словно бы даже над ним: «Гав-гав… Гр-рр!».

С этим и проснулся Башкан. Вместо розоватых бороздок в щелях видны уже зеленые лунные полосы: к полуночи дело идет, надо полагать. Рукою двинул, ногами шевельнул — соломенная подстилка вместо болота. И — шорохи вверху. Что за диво? Щенячий жалобный подвизг, что так удивил мальчугана во сне, теперь слышится наяву. Да неужели?..

— Задорка! — изумленно шепнул он. Только и есть, что шепнул. И — все! Но будто вихрем перекатило сверху, по соломенной крыше. Тявканье перешло в бурный, ликующий визг.

— Собачушка ты милая!.. Собачонушек!

Да и как же он, пегий катыш, сумел найти ночью погреб?! Задорка, вернейший дружок Репы, нивесть почему прилепившийся к Башкану после отъезда своего хозяина, крутился где-то рядом, над самой головой! Чуяло ли доброе щенячье сердце, что именно тут, как раз через крышу, Костька Башкан должен искать себе путь на свободу?

Все, что произошло потом, трудно пересказать. Башкан, осененный догадкой, почувствовал сладостную дрожь в теле, мускулы окрепли сами собой и налились прежней силой. Эх, зря столько времени сидел-горевал у запертой двери: ведь солому на крыше можно бы просто-напросто расковырять снизу. Трудно ли было раньше сообразить? Щенок скребется и лает без помех, — значит, сторожей вовсе нет: значит, неспроста отвел его вечером дед Сусанин в этот дальний, не охраняемый никем погреб. Все хорошо и все на руку! Быстрее к делу, пока не начало рассветать.

Однако вырваться из плена оказалось не так уж просто. Снизу, под соломенным настилом лежали рядами тесовые горбылины, они мешали разрывать проход изнутри. Ощупывая настил ряд за рядом, Башкан с возрастающим отчаянием убеждался, что план побега едва ли ему удастся. Он даже и совсем было приуныл, хотел бросить поиски. Но в последний момент, когда рушились, казалось, все планы-надежды, нащупал он вдруг пустоту в дальнем углу погреба: доска там на добрых пол-аршина не доходила до нижней слеги-опоры. И силы Костьки удвоились: удача! Он расшвырял легко поддающийся прелый прутняк, поспешно его выломав, затем пальцами, ногтями, ладонями принялся сверлить-потрошить соломенную труху…

А спустя полчаса по освещенной луною дороге к ельнику бежал во весь дух парнишка-нищий. Впереди, поодаль от него, катился желто-белый живой комочек — Задорка.

Путь свободен. К своим!

 

НАДУВАЛИ ПУЗЫРЬ, А ОН ЛОПНУЛ

Пока наш Башкан пробивается в темный ночной лесище, к своим, — туда-то уж он непременно пробьется! — давайте поговорим совсем о другом.

Пускали вы когда-нибудь мыльные дутыши? Обыкновенные и в то же время очень-очень необыкновенные чудо-пузыри, переливающиеся тончайшими оттенками сине-фиолетового цвета, голубого, бронзового, золотисто-оранжевого, они жили, к сожалению, не долее одной минуты. Зато какою волшебною была для вас эта минута! Как сверкали, как величаво парили чудесные шары-пузыри!.. В безветренные летние дни мы в Малиновке запускали их обычно в заулке, между баней и погребом, и было великой для нас мальчишечьей доблестью загнать мыльный шар выше бани или даже за тын, в гуменники. Честно сказать, я никогда не отличался искусством управлять мыльными пузырями: они у меня лопались в самое неподходящее время, обдавая лицо веером едких брызг.

Долгое время я заблуждался, считая мыльные дутыши чисто нашим, малиновским изобретением, пока не увидел изображения этой детской забавы на одной картине восемнадцатого века. А годы спустя мне довелось узнать, что забава эта — отнюдь не детская, что еще встарь, при жизни Ивана Сусанина и много раньше, почтенные предки наши увлекались выдуванием мыльных шаров. Конечно же, не в буквальном это смысле, что вот, мол, сидят бородатые дяди вокруг блюдца с мыльным раствором и взапуски тычут туда — кто «кручонку» бумажную, кто просто соломинку… Дело это происходило не совсем так. И все же, как оно там ни происходило, искусство запуска мыльных пузырей поставлено было на Руси всегда высоко.

Чем, например, иным, как не мыльным дутышем, был тогда самозванец Лжедимитрий? Ослепительно-яркий, принаряженный в щедрую душевность, которой сроду у него не бывало, он в молве людской воспарил было превыше всех царей, живших до него. Слишком истерзанной, искровавленной была Русь, чтоб не мечтать о власти новой и молодой, сильной и справедливой.

Люди кричали: «Да здравствует царевич!», не зная не ведая, что просто раздувают мыльный пузырь.

Не ведая!

А ведь были и те, кто знал и предвидел. Были те, кто и мыльную пену для пузыря готовил, и блюдце иноземное тайком подыскал, и бумажные «кручонки» для дутья настригал любовно, искусно. Романовы с компанией боярской верхушки затевали все это. И с умом, надо сказать, затевали, с дальним приглядцем. Они  з а р а н е е  знали, что их дутыш пренепременно лопнет, они даже свои расчеты строили как раз только на этом.

— Наш молокососишко-самозванец спихнет царя Годунова — ладно! — прикидывали тайком бояре. — Опомнится Москва, самого самозванца щелкнет по носу — еще ладнее! А там уж и совсем по-нашему: очищен престол. Примеряйся, Федор ты свет Никитич, к царскому креслу.

Лопнули, как мы знаем, эти честолюбивые затеи-расчеты Федора. Лопнул, недолго покрасовавшись, и мыльный шарок — Лжедимитрий.

А народ?.. Хмельные мечты о справедливом царе не сбылись. По-прежнему стоном стонала Русь от неправд и лютости богатеев. Престол после самозванца захватил боярин Василий Шуйский, родственник Ивана Грозного по дальним, еще прадедовским корням. Этот царь отличился тем, что с первых же шагов принялся рубить головы непокорным; он даже ввел — это при войне с отрядами Болотникова — особые награды дворянам: «За убитого мужика».

Кстати — о Болотникове. Даровитейший крестьянский вожак, находчивый, смелый, он осенью 1606 года целых два месяца держал в осаде боярскую Москву. Болотников наверняка свалил бы Шуйского, не окажись измены группы дворян в повстанческом войске. Но было предательство, и был трагический конец. Сотни, тысячи крестьян изрублены боярским царем. Оставшиеся разбежались, кто куда, — по лесам, по степям окраинным.

Рассыпался горох по тысяче дорог! Там и тут соратники Болотникова создавали грозные становья-«братства», наводя страх на местных воевод и богатеев всех мастей. Не из них ли были и Козел с Васькой Чувилем под Костромой, Яцко-Молвитянин в лесах близ Домнина? Во всяком случае они — «серые зипуны» — были карающей совестью народной, они держали в руках целые волости. Особенно в лесных краях!

А над Русью меж тем сгущались новые и новые тучи: на юге объявился еще самозванец Лжедимитрий, еще ставленник панской Польши…

Вот к чему приводила встарь игра в мыльные пузыри. Это вам не забавы в какой-то Малиновке!

 

«НЕ УЗНАЕШЬ, ГОЛУБОК?»

Да-а, истомил же я вас, друзья, всяческими отступлениями! Обещал рассказать про Сусанина, а зачем-то начал с Башкана и Репы с Задоркой, с лесных «становщиков», с бояр всяких, царей… Не проще ли бы привычной стезей вести путешествие? Стезей накатанной, гладкой? Потолковать для прилику о панах-захватчиках, потом немножко о гневе народном, немножко о подвиге Ивана Сусанина — как в опере Глинки — и делу конец! Не так разве об этом писали у нас добрых полтораста лет?

Так, именно так. Но ведь именно эта немудрая схемка вполне устраивала полтораста — двести лет царей Романовых, Они даже умилялись: вот, мол, какой же славный, какой преданный царизму народ жил в семнадцатом веке. Смотрите, как он лихих ворогов одолевал, не щадя жизни своей во имя царя, самодержца российского!

Да как же я возьму без пересмотра старые схемы и старые байки, если они столько лет тешили царей — наследников Федора-Филарета?! Окна пошире пора открыть, ветерок-свежачок впустить в древние бумаги и летописи! Кто призвал тогда на Русь иноземщину, кто тайно с врагами сшептывался, торгуя кровью народа, вы теперь представляете. Но, думается, не всем вам известно, что и наше Приволжье вплетено было в черную сеть романовских интриг: недаром цари считали Кострому своей колыбелью… Как же обойтись нам без исторических отступлений? Как прямить след через кочи да зыбуны?

Впрочем, главные зыбуны теперь у нас позади, кажется…

Вот и Глухая протока осилена, и болото Юсупово миновали — соснячок по гребню глинистой высотки закудрявился. Вот и дорога у закраинки леса: размытые колеи древнего тракта, безветрие, скрипучая песнь тележных колес… Ба-а, да тут знакомец наш сидит в дрожках-бегунцах: сам Полтора Пуза с объезда полей катить изволит. Припозднился что-то сегодня Акинфий, многонько лютовал, видно, по деревням вотчины. Солнце-то уж за маковки сосен цепляется. Самое предзакатье.

Второе лето накатывает здесь колеи растолстевший вотчинный государик, второе лето вздыхает о былом приволье в столице. Как не вздыхать? Из посыльного, из плута-побегушки до первейшего подручного в тайных делах вознес было его боярин Иван Никитич Романов; жить бы да жить обделистому Акинфию во царствующем граде Москве, на улице Варварке. Да вишь, ухаб на дороге: тот весенний мятеж в 1606 году…

Одним днем шатнулась тогда судьба. Мятежной ночью, когда чернь громила царский дворец, настигая там и тут господ-иноземцев, боярин едва на себе волосы не подрал: «Ох, где братчик Федюра: столько лет он ждал этого часа, — бегал он, боярин Иван, по горницам, словно блохи его донимали. — Ох, Федюры-солнышка не дождусь: не известили братца в Ростове проклятом…» А чем бы, если уж разобраться, помог в ту ночь Филарет Никитич? Саблей махать владыке-митрополиту вроде бы не к лицу. На дворню взлаивать, подобно Ивану-боярину, тоже непристойно духовной особе. Нет, зряшно ты распалял себя, горячка Иван Никитич, закрыты священнейшему братчику твоему доро́ги в мирские дела. Годуновым еще закрыты…

Акинфий махнул плеткой, буланый конек-трехлеток резко понес под изволок. А мысли продолжали блуждать по Москве. Там на Варварке, окно в окно с хоромами боярина, размещалось богатое подворье Стадницких — великородных панов литовских с оруженосцами и обслугой немалой. Пыталась достать пана повстанческая рвань, да на мечи накололась. И тогда черное отребье измыслило… Даже теперь жутко вспомнить Акинфию, как рухнули под напором толпы дубовые, в медную клепку ворота, как хлынули на боярский романовский двор чернолапотники, волоча по земле две пушки. Боярин Иван, обряженный в латы, в кольчугу и в стальной шлем, выскочил к челяди, сбившейся в страхе на заднем крыльце:

— Пали-и в шпыней! Стрел разве нет, стервы? Пистолей? Чего рты раззявили?

Дерзкий детина — ржаного цвета усищи, рубец повыше левого глаза — выступил из толпы голодранцев:

— Стихни-ка, боярин добрый: худа не приключилось бы, — заявил дерзко. — Отыди в сторонку и не мешай: тебе зла не чиним. Нам вон черта зарубежного благословить с твоего терема надоть. — И тут же дал знак — тащить медные пушки к лестнице, что вела со двора на крышу.

Боярин послал кого-то через тайник за подмогой, Акинфий с вооруженными подручными занял сторожу на чердаке. Внезапно, едва лишь пушки затащены были у нас наверх, выскочил Акинфий с пальбой из засады. За ним — дюжина отборных холопов боярина. Не все, конечно, молодцы уцелели: четверо полегли в бою. Одного баламута пришлось и самому кокнуть: своим же чинил помехи, сбивал на бунтарство. Но с крыши обе пушчонки спихнули, это уж так. Что верно, то верно: послужили Романовы панам Стадницким.

Да полно-ка, Стадницким ли только? Не отвели разве смерть от других вельмож? Когда на Варварский крестец подоспел князь Шуйский с отрядом больших бояр, Иван Никитич выставил ему в подмогу свой отряд верхоконных с пистолями. Да алебардщиков пеших. Оградили охраной жилье Стадницких и посольский двор — неподалеку он там стоит. Близ Иверской Романов с Василием Шуйским вырвали у разъяренной толпы нескольких именитых шляхтичей, изрядно помятых. Вместе спасали Мнишка-отца, сражавшегося с чернью, спасали Вишневецкого — того сиятельного пана, что побил не менее трехсот русских, укрывшись в Кремле, в хоромах Бориса Годунова. Потом выручали из беды ляхов, что отстреливались на Никитской улице. Потом — еще и еще… Зачем скрывать? Надо же было остудить, надо сдержать этакую силищу голодранцев! Круговерть мятежа воспалила сердце столицы, Москва пахла смертью. Сполохи и огни пожарищ, расплеснувшись мгновенно по всем заулкам, подымали посады Замосковья, бесчисленные слободы, села, деревни…

Впрочем, Акинфий всего и не мог видеть. Поутру он скакал с потрясающей вестью в Ростов, к Филарету Романову: царек убит, Москва в пламени, власть над чернью захватил Шуйский.

«Горький орешек великому владыке», — усмехнулся воспоминанию Акинфий.

Дорога пересекала жнивье, сладко и тонко пахло рожью. Тугие снопы, составленные в суслоны-«тридцатки», отливали золотом в багряных огнях заката. Мимо суслонов — соломенных желтых холмиков — прямиком по щетинистой стерне скакал верховой в пунцовой развевающейся рубахе.

«Митька Нос, — признал «государик» своего подручного. — Из Маслова скачет, пес смердящий».

Недовольно придержал меринка.

— Ну? — хрюкнул скатившемуся с лошади холую.

— Челом бью, осударь: Сусанин-старостишка мужикам слабит.

— Что там?

— Дозволяет нестеровским сжинать ночью свою рожь. Мужицкую. Тайком все жнут, после барщины.

— Согнал?

— Ревут бабы, осударь. Льготу просят: рожь-де перезрела, и зерно сыплется… Так что в ночь сегодня они опять на свои ржища хотят.

— Кто?

— Нестеровские то есть.

— А днем на барщине дрыхнуть? — рявкнул Полтора Пуза. — Свои поля убирать после вотчинных — забыли наказ?

— Ослух не мой, осударь. Так что мужиков и баб опять этот Сусанин…

— Надоел звон: Сусанин, Сусанин… Фамилией, как дворянина, жалуешь лапотника.

Приказчик зевнул, от него пахнуло хмельным. Митька Нос живо сообразил, что Полтора Пуза опять «клюнул», что недурно и даже как раз впору ввернуть сейчас в разговор побасенку.

— Гы-гы… это старостишке тут прозвище, — осклабился, сгибаясь в поклоне. — Ходит бывальщина, осударь, что жила тут-ка нищая Саня. Из погорелок Заболотских — давно, слышь, дело-то было… «Подай-су», «пожалей-су», — к каждому слову «су» да «су»… Вот и того… и звали «Сусаня», хе-хе…

— Ну?

— Иванишку-старосту, когда тот еще дитенком был, Сусаня-христарадница в приемыши, бают, взяла. Вот и Сусанин стал. Тут их, Ивашек, полна деревня. Иван Тюха, да Ванька Люль, да вот Сусанин, да Ивашка-Дурка сам четверт…

— А ты — Дурка сам пят… Посадили хоть его под замок? За мальчишку, что выпустил вчера?

— Сусанина-то?

— Эй, схлопочешь ты у меня плетки!

— В амбаре, осударь, в амбаре седой закован. Только не знает он, куда нищий утек. Где сыскать? Собаки след не берут.

— На кнуте власть держи, — барственно поучал приказчик. — Жнет кто ночью — лупи чем попадя! Ослабу дает староста, беглым дает повадку — лупи старосту в два, в три кнута!.. Долго мне вам долбить?

— Понял, осударь… Дык с ним-то как? Сусаниным?

— Ни дьявола ты, сусло, не понял. Сам займусь, держи крепко в амбаре.

…И снова покрякивает, клубит дорожную пыль господская легонькая тележка, снова дремлет-покачивается Полтора Пуза. Прочь думы о суете, о делах: ишь оно — раздолье вокруг! Взгорки зеленые. Сосны. Поляны и березнячки… А на том займище, за Ключаревским отрубом, гоны охотничьи дивно привольны. Там срублен у речки Тихой даже дом-теремец для утех самого пана Вишневецкого. Хотели пожаловать прошлой весной паны, да вот не сбылось: в польские земли, к литвинам укатили.

Как этот знатный вельможа залетел в Кострому — дело тонкое, щекотливое. В столице укрывать панов после майского мятежа было никак нельзя: слишком уж много московского простолюдья паны тогда извели. И за рубеж высылать их сразу не порешились бояре. Так и оказались ясновельможные вроде бы в почетном плену. Стадницких в Ростове поселили стараниями Филарета, Мнишки в Ярославле оказались. А Константину Вишневецкому Романовы изволили определить на постой свои хоромицы в Костроме. Богатое там подворье у священнейшего!

Почти год жили в Костроме чужеземцы, Филарет Никитич склонил брата приставить Акинфия сначала к панской обслуге. «Будешь тут нашим глазом», — шепнул Иван-боярин в напутствие… Да только вскоре «глаз» потребовался и в Домнине, — туда бочком-молчком начали подсовываться каверзные родственнички Ксении Ивановны, супруги Федора-Филарета. И — тю-тю, Москва белокаменная: живи-ка, раб верный Акинфий, в лесах-болотах, среди шишиг. Но и грозы боярской тут, правда, нет. Сам всем гроза.

Вечер между тем густел все явственнее. Задумчивой синью наливался воздух, хотя в березняке, в кружеве листвы над дугой, все еще сквозил малиновый закат. Торная ямская дорога, вильнув, ушла влево; сухо защелкали под колесами коренья. Хвойная тишина, последние версты: проехать лишь Черную Кулигу, где прошлой весной жгли ночью костер охотники-шляхтичи… «А зорких трех ястребков прислал тогда пан Константин вместо себя, — вспоминал Акинф, — не столь охотились панычи, сколь примечали, вынюхивали, выспрашивали… Ян Пшибось, черненький-то? Да, Янушем кликали. Еще — Никола Пудковский с ним, да Бундзило, жердяга нескладный…»

Буланый меринок, бежавший спорой рысцой, шевельнул вдруг ушами. Не будь Акинфий в хмельном забытьи, он почуял бы тотчас неладное, движение в кустах приметил бы. «Пригнись, Чига, — шептались там, в ельнике. — Веревку, Кречет с Охримом, веревку!.. Козолуп, Озяба — на месте?..»

…Да, сплоховал-таки Полтора Пуза, поздновато стряхнул с себя хмель. Грозный свист, и — Буланого сцепили под уздцы чьи-то железные руки. Что-то грубое, неодолимое навалилось жаркой глыбищей сверху.

— С нами бог! — рявкнуло над ухом.

«Гроза вотчины» слабо икнул, сжавшись под нависшим над головою дубьем. Кто-то грубо закручивал ему руки и ноги, тугая веревка жгла тело. Акинфий приоткрыл веки и в ужасе опять закрыл. Москва тотчас встала перед глазами, жаркая схватка на выступе романовской кровли… Он это, он, тот самый заводила-пушкарь с крыши на Варварской! Рыжие — никогда не забыть их — усищи-пики. Сабельный шрам над левым глазом… Он!

— Вот где бог встречу послал! — превесело подмигнул глаз. — Не узнаешь, голубок?..

 

«БОКОВЫЕ ЛОШАДКИ» ФИЛАРЕТА

Плотный, дородной мужской стати митрополит Ростовский, русобородый, в домашней лиловой рясе удобно сидел возле окна, с глазу на глаз с любимым братом. Холодком предосенней ночи тянуло из сада. Шипели, мигая, оплывающие свечи в серебряном поставце на столе, от лампады плыл маслянисто-желтый тяжелый отсвет. Келейный служка, неслышный, как тень, внес грушевый настой в голубых позлащенных скляницах.

— Выдь, отроче, — махнул Филарет рукою. — Запри в сенях дверь. Будь тамо.

— Зыбко, Федя, в миру, — вздохнул, помолчав, боярин Иван. — Злобству и смуте конца нет, мужик опять зубами скрегочет… Не слыхал, я чаю, про Акинфа-приказчика?

— Это в Домнине? А что там?

— Чуть жив приполз раб из Костромы. Растелешили его, Акишку, где-то в лесах, руки-ноги плуту скрутили да… в муравейник — нагишом! Срам вымолвить… Наладил бы туда наш Мосальский расправщиков, что ли, своих? А то — воинов бы оружных с полста?.. Напиши-ка, братчик.

— Самому мне срок в Костроме быть. Духовные дела зовут.

— Так, может, завтра? — Боярин заметно оживился. — Заодно бы вместе обоим? Одной колеей?

Владыка молчал, покойно смежив ресницы, лишь дрогнула слегка его тень на сводчатой, расписанной травами стене. Молча ласкал он холеными перстами привезенный Иваном предивный ларец-игру «шахи» — игра греховная, но сладкая, тайный дар литвинского друга-вельможи. О своем думал священнейший. О трудном и неотвязном, как застарелая хворь.

#img_7.jpeg

#img_8.jpeg

Поймет ли его брат, родная кровь? Сказать ли брату про все, не таясь, что уготовано Василию Шуйскому? Расправами тешась, вперед не зрит царь, вот как и брат Иван: в том и беда, и недуг Москвы боярской. Через жадность безмерную вконец истощили черных людишек: корень питающий топчут и роют, аки свиньи, в дуровстве непомерном. А на корню — стеблю расти, цветам расцветать. Не в подлой ли черни, не в мужиках ли остервелых, коим Шуйский головы рубит, надо ныне разгадку искать? Боярство — не та опора: боярин и сам не прочь приладить свой зад к царскому трону. Труха это, не сила. Гнилой мох. Силу же настоящую, силу внутреннюю, неодолимую, ты проворонил, царь Василий, шубы свои считая. И вот сидишь ты, неудалый «шубник», в Кремле, что в берлоге медведь, и мужики с вилами тебя обложили — подпекают со всех сторон… Так не с тобою ли, толстая борода, ладить мне путь укажешь?! Аль, может, как и допрежь было, стать еще раз дудою во стане шептунов-заговорщиков? Чтобы в мыльную петлю голову сунуть для чьих-то барышей-выгод? «Нет, иную стезю указал мне ныне всевышний: путь верный, хоть и извилист вельми, вижу отсюда, из Ростова. Не с боярским стадом. И не с тобою, царь-недоумок».

Филарет отхлебнул сладкого соку из чаши.

— Раба из Домнина пошто не привез? — спросил брата.

— Здесь он, Акишка мой, на подворье. Причуден токмо языком: с перепугу, должно… Позвать?

— Сиди. Любо с тобой.

Что частицу отчего дома, его дыхание, запахи привез из Москвы Иван — сие любо. Отрадно, что живы-здоровы милые чада Мишенька и Татьяница-дочь, что поклоны шлет свет-супруга Ксения Ивановна, белая лапушка, что други ближние и дальние не забыли. Но чего-то недосказывает гостек дорогой: ишь, мнется, вертун. Только ли для вотчинных дел он, недужный, с порчеными ногами, покинул столицу в недоброе время? Кто поверит?

— Страх смертный на дорогах, все пути держит Лжедимитрий Второй. Где тропками вез меня дворянинишка Леонтий Полозов, где межником-обходом — растрясло-о… — Боярин беспокойно ерзнул по ковровой скамье, метнулось желтым язычком пламя свечи. — Гуляет слух, Федя, что новый-де самозванец — поп-расстрига безвестный? Как сие?.. Неужь Москву подомнет, сатана?

Священнейший молча водил перстами по сафьяновой, с бирюзой по углам, задвижке ларца. Раздвинул машинально: клетчатое поле внутри, по клеткам — затейные фигуры воинов из точеной кости. Строй белого шаха, строй черного. Две рати сигнала ждут. Равные.

— Кабы в Москве тако, — кивнул Иван на игру и скрестил пальцы на круглом животе. — У нас в Москве, Федя, белый-то шах без рати кукует. Куда хошь гляди — добра не жди… Не уносить ли ноги от шаха-маха?

— Не уносить ли?..

Шевельнулись густые, вразлет брови, дрогнули складки шелковой рясы. Будто очнулся владыка. Будто его царапнуло.

— С тем и приехал? — глянул на Ивана в упор, настороженно. Подавшись вперед, он теперь напоминал чем-то крупного ястреба, стряхнувшего дремь. — Москва подослала прощупывать меня, говори правду? Мишка Салтыков? Бояре Сицкие с Троекуровым?

— Ххе-хе, свет-братец… Провидец ты, хе-хе, — завихлял боярин игривым смешком. Затем посерьезнел: — А ты обнадежь, молитвенник мудрый, обнадежь, как дальше-то жить? Одиннадцать братьев-сестер было у нас — где братовья-сестры? Сколько нас, Никитичей, вживе осталось? Тут и правдишка вся, родной мой. Тут она, Федор-братуня.

Ни тени на бесстрастном лице владыки. Смолчал. Приподнялся лишь, туфлею шаркнув, захлопнул сквозившее стрельчатое оконце в сад. Медлительно-величавый, с каштаново-светлой волной гривы на тучнеющих плечах, стал он перед Иваном. Похожий и непохожий на него, рыжего.

— Не боярам — тебе, брате любый, хочу открыть вещий сон. Внемли: с тобою нам настежь надо. Не спал единожды, богу молясь, — бессонье-то знаешь мое. А над утром, к заре светлой, тако попритчилось… — Он приглушил сипловатый голос, и тихие словеса его, шелестя подобно листве, были так под стать полумраку и лампадному благолепию покоев. Превеликий пожар снился недавно митрополиту. Метались в страхе люди и гибли во пламени, трещало вокруг, и набаты гудели. А он, Филарет, усаженный в боярский возок, летел сквозь огнь и чад на коне матером. И больше всего томило его — уцелел бы золоченый возок, не порушился бы. Тут матерый конь рухнул замертво, на место его стал иной, младой и вертлявый. Но и этот конек шею сломил вскоре, и уже третий скакун, черный, дерзновенный зело, мчит возок сквозь жаркие вихри. Тяжко сидеть в возке, трещит он и шаток стал. А вылазу нет: заслонил весь передок мужичище-верзила в лаптях драных, вонью напитанных… Како решати? Уже пропасть смрадна видится сквозь пламень и гарь, а конь скачет-летит к пропасти, в огнь всепожирающий, и мужичина — зверь яростный — свистит-регочет, вожжами крутя…

Филарет оседлал бархатный круглый стулец, откинув рясу, жадно глотнул питья из голубой скляницы. Нервно дрожали его волосатые ноздри.

— И тут голос мне слышен, еже сверху, с небес внушающе, — продолжал он шелестеть: — «Не верь бо коню, аще безумен есьм. И золотой возок — не остров спасения. Зришь лапоть перед очами? В нем же и мудрость вся: где мужик — тамо и сила, и жизни сок…»

Гость усердно моргал, силясь понять. Одолел-таки.

— Це-це, — защелкал он языком. — Конь матерый — Борька Годунов. Так?.. И младого, что шею скоро сломил, — разумею. А с третьим как, с черным-та?.. — Боярин поскреб ногтем рыжую шерсть подбородка. — Царь Василий тянет московский возок ныне — то ясно. А сбоку-припеку? Ить — с Тушина-села самозванец Москве грозит!.. Двое, выходит, — а?

— Не понял, господь с тобой, — кротко вздохнул Филарет. — Давай, коли тако мы… Зри сюда.

Придвинув «шахи» к кромке стола, он щепотью поднял фигуру коня с клетчатого поля.

— Боковые лошадки сии лягают шаха сбоку, — сказал загадочно. Двинув точеного конька изгибом, буквицей «глаголь», он ловко спихнул с центральной клетки царственного вида фигуру. Пояснил: — Тако сгубила Бориса белая лошадь: кривопутьем шла. Зришь?.. А эта, черненькая, лягнет сюда с божьей помощью тако…

— Его?! — задрожал боярин, привстав. Он понял все. — Царя… Василия?!

— Без воли всевышнего ни един волос не падет с главы человеческой, — строго изрек владыка, возведя очи к лампадам в углу. И — шепотом: — Тут узелок делу, брате-свет. Наша тут горка.

— И… скоро это? — спросил Иван с острым, тревожным интересом. — Ужель нам с тобою… на той лошадице черной? На мужике, нами взнузданном…

Филарет оборвал:

— Мирские дела мне саном возбраняемы, тс-ссс. — Он прислушался к тишине покоев, глянул хищно и зорко в темень заоконную. — Не по мосточку — по же-ердочке зыбкой над пропастью надо идти, Иванушка! Надысь видел я пестрого зайца: на серой шерсти — издали видно — белеет клок… А? Не хошь ли оказаться ныне с белым клоком-приметой?

Поднялся, смешал рукою костяные фигурки:

— А в Кострому, к сроднику Мосальскому… завтра едем. Да буди, господи, милость твоя на ны…

И широко, истово перекрестился на лампады.

 

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

В тех же числах Иван Сусанин, раскованный и выпущенный из амбара, затребован был в Кострому, к пожаловавшему туда великому владыке. И что-то быстрехонько обернул дед в Домнино. Приехал от могущественного митрополита на третьи сутки в полном смятении, будто ошарашенный, от расспросов отмахивался, к избенке своей шел молчун-молчуном.

Да укроешь ли что от любопытных ушей в небольшой деревеньке? В ночь на Ивана Постного староста заявился, а наутро его дочь Антонидка перешепнулась у двора с Дуняткой-Огоньком, подругой сердечной; Дунятка тотчас порхнула к бабке Секлетее в Нестерово, бабуля, вестимо, к ближней куме Лукерье-Задворенке, а уж Задворенка, разумеется, к своим ближним и не так чтобы ближним… Словом, к полудню все Поречье, все романовские деревеньки по Шаче бурлили новостью:

— Акинф-приказчик ссажен владыкой!

— Карать-пытать за лесных беглых больше не будут. А нашего старосту Ивана поставили ныне…

Да такое высказывали тут шепотком, что ахи-охи не затихали окрест:

— Ой, верно ли, паря?

— Правда, слышь. Дело не шутейное!

— Лиходеев от нас отставить хотят. Староста Иван будет-ча порядок блюсти.

И хотя Сусанин, все же находясь в столбняке, ни с кем, кроме как с хворой женой, не перемолвился о встрече в Костроме, бабули-кумушки уже заплетали трогательные истории про ангельскую кротость смиренного Филарета, про милосердие Ростовского отца-владыки к люду бедному, подневольному:

— Господь указал ему путь благочестия.

…А дело объяснялось довольно просто. Как перед ураганом неизбежны какие-то минуты зловещей тишины, так и в те сентябрьские дни 1608 года стояло в нашем Поволжье нечто вроде предгрозья. Филарету Романову надо было решить непростую задачку. Василия Шуйского, соперника своего, он презрительно вычеркивал из игры: скуден умишком, недалек царь. В силы бояр-спесивцев не верил — давно знал им цену. Лжедимитрий Второй, укрепившийся лагерем в Тушине, в семнадцати верстах от столицы, — вот кто был новой лошадкой в новой игре Филарета. Вот кто отныне занимал его ум! Конечно же, второй самозванец лопнет, како и первый, конечно же, судьба обоих царьков-оборотней одинакова. Но и не считаться с «черной лошадицей» теперь, в сию тревожную пору, было бы явным просчетом. Ведь за подставным «царьком» стоят все те же паны-иноземцы, кои вознесли Романовых, кои освободили их, избавили от кар Годунова.

А сколько у самозванца свежих сил! Изменив Шуйскому, бегут к нему казачьи войска. И бояре, что похитрее, льнут снова — недаром приезжал принюхиваться брат Иван… И беглая голытьба, и крестьянство, и черный посадский люд за беглыми. Все ждут вольного ветра, все надеются. Царь-вожак нужен простонародью, вот кто! А кто окажется вожаком — это им не так уж и важно. Лишь бы вел супротив бояр, супротив боярского правительства — тогда хоть за лохматым нечистиком, за беспятым, прости господи, народ хлынет… Да како же дать маху? Как не считаться тут с настроением черни священнейшему митрополиту?

Ведь и Акинфия он убрал из Домнина отнюдь неспроста. Этот Акинфий — вепрь хищный — ладно ему послужил и послужит еще, ох, верно послужит! Но ветер пока не тот. Зажми благородный свой нос, а к черни приглядывайся: пусть она, чернь вонючая, учится из-под твоей руки смотреть.

Ведь как всегда бывает перед грозой? Дельный хозяин сам оглядит хозяйство и двор: там приберет, чтоб не сорвало, здесь поукроет да укрепит, наперед загадывая… А владыке простительно ль жить без загадов? Вот уберет он, скажем, лютого вепря-приказчика, простым лапотником заменит его на время — и чернь в ноги к тебе же падет! Убыток вотчине? Пусть! Надо идти и на это: пусть уж Сусанин-староста тешит пока смутьянов.

— А там видно будет. Перестоять грозу — вот главное.

Таков был расчет священнейшего. Хитрейший расчет, ничего не скажешь. Похожий на ту сеть, в которую удачливо идет рыбица.

И бабки-шептухи, бабки-задворенки разнесли вскоре молвь:

— Праведник он, великий владыка наш. С простым людом, с нами великий господин…

Чем худо для Ростовского владыки? Не о том ли заботился он, когда в Костроме, в саду Ипатьевского монастыря уединенно беседовал с Иваном Сусаниным да еще просил сохранить беседу втайне? О-о, тут есть о чем нам догадываться!

По-своему рассуждал мужик-тугодум:

— Ин ладно, робяты: стоит усадьба. Ладно и царь Шуйский: терпели и еще стерпим, шут с ним. Только для ча порядок такой — за горло рвать? Барщиной меня душат, оброком меня душат, и денежные поборы дай. Это сколько же шкур я должен иметь, чтобы каждому брюхачу потрафить?!

А потом шли мечты:

— Эх, запалить бы усадьбишку ясным огнем да в тот огонь все крепостные записи пошвырять… Да барина, да воеводу с дьяками — в огонь заодно. Дожде-етесь, поджарим вас, черти брюхатые! Только бы царь новый, царь праведный скорей заявился.

— Идет, слышь-ка, избавитель наш с запольных земель.

— Знаем: поднялся, заступник, на бояр с Шуйским! Ужо спросим получше Яшуху — Рыжего Уса: в деревню с болота Якун придет беспременно.

Так размышляли домнинцы перед великой грозою. И дед Иван заодно с ними думал нелегкую думу.

* * *

У кривого, в подковку, зеленого пруда, где дорога зигзагом изворачивалась к выезду за деревню, стояла близ воротец темная, старинной стройки изба. Два оконца-щели, затянутые скобленым бычьим пузырем, обращены были на пруд и на костерок бревен, еще два — к воротцам в поле. Тут он и жил в Деревеньках, наш дед Сусанин. У покосившегося крыльца лежал в траве белый камень, широкий и плоский; на нем сиживал старина по вечерам. Бывал он и простодушно-добрый, и взыскательный, и гневливый, каким помнится почти любой мужик в Тофанове и Малиновке в дни моего детства. Не оттого ль с давних пор принимал я Сусанина сердцем? Рисовал, по-мальчишечьи размалевывая, как умел, портреты его?

…Да, я видел Сусанина. И так хочется, друг-читатель, чтоб и ты увидел вместе со мною деда: ладного, крупного, жилистого, с пепельно-дымчатой бородой, разметнувшейся от плеча к плечу. Глаза бы непременно запомнил: то лучисто-ласковые, с затаенной хитринкой, то внимательные, зоркие, мгновенно окидывающие нас из-под кустистых бровей… Еще и еще хотелось бы рядышком с ним побыть, но — увы! — завершается, подходит к концу первый круг нашего путешествия.

Пора, друзья мои…

Пришла пора окинуть прощальным взглядом кривой илистый пруд у избы деда Ивана, пора выходить за полевые воротца, где желтеет стерня после убранной ржи. Низкие тучи стелются над безлюдным пустым полем, вихлявая дорога ведет нас по взгорью к кустам, затем, извернувшись вниз, пропадает вдали.

Мангада-Вуг!.. Веди нас дорогами предков, волшебный клич моего детства. Мангада-Вуг — это значит вперед, к неизведанному. Да откроется нам, друг-читатель, новая потаенная дверь в приключения, да наполнится парус наш добрым попутным ветром!

 

Путешествие второе

НАБАТЫ НАД ВОЛГОЙ

 

БАШКАН ЕДЕТ В ГОРОД

Ранним октябрьским утром 1608 года бежал по старой ямской дороге Костька Башкан. Заря стыла над лесом. Бледно-малиновым соком расплескалась она в пробуждающейся холодной выси, макушки сосен задела — алые брызги по хвое рассыпала. В дымной пене тумана у болота, в отсвете синеватых, оживающих облаков рождался день. А внизу, под сырым хвойником, где бежал-торопился подросток, все еще стоял дремотный сумрак.

И надо ж такому случиться: проспал мальчишка ночные сборы! С вечера он знал, что пятнадцать подвод с хлебом выезжают в Кострому до рассвета, что надо ему, исхитрившись, вышмыгнуть из сенец затемно и что батю, решительно сказавшего «нет», лучше бы всего опередить за селом — там тебе и Митька прял! Все было задумано тонко и с дальним расчетом: батяньке он должен показаться не иначе как на третьих еланях, на старом пожарище, у подъезда к Молвитину. Кто же, в самом деле, погонит тебя обратно с половины дороги? Обожгут хворостягой — это самое большее. Великое дело — оттерпеться.

А получилось вовсе как-то непросто: прямо уж сказать, фигушка в нос получилась. Вот и нет, глянь-кось, никакого обоза в селе, вот и домнинские давно уехали, пока ты, пентюх-перепентюх, размазня ты гороховая, в постелюшке пригревался. И — фиги-миги тебе! Дуля! И не разведать тебе, растрепа, что будут мужики толковать о новом царе, о московских событиях всяких…

— Догоню-ка… Эх, ну-ка! — бодрил себя Костька. — Они, чать, сколько уж верст в лесу отмахали!

Немного позади Башкана суматошно-весело тявкал рыже-белый Задорка, увязавшийся следом; на шее собачонка трепыхался перегрызенный обрывок шнура.

— Р-ры… Тяв-тяви! Тяв!

— Скоре-и-ча!

Пяти недель не прошло, как убрался из домнинской усадьбы Акинф — Полтора Пуза, а как спокойнее стало без него на Шаче! Несколько беглых, что спаслись от приказчика в становище «серых зипунов», снова к своим, в деревню пришли. Сусанин, как будто ничего и не случилось, поставил всех возвернувшихся на молотьбу ржи; Мезенца-батю он даже определил к обозным: возить зерно из вотчины в город. Впрочем, на первый этот раз дед Иван и сам выезжал в Кострому — вотчинные дела того требовали… И как бы кстати Башкану еще до зорьки подсунуться к дальнему обозу! Все бы мужицкие тайны-секреты выведал!

— Дого-ню, дого-ню, — оттапывали по дороге лапти.

— Тяв-тяви, — вторил сзади щенок.

Одиннадцать верст летели во всю прыть Башкан и Задорка. На двенадцатой версте, где разъезженная лесная дорога делала особо замысловатый изгиб, они почти в упор наскочили на домнинцев. У задней телеги вышагивали Ося Босой с Донатом, на следующем возу сидел, свесив ноги, сам дед Иван; рядом вели беседу еще пять-шесть мужиков.

Сусанин первым заметил бегущего.

— К возу твоему довесок, — кивнул, усмехнувшись, отцу подростка. — Ослушник твой, гляди, догоняет.

— Костька?! — изумился Мезенец. — Х-хе, собачонок с ним!

— Ать, ать за кусток заскочили…

— Ну — репей! Вот мы его, шалаберника.

Но впереди обоза — как раз в этот миг — послышалось тревожно-озабоченное:

— К воза-ам, браты-ы… Приде-ерживай!

Начинался тяжелый и опасный спуск оврага Провалище. Башкан, появившийся из ольховника, миновал на этот раз даже хворостины, которой, по его же понятиям, вполне заслуживал. До мальчишки ли было обозным! Уклон столь круто вился тут вниз, что лошади чуть не садились, вздыбив хомуты и едва сдерживая напор тяжелых возов. В синей глуби, под каменистым откосом Провалища, плескалась в ледяных закраинах вода.

— Тпр-ру, сердечные, — осаживали возчики лошадей. — Тпр-ррруу, красавицы, ле-егче сдавай…

— Вагу, дядь Семен! Вагу в заднее колесо вставим, — подсунулся Костька сбоку. — Вага тебе живо стормозит: всего дела — с полдела.

— Тащи скорей, милован, давай-ка сюда-а…

А на другом берегу, когда схлынуло всеобщее напряжение, дед Иван хлопнул Мезенца по плечу:

— Не промах, гляди-ка, твой собачник. Гора-азд сын, приучай к мужицкому хомуту.

Задние возы тряслись-громыхали еще в овраге, на зыбких кругляшах мостовинника, передние же скрывались один за другим в еловом подлеске, что разросся буйно и молодо на пологом скате. Вдруг впереди произошло замешательство. С глухой полянки наперерез обозу выдвинулась подвода, серая, в яблоках лошадь, запряженная в большую кованую телегу. Вышла и остановилась. Башкан разглядел: двое в телеге. Смотрят, привстав на коленки.

— Чей обоз? — окликнул один хмуро.

— Свои ж, Кречет, глаза протри, — поправил миро любиво другой. Шевельнул плечами, поднялся во весь рост — рыжеусый, могутный. — Возьмете ли, мужички, в компанию?

Странным показалось Башкану, что Сусанин так дружественно, будто брательничку дорогому, пожал лапищу Яцки-Молвитянина — это же он был, верховод «серых зипунов»; Костька видел его средь нестеровских совсем недавно. «После Воздвиженья, — припомнилось ему. — В лес тогда мужики ездили, к Черной Кулиге».

Атаман Рыжий Ус предложил между тем Сусанину:

— Подсаживайся, телега порожнем… Чем потешишь?

— Вам, лесные витязи, все бы тешиться, — ответил дед. — Для потехи, видать, к Провалищу выехали?

— Угадал: ждали потехи, да мелки орехи… Оброк небось под рогожами? Все бояр ублажаете?

— Пот и слезы, Яшуха. Убери с поля, да обмолоти, да и в житницы ссыпь господские… свое-то зерно! А зимой — с голоду вой.

— Можно не выть. Умные огонька пустят в усадьбу и — к нам.

— Ох-хо-о, не мужицкая то, скажу, басня.. Был и такой год: шумели, усадьбишки жгли, господ за хрип рвали — где толк? От разору да казней крестьянство переводится… Как земле без крестьянства? Земля — она бессловесная, нельзя обижать землю. — Сусанин, вздыхая и хмурясь, шагал возле ободьев атамановой телеги, потом как-то молодецки-легко вскочил на оттяг, скрипнувший натужно под ним. Сел возле Яшухи. — Ты, вон, прельщаешь: «К нам иди…» А это, рассудить, куда же? В болото с лягушками? Не-ет, атаман: тебя от властей мы укроем, а на весь народ болота не хватит, вот оно что… Нам бы, перво дело, Якун, от бояр облегчение да от монастыря. Деревня, ишь, слыхом живет.

— На ложке им поднеси облегчение, — зло хмыкнул Кречет, крючконосый, с колючим взглядом. — Драли вас, драли, слепые рабы, да видно не впрок.

— Почему же слепые? Зернышко к зернышку — ворох копится.

Обоз между тем скрипел и покряхтывал, втягиваясь в коридор из белоствольных молчаливых березок. Тихо в лесу, покойно. Иногда пташка-чувилька шмыгнет серой тенью по своим пташечьим делам. Иногда шаловливая ветвь размашисто хлестанет дугу, и тогда поток листьев, огненно-желтых, печальных, трепетно осядет на шею и спину лошади. Колеса воркуют. Стылая дорога исподволь отходит от инея под солнцем.

Рыжий Ус, приметив средь мужиков Мезенца-батю, бывшего «становщика», поманил его рукою. И вслед за Мезенцом потянулись к подводе атамана, будто по ниточке, все обозники. Костьку оттеснили, он слышал только возбужденные, с наскоком, голоса домнинцев:

— Ты вырази, отаман, — выкрикивал запальчиво громоздкий трехаршинный Донат. — Ты вырази мне: ежели они, скажем, тебя по роже… Все по роже, а?.. Ежели хребет, скажем, ломают тебе?

— Сам волю добывай.

— Сдобудешь, а завтра, милашка, в новый хомут, — подхватил тотчас Ося Босой, мужик взъерошенный, с пегой бородой набок, — Глоты и есть глоты… Соха да поле — наша, Донат, распривычная доля. Ломи во все жилы, дери тя медведь!

— Неча-а, табуном и долю повернем… Что про Москву-то врут, просветлил бы, Якун?

— Не повоевал ее молодой царь?

Башкан, работая усердно локтями, продрался вперед. Уж если речь зашла про царей, про Москву белокаменную, тут Костьке нельзя дать маху. Тут надо спроворить и ухо навострить. Который царь правдошный, который неправдошный? Хорошо бы догадался кто-нибудь выпытать у атамана, где станет зиму зимовать молодой царь Димитрий? Самому, вишь, Костьке спрашивать страшновато, а любопытно знать, будут ли тому царю строить в поле золотую хоромину? Ведь свита его могучая сидит посередь голого поля: об этом все шепчутся в деревнях… А может, царь Василий Шубник отведет Димитрию и в Москве палатишки поплоше? Может, они в гости будут разъезжать от палаты к палате — старый царь к молодому?.. Вот чудеса на свете: один царь есть, хвать-похвать — заявился второй царь! А может, второй-то — боязно сказать — лохматик с черным хвостом? Может, Отрепьев он Гришка — оборотень, монах сбеглый?

Ох, да и много же у Башкана этих всяческих «может»! Но только об этом, о самом наиважнецком, мужики почему-то вовсе не думают расспрашивать Рыжего Уса: мужики судачат о деревенских своих нуждах, о бесхлебье, о барщине… Аль потом спросят, к слову? Поспешая возле атамана, Костька слышал, что как только удрал из домнинских мест Полтора Пуза, так с той поры и грызутся родственники Романовых: каждому охота просунуть в усадьбу своего приказчика-холуя. Опекунами себя ставят, царевать на Шаче задумав. Хозяйка вотчины Ксения Ивановна живет где-то под Москвой, владыка Филарет в Ростове крестом орудует. Оба не близко, раздолье-простор прихлебателям романовским. Каково же сноровлять всей этой собачне Ивану Сусанину! Да и какой, по правде сказать, управляло из черного-то мирского старосты? На эту вышку барбос нужен: барбос-ненавистник, вроде Акинфия. Чтоб всегда рыкал, черная его утроба. Чтоб в любой миг на горло тебе готов был кинуться за хозяйское добро.

— А время не для них, не-е, — посмеивались обозники. — На одного пса намордник нашли-и, чума его нанюхай.

— На-кося, мол, выкуси… Верно ли, Кречет? — И принялись подшучивать над хмурым подручным атамана.

Очень развеселила Костьку недавняя эта история! Кречет, как оказалось, сам привязывал тогда Акинфия к елке над муравейником. Натешившись, нагнав на вислопузого страху, он ослабил путы и скрылся к своим. Ищи-свищи! А Полтора Пуза стреканул по ночному бору голышом. Верст семь чесал без памяти — жир стряхивал.

— Урок собаке впрок, х-ха-ха-ха-а…

— Пущай другого шлют управлялу. В лесу муравейников много.

— Уж мы, Якун, топерича кукаре-екнем!

— Надерем с них лыка на лапти.

Говорили среди своих смело, не таясь, пересчитывали обиды на господ и на власти. А лес начинал понемногу редеть, просвечивали по сторонам подсеки-плешины с черными пнями. За одной из таких вырубок, где дорога сворачивала вдоль русла ручья, Задорка вдруг защетинил золотистый хвост-бублик, залился лаем. В ракитнике что-то дробно застучало, затем захлопало, будто глухарь в чапыжах взлетел. Крючконосый, встрепенувшись, заложил два перста в рот и ухарски свистнул на зависть Костьке. «Наши встречают», — приостановил подводу Якун — Рыжий Ус.

— Счастлив сегодня ваш день, — усмехнулся он, прощаясь с домнинцами. — Выехали к дороге с Кречетом, чую: своя кость и душа. В наш стан атаманский жалуйте.

— Лучше бы, Яша, не жаловать, — вздохнул Сусанин. — И посвисту вашего темного лучше не слышать бы.

— Как знать, как знать, дедо… С молодецкого посвисту пыль столбом — слыхивал такое? Утка крякнула — берега звякнули, море взболталось, вода всколыхалась; вот вам и загадочка на дорогу… Прощевайте, свояки.

А глубокой ночью, когда обозные, подъезжая к Костроме, стали на отдых у Посадского леса, подскакала к заезжему двору конная стража:

— Из Домнина правите?

— Из Домнина.

— Беглые там дурят… Как проехалось?

— Да вот проехали. А что?

— А то, что воеводского племяша, княжича Михаилу, в лесу там ухлябали… Вас не коснулись? Как это ваша кладь не прельстила их?

Мужики переглянулись.

Над зубцами ельника начинала редеть предрассветная тьма.

 

СУНДУЧИШКО ДЛЯ РУХЛЯДИШКИ

Митрополит слушал старца, смежив веки. Дважды подходил к дверным створцам юный служка, со значением покашливая, дважды Филарет строго-укоризненно открывал глаза, не меняя удобной позы. Козлоподобный игумен тоненько, взахлеб сообщал, что Кострома, слава всевышнему, поклонилась младому царю-освободителю, что вослед за Волгой готовы присягнуть Димитрию Тушинскому и Галич, и возлежащий северный край. Почва возделана и зело добра, крестьяне и посад жаждут лицезреть божьего избранника.

Но что-то недосказанное читал в скользком старце священнейший. Он, слушая в пол-уха, приучился понимать свое: лукав костромитин! Этого сребреника, этого мздоимца притянули в Ростов не заботы духовные, а лишь яблочки кущи христовой. Кто скажет, какие ветры подуют завтра, и не поскачет ли оный седой козел в Москву, к Ваське Шуйскому?.. Эх, да куда же проще, куда нужнее был бы сейчас тот мирянин, тот пахарь-трудник Иван, — Сусаниным, что ль, старосту с Шачи звать? Проще они, люди вотчины. Цельнее.

А сладостный старец приторно заливался:

— Еще докучаю: послан есьм обозец на Тушино. Доброхотных даяний наших обозец.

— Из урожая?

— Н-н… не совсем, — вздохнул смущенно игумен. — Крещенскую водицу обители нашей… богопомазанному Димитрию дар: волжская, в двух бочках, — мялся он, — Окроплять воинство назначена еси…

«Вот возликуют в Тушине», — усмехнулся мысленно Филарет. Но поднявшееся раздражение привычно сдержал: даже и этот символический дар с Волги значил сейчас многое. Бочки с водою — это начало. Ведь сказал же костромитин, что воевода Мосальский скликал народ на площади, что грамота Димитрия принята городом с ликованием великим, что и храмы все отслужили молебны ему во здравие… Сдвинулось! Правда, насчет ликования игумен-угождатель поперемаслил, да не впервые владыке отличать семена от плевел. Что из того, что два мелких монастыришка подали слово против? Все едино: весть гулкая! Крест целовали, пусть чешет в затылице Шуйский. А что того Димитрия совсем недавно выплюнула и развеяла прахом прозревшая было Москва, что возносится теперь новый Дмитряшка на волне смуты людской (недаром зовут его на посадах «тушинским вором») — то совсем иной разговор. Теперь время — не промахнуться, и костромской этот богомолец ловко дело повел… И да прости же его, укротив гнев, понеже ты пастырь божьего стада — иерарх. «И даруй ми, господи, зрети грехи моя, або не осуждати брата моего…»

Дерзновенный вихрь с силой ударил навстречу, когда священнейший, благословив и спровадив наконец гостя, привычно спустился вниз. Ему по душе были ветер и мутная зга, нравились брызги ярого осеннего ливня: здесь была правда жизни, здесь не было тошнотворной лжи, как там, в лампадной тиши покоев. Вихрь бесновался над площадкой галереи, тяжко гудела медь в наполненных ветром пролетах колокольни. Где-то рядом плескалось озеро Неро, где-то что-то ухало, завывая, стучало, скрипело, и только сторожевые фонари на водяной башне свидетельствовали о нерушимом порядке и гармонии жизни. «Разверзлись хляби небесные», — ликовал Филарет. Воздел руки навстречу ночной стихии, постоял так под брызгами. Освеженный, бодрый, вернулся к себе в покои.

Келейный служка — щекастый инок с белесым пушком вокруг толстых оттопыренных губ — докладывал, склонясь:

— Все бунтует, великий господине. Требует бумагу сеитовский гонец.

— Что дерзкому ответил?

— Ветр велик, сказал, шумит гроза божия. Куда соваться в дорогу такой ночью аспидной? Лихие люди могут, мол, смять. Кто за гонца в ответе будет?

— Кто в ответе… кто будет в ответе, — повторил, как эхо, Филарет. — И он же что?

— Дерзит, великий господине. — Служка неопределенно улыбался чему-то своему — гладкий, сытый, похожий на домашнего обласканного кота. — Воевода Третьяк Сеитов повелел-де как можно спешно ему возвратиться. Грозит ускакать назад своевольством, без владыченского ответа.

— Не уска-ачет. — Досада скользнула по лицу владыки. — Вон грамота лежит на столе. Дай сюда.

Опять прочитал, опять смотрела с листа пронзительно, в глуби сердца тревога. Знал бы сие проныра-игумен! Город Переяславль, всегда сговорчивый Переяславль отрезал тушинцам: н е т! Не били разве челом Димитрию, не призывали сами его переяславцы? А ныне — скрестились мечи на смертном рубеже, кровь льется у Плещеева озера, на подступах к земляному валу. Пылают приозерные слободы — горе, о горе впавшим в гордыню! Переяславль падет, то ясно, как день: сил тамо не наискать. Но пишет Сеитов, что если Ростов, нимало не мешкая, не пришлет оружный монастырский отряд Ивана Григорьева, если оставят его, воеводову рать, без поддержки близ Плещеева озера, то завтра-послезавтра не миновать сечи в Ростове, у озера Неро. А понеже ростовские воины купно с Сеитовым дадут ляхам отпор у стен Переяславля…

— Грамоту за грамотой шлет! — гневно швырнул бумагу Филарет. — Алчны до крови аки волци: буйство и пря вместо кротости. — Поднялся рывком с кресла, резко шагнул — соскочила с ноги бархатная туфля. — Третьяка Сеитова гонец, коим письмо доставлено, — гость мой. Слышал? Накормить лучше и дать вина. Акинфию скажешь — с подворья не выпускать. Голову сыму, коль уйдет гонец! — Повеления звучали жестко, отрывисто; сейчас владыка был таким, каков он есть. Хватит, устал притворяться. — Кто тамо? В передней кто шеборшит?

— Да он и пришел. Акинфий.

— Звать сюда. Сам будешь в сенцах.

Вот где объявился он, домнинский баринок Полтора Пуза! После вечера в ельнике, где мы с приказчиком столь памятно расстались, произошли в нем заметные перемены. Теперь и пузцо стало пожиже, и не баринок с виду Акинфий, и угодливость-гибкость в нем появилась, и даже вместо прежней черно-смолевой бороды оставлены на бесстыжем лице лишь усики — бойкие, закрученные игриво вверх.

Акинфий внес на вытянутых руках изящный, с тонким искусством отделанный сундучок-подголовник, сверкающий перламутровой вязью. Пропел тоненько, по монастырскому обычаю:

— Господи Исусе Христе, сыне божий…

— Аминь, — оборвал владыка. — Ставь сюда.

Акинфий утвердил на бархатный синий стулец дорогое изделие. Придвинул к креслу священнейшего:

— Все тут, как возжелали днесь. — Он отпахнул угодливо крышку, певуче и нежно звякнувшую, нажал что-то перстом изнутри и — дно вдруг тихо раздвинулось. Ниже, вершка два отступя вглубь, желтело второе дно роскошной шелковой отделки: дно уже настоящее. — Тайничо-ок! — восторженно развел пальцы Акинфий, весь так и сияя. — Эту вот планицу мы сдвинем… Тут пуговка, тут заделка: все укрыто и отменно хитро, хе-хе-хе…

Но владыка не спешил с похвалами.

— Пошто приволок-то? — вздохнул он. — Сей царственный укладец снес бы царю земному. Мне же худье дай — для хлама одежного, сиречь рухлядишки… Блеском совратили тебя, прости господи.

Акинфий моргал ошалело, сглотнув улыбочку.

— А — тайничок? — начал осторожно оправдываться, не видя вины. — Второе же донце… Помню, приказано было…

— Что приказано? — вскинул владыка бровь. — Нагнись, раб, под лавку… Да дальше, в углу!

С кряхтением, с возней было извлечено на свет жалкое подобие сундука: небольшого с виду, но явно укладистого, лазурью когда-то крашенного. Бока и углы сбиты. Крышка вихлявая, на жестяных ржавых петлях.

— Вот что было приказано! Одежду сверху вложить смирную, неприманчивую, а внизу — «начинка». Пошто плохо слушал? Сундук нужен — старье, хлам, лишь дно тайным сделать, хитроискусно. Мне еще всех учить?

— Понял. Утром к деревянщику сразу…

— Раньше! Наутре сюда принесть.

Странно же звучал этот ночной разговор в митрополичьих покоях! Высокопреосвященнейший в дорогой рясе, глава церквей Северного Поволжья, снисходил до шепота с низменным рабом, поручал что-то ему секретное, заказывал, объяснял… Грозное время как бы стирало грань между господином и слугою, оба сей миг заняты были одной мыслью о неизвестном.

Акинфий докладывал, понизив голос, что выездные митрополичьи кони стоят наготове уже третьи сутки, что и возок в полной исправности… Как быть, чего ожидать?

— Не завтра ли? — закидывал сеть на всякий случай.

— Кабы знать, о раб, кабы знать нам с тобой промысел божий! Смута на Руси да сундучишко с двойным дном — вот что на сей день ведомо. А за выездными следи сам, это — добро… В святохранилищах кто лишний с тобой не был ли?

— Отец казначей да ктитор догляд вели, я переносил добро вниз. Укрыли втайне ценности все, святыни. Местам хранения дал роспись отец казначей.

— То знаю. Все убрано?

— Нет, мелочь оставили. Для виду.

— Тако, все тако… Да спасет бог от поругания святой дом, испытание великое ниспослав ему… А ты, раб верный, послужи опять ныне, как нам служил в Костроме… Затеряться в посаде тебе лучше бы.

— Стать в слободе? В приозерье?

Владыка молча кивнул. Сдвинув на столе серебряный поставец, вынул из открывшегося желобочка пять-шесть матово-сизых жемчужин.

— Для начала тебе: сие крепче денег. — И, наклонившись, добавил совсем уж секретно: — Пан Яздовский тут объявится вскоре, будет с ним инок латинский, брат Винцент. Жмись тамо, приглядывайся… Да пребудет с тобою воля всевышнего.

Акинф ушел, гремя сундуками, священнейший стал на вечернюю молитву. Единение с богом было его отрадой, молился священнейший жарко, истово, «Отврати лицо твое, боже, от грех моих и вся беззакония моя очисти; дух прав обнови во утробе моей, о господи…» Но почему-то на этот раз врывался в молитву то Переяславль окровавленный, то пустые дарохранилища, то воеводский гонец и пляска дождевой капели за окнами, а сердце всполошенно, по-бабьи вопило о неизбывном. «Тайник в сундучишке заложу весь лалами, два Ростова на них окупишь», — порхнула греховная мысль.

Владыка смиренно опустился на пол, шепча молитвы.

 

ЧТО МАРЬЯ СЛЫШАЛА

Зря ловчил божий слуга. Пряча неспокойного гонца на монастырском подворье, он тщился хотя бы на время скрыть от людей то страшное, неотвратимое, что несла с собой грамота из-под Переяславля. А оно пригромыхало, подобно раскату грома, это неотвратимое, — скроешь ли то, чего нельзя скрыть? Дня не прошло, как Ростов словно залихорадило. Чу — кто-то приезжал к владыке  о т т у д а, чу — кто-то видел или слышал, что проверяют воины кремль, совсем развалившийся, ставят на въездах рогатки… Не беда ли у ворот, господи упаси? Все ли тихо на московской дороге?

Здесь надо нам вспомнить, что уже все лето сидела шляхта в Тушине, облизываясь на Москву (недаром даже Костя Башкан слышал от мужиков об этом!). Казачество и одурманенные посулами мужики, князья да бояре, что ради своих выгод переметнулись от Шуйского, — вот немалая опора тушинцев. Но и со всей этой опорой не одолели они столицу. Не смогли они одолеть и Троице-Сергиева монастыря, что стоял каменным богатырем на пути к северу. Вот почему незадачливым панам требовалась хотя бы какая-нибудь зацепа, хотя бы просто видимость победы. Вот почему ринулись они к неукрепленным, фактически беззащитным городишкам.

Не скажешь того, что Ростов-де вовсе уж ни к чему и не готовился. Хотя владыка и склонял ростовчан признать Лжедимитрия Второго, ополченцы здесь тушинцам не предались: слишком хорошо знали ростовчане повадки ляхов. Город настороженно выжидал развития событий. Не задержи тогда Филарет позднего воеводского гонца — неплохой монастырский отрядец, вполне к бою готовый, можно бы подкинуть Сеитову в ту же ночь. Но, во-первых, святитель всю эту ночь был занят в покоях шкатулками да сундуками, во-вторых, ему отнюдь не хотелось попасть на острие иглы, портить отношения с тушинским царьком.

И город поставлен был под угрозу.

Под вечер, когда лилово-сизые тучи над озером постепенно рыжели от заката, возвращалась в посад стрелецкая вдова Марья Кика. Шла она от кумы, из ближнего сельца, с Которосли: шерстишки черной сторговала себе на катанцы. Дорога пересекала пестренький осенний лесок, то и дело подвертывались под ноги ядреные, выскакивавшие прямо на колею маслята. Марья собирала грибы в передник и, увлекшись, петляла уже где-то стороной, полянами.

И давнее бабенке припомнилось. Пятнадцати годков не было ей, когда великим страхом потрясло Углич, соседний приволжский городок. Юный сын царя Иоанна зарезан, почти дитя! Сотни безвинных голов слетели тогда с плеч. Все лето шли через Ростов, мимо ее окошек скорбные толпы колодников: в Пелым гнали угличан, в дальнюю сибирскую ссылку. И дядюшку своего в последний раз видела Марьица в той толпе… А четырнадцать лет спустя (мужа еще в ту зиму схоронила, сокола ясного) объявилась нежданная весть на всю Русь: жив-здоровехонек царевич тот!.. Значит, понапрасну лилась кровушка? Куда глядел бог?.. Ну, впустили потом войско младого Димитрия, ну, на престол посадили: сиди, батюшка, услаждайся. Да кабы путного посадили-то! Панов, что борзых, развел возле себя, озорник. Казну по чужбинникам распихивать начал. Веру православную, христианскую глумил, в омут тя башкой, выкреста!.. Потом, слышно, прикончили его на площади у дворца. Да, видно, маленько промахнулись: целехонек, и опять выпялился, глумной. А может, из подставных этот? Бояре, может, подставили? В Тушине, под Москвой сидит ныне: страхолюдный, сказывают, зубами от злости клацает…

— Да что ж это будет, мати пречистая!

Мысли бабы что воробьи на стрехе. Царь — царем, а вот уже вспорхнула думушка беспокойная: не дороговато ли с нее взяла хитрущая кума за шерсть? Эх, разлюбезное бы дело — справить себе, вдовице вовсе еще младой, новенький шубенец (в сборку, помоднее!) к Николе-зимнему. А уж кабы выговорить заодно с шерстишкой еще баранинки на светлопрестольный праздник… да еще к баранинке-то славно бы…

Но что было бы «славно» к баранинке на светлопрестольный, Марья Кика додумать не успела: влево от грибной полянки — там, где ропотал невдалеке тихий Ульянин ключ — услышала она вдруг человеческие голоса. И как наклонилась Марья у пня за очередным масленком, так и не разогнула спины: сквозь узорные ветви отчетливо виднелись кто-то двое по ту сторону ямского пути.

#img_9.jpeg

#img_10.jpeg

— Прижать хочешь? — обиженно спрашивал один, и Марья тотчас признала голос Тришки Поползня, стрельца-запивохи из воротной стражи. — Торговаться ты ищи-ка других.

— За пятерку ты же дом сладишь, дура-голова, — убеждал незнакомый голос. — Дом и хозяйство — мало тебе?

— Кабы о хозяйстве одном речь… А ну как дело ваше провалится? Куда денусь? Мне тут жить.

— Да пей ты из моей сулеи, бестолочь, крученые мозги, допивай же остатки! Жить ему, жи-ить… А войско ты видел ли? Считал ты, чучело, войско наше? Тебе, что вон этой лесине, объяснять… пей же ты, пе-ей, говорю. Услугу нам сотворишь — вот и живи себе в достатке…

Тут незнакомый голос перешел на басовито-хриплые ноты, и до Марьи уже доносилось то однообразное «бу-бу-бу», сливающееся с ропотом Ульянина ключа, то мелодичное позвякивание стеклянной посудины о камень. Женщины же тех времен были, конечно, столь же падки к житейским новостям, что и в другие любые времена: разбуди любопытство в женщине — она забудет, кажется, обо всем на свете. Тем более, разговор-то, разговор-то, ба-атюшки!.. Подоткнув повыше холщовый передник с грибами, Марья Кика осторожно, почти не дыша, подсунулась ближе, где красовалась кужлявая, с раскидистыми ветвями ель. Повозившись внизу, Марья устроилась удобно, как в гнезде. Теперь даже вблизи, решила она, затруднительно разглядеть ее в зеленой гущине колючника.

Тришка Поползень сидел спиною к дороге, укрытый можжевеловым кустом, из-за которого лишь торчал островерхий рыжий колпак да Тришкины уши, будто нарочно оттопырившиеся в жадном внимании. Незнакомец, тощий и словно весь обглоданный, с белесой щетиной жиденьких усов и палевым острым кадыком, был виден Марье весь. Он терпеливо-старательно убеждал стрельца, то взмахивая рукою, то отгибая палец за пальцем:

— Кремль в Ростове гнилой: пхни — упадет. Это р-раз. Пазов-обвалов мало ли там? И кто разнюхает, ты ли впускал наших людей вовнутрь, сами ли во тьме просочились? Тут, считай, два. Так ли?.. А три — не будет у стен кровавого боя, коль взойдем тамо, где знак подашь. Подумай сам, сколь жизней ты этим спасаешь?.. Да уж если только в рублях торг, то — ляд с тобой! Пятерку прими сейчас от меня, другую додам после, когда кончим дело в Ростове. Согласен ли?

Молчание, вздох. Рыжий колпак над можжевельником колыхнулся: пятерней в затылке Тришка заскреб.

— Язык у тебя с локоть, бес-дуда, — сказал он. — Обоше-ел!.. Давай, что ли, серебро.

Что дальше последовало — Марья никак не могла потом рассказать толково. Ясно ей было одно: измена, враг идет к городу. «Батюшки, ой, неладно!» И тут, встревожившись не на шутку, она позабыла на какое-то время о главном — об осторожности. То ли мошка шальная забилась ей в ноздрю, заставив некстати расчихаться под елкой, то ли высунулась вдовица чуть больше, чем дозволительно было, но за оплошку свою поплатилась она чувствительно. Незнакомец, уже отсчитывавший на колене монеты, вдруг нервно задернул кошель. Не потому ли, что где-то невдалеке послышался скрип телеги? Что лошадь фыркнула и голоса донеслись? Нет, не одно это. Марья Кика уверяла впоследствии всех, что именно через дорогу, именно к ней, под елку, зыркнул глазищами волосатый сатана. Хищный кадык вздернул, привскочил резко, по-волчьи.

— Тш-шш!.. Кто там прячется?

Вскочил и Тришка Поползень. Марья Кика смигнуть не успела, как злодеи очутились у елки:

— Чего надо?

— Кто тебя подослал, баба?

Впрочем, ни мешкать, ни расспрашивать им было некогда: дело шло к расправе.

— З-за… за горло ее, — шипел Поползень, заикаясь от страха. — Е-едут же, слышишь? За… заткни ей глотку!

— Ба-атюшки! Ба-а-а-а…

Марья кусалась, царапалась, а между тем колеса приближающихся подвод выстукивали уже за Ульяниным ключом, совсем рядом. И это спасло женщину. Стрелец с незнакомцем, шепотом чертыхаясь, скрылись живехонько в чапыжах. Марья, не помня себя, роняя перемятые грибы, кинулась навстречу подводам:

— Родимые, убили… Ба-атюшки, убили…

Обоз двигался по дороге. С этим обозом ехал в Ростов Иван Сусанин.

 

ПАН И АТАМАН

Чудо-диво случилось: сам Лисовский, заносчивый пан Александро, изволил пожаловать к казакам в табор под Тушином. Кривая сабля жаром палит. Кафтан атласа лазоревого, жемчугами и золотом грудь шита, воротник черный, соболий. А шляпа с предивным розовым пером такова, что и плечи, и воротник укрывает, будто гнездо из самого что ни есть мягкого пуха. Заглядение — пан на коне!

Пахолик-слуга ловко принял бархатный, в серебре повод. Пан Александро с седла съехал — Ивану Заруцкому поклонился:

— Доброго здравия войсковому атаману.

— В наш курень, пан-полковник, к казацким дымам милости просим.

Еще и еще любезностями обменялись, потом поднялись в бревенчатые хоромы, в залец, коврами украшенный. Раздвинуто слюдяное оконце, в саду на рябинах воробьи чирикают. Войсковой атаман — в сукмане светло-малиновом, чуб-оселедец за ухо заворочен, усы что водопад сизопенный, с двух сторон на грудь ниспадающий. Подмигнув, повелел выйти двум другим усачам: без есаулов, с глазу на глаз пожелал беседовать польский пан.

— Победно прошло по Руси войско наше, — выдохнул он снисходительно и позвякал под столом шпорой. — Опять стоим у врат столицы.

— То мы пропустили, — поправил Иван, потерев сизую щеку. — Татар хан-Гирея, слава богу, казаки сдерживали. Султан турский у нас в узде… Смогли бы сдержать и вас.

— Но разве не топтали улиц Москвы подошвы наших сапог? — надулся Лисовский, важный, холеный, подкрашенные усы вьюнком. — Разве не под стенами ее теперь наши хоругви?

— Хватит, пан Александро… Мы добром пропустили вас, чтобы совкупно утвердить на трон истинного царя Дмитрия: вы пока нам нужны. И вам зело нужен Дмитрий, како и мы, — кто ж станет укрощать чернь разъяренную? Не очень-то жалует Русь иноземцев… Так что казаки и польная шляхта связаны отныне единой службой царскому имени. И о службе, я чаю, ты говорить приехал ко мне? Аль не так, пан-полковник?

Заруцкий чуть усмехнулся, прикидывая в уме, что же привело в казачий стан этого разряженного павлина? Многотысячным сбродом представлялось ему шляхетское воинство. Убийцы, бродяги — всякого рода человеческие отбросы, исторгнутые из разных стран. Чего стоил, к примеру, дон Жуан Крузатти, капитан-фуражир гетмана Сапеги! Итальянец по происхождению, он грабил и у себя на родине, и в Испании; приобрел мошенническим путем титул «дона» (дворянина); сбежал, укрываясь, к чехам, затем в Польшу… Такому вовсе безразлично, кому он служит: лишь бы грабить, лишь бы сподручно разбойничать. И когда пана Лисовского с такими вот «донами» снарядили было в рязанские земли за приспехами, получилась у него, мягко сказать, нескладица. Под Коломной, напоровшись на заставы русского воеводы Куракина, «рыцари» мгновенно рассыпались кто куда. Пан-полковник ни с чем должен был вернуться в Тушино, сильно притом потрепанный.

«Казаков моих не взял, фуфлыга, петух дутый. Вот и накостыляли по шее», — продолжал мысленно улыбаться Заруцкий, наблюдая, как тщится пересилить спесь толстозадый пан.

— Два есаула, что сидели тут, ближние тебе? — спросил гость. — Наумова, старшего в виду имею?

— Хе-хе, по имени знаешь?… Не угодил он чем-нибудь пану?

— О-о, совсем нет: доброе о твоих воинах довелось слышать! — Голос поляка звучал мягко, вкрадчиво. — В Застругах вотчину знатную они, слышал я, в прах пустили? Боярина-вотчинника повесили на верее?.. Спра-авные воины.

Насмешка была явной.

— А что ж, пан, целоваться им с тем боярином Парамошкой? — вскинул литую бровь атаман. Обождав, буркнул нехотя: — Это Наумов с Вельяминовым Никиткой удумали. Вельяминовское поместье когда-то дуром хапнул заструговский боярин. Вот и поквитались.

— Ге-ге-е… Боярина вешать, согласись, не острастка для черни. Соблазн и вольность! Вешай твой Наумов холопство злобное, челядинца-болвана кинь на копье, слугу, — слова не скажу против. А уж боярина — это, согласись…

— Не соглашусь! — перебил норовисто атаман. — Сколь мятежных мужиков привел к нам тогда есаул из-под Застругов? Не они ли, чернолапотные, опора тебе и нам, пан-полковник? Мужик знает, под какими идти хоругвями!

— Ф-фа… Мужик — это земля, пыль, пся крев. Быдло!

— Молись, пан, что мои казаки не слышат тебя.

Словом, не клеился разговор. Лишь после того, как рыжий казачонок Заруцкого внес жбанец донской крепкой медовухи и поставил перед беседующими грибную закуску, язык пана стал явно податливее. Вылилось-таки наружу главное! Безнадежно затянули осаду Москвы, — признал гость огорченно. — У воинов-иноземцев пошатнулся дух: им сейчас, а не потом давай военную поживу. А где ее вынуть? Вотчины и усадьбы окрест Москвы еще с лета опустошили. Ян Сапега снял свои сотни с окружения, кинув их на осаду Троице-Сергиева монастыря. Но там хоть и богато, да по всему видать — зазимуют рати. Пан Збровский проговорился, что готовит своих драгун к походу на северные и волжские города — «рыбицу удить, пироги добывать». Яздовский с Пшибосями к нему лепятся, Летюговский, Млоцкие — губа не дура!.. А ему что ж, пану Лисовскому? Сидеть с дурнем Яном под Троицким затвором? Шиш облизывать?

— Нет, мы еще поживем высоко! Мы оставим в дураках всех, кто первым собирается улизнуть из голодного Тушина. Уметь надо. Ум-меть!…

Лисовский говорил все развязнее, все откровеннее, прихлебывая из чаши холодно-искристое зелье.

— Ты мыслишь: грошелюб, мол, пан Александро? Карманы бездонные хочет набить дармовщинкой?.. Разумей шире, Иван-друг: северная дорога всем нам сейчас — петля. Ярославль и Вологда, Кострома с Поволжьем — какой край неохватный питает-кормит Москву! И пока не рассечем разом эту становую жилу, сидеть нам без конца здесь, в тушинских оврагах. Сидеть и лапу сосать, на смех Шуйскому. А те города, Иван, вовсе не щипанные, хе-хе. Насчет пирога-рыбицы, хе-хе, будет нам вдосталь… Сколько даешь мне чубов? Три сотни? Четыре?

Заруцкий молчал. На щеках Лисовского выступили алые пятна, и он нервно откинулся в кресле. Жемчужно-золотистые украшения жарким блеском сверкнули на груди.

— Мы привезли вам царя Дмитрия, — нажимал пан. — Разве не вы, донские, клятвенно присягали ему? Идем же — именем государя — на север. Нам не дозволено медлить!

А Заруцкому в этот миг чудился Дон. Пяти месяцев не прошло, как собрал он там казачий круг, решивший вот этот, нынешний поход. Двое суток надрывал горло, что Димитрий-царь в дни мятежа был чудесно спасен, что убит-де в Москве лишь гудошник-вор, безвестный темный человек с иными совсем приметами, что ежели помочь истинному царю вновь укрепиться в Москве, то судьба казаков и вольного люда будет навеки облегчена.

Горячи были споры на круге!

— Пошто к нам, казакам, не сшел сразу царь?

— Пошто он с польной шляхтой связал себя?

— То-то и оно: не след казакам идти в хвосте иноземных ратей. Русское войско к лицу русскому царю.

Атаман в десятый, в двадцатый раз убеждал круг, что слабы, ничтожны одни только казацкие силы, что порознь царь Шуйский одолел и мужиков Ивана Болотникова, и донцов с Петруней-царевичем и если не стать за Димитрия в союзе с той шляхтой хоть на малое время, то гибель придет неминучая от бояр и боярского царя.

— Аль забыли, что Дмитрий уже отменял указом сыск беглых? Тех, что бежали в голодные годы?.. Уважим ему — новые отмены последуют!

В это хотелось верить. И это подогрело наконец всех!

— Долой бояр! — шумел круг на третьи сутки, под вечер. — Веди нас, атаман, на Ваську Шуйского.

— Пиши гуртом, писарь.

Тысячи казаков и беглой голытьбы примкнули в тот вечер к стягу Заруцкого. Примкнули, чтобы скопом вернуться домой, в родное Подмосковье, в Приволжье. Чтобы как и прежде мстить боярам и боярскому царю за поруганную правду, за искалеченную свою жизнь. Чтоб как и прежде зажигать всюду пламя восстаний.

— Веди нас, атаман. Готовы!

…И куда же он, коль честно спросить, привел людей своих? Есаулов? Молодой царь, которому верили, на которого молились, не восхотел даже лик показать. Поставил казаков под Тушином-селом, повелел польскому гетману раскрепить русские сотни в подмогу жадной и хищной шляхте. Это ли грезилось казакам? Для того ли снялись гулебщики с Дону? Любой расплюгавенький шляхтич куда ближе теперь к царю Димитрию, нежели он, вольный донской атаман Заруцкий. Мыслил он соколом в небе воспарить, а держат его шляхтичи в мелких птахах… Надолго ли?

Атаман грузновато поднялся, стряхнув забытье.

— Учи, пан Александро, — сказал с выхрипом, вышагивая от стены к стене. — Уч-чи, кого нам, скудоумцам, на верею вешать, кого на копье бросать… И как сотни донские порознь распихивать — уч-чи! — Заруцкий еще раз всхрапнул норовисто, как конь в жарком запале, и яростно обрушился на Лисовского. — А вот именем государя ты, чужак, не шибко на Московской земле кидайся! Чей он, государь-царь Дмитрий Иоаннович? Ведомо ли тебе?

— Не ваш… пока еще не ваш, — небрежно хмыкнул Лисовский. — Покеле не падет к ногам нашим Москва, мы найдем средство держать того Иоанновича в обозе. Служите, чтоб царь вам крепко поверил… То его мысль, желание. — Пан извернулся в резном кресле к Заруцкому, голос его стал по-прежнему льстивым, вкрадчивым. — Видим же, все видим, атаман: сотни твои — ладное нам подспорье. Где казак идет — там города и селения склоняются к нему. Царю ли того не желать? И — близок, близок час его милости: быть тебе, атаман, при царском дворце любимцем.

Под конец разговор стал чисто деловым.

— Дон Крузатти пошел без казаков, переяславский поход нам изгадил, — продолжал пан-полковник. — Кровь, грязь… Посад намедни крест целовал, а ныне против нас подымается… Хочу ли я того же? Давай в мой полк сотни казацкие, тебе же лучше! И дело найдем каждому.

…Ответишь ли сразу? Молчал донской атаман, грезились ему великие царские милости. Соболья шуба с плеча Димитрия, горлатная шапка — высокая, волшебной мягкоты. Звания, почести… Упрекнет ли кто: кривая, мол, тропка Иуды? Совсем нет! Казаки швырнут Шуйского мужику под лапоть, казаки выдадут бояр голытьбе — для того и нужны паны-шляхтичи. Как без них?.. И — тайная, нехорошая мыслишка: «На Дону тебе, Иван, все равно всласть не пожить».

Вслух он сказал, припечатав пятерню на жирном столешнике:

— Ладно, уступчив я ныне. Бери в полк отряды Вельяминова и Наумова, пан Александро. До Костромы доведешь — воеводами там поставишь. Усадьбы у них где-то на Волге.

— Слово, атаман?

— Слово.

Сделка двух вожаков состоялась.

 

ЧЕРНЫЙ ВИХРЬ

А теперь пришла пора объяснить, как же Иван Сусанин оказался в Ростове. Тут ли его спутники-домнинцы? А Костя Башкан? Задорка?.. Ведь мы, коль помните, расстались с ними невдалеке от Костромы, у ворот харчевни — пригородного ямского стана. Помните, подскакала ночью конная стража?

Задали тогда всем загадку «серые зипуны»!

Сначала чесали лбы стражники. Что, мол, такое: в чащобах разбойной Шачи, где полным-полно разгульного люда, где только что убит на охоте княжич Михайла, не коснулись обоза бегляки Рыжего Уса? Как же оно сотворилось?.. Потом притворно ахал-дивился толстый смотритель житниц в Костроме, ссыпая мужицкий хлеб — зерно к зернышку — в бездонные господские закрома: «Да уж не сродник ли вам тот Яцко-Молвитянин, злодей-вор? За что хитники щадят вас?» А к вечеру дворовый человек воеводы Мосальского, свояка Романовых, повелел вдруг идти Ивану в Ипатьевский монастырь.

— Тебя — мы наслышаны — хранят в пути ангелы? — льстиво встретил там деда старец-настоятель. — Уте-ешно, зело утешно сие!.. Благословляю тя, смиренник божий, выехать нынче обозцем в Ростов, к владыке священнейшему… Сам воевода указал.

— Дык нам бы, отче преподобный, домо-ой… И лошаденки опять же… И дела свои.

— Дела твои — служба владыке, да хранит его бог. В ночь и собирайтесь. Благословляю.

Ростовскому владыке, как оказалось, надо было спешно доставить хлебный припас. Особо, под строгим доглядом иеромонаха, посылали с тем же обозом две бочки «игуменской» освященной воды: ее предназначали в дар тушинскому войску Димитрия.

Так был впряжен Сусанин из пути в путь, не успев и кости расправить. Земляков его, кроме Мезенца, Костькиного бати, отпустили домой по просьбе Ивана: дед сумел убедить преподобного, что дорога будет трудна и что лучше снарядить — спешности ради — свежие подводы из местных, костромских сел. Мезенец вызвался ехать с Иваном как подручный; Костюшка Башкан тоже ловчил было пристать к обозу, но его, разумеется, взять не могли. Костьку оставили на эти дни в Костроме, у знакомого кузнеца Федоса.

Дорога в Ростов была действительно не из легких. Но тревожила извозных не осенняя грязь-бездорожица, привычная в те годы старым и малым, и не разбойный люд страшил, что где-то в лихой балке подстерегал барина аль купца… Что мужику лесные гультяи? Дело было куда серьезнее: уже под Ярославлем и дальше, на Московской дороге, все настойчивее слышались в деревнях советы:

— Поглядывайте, молодчики!.. Лях озорует — у́держу нет. Лях тут, как черный вихрь, крутит.

— Во-во… Переяславль-то слышали? Это вам не пирог с грибами.

За ярославской чертой был схвачен на кружечном дворе панский лазутчик, подбивавший наших извозных и захмелевшего писца-гуляку на какую-то сделку. В сельце Ананьина Пустынь остановился средь бела дня разъезд польских драгун у кузни; вооружены все до зубов, шипят, аки змеи: стань таким поперек — изжалят!.. И в конце пути, под самым Ростовом, — эта странная лесная история с Марьей Кикой…

Сусанин был до крайности озадачен, что происшествие под Ульяниным ключом не встревожило власти Ростова. На владыченском дворе ни Марью-стрельчиху, ни костромских возчиков просто не приняли в тот вечер. «Владыка на всенощной, — сказали, — прибегите в утренний час». Стрелецкий же сотник, выслушав кое-как вдовицу, посоветовал ей хорошенько выспаться. Марья крестилась на образа, охала, ссылаясь, горячась, на Фиму-пирожницу, увязавшуюся вослед за нею молодайку-соседку… А сотник и сидевший возле Матвей Плещеев, именитый сродник его, только похохатывали.

— Ну, хватит, елохи-вохи, — сказал сотник под конец. — Почудили на ночь — впору и по домам.

Пирожница Фима, краснощекая, круглая и сама удивительно похожая на пшеничную, с пылу с жару сайку, нашептывала Марье по пути к дому:

— Дуры мы, дурищи, станет ли стрелецкий голова Тришку Поползня выдавать! Ишь, разбежались, выставились две цыпы… А ну, как Тришке был указ, чтобы в кустах с тем казаком за́годя снюхаться? Почем ты знаешь?… Может, тот, тощий-то, обглоданный-то, подшепнул Тришке-губошлепу, как легче супротивника обыолить?

— Винище они лакали, чего болтать. Сама видела.

— Видела овца новые ворота: казаки-то нам, сирым, волюшку сдобывают, — возбужденно подскакивала огнедышащая Фима. — Свиридка Мытарин, знаешь, с Варницкой? — вчера ихних людей принимал да угощал. Казаки, слышь, спасли царя Дмитрия, батюшку нашего.

— Какой он — тьфу-тьфу! — батюшка?.. Язык бы у тебя отсох!

— Это на кого же ты, негодница, тьфу?.. Балаболка ты пустая, коровий ты бубенец, Марьюшка.

— А ты, маломерок, языком не блуди.

— Ах, чтоб те скорчило… ах ты-ы… — Но тут спор неожиданно кончился: Фима-пирожница, скользнув на хребтовине бугра, скатилась в лужу-колдобину, что вольно расплеснулась у самых столбов калитки.

В темной курной избушке вдовы поджидали-дремали Сусанин с Мезенцом; их Марья Кика уговорила стать на ночлег, страшась Тришкиного злодейства (Поползень жил в той же слободе). Дымила в светце лучина. Мальчуганчик лет пяти спал, сладко разметавшись, на голбце у печи; Марья с нежной осторожностью поправила под ним веретье. Фима смиренно присела на лавочке у двери.

Сбивчивая, с немыслимыми перескоками трескотня двух женщин заинтересовала деда Ивана.

— Х-хе… где правда, значит? — усмехнулся он, выслушав. — Правда-то, молодочки, есть и беленькая, есть она и пестренькая, с рыжинкой… И стрельцы, и казаки — тоже всякого цвета: иной — распахни-душа, а иной — черту баран, злее крапивы-жгучки… Из-под чьей ладошки они глядят, вот где загада!

— Так-так: куда они, язвы, глядят-то? — вздохнул в тон ему Мезенец и сел разуваться у порога. — Вон Рыжий Ус много видал этих донских, да что-то не шибко хвалит… Тень, сказывает, от нынешнего казака. Те-ень!

— Утро вечера мудренее, — заключил Сусанин. — Вам, красавы, спасибо на ночлеге, а вот язычки пока что завяжите. Эва сыр-бор: вихорь какой копится!

— Да уж послала бы милость мати божия, троеручица единосущна и нераздельна…

— Ладно, красота, ладно… Может, и уляжется дело.

Утро выдалось дождливое, ветреное. Сусанин с товарищем вышли спозаранок во двор к лошадям, потом долго бродили кривыми улочками слободок, спускались к озеру, закутанному сизым плотным туманом, дивились на древний княжеский терем, на белокаменный, обнесенный дивной оградой собор. Кремль же был крайне ветхий, запущенный, хотя и мнились в зеленой плесени догнивавших срубов останки былого величия… Дряхлеть же стал, обмельчился еси, господин Великий Ростов!

Священнейший Филарет, к удивлению Сусанина, так и не принял его для беседы. Расспросы о Домнине, о делах вотчинных вел владыченский эконом, старец Варнава, хотя еще в Костроме владыка сулил деду Ивану собеседье сердечное, руку благословляющую и направляющую… Да и расспросы отца Варнавы были слишком поспешными: сколько зерна с полей снято, сколько в житницах, как с мужицким оброком? О настроениях на Шаче, о беглых гультяях он и речи не заводил. Нервность невысказанного ожидания, лихорадочность, тревога царили в присутственном зале: входили и выходили послушники, топтались у столов, у дверей, в притворе. И — «шу-шу-шу» там и тут: осторожные словечки писцов, многозначительные беглые взгляды… Выходя на волю, Сусанин глянул на владыченские покои. «Зайти? Аль негоже?» Вдруг он заметил, что к черным сенцам покоев шмыгнул некто коротковатый, толстоватый, сразу напомнивший обличием домнинского Акинфия. «Глянь: Полтора Пуза! И бороду снес», — толкнул Иван в бок Мезенца. Но никого в сенцах уже не было. «Попритчилось, что ли?» — удивились оба, оглядываясь.

В сутолоке, в суете прошел первый день. Под вечер наконец вышел наказ владыки: ехать обратно, в Кострому, захватив по пути какую-то кладь. Ехать приказано утром, не откладывая.

А на рассвете город гудел, как пчелиный рой.

Еще не брезжил восток, не кричали ранние кочеты на посаде, когда к загородью, к сельцу Богослов, что на речонке Ишне, подскакал с Московской дороги вестовой. Был он растерзан и говорить почти не мог — ртом шла кровь. Тотчас великой тревогой загудел колокол церкви Иоанна Богослова, тотчас откликнулись набаты у Николы на Всполье, у крепостного рва, на торжище. Заплясали во тьме желтые светлячки смоленых факелов, потекли к соборной площади клокочущие потоки многолюдья.

Земский староста Олекса Ошанин, перекрывая шум и вопли, кричал с возвышения:

— Люди, прорвался ворог! Поможем войску Сеитову, спасем домы своя и семьи… Григорьев Иван со стрельцы уже вышли с пушечным боем. Слетайтесь — о мужи! — в земский скоп; несите дубье, топоры, вилы…

Кроме седого Олексы сколачивали ватажки-дружины храбрые мужи с Песоцкой слободы, обеих Никольских, Рыбной, Выводной, Сокольничьей… Но — увы! — врасплох застал набат ростовчан. Мешала сумятица, никто не готов был к бою, вожаки не знали толком, что им делать. В довершение ко всему затянулось молебствие «во дарование победы» — медлил, колеблясь, владыка Филарет. И когда совсем уже высветлилось хмурое мокрое небо, когда стянулись толпы горожан к протокам и камышам тихой Ишни, то все увидели: черным, во весь горизонт, вихрем летит на них конница шляхты.

А как наши обозные?

Костромичи, разумеется, выскочили по первому сполоху. Застегивая крючки на ходу, вмиг запрягли всхрапывавших, чуявших беду лошадей, вмиг загремели порожние телеги к владыченским каменным кладовым: ведь отец Варнава повелел явиться на место.

Набаты ревели над городом, и воздух дрожал от всплесков грозного гула, всплесков то нарастающих, то перекатывающихся, будто в предрассветной мгле за толстыми стенами служб низвергался невидимый водопад. Мельтешили глазочки ручных фонарей-свечников у амбаров-клетей, суматошились испуганными черными птицами послушники в рясах. Кудлатый, будто мохом заросший старец Варнава, звеня связками ключей, жужжал-бубнил над Сусаниным: «Сия кладь — в Ярославль… Тут — не перепутай-тко! — осьмнадцать овчин. Бочонки — седьм штук — в Кострому…»

Угрюмо-замкнувшийся, будто закаменевший дед Иван отпихивал бочонки и кули к покатым сходням. На сходнях молча, с поспешной стыдливостью подхватывали их ездовые.

Загрузка шла полным ходом, когда к амбарам прорвались ватажники — человек с десять посадских, из дружины Ошанина:

— А-аа, Кострома!

— Эгей, к нам, что в сам-деле?..

— Швыряйте кладь, повезем боевой снаряд воинам.

Отец Варнава, всполошенно кудахча и взмахивая широченными рукавами, вылетел квочкой из разверстой пасти амбара, зашумели в лад ему сторожа и клетничие. Костромичи сбились у сходней в угрюмую кучу: тихо, почти без слов советовались. И взгляды всех подтвердились: «Да!» Тогда возчики разом вскочили на телеги, и тугие, сытые кули один за другим плюхнулись мягко на землю. Все это свершилось в суровом и — можно даже сказать — в священном безмолвии; смолкли даже, будто мосол заглотав, митрополичьи служки в дверях, владыченская сторо́жа.

Посадские обступили между тем «игуменские дары»: две бочки под белыми, с узорным шитьем полотенцами.

— Опомнитесь: водосвятие! — рыкнул волосатый, напоминавший бурого медведя монах-повозничий. — Беси взыграли в вас… Отыдите — цыть!

Ошанинцы на миг оробели. Тогда Мезенец, швырявший последнюю укладь с чьего-то воза, схватил вдруг обрубок жерди, что подпирал распахнутую воротню.

— Водосвя-ятие? — подскочил он к повозке, оскалившись. — Башки станете окроплять в Тушине?! Чьи башки-то, скажи им, отче?..

Он дерзко пихнул жердь под бочку и, лихо крякнув, повис на другом конце. Жердь не выдержала, обломилась; звероватый монах угрожающе двинулся к мужику.

И тогда произошло то несообразное, ошеломляюще-странное, что раскрывается в иных людях почти подсознательно и всегда мгновенно, оставаясь потом загадкой на всю жизнь. Иван Сусанин — обернулось же так! — стоял ближе других возчиков к Мезенцу, охмелевшему от приступа гнева; Ивану просто надо было притормозить его, приостудить как-нибудь пыл. Сколько раз в Домнине он так же вот вразумлял мужиков, спасал их от беды!

С этим и только с этим шагнул Сусанин к земляку-возчику. Но за стенами, на улицах плескалась-гудела человеческая волна, тревогой дышал посад, и что-то незримое хрустнуло вдруг в сердце смирного, в сущности, человека. Круто свернув к возу, дед Иван выпростал из-под ветоши дорожный топор, оглядел его с напряжением, будто лунатик, и… протянул Мезенцу!

Все оцепенели, монах вскрикнул, как заяц, и присел за повозку.

— В-ввиу-уу… в-ввых-хх! — дико взвыл возчик.

#img_11.jpeg

#img_12.jpeg

Вскинув топор над головою, он, пьянея от ненависти, ухнул во всю силу по широкому днищу бочки; «святая» вода с клекотом хлынула под колеса. Таким же яростным ударом обуха, гогоча и скалясь, Мезенец расшиб и вторую бочку.

Костромичи, нахлестывая лошадей, поскакали к дружинам Олексы Ошанина.

 

ВСЕМ ДНЯМ — ДЕНЬ!

«Тюнь-ша-а… Костюн-тюнишек мо-ой…» — Мать шараборит пальцами Костькины вихры, что-то сладкое ему нашептывая, за ухом чешет ласково-ласково. Костьке, хоть и не мал ему возраст, сильно по душе такая щекотка. Еще бы! Это же верный знак, что ждет его на столе горбуха пирога с черепенцей сметаны и что на загнетке, в печурке томится, должно быть, ячменная каша. «Какой нынесь праздник?» — силится он спросить. А маманя, начесывая за ухом все сильнее, чувствительнее, вдруг тоненько подвизгнула и… принялась тявкать!

— Ты, мамура, чего? — сразу открыл глаза Костька.

Никакой мамки. Рыже-пегий, с белой смеющейся мордулей Задорка молотит золотистым хвостом по изголовью и вовсю старается — работает длинным розовым язычищем. Хотя бы над Ванькой Репой старался: ишь, сопит Ванька, пузырь конопатый. Всю дерюгу себе заграбастал.

— Задорка… иди прочь!

А в сердце будто струна тонкая лопнула. Нет, не пригладит уж ему вихры маманька: на Пречистенском кладбище, под березкой она. И батяня с дедом Иваном уехали в Ростов, и на сеннике чужом, городском ой-ой, как студено-люто: в пазы, под крышу так ветром и опахивает? Ежась, притулился Башкан к жаркому Вантейше спиной; снизу, с насеста глянул на него строгим оком облезлый петух с единственным пером в хвосте.

— Чир-чир-чиры… цыба-цыба, — послышалось под сеновалом, на мостовиннике. «Дядя Федос вышел сам кур кормить и управляться. Это он и Задорку впустил», — подумал Костька.

Дремь окончательно сошла с глаз.

— Встанешь ли, дрыхлик? — лягнул он дружка пяткой. — В кузню пора: день белый.

Тот вскочил как-то привычно, будто и не спал вовсе.

— В кузню?…

— Ла-адно уж вам… кузня! — отозвался снизу Федос Миролюб (а он, оказывается, был чуток!). — Не проспали: воскресение — порожний день.

— А поковки? — спросил Репа. — Не будет поковок?

— Уголь весь вышел… Спускайтесь, ковачи по хлебным коркам. Скоро завтрак; вот Анна из церкви сейчас придет.

Спустились.

В избе духотища, смрад, хотя и настежь раскрыта дверь. В лохани киснут помои, на черной от копоти стене распялена шкура освежеванной овцы, испускавшая кислое стойкое зловоние. В оконце — отблеск сизого осеннего утра. Костька зачерпнул ковш ледяной воды и жадно, с пристоном выпил. Пока обувался на пороге, невольно вслушивался, как в сенцах поучает Вантейшу хромой Федос.

— К Пахомию сбегаешь, в Крестовоздвиженский, — слышалось в раскрытую дверь. — Игумен штыри к медным подсвечникам требовал — готовы, мол… Житный смотритель хотел заказать четыре шкворня к амбарам. И к Степану Жабину не забудь! Да гляди там, себя в Кремле шибко не выказывай. Не лезь всем на глаза.

— Ну уж… Аль в первый раз?

— В первый не в первый, а ухо слободской мастер должен держать торчком. Этим питаемся.

— До завтрака слетать?

— Чего уж! С обедни Анна скоро придет, говорю.

Но Вантейша, быстренько обувшись, предложил Костьке:

— Айда-ка сейчас! По городу пробежим. Узнаем, нет ли для нас в кремле кузла.

— Чего?

— Ну — подрядов на кузнечное, как ты не понимаешь?.. Задорку я под крыльцом привязал.

Минутой спустя дружки ринулись к калитке.

— Без завтрака-то, помощнички! Вантя, Костейко! — закричал из сеней коваль.

— А мы жив-ва-аа…

Башкан и Вантейша порскнули, как белоногие зайцы, задворками Полянской слободы; собачонок жалобно скулил и рвался из-под крыльца.

…А теперь и нам, друг-читатель, положено бы мчаться вослед ребятне: смотрите-ка, лаптишки Башкана и Репы где уж высверкивают! Но мне, право, не хочется что-то скакать, спешить, торопиться. Мне преотлично знакома нынешняя Полянская улица в Костроме, я знаю в том районе все каменные фасады школ-десятилеток, строения хлебозавода, городской бани, новые дома и застройки видятся мне, прочерчивающие небо серебристые ласточки-реактивки, и горделивые трубы семидесятиметровой высоты, и ажурная — до облаков! — мачта телевизионной станции… Ну как же, поймите, смогу я спокойно проскользнуть мимо Полянской слободки 1609 года! Какою она была?

Да и вы, пожалуй, не безразличны, читатель, — давайте уж вместе и подзадержимся. Ну а мальчишки… Что ж, мальчишки не затеряются, успеем всегда их настигнуть.

Первое впечатление от слободы — ее необычность. Проулок то неоправданно широк (пожар недавно гулял, видимо), то вихляет капризным зигзагом; избы под волглым, низко нависшим небом понапиханы где попало и как попало; ни в каком нынешнем поселке, разумеется, не встретишь таких проулков. Вот эта присадистая лачуга, что крыша седловиной, извернулась почему-то углом-«глаголем», зато следующая, островерхая, стоит вообще боком к нам, к дороге. Оконишки там и тут слепые, будто глазницы черепа, крылечки причудливы, на толстых столбах-лапах; вместо забора торчковый тын-частокол с черными разливами луж внизу.

И — запах гари, дыма, гнилых отбросов.

И — гул окрест: непрерывно-тягучий, стелющийся над слободой гул множества колоколов, то блямкающих с веселым резвым подзвоном, то басовито-степенных, то надрывных, как сиплый кашель астматика. Надо полагать, что в тридцати семи церквах и соборах Костромы только-только заканчивалась обедня. Вот невдалеке, цепляясь за частокол, смешно размахивая болтающимися до колен рукавами, одолевают великие грязи богомольцы-слобожане. Вон застряла на перекрестке подвода: ершистый мужичонка, истошно кляня дорогу, утопая в черной липучей хляби, наяривает коня плетью. А ближе, за тыном, сохнет стираное белье на длинных шестах. Под шестами хлопочут пестрые куры, а сверху, с трухлявой крыши, поглядывает на них черный лохматый козлище, нивесть как туда забравшийся.

Но мы все идем, мы идем по кривым скользким жердочкам, по досочкам, накиданным на хлябях вкривь и вкось. Полянская слободка совсем, оказывается, невелика: она кончилась внезапно, срезанная болотцем с кущами блеклой осоки в стоячей воде. Впереди нас — широкая зловещая мочажина и мелкий ивняк по извилкам реки Сулы, к рыжеватым складкам ее берега сползлись от задворок чернухи-баньки, огороды, редкие копны сена. Идти здесь, не зная обходов, не наловчившись, все труднее и труднее, но вон за сульским протоком, за капустниками, встают кучки новых слободок. А там уж и большой посад, там — подторжье, земляной вал кремля… В Костроме, в Ярославле, в Галиче, Ростове — где, в каком городе той поры не повторялись русские эти виды?

Колокольный перезвон все еще будоражил воздух, когда Башкан и Репа достигли Спасских ворот за торжищем. Сердце города, кремль!.. Костька, только вчера приехавший, впервые видел такое диво. За широченным рвом, по лбищу крутой насыпи шли вправо и влево темные, с густой прозеленью, могучие стены, над ними громоздились в небо ребрастые сизые конуса башен. Спасская — это, надо полагать, главнее всех; под нею широким зевом разверзлись ворота с диковинной решеткой, с древней строгой иконой над самым въездом. Задрав голову, Костька зачарованно глазел на вырезы бойниц в башне, как вдруг над самым его ухом раздалось:

— Г-гей, ворона, шапка слетит! — И тут же спину жигануло сквозь кафтан плеткой. — П-получай, кривоповязанный!

Башкан резко обернулся, и шапка с него действительно слетела. С горласто-шумной площади прогарцевали на вороных гладких лошадках двое подростков лет по четырнадцати-пятнадцати. Задний, толстобрылый, придержал повод и окликнул насмешливо:

— Мужик, кажи язык: не ты ли теленка съел?

Но передний, видимо, спешил: «Догоня-яй, Первутка!» Подхлестнув коньков, оба ускакали проулком вниз, к Волге.

Конечно, плеть Костьку всего лишь погладила: сермяжный кафтанишко смягчил удар. Но задела обида.

— Кто это? — спросил он Вантейшу.

— Дразним его — Первыш-Подотри-Сопли. Кремлевского швеца этот гад. Василку воеводина гулять провожает.

— Попадется еще — за ногу сдерну.

— Не-е, Кось, толстобрылого не сдернешь. У воеводского Василки в ближних дружках он.

С этими словами Вантейша привычно-смело вбежал на перильчатый длинный мост, что пересекал ров у стены.

Позади — шум торговой площади, позади Спасские ворота с хмурой иконой и клетчатой, в ребрах-углах башней. Перед глазами развернулось пестрое нагромождение деревянных церквей и церквенок, заслонивших полнеба. Там и Успенский собор, величавый, с приделами Федора Стратилата и Богородицким, и Собор Живоначальныя Троицы с тремя прилепившимися церквухами, и приход Введенья за оградцей крохотного Крестовоздвиженского монастыря у самой стены кремля. Рябило в глазах от глав-луковок, жарких крестов, обилия звонниц. Иные строения соединялись впритык, к иным перекинуты высокие, будто повисшие в воздухе сени на крашеных столбах-опорах. И — навесы тут и там, переходцы, разные венцы, шатры, прирубы…

Вдоль церковных оград шли к Волге две ровные улицы: Большая и Осыпная; за оградой, у колодезя, их соединял переулок… О-о, это вам совсем не то, что жалкие улочки слободок! Хоромы — одни внушительнее других, иные расписаны как печатный медовый пряник; все-то кругом нарядно, все-то пестро: надменная сытая спесь так и лезет наружу. Да и что удивительного, если обочь с воеводским жильем стоят осадные дворы князей Вяземского и Гагарина, чуть ниже — Куракина и Волконского, а там — Шереметьева, Ирины Мстиславской, Ксении Романовой-Шестовой; там шестистенки местных тузов и воротил. Московская знать, не довольствуясь дворцами в столице, понавила гнезд и в Поволжье; это их питали соками костромские слободки и посады, их стерегли-хранили крепостные стены и башни на земляном валу.

Башкан и Репа шныряли меж дворами с опаской: втайне полагалось ловить заказы на кузнечное дело. Для богатеев кремля была учреждена особая казенная кузня у пушкарской, но поковки там велись плохо, небрежно, и Федосу, известному на весь город искуснику, случалось не раз перехватить удачный срочный заказец прямо из-под носа кремлевских мастеров. Самому Федосу показываться средь соперников было, понятное дело, рискованно. Зато Ванька Репа оказался — нежданно для кузнеца — сущим кладом. Ловкий, знающий город, умеющий легко заводить знакомства среди дворовых, он мог вырвать «кузло» хоть из-под земли.

И в этот раз Вантейша сделал все чисто, расторопно. Юркнули вместе с Башканом в людскую избу воеводского подворья, у житного смотрителя побывали не без пользы, у стрелецкого сотника Степана Жабина, еще у двоих-троих надежных заказчиков — и шуруй во все меха, кузница на Полянской! Кузло все срочное, все выгодное.

Лишь старца Пахомия, что заказывал штыри к медным подсвечникам, на месте не оказалось. Монастырский привратник сказал хмуро: «Брат Пахомий ушел навестить шитника Григория. Дом Романовых ведаете?»

— Гриня-швец, Гриня-портняга, — пояснил Репа Костьке. — Айда, это Первыша батька: тут они, за Ярлыковым двором.

— Пошли.

Толстобрылый с Василком резвились где-то на воеводских вороных — опасность у Грини-швеца подстерегала мальчишек совсем другая. Дело в том, что мастер был родом из Молвитина, с романовской вотчины. Сидел он в кремле девятый год на портняжном оброке и, томясь душою по родным весям, любил воскресными днями побалакать часок-другой с кем-либо из друзей-земляков. Мало ли наведывалось их в Кострому из домнинских мест!

На этот раз прямо во дворе, у врытого в землю столика, сидели рядом с мастером отче Пахомий и… Митька Нос! Да, да, тот самый пролаза-ключник, что ловил в лесу Костькиного отца и что самого Костьку летом загонял в погреб.

Все трое были изрядно под хмельком. Длинный сухой Пахомий мрачно сопел, сам Гриня-шитник — лицо комочком, безбородый — жевал квашеную капусту.

— Я, отче, ух-хватистый… можешь ты это понять? — наседал прыщеватый Митька на Пахомия. — И я с-ссказал ему: «Акинф, не выкобенивайся!» Я сказал: «Живорез ты, Акинф: с-си-деть тебе на муравейнике…» А? По-моему, вышло?…

— Бреши, бреши, раб божий.

— Брешут — кто?.. А я — сроду ух-ватистый: я при Акинфе был — кто?.. Теперь управляло у нас — тьфу. Теперь Митька должен Сусанину-сиволдаю слу… служить! А? В душу мне плюнули, святой отец.

Портняжный мастер, жуя капусту, пояснил:

— Челобитную он хочет, хе-хе, отец. — Еще набил рот капустой. — Наскрипи ему, хе-хе… Ты грамотен.

— Скрипеть — воеводским писцам хлеб, — изрек Пахомий. — В чем твое челобитье?

— Раскинь умом — зашатаешься! — Митька-ключник потянулся было к уху Пахомия, но помешал угол стола. — Сусанин-то с Рыжим Усом, с атаманом воровским, в одних дрогах ездит, тихоня! На Черной Кулиге у воров стан, в Ключаревском. То сам ведаю!.. А княжича Михаилу где смерть постигла? — Он округлил глаза: — На охо-оте, на Ключаревском! Смекнул ли, святой отец?

— Михайле, Мить, бревном чрево смяло… Хмельной был, то дознано, — поправил Гриня-швец. — Ты долдонь, хе-хе, про Сусанина. Давай долдонь, Мить, хех-хе…

Монах засопел еще сильнее. Мотнул узкой, как у козла, сивой бородой:

— На кого, аки враны, клювы разверзли? Ивана в Ростов со святым обозом послали, слышали то? А ты, раб божий, рылом не вышел. Прыщей много.

— Я?!.. И эт-то он про меня?

Но Пахомия уже понесло.

— Святой обо-оз, святая вода! — размахивал он руками. — Я бы, прости бог, слал тушинскому вельзевулу бочки с навозом — не святой водой. Пред кем, рабы, выстилаемся? — И бухнул кулаком по столу.

Швец перестал жевать капусту, Митька воспрянул, как боевой конь.

— Гре-гор, вцепи-ись! — взвыл он протяжно. — Слышал, Грегор, кто назван здесь вельзевулом? Слово и дело государево: сведем отца к воеводе. Вяж-жи!..

Башкан и Репа, стоявшие у калитки, застыли в тревожном смятении. Как быть? С монахом не поговоришь, то ясно: сейчас у них драка возможна. А страшен тот разговор за столиком! Федос Миролюб — свой для Сусанина, ему надо скорее дать весть. «Домой?» — переглянулись друзья. — «Домой, и немедля!»

Пятясь, прикрывая себя створкой тесовой двери, оба вытолкнулись за калитку. Но тут Вантейша упал: кто-то сзади подставил ему ногу. Что такое?.. Первыш, портняжкин сын, плясал-бесновался у двери!

— Ага-а, вшивцы! — торжествовал он. (У своей-то калитки чувствовал себя петухом!) — На колени передо мной, лычники!

— Ха-ха… Слыхал, как лягушки квакают? — Ванька Репа, успевший вскочить, боднул Первыша головою в живот — Паши носом землю!

— В-ва… вак! — сковырнулся Первыш. — В-вый, держи их!

Куда там! Башкан и Репа, свернув междворьем, летели уже к Дебринской, к Ильинским воротам.

— Ну как денек сегодня? — смеясь глазами, спросил Костьку Вантейша. И хотя денек был, откровенно сказать, кислый, по-осеннему тусклый, Башкан ответил радостно:

— Всем дням — день!

 

ТРЕЩИНА

Над обрывом, над перекрестком исхлестанных дождями полевых дорог съехались двое, ветер-вершняк шевелил гривы гнедых коньков.

— Сидим, Харько?

— Тошно, Давид. По-моему, собака Лисовский надул нас.

— Только сейчас это понял?

Харько, сын есаула Наумова, моложав и бронзоволиц, черные кудри вразлет из-под казачьей красноверхой шапки. Давид Жеребцов — ертаульный голова, тучноватый бородач лет сорока пяти. Он в зеленом узорном тигилее, с саблей, с двумя пистолями за желтым кушаком. Собеседник его — в малиновой накидке поверх темно-синего кафтана. Дворянский отряд Давида и казачий наумовский укрыты здесь же, в ельнике: полковник пан Лисовский указал русским стеречь дорогу на Ярославль.

— Мы, Харитон, сами себя надули. — Ертаульный свирепо выругался и сплюнул. — Под Москвой летом крошили — кого? Сюда, в Ростов, пришли — против кого? Люди мы или нет?

— А-а, не каркай… Сидим тут, а паны в Ростове пенки снимают.

— Вот за пенки, казак, не люблю тебя с батькой. Жадны вы все… и с Заруцким вместе. — Давид окинул взглядом пустые, придавленные низкими тучами поля, дальний пегий лесок, серую деревеньку. Никаких угроз, никаких земских отрядов из Ярославля, конечно, не жди. Просто ляхам надо было спровадить русский дозор подальше. «Боярские земли — дворянам, Шуйского — под лапоть», — передразнил кого-то Жеребцов, шевеля повод. — Сами же черт-те куда от Шуйского лезем! Что надо Лисовскому на Волге? У меня там дом родной, пашни… А им — пенки снимать.

Едва ли слышал все это сын есаула; он злился, что батька, оставив его тут за себя, ускакал сам в город. Мокни в ельнике, в глинах!

— Едем сейчас в Ростов, — решительно сдвинул он шапку. — За себя оставь стража, с моими Захарка Заруцкий подремлет. А к ночи сюда обернем. Ну?

— Кто такой Заруцкий? Сын войскового?

— А-а, брательник его, меньшак… Спускайся к своим под бугор; зачем время тратить.

— Что ж… Соберемся.

Через полчаса, проверив дозоры, выехали вшестером — так посоветовал ертаульный голова. Скакали размашистым наметом через поля, через межники, сокращая себе путь. Холмы и холмики, бурые овражки, озими, и вот уже с косогора открылся в гривах лохматых туч почти весь посад… Впрочем, что ж там такое? То, что всадники приняли было сначала за космы растрепанных туч, оказалось дымом громадного пожарища. Дым волокло низом, от озера к сумеречным далям полей; сквозь багровое и серое прорывались алые копны огня, тревожно-безмолвные всплески гигантских факелов, острые желтые клинки, будто вспарывавшие небо.

До Ростова, до тех объятых заревом, задымленных колоколенок, крыш, крестов оставалось еще версты три, когда путь преградила глубокая глинистая балка.

Спешились над берегом, у кромки озими.

— Кто там? — тревожно указал плеткой один из казаков. Под нависшей желто-бурой кручей, за береговым срезом, наиболее от них удаленным, что-то пестрое кишело и мельтешило внизу. Не то люди, не то подводы втягивались живой змейкой за поворот.

И вмиг пустил гнедого рысью горячий Харько. Минуты через три малиновая накидка его полыхала уже далеко впереди.

— Выла-аазь наве-ерх! — доносился тявкающий, почти мальчишеский голос. — Я вам покажу-у прятаться!

Но излучина берега все еще скрывала цепочку подвод, и Харько, отрываясь от своих все дальше, мчал кромкой оврага вверх, к мелколесью. Это было неосторожно: худо пришлось бы есаульскому сыну — зазевайся хоть на мгновение Давид! Сзади Жеребцов видел то, чего и не чуял беспечный, увлекшийся Харько: по-за орешником, отрезая путь, крались наискось к казаку серые фигурки.

— За мно-ой! — гикнул ертаульный, пришпорив коня. — Харько-о, дьявол!..

В блеклых, осыпающих листья чапыжах над оврагом таились ростовчане: человек с десять-двенадцать слобожан, остатки дружины земского старосты Олексы. Чудом уцелев после побоища в городе, земцы охраняли сейчас женщин и раненых, пробираясь тайными ходами в лес. Стремительный натиск верховых с ертаульным во главе вынудил оцеплявших попятиться. Но не было видно, чтоб земцы так уж спешили отступить: острый глаз Жеребцова приметил у них под армяками оружие. Гарцевал на коне, отступая понемногу, лишь разгоряченный Харько. Сердитая пестрая сорока, опустившись на зелень с высокой ветлы, стрекотала безудержно в безопасной пока зоне.

— Зач-чем вы здесь? За-чем? — кричал Харько в кусты. — Крест целовали царю Димитрию?!

— Целуй его, распрокудина сына, знаешь куда? — сумрачно отвечали оттуда. — Чего мы чешемся, мужики: шестеро же их, всех визгунов.

Верховые держались теперь вровень; сорока плясала перед ними на черных пружинистых ножках… И что-то надо было решать!

— Я понял вас, — мирно-буднично произнес Давид. — Своим я не враг, злое творить не собираюсь… Почему не в городе?

Минута замешательства, отчужденность; к земцам, вон, сзади подстраиваются еще трое… Э-э, да и четвертый показался еще слева! Этот, странно знакомый ертаульному, в стрелецком изодранном кафтане был у них, видимо, в секрете… Но где же, когда знавал его Жеребцов?

— Давид Васильевич, да ядрена лапоть! — ахнул вдруг этот четвертый, подойдя ближе и вглядываясь. Швырнул с размаху шапчонку о землю; сорока, захлебнувшись злобой, испуганно взлетела на ветлу. — Да м-мать честная, да помнишь ли Белоозеро?! Помнишь ли Клоны под Юрьев-Польским? Кирюшка же я: три года вместе трубили!

— Эй-эй, хватит зубы нам заговаривать! — выкрикнул Харько, шевельнув нетерпеливо коня. — Кирюшки там все, Андрюшки, становись кучней. В город сейчас погоним.

Давид бешено взглянул на него:

— Пр-рочь, гаденыш! — И уже спокойно, убедительно-веско: — В умники лезешь, а из дураков не вышел, ноздря сопливая.

Ну, конечно же, узнал Кирюху-стрельца ертаульный! Вместе охраняли-пасли романовскую родню в ссылке на севере, вместе перевозили опальных бояр с Онеги в Юрьев-Польский уезд. Сын старого опричника, справный толковый воин, Давид Жеребцов был постоянно в милости у Бориса Годунова. Да не впрок пошла верная служба. Не стало царя Бориса, и землю, что дарована была Давиду и его отцу, начали отстригать по кусочкам бояре-вотчинники. Затем — монастырь. Пришлось жаловаться Жеребцову, строчить писули в поместный приказ… А что в этом хорошего? Тут Романовы стали угрозой, вынырнув опять наверх. Как и другие дворянишки-худородье из поместной служилой мелкоты, Жеребцов стал метаться, увидел защиту и спасение в молодом, дерзком царевиче Димитрии. Опьянила, понесла годуновского пристава хмельная волна, а вот куда она выкинула — только сейчас начинает разбираться Давид. Димитрию ли царю он служит? Не панской ли чужеземной своре, что жжет русские города?

— А я так и вжился в Клонах, — сыпал задушевно Кирюха, топчась у края озими. — Женился, мать честна, в Зекрове, помнишь там речку с бочагами? Рыбу ловили бреднем?

Позади слышалось:

— Да он ли, зри-ко, человек тот?

— Ой, дивно, Кирей!

— Своя зарука у нас, выходит?

Оттаивали, теплели взгляды, вражда свернулась клубочком; земцы, кажется, склонны были считать, что нечаянный «зеленый барин», Киреев друг, чуть ли не ополчение привел в Ростов! Решительно не понравился всем, правда, другой баринок, тявка визглявенькая… Да ведь не все ли слышали, как на него зыкнул этот старший, этот бородач с двумя пистолями? Зачем перед ним, перед своим же сердцем, татить?

Когда понемножку разговорились, многое прояснилось Давиду. Оказалось, что его русский дворянский отрядец, вовсе не случайно отпихнутый к началу сражения в ельники, плут Лисовский с умыслом держит в заслоне, страшась мятежа, что шляхты полегло в городе и окрестностях сотен шесть, а ростовцев и того больше; что паны сейчас — злее сатаны… И вот земцы, уцелевшие в бою, спасают живых, покалеченных.

— К завалам везем, в Боярский лес, — вздохнул скорбно Кирей. — Два раза обернули — вроде бы ладно… Да — ишь — людей из Костромы выручить надо бы. Возников наших.

— Люди — золото: хороший народ!.. К владыке прислали их, ан — война. В Ярославль-то есть им проезд?

— А здесь они? — поинтересовался Давид.

— Т-тю, хватился! Пока мы с тобой тары-бары, их до Боярского, считай, спровадил Сусанин. Главный в обозе, ядрена лапоть.

— Ты вот что скажи тому главному… — С этими словами Жеребцов незаметно отклонился от Харька, подманил ближе к стремени Кирюху-знакомца. — Ярославской дорогой проезда нет, запомнил? Хотят живыми оставаться — пусть едут где-нибудь стороной. Паси бог — подальше от Семибратова яма, от Холмов тож… Понял? — Небрежно взглянул на Харька: вслушивается, стервец!

— Не пойму, чего ты дрянь всякую при себе держишь? — перехватил его взгляд Кирюха. Потом спросил с затаенной надеждой: — Взбодрил бы нас, Давид Васильич! Утешь по секрету: велик ли отряд привел сюда? Кто еще с вами? Когда на Ростов ждать?

Что мог ответить старинному сослуживцу Давид? Как этот вот алчно-разверстый овраг, что рассек ненужной трещиной зеленые ростовские озими, прошла и сквозь его смятенную душу черная рана-трещина. Давно чуял, как нарывом зреет беда; прорвалось же вот, кровоточит… И кто, как не сам он, должен взрыть поскорее, перелопатить, залечить этот нарыв-трещину? И как это сделать? Зарастают ли когда раны души?

С угрюмой сосредоточенностью скакали до Ростова, старались не встречаться взглядами. Харько молчал, затаив недоброе. Давиду было не до него.

В дыму, в смрадной гари миновали первую слободку. Пожар тут шел полосою: рядом с целыми, вовсе не тронутыми избами чернели печи без труб; в сизом пепелище кто-то растаскивал искрившиеся черные бревна; слышался перестук багров, осторожный пугливый говор…

#img_13.jpeg

#img_14.jpeg

У сарая, возле дымного костерка на взгорье, стоял караул. Пьяные, едва державшиеся на ногах ляхи, споря и лопоча по-своему, пытались на весу проткнуть шпагой крупного желтокрылого петуха. Забава не удавалась; каждый раз гогочущий лях внезапно отстранял птицу от шпаги, пятясь к поленнице. Но вот один из весельчаков отличился; кровь цевкой брызнула на него. В то же мгновение петух судорожным рывком выпростал крылья и, еще живой, трепещущий, взлетел на крышу сарая. Караульные, хохоча, полезли через поленницу; ни один из них внимания не обратил на проскакавшую мимо шестерку всадников.

За последней избой, у спуска к длинному заболоченному пруду с втекавшим в него ручьем пошли завалы. Коней пришлось взять в поводья: впереди на дороге громоздились бревна и поваленные густоветвистые деревья; жерди и чурбаки-овинники лежали и торчком, и косыми клетками поперек пути; там и створки воротен, и доски с гвоздями, и даже бороны зубьями вверх. Город, видимо, готовился здесь принять бой, но врагу кто-то указал обход: лавина конских следов, не доходя ручья, круто сворачивала вниз, через лопухи, через посадские поваленные изгороди.

Свернули на суболоток и Давид с Харьком: вдали перед ними развертывался по черному бугру капустник, весь почему-то заваленный пестрыми, кинутыми как попало кряжами. Давид присмотрелся и вздрогнул: не кряжи были на капустных грядках, под завесью дыма, а… трупы. Десятки недвижных человеческих тел на мокрой, стылой земле. След битвы!.. И хотя немало таких сцен приходилось видать под Москвой и на юге, Харько с досадой буркнул:

— Э-э, ведьмины склизни; лазаем тут… Свернем хоть налево: дышать нечем, смрад…

Но влево или вправо поспешали сворачивать всадники — всюду укором била в глаза картина непоправимого бедствия. Опаленный, развороченный Ростов дымился, трещал и словно бы плакал, у знойных пепелищ маячили склоненные над убитыми фигуры, недвижно застывшие в безмолвии отчаяния; мчались сквозь чад и гарь конные вестовые-бирючи — у них был указ сгонять к крестоцелованию всех тех, кто остался жив и не успел вырваться из этого ада; на Соборной площади простолюдины, погоняемые казаками, заканчивали убирать трупы, сваливая их в дроги кое-как, высокими горками. Там же, на окровавленном деревянном срубе, тяжело и страшно умирали посаженные на кол.

Жеребцову сказали, что свита пана-полковника Лисовского стоит в уцелевшем от огня княжьем дворе, но проскакал он чуть подальше, к писцовой избе, где толпились в заулке воины-дворяне его круга. Харько же, встретив у собора своих, верхнедонских, откололся от верховых ертаульного чуть раньше.

У обглоданной коновязи Жеребцов столкнулся нос к носу с Никитой Вельяминовым, служакой, как и он сам, однокашником из бывшей опричнины, состоявшим даже в каком-то родстве с Годуновым. Бирюзовый тигилей подвыпившего Никиты был сбоку забрызган кровью, левая рука его лежала в побуревшей, перекинутой через шею повязке, но глаза и даже пухлявая, в подпалинку борода смеялись и излучали радость.

— Давидка, взяли ж Ростов! — пьяно обнял он Жеребцова здоровой рукой. — Где ж ты, роднуля, непутевый ты пес, шляешься? Идем, выпьем на поминках: у меня тут тридцать дворян изрубили… Ты весь цел? Пропадал где?

— В ертауле стоим. Дозор в лесу.

— А Матвейка ж Плещеев, ох, вьюн липкий! Воеводой ставят его, слышал, Давидушка? Идем, выпросим по деревеньке!

— Сеитов — как?

— Ау, карачун князику! Стащили в поле с коня, раскуделили. Ты что, не знаешь? Еле дышал Сеитов. Думали, разом прикончить, да Яздовский, плут, подскочил: «Отправить живьем к Сапеге…» А тут все равно: испекся князик! — Вельяминов суматошился в блаженном хмелю, удаль победителя распирала его. — В Успенском соборе заперлись ростовцы, посадская гнида; мы их огоньком, огоньком выжигали оттуда. А Яздовский, этот сломанный нос, прямо совсем исстервился; конницу вогнал в храм соборный! Конюхов — г-гы-гы — вызвал, под святыни, к лампадам горы овса насыпали: жрите, кони, у алтаря… Х-ха-ха-ха!..

Давид молча свернул в сторону, к сеням, Вельяминов цеплялся сзади, как репей.

— С митрополитом, с митрополи-итом, послушай, что было-о, — пьяно егозил он языком. — Обули Филарета в холопьи сапоги, слышишь? Взвалили на телегу, аки мешок, а там ба-аба! Визжит, лается, распьянехонька, ой, умрешь, Давидка-а! Это ж — понять, по… почувствовать! — Вельяминов, качнувшись, опять полез обниматься; ертаульный коротко, наотмашь, хлестнул его по щеке:

— А вот это — почувствуешь? Тварь вонючая!

В сводчатом сумеречном зальце воеводских хором зажгли свечи, отсвет их на коврах — кроваво-красный, трепещущий. Угодливо расторопный Матвей Плещеев, новый ростовский воевода, сам читает стабунившимся у стола панам в кунтушах роспись лугов и пашен окрест Ростова, и на каждый клочок земли, на каждую деревеньку тотчас оглашается иноземный владелец. Но владельца оглашает не воевода и не дьяк, а сам ротмистр-шляхтич — усатый, с продавленным носом и квакающим злым голосом Ян Яздовский:

— Ты берешь Стрелы на Которосли, пан Бундзило.

— Согласен ли на село Спасское, пан Харбечь Казимир?.. Кому приглядно село Сулость?

Воевода Плещеев мотнулся в сторону пана:

— Сулость, хе-хе, вотчинка Шестуновых: Федор Шестун справно служит нам, — пояснил торопливо, с подобострастием. — Сын Федора тамо, две дщери взрослые…

— Мягки дщери-то? — гоготнул пан-ротмистр, играя короткой витой плеткой. — Пиши их, воевода и дьяк, пану Резицкому… И Сулость, и русских дщерей.

— Григорцево — тебе, Ян Пшибось.

— Шушбол с пашнями… Виттольд, здесь ты?

Звенят шпоры и ножны сабель, гудит шляхта заносчивая, златокафтанная…

Но вот распахнулась от резкого пинка дверь.

— Русские рубятся! — гаркнули в сенях. — Вельяминов и Жеребцов сабли вынули.

— Пся крев, пусть играют. У них кольчужки.

— Драгуны-ы ввязались! — кричал кто-то совсем уж визгляво. — Иезус Мария, мятежу быть!

Пан Яздовский, дернувшись, хлестнул плетью по росписям воеводы:

— Сказано — гнать всех дворянишек в лес! — квакнул он. — Разнять л-лайдаков! В дозор их, за город!

А утром — гостинчик шляхетскому войску: исчез в полночь дозорный заслон Давида Жеребцова. Меньше половины сабель осталось и в дворянском русском отряде Вельяминова. Содружество ополчений, которое так лепил в Тушине пан-полковник Лисовский, рушилось в корне. В самых своих основах! Трещина рассекала победоносную рать.

 

КОМУ СВЕТЯТ ЗВЕЗДЫ

… Вот они, какие дела!

За семь лет перебедовали семьдесят семь бед, и что ни беда, то петля на горле. Недород хлебов, болезни и мор, а там Годуновых спихнули, а там царевич Димитрий и мятеж в Москве, там царь-людоед Василий Шуйский… Да куда же, господи, малому человеку сунуться? Да сочтешь ли все кары твои, господи, что петлей-удавкой наложил на чернолюдье? Не от хорошей жизни верилось, что не загублен пресветлый Димитрий-батюшка, что поведет он мужика на Москву за новым, желанным порядком, — не укротит ли, мол, вотчинников, хапуг, притеснителей, не прищемит ли Шуйского вместе с боярами-князьями, ах, да куда бы нам, пахотникам, лучше-то!.. А вышло — зашей горе в тряпочку. Не разглядела русская простота, кто за Димитрием идет, чего на Руси ищет…

Вот о чем горевали, каждый на свой лад, костромичи-обозные, выезжая тишком из Боярской пущи.

У просеки, у хвойной пахучей поросли, остановились на совет. Время к ночи, лошаденки подкормлены — куда ехать? Как попасть и Волге, к Ярославлю, минуя Холмы и Семибратов ям?

«Взять левее — захряснешь в лесах-болотах, — тревожно прикидывал в уме Сусанин. — А кубыть вправо?.. Там, слышно, полянишки, сельщина, да ведь и Гаврилов-Ям на старом Московском волоке там же. Шляхты небось полно?.. По всем путям разблошились! Отряды что вихрь сатанинский; поддеть Ярославль норовит с ходу, аки горшок рогачом!»

Дед Иван сумрачно теребил нитки холщовой стершейся рукавицы, обозные тихо гудели под укрытием ельника.

— На лихо нам тот Ярославль? — сказал за всю артель Мезенец. — Вон Филипп-солевар едет с нами, две бабенки с посада: все ходы-норы тут знать должны! — Шагнув к срединному возу, осторожно ступил лаптем на оттяг. — Плохо, Филиппушка?.. А на тебя, братец, наша надея: укажи, как на Кострому править.

Рогожки вверху колыхнулись, послышался стон и тяжкий, бухающий кашель.

— Объездами лучше, кх-х-хе, кх-ххх-о… к Солям Волжским бы вам… не то — к Нерехте. — И затихло под рогожами. Через минуту — вздох через силу: — Испи-ить… дайте.

Филипп с Варницкой — один из мужей-воинов. Он рядом с Олексой держал утренний бой на речке Ишне, он видел сам, как ляхи срубили земского старосту, а после (это уже из рассказов) труп его расчленили изверги, бросали по кускам своре псов. Нет Олексы Ошанина, нет хоробрых мужей-слобожан. Теперь одно бы: доехать к Николе-Перевозу, к своим, в деревню. Очнись, ослабший, отлежись. Ты должен выжить.

— Гаврилов-Ям… объехать, — шептал Филипп, утолив жажду. — Свернуть где запольем — бабенки укажут. Речка там. Броды.

Ночь опустилась на мягких крыльях. В студеном небе, местами еще не выцветшем, пепельно-седом, проклевывались крапинки звезд. Стылые колеи дороги нежно звенели первыми льдинками.

Обозные опасливо покинули ельник, где выжидали сумеречного часа, свернули просекой на большую ямскую дорогу, выставили впереди двух махальщиков. Путь к Ярославлю был соблазнительно тих, совершенно свободен, но все понимали, что вовсе негоже дергать сатану за бороду. Зачем рисковать, если рядом же он, черный-рогатый, рядом и несчастный Ростов, что все еще пылает огнем; прочь с большака скорее, на первый попавшийся проселок!.. Солевар Филипп, к счастью, знал тут наизусть каждое польце и кустик; обоз-порожняк шел ходко; часу не прошло, как блеснула под звездами тихоструйная Которосль, поднялись темные косые крыши строений. Лесное крохотное сельцо!.. С великой бережью перенесли раненого в избушку мельника, Филиппова брата, еле-еле в сенцах доторкавшись. Приречье, оказывается, уже знало о великой беде. Близ полден сельский люд был тут созван по набату — недаром слышали земцы в Боярском, как ревели вдали колокола.

С мельником обменялись новостями.

— Держите все берегом, все вершняком, — советовал он, прощаясь. — На Дикой Рамени будет вам засека. Аукнете нашим — и дальше проводят… Да не страшитесь аукаться: тех дорог и волки не знают.

Так по добрым советам, будто по вешкам, ехала артель от сельца к сельцу. Курбаки миновали, разнося весть, Жуково, Ильин-Крест… Ночь выдалась знобкой, с инеем на жесткой траве, с каменеющими звонкими колеями. Чтобы разогреться, то и дело соскакивали с телег, притоптывали, сгоняли дремь разговорами. Лишь две погорелки из слободы (это были Марья Кика с заснувшим мальцом да Фима-пирожница) сидели недвижно на тряском возу, на сене, пускаясь временами в плач.

Возчики тихо переговаривались:

— Ожгло бабенок-то… да-а! Не Филипп давешний — не сидеть бы Марьице тут.

— А как оно было?

— Воспылала, братован, ейная изба. Вдовенка, известно, в огонь: мальца надо спасать. А лях саблю вынул! Да только и есть, что успел вынуть: благословил его топором тот Филиппушка. У той же избы вдовьей Тришку Поползня кончил Филипп. По-омнишь, что шляхте подслуживал? Пропойца один?.. И — вся изба рушилась, одного мальца и успела Марья из огня вынуть.

— Не кличь беду: сама, вишь, прискачет… Куда им теперь, горемыкам?

— Знакомство, что ли, не то сватовство у Марьи под Гаврилов-Ямом, слышал я… Эх-хе, шли бы к Нерехте обе.

— Беда, она везде беда. На кой ляд им Нерехта?

— До-ожили, братован!

— Это верно. Попали, как дрозд в кляпцы-ы…

А на переднем возу коротали ночь Сусанин и Мезенец. Обоих давила тяжесть страшного ростовского дня, обоих помяло, когда заулками вывозили раненых — дед Иван вообще лишь чудом уцелел в слободе. Но чудес у обоих в жизни случалось немало, и об этом, о горестном, старались не вспоминать.

И побаски этих двух мужиков — если со стороны слушать — совсем вроде пустые, бездельные. Сидят двое на грядке телеги. Баклуши бьют, ноги свесив.

— Ну? — вопрошает дед с нарочитой ленцой.

— Ну, заспорили, вишь, Афоня с барином: кому звезды светят? — распевно и по-дорожному вкусно завел Мезенец. «Мне! — мужик Афоня твердит. — Я ночью при звездах на край света стригану…» А баринок — тот ершиться начал: «Настигну, мол, вре-ешь!» Ну что ты будешь делать! «Давай, слышь, барин, на спор, — это Афоня ему. — Я навострю лапти в Чертолазы, а ты ночью — следом лупи. Не спроворишь — мой верх: я вольный…» А Чертолазы, скажу тебе, ничейная земля: дремь, ельники. Мужик-то с умо-ом был!

— Дурак был твой Афоня, — перебил Сусанин усмешливо. — Он в ельники, а барин — к царю той же ночью: «Пожалуй мне, смилуйся, ничейную землю Чертолазы. Там Афоня, мой крепостной сидит: на меня и на тебя, царь, пахать будет».

— И-иех ты, скруглил как! — восхищенно одобрил Мезенец, почти не различимый в синей мгле полуночья. — Да сказ-то мой клюет не туда: Чертолазы — это сто верст лесом да еще сто. Не был небось под Судиславлем?.. Сбегу вот с Костькой туда — ищите в стогу соломинку.

— Сбежал раз на Шаче… Что в лесу не сиделось? — строго спросил дед Иван. — Ты бы одно в толк взял: люди в беде скопом всегда держатся. Подумай-ка! Вон Рыжий Ус похитрее нас, да и то стал задумчив.

— Скопом бьют больно, Иван… мало нас с тобой поломали? А звездочки нам еще посве-етят! А?.. Зовут они меня в родимый лес Мезенский; зверь мне там — брат и свояк, а барин придет — топором по башке.

— Эх, связать бы тя лапотным лыком с Афоней да с Рыжим Усом! Ладите в кусты, аки зайцы, а паны города рушат.

Дед Иван сплюнул, сердито умолк.

— Про панов, Иван, у меня еще новый загад есть, — хохотнул Мезенец. — Вот едет один раз черт к королю… Да ты не спишь ли?..

Скрипит растянувшийся по взгорью обоз. Пофыркивают кони, сонно бормочут колеса в гулкой морозной тиши.

Поселок Кобылья Гора, куда слезно просили заехать ростовские погорелки, стоял над извильем реки, чуть в стороне от проезжего волока. Остановились передохнуть, испугав полночным стуком хозяев. Запел на дворе петух, потревоженный в неурочный час; заспанный лохматый дедок, родня Марьи Кики, мелко крестился и ахал — о ростовской трагедии он слышал впервые. Вздремнуть здесь, конечно, не удалось. Как-то так вышло, что весть разнеслась по деревеньке (даже в глухую полночь!) почти мгновенно, и возле двора, где кормились лошади, у скудного слюдяного фонаришка скопилось человек пятнадцать поселян. Жадно тянули вперед бороды, тряслись, выспрашивая подробности. Обозные рассказали, что вытворялось днем в городе и что сами они видели-пережили. Стрельчиха и Фима-пирожница выли в голос.

— Надо в село, — слышалось в темноте.

— Бегите, Ярмила, Сергунь; беги, Степанок, у вас ноги веселые.

— Набат, набат ворохнуть надо!..

Между тем приспело время выезжать. Как ни томил возчиков дремун-сон, как ни тянуло всех под дерюги, на сено, мешкать здесь, близ Гаврилова-Яма, было рискованно. К тому же верстах в трех от Кобыльей Горы, за селом Унимарь, начинался, сказывали, старый «солейный волок»: от солеварни к солеварне лесные стежки прямили там к Нерехте. Будет нужда — вздремнут всей артелью, где-то на глушняке, на проселках. Под Нерехтой небось и вовсе потише, да там и груз монастырский может подвернуться — вот бы кстати обозным! Каково ехать в Кострому, к игумену, порожняком, не загрузив хоть где-нибудь телеги? «Ослушники, — зашумит Кострома, — самоломство!» А какое тут, к ляду, самоломство, кого в порухе винить? Однако владыченская кладь, кинутая в Ростове на разор ляхам, отлучка от амбаров к земцам, а — пуще всего — история с двумя возками «святой воды» — все это покалывало деда Ивана, тревожило не на шутку. Наозоровали? Есть маленько! А Кострома ведь целовала крест тушинскому Димитрию, Кострома его признает, и неизвестно, как теперь пойдет дело.

— Вывернемся, мил-лай, — беспечно махнул рукой Мезенец. — Был в Ростове панский грабеж? Был!.. Ну — и аминь, и пущай там с лиходеев спрашивают. Нам-то что?

Ночь споро шла на ущерб. Серебряные созвездия, лучисто играя, переливались и будто подмигивали в темно-синей выси; казалось, что не телеги крестьянского обоза скрипят на древнем ухабистом большаке, а сама земля-мать ведет перемолвку с небом, со звездами.

Но вот родился новый звук. Ближний взгорок за полем, таинственно блиставший под серпиком луны, вдруг ожил, и кто-то внушительно-строгий, медноголосый произнес над землей: «До-онн!» Замер на мгновение, потом сдвоил строже, требовательнее: «Дон, до-онн!..» Потом как-то разом, всполошенно и гулко раскололась тревогой чуткая тишь: «Дон-дон-блимм!.. Бим-блямм-до-онн!»

— Еще ударили, — перекрестился Сусанин, придержав лошадь вожжами. Подводы останавливались одна за другой, возчики слушали рев колокольной меди.

— До самой Волги проймет… Чуешь?

— Волга, поди-ка, вчера уж знала. Кабы в един час ее, матушку, вознять!

Слушали, крестились. Таинственный желтый отблеск на бугре обернулся копнами свежей соломы, крышами безвестного, разбуженного набатом сельца. Звонницу разглядели над копнами, вышку деревянной церковки… Не догадались только назад обернуться, в хвост обоза.

А напрасно!

В набатный гул все отчетливее, все яснее вплеталось уже совсем иное, постороннее: как будто часто-часто кропило каплями по рогоже. Странная эта капель без признаков дождя все крепла и приближалась, и когда Сусанин, удивившись, начал вслушиваться, было уже поздно.

— Погоня! — выкликнул кто-то сзади. — Пропали, браты!

Обернулись все разом: по высветленной месячным светом дороге, стремительно приближаясь, летел к обозу конный отряд! Он надвигался темным неотвратимым валом, и поздно было от этого вала прятаться, некуда свернуть в пустынном ночном поле. Правда, может, и удалось бы кому-то раствориться в полутьме по межникам, уткнуться, дрожа, где-нибудь в бороздах, но — велик ли прок? Что станется с лошадьми, какой мужик-обозник решится бросить лошадь и воз в лихой час?.. Топор бери в руки, топор!

А дело обстояло куда проще.

Давид Жеребцов, прискакав из Ростова после стычки с пьяным Вельяминовым, поднял ертаул тем же часом. Отрядец — дворяне с обслугой, с Поволжья люди, с севера; они же чуяли не меньше ертаульного, что «щедрый царь» Димитрий гнет совсем не туда. Щедр к иноземцу, к шляхтичу, то — верно. Под Москвой ли, в Переяславском ли крае, в Ростове ли — всюду шляхта рвала волчьей хваткой русское тело… Так что ж, на север звать ляхов? Свои же поместья на Волге отдать им из тепленьких рук? Деревни? Пашни?

— Брешешь, ляше, Волга-то наша!

Давид Васильевич кратко поведал, что вытворяют в Ростове «друзья»-иноземцы, а сам прикидывал мысленно: не поднять ли своих сейчас на этих «друзей»? Не двинуть ли ночью прямо на логово пана Лисовского?.. Да нет. Хотя люди разгневаны, время пока не приспело: не все еще зрелые. У Вельяминова дворянишки задурманены, казакам Заруцкого и Наумова панский разбой по душе: донским этим все трын-трава. «Нет и нет, из обрубков бревна не составишь, — горько подумал Давид. — Лучше пока сберечь людей. Лучше уйти, чтоб силы скопить…»

Вот какой отрядец настигал той ночью обозников! Одна конная группа Давида скакала к берегу Волги, на Соли Великие, другая — к Нерехте, через Гаврилов-Ям. И в этой второй группе скакал сам ертаульный — нужных людей требовалось повидать под Нерехтой Жеребцову.

Мезенец, сжимавший крепкое, надежное топорище, готовился не дешево продать свою жизнь. Ждал с секунды на секунду разбойного гика, посвиста сабель, смерти, а конница позади перешла вдруг на мирный покойный шаг. Все тихо. Добродушные оклики послышались.

— Чьи, говоришь? Костромские? — спрашивал начальственный, слышанный где-то голос. — Ну, доброго тебе пути, Кострома!

Топор скользнул из рук Мезенца. Голос мог принадлежать лишь тому верховому с пистолями, тому «зеленому барину», что не советовал ехать на Ярославль.

— Нашин-ски-и… Эх-ма-а!

И сразу стало ясно, что ночь уже сломалась; сразу увидел Мезенец просвет на востоке, сизовато-дымчатый, робкий, неровный, — первый знак нарождающегося где-то в студеных далях предутра.

— Эге?.. Иване? — толкнул он в бок Сусанина. — Кому же звездочки светят?

Оба рассмеялись.

 

КОСОБРОДЫ

Вотчинка Сухой Мох ютилась в сосновой крепи над болотом, на осьмнадцатой версте от Нерехты. Здесь Федор, сын опального оскудевшего боярина Боборыки, провел раннее детство, здесь на тетеревов силки ставил, зайцев и белок из лука постреливал. И хотя, взойдя в годы, возмужав, получил боярский сын Федор новое поместье за службу царю, хотя новоселье в Пестах, на Шуйской дороге и крепко полюбилось Боборыке-отцу (он даже гончарное и овчинное дело завел там), Федора постоянно манила к себе эта усадебка на приболотье, вотчинка Сухой Мох.

Не потому ли, выехав по делам службы из Костромы, Боборыкин прежде всего завернул попутно сюда, в родное отцово гнездышко? Обветшало тут все донельзя; подгнили, выпятившись к дороге, бревенчатые стены барской избы, молодой чистый хвойничек подступил к обрушенному, в серых лишаях забору… А Федору виделось другое. Он упоенно расписывал Космынину и Тофанову, худородным соседям-дворянам, какой же тут, право, рай земной по сравнению с городом, сколько птицы болотной на Кособродах, зверья, клюквы, брусники; какие кузовища белых грибов таскал он и сам, бывало, с этой вон гривки.

— Идешь-свистишь утром, хвать, — выскочил в траве, под ногами, — улыбался он барственно. — Ведь спрячется, бес, что девка в горохе!

Космынин и Тофанов, одногодки и друзья давнего деревенского детства, согласливо кивали головами, лепились на краешках скамьи, поддакивая и ахая, хоть и не меньше Федора знали, каков тут рай и где растут белые грибы. Тревожило их другое: кто же через год, а может быть даже и завтра, станет истинным хозяином Кособродов? Не ляжет ли уже в эту осень загребущая жадная лапа и на усадебку Сухой Мох, и на Лосиную Чреду, и на те гривки-урочища, что когда-то им, пригородной мелкоте, отцами были завещаны? О тот год у Лешукова захватили покос ловкие старцы Троице-Сергиева монастыря, ныне часовенку поставили на пашнях Космынина; грозят грамоты права из Москвы на лучшие из угодий привезти. Федяшку-то, может, поостерегутся шевельнуть: Федор Матвеевич ныне при князе. Но вот гончарное дело, коим похваляется полезший в гору отец Боборыки, вряд ли дозволит размахнуть во всю силу тот же царь Василий Иванович Шуйский. Совсем невдалеке от Федоровых Пестов лежат бескрайние земли Шуйских: три дня верхом скачи — не обскачешь. Там до пса своих горшалей у Шуйского, разных шубников, башмачников, кожемяк… Где уж, братцы, блохе выдюжить против ногтя!

Так думали о своем дворянишки, думали натужисто, хмуро, вслух восторгаясь проказами былого детства. Втроем сидели в садике, под навесом. Било сквозь ветви сосен утреннее молодое солнце.

Михайло Космынин, иссушенно-желтый, сутуловатый, в балахонистом, морковного цвета архалуке, шевелил перстом упавшие на столик жухлые рябиновые листы.

— Был ра-ай, — кривил он в улыбке постное лицо. — Звались мы бывалоча — Федяйки, Мишатки, Семашки… Помнишь ли, Федя, как на Зыбухе змей защемляли?

— Ты ее вилашкой, а змея-то, накось, шипи-ит, а змея-то вьется, — подхватил в тон ему рыжеватый, с широкой круглой проплешиной Семен Тофанов. — Прежде-то, Федор Матвеич, мы и пчелок нашаривали вместе по дуплам, и ягодой объедались на Мшагах, на Лосиной Чреде, а уж ныне вот… — Он осекся и закончил стыдливо-тихо, с грустинкой: — Ныне сажаешь меня и Мишу к столу, а нам-то, шишигам болотным, врассидку перед тобою куда как робко. Эх-х, вознес тя создатель!

Михайло затревожился, прижал под столом носок Семенова сапога:

— А ты кто по государевой росписи? Мал-мал, а все — господинчик!

— Гос-по-динчик, ой, уморил! — засмеялся Тофанов как от щекотки. Мотнул скомканной, какого-то зеленого отлива бороденкой, левым глазком сверкнул диковато: — Сказку про таких господ слыхивал ли? Тащил, говорят, черт грибы в коробе, да рассыпал по бору, вот и зародились однодворцы-дворяне… Иной такой дворянин-гороховое брюхо сам и за плугом идет, срам вымолвить. Женишку свою, барыньку белую, по ночам шлет на реку белье полоскать, ха-ха. — Он безнадежно махнул рукой. — Не та масть, Михайло. Где нам до настоящего барства.

— Пустое ты… эк, взвился! — отчаянно заподмигивал Космынин товарищу. Федору пояснил, будто извиняясь: — Вишь, какое дело: семья у него — сам девять. А усадьбишка — ты знаешь. Замошье прошлым летом монахи оттяпали, Починок шпыни сожгли у него, а Глинище за Репинским… Ту пустошь хоть сегодня кинь, хоть обожди. Верно, Семаш? — обернулся он к Тофанову.

Тот сидел с деревянной застывшей улыбкой, но видно было, как зол он сейчас и как ему трудно.

Федор без слов понимал обоих. Стародавним обычаем той поры были смотры дворянских ополчений в городах, и вот на переписях, на службе при князе Волконском да при Салтыковых, поднялся, не чая того, Боборыкин-младший. Многое пришлось повидать на смотрах! Иной одичавший вконец лесняк-однодворец норовил вовсе сбежать: стыдился позора. Иной, потея от страха, выезжал в распоследнем, а то и совсем с чужого плеча кафтанишке; кобылка облезлая, с ног валится, сбруя на ней — рвань, чуть не веревки… Смех кичливым князьям и боярам! А что спросить? Эх-хе! Что мог такой бедолага? Живности у него в усадебке — курочка ряба, да семь душ крепостных на погорелище, да своя семья в семь-восемь голодных ртов. А тягло с тебя и с мужика царь теребит крутое: ты уж в сроки подай-ка и кормовые деньги казне, и ямской сбор, и мостовщину, и весь оброк… А мужик твой затерзан как есть начисто, богатому соседу заложен-перезаложен; мужик тебе что зверь лесной, в бегах он ищет укрытие… Что ни год — пожары, недоимки, разор; да полно, не плюнуть ли и тебе на горькое твое дворянство, не записаться ли в холопы закладные к тузу-боярину?

— В обнимку с нуждой живем, Федор Матвеич, — признались, робея, Тофанов и Космынин. — Часом с квасом, порой и с водой.

Помялись оба — неловкие, мешковатые:

— Смотр, кхе-х-хе, ожидается скоро ли? Порадей уж нам перед князем.

— Обросли мохом, кхе-кхе… Хоть бы просвет какой.

Знакомые Федору просьбы-жалобы!

— Ладно уж… как-нибудь, — сказал покровительственно. — Спиной к вам, кажись, не стоял. — Федору было и сладостно, и как-то щемяще-грустно, что вот опять сидит он в старом-престаром садике, колыбели своего детства, что солнце осеннего утра зажигает, как встарь, жемчужные искры на влажной листве увядающих черемух, крыжовника, рябины; что и друзья, давно уже бородатые, успевшие полинять, потрепанные жизнью, нашли к нему тропу спозаранок. «Помочь надо, помочь, — думал он самовлюбленно и нежно. — Конфузятся оба: неро́вня!»

Строго окликнул дворецкого, старика-слугу. Велел подать меду-сырца и брагу-хмелевку.

— Чего уж нам… спасибо за честь, — засмущались товарищи Федора.

Впрочем, охотно выпили, с прибауточкой:

— Тому благо, у кого брага, эх-ма!.. брашного все дружки.

Потом Федор предложил прогулку за хутор. Какая тишь, какое уединение! Вышли на зады, к речке Черной: царственные, умытые утренней свежестью сосны по дремотному берегу, мелкий березнячок, весь в желтом свечении листопада, — красота неписаная! Пять-шесть мужицких избенок стояли за скирдами, у закраины поля; зеленел клочок озими по лесной вырубке.

— Нет, этим не прожить нам, дружки, — вздохнул Федор, кивнув на крохотное польце. — В люди вылезайте, хватит на печи по дрова ездить.

— Ды-ы… как вылезать, Федя?

— Куда сунешься?

Боборыкин вздохнул:

— Что ж присоветовать? Каждому свой путь: я вот начинал с похода в полку Скопина-Шуйского… Присядем-ка на приволье.

Все трое опустились на желтый обрывчик у межевого столба. За извилистой, в кущах лозняка речкой Черной развертывались Кособроды: полукружье рыжих кочкарников, серые плешины гнилого мха, волчья болотная глубь.

— Был в полку моим набольшим Жеребцов Давид Васильевич, под Тулой жаркое дело было… — Боборыкин улыбнулся воспоминаниям. — Вот кто научил бы вас жить! В двух походах с тем Жеребцовым — ей-ей не хвальба — отличились у князя Скопина. Царь меня Пестами пожаловал… Так мне ли, воину князя Скопина, тут — вовеки? Навскидку, широким жестом повел он вдаль, за речку. — Нет, никогда! В иных пределах начнем змей защемлять.

— Кому талан, тот и атаман, — осторожно вставил Космынин. — И то разобраться: счастье — не конь, хомута не накинешь.

— Э-э, счастье, талан, — неопределенно хмыкнул Федор. Нащупал в песке плоский сиреневый камешек, швырнул его вниз, в бочаг. — На что тебе, Мишуль, дохлое болото? Царю служи, держи хвост бубликом!

«Чудит? Аль так, блажь хмельная? — пытался разгадать Космынин. — Друг-то он друг, да не однодворец — боярский сын. Захочет ли открыться, себя развернуть? С Москвой-то как дело, хоть бы пояснил малую толику? А шляхта? А слухи темные?.. Легко ему петь — «царю служи»…

Михайло вертел в руке тальниковый прутик, томясь невысказанным. И — решился-таки!

— Которому, Федь, царю-то? — спросил, будто в омут нырнул. Занемел весь, дух захватило.

— Да, да, — подвинулся, подхватил Семен. — Куда нам лучше… подлаживаться?

Резвый черненький куличок, знобко пискнув, скользнул над омутом и исчез в луговине. Дробно стучал по иссохшей сосне дятел. Боборыкин озадаченно посмотрел на Семена, потом на Михаилу.

— Вы о чем? — Взгляд жесткий, пытающий. — Да вы — что?!

Для Федора, нарядчика князя-воеводы, такого вопроса и быть не могло. Конечно, не был он рядовым прихвостнем богатых вельмож, не был и прямым, как дубовый посох, исполнителем. Но служба — это служба! Повелел царь Шуйский бить восставших мужиков под Тулой — Федор бил мужиков и получил за это награду. Велят ныне целовать крест другому царю, Димитрию тушинскому, — он, как и все, целует. Он уже клянет царя, которому служил вчера: Шуйский ведь и в самом деле не тот царь, Шуйский — это угождатель московских верхов. Так при чем тут выбор — кому служить? Федора убедили, что лишь Димитрий, один лишь венценосный, дивно спасшийся Димитрий Иоаннович принесет на Русь облегчение. Не о том ли шумит вся Кострома, все Поволжье?! «Кособроды вы, кособроды, кручинушка приболотная, — подумал он снисходительно. — Донести бы на вас воеводской страже, да уж ладно, не трону и пальцем, темные простаки. Мало их жизнь скрючила?» И еще Боборыкин подумал, что лучше он сделает Мишу и Сеню верными слугами Димитрия, поверстает обоих в свой отряд ополченский. Не затем ли послали его сюда, к нерехтскому дворянству?

Федор метнул в воду еще камушек, то улыбаясь, то хмурясь. Глянул в упор на Космынина:

— Пустоши новые во сне снятся?

— Д-ды… как не сниться!

— А деревеньки со крестьянами? Пашни? Покосы?

— Х-хе-хе…

— Ты, Мишунь, перестань хехекать. — Он приподнялся, торжественный, серьезный. — Усадьбу ты сможешь получить… не хуже моих Пестов! И ты, Семен.

— А как вот? Как?..

Дрогнули Космынин и Тофанов, затаили дыхание.

— Дело вовсе простое: мох надо с себя счищать, — заключил Федор. Зевнул, щурясь на солнечные отблески в темной воде. — Хоть глуп таракан, да и тот бегает. А вас, двух сидней болотных, и монастырь слопает разом, и боярин, и хват-подьячий… Всяк с печи клюкой достанет! А вот умный во мхах не усидит: умный счастьишко свое — вот так! — Он хищным движением выбросил вперед растопыренную пятерню, цепко сжал пальцы в кулак. — И — иэхх, подсказать разве, где жар-птица живет? Слушайте уж, горемыки…

В кучку собрались трое, сшептываются.

Солнечный блеск в бочаге.

И — шепоты, шепоты…

Если бы Давид Жеребцов подслушал этот сговор на Кособродах несколько недель тому назад (только не после Ростова!), он бы, чего доброго, расхвалил Федора: Боборыкин ведь и в полку был мастак убеждать. Люби службу и полк — все это верно. Шуйского пора под зад; самодержавец для Руси нужен молодой, свой, дерзновенный, ой, как верно и это! Но Федор, околачиваясь почти весь год в Костроме, ничего не знал о том главном, о страшном, что раскрылось в Ростове Жеребцову. Давид как бы сердцем прозрел, он понял, что царь Димитрий — это искусная ловушка для простаков, что под стягами царя движется к Волге лютый, смертельный враг. Ни Федор, боярский сын, ни его дружки-нерехтчане об этом понятия не имели… Да только ли нерехтчане?

Солнце уже высоко стояло над соснами, над поймой болотной реки, слегка, по-осеннему пригревая. Над Кособродами расползались дымные клочья утреннего тумана.

— Косо-броды! — засмеялся Федор, глядя за речку, на мхи. — А вот мы спрямим путь себе! Царь Димитрий идет к Ярославлю, оттуда — к нам… Соберемся служить ему?

— Да как собраться, гм-мм… гмм! Кони худые, оружия нету, сбруи…

— Последнее продай — не проворонь выгоду! Как в игре тут. Царь Димитрий потом озолотит.

— А сам ты, скажем… Как сам-то?

— Как — я? Мне дают отряд заволжского ополчения. Вот! Пойдете служить — стоять и вам под моим началом. По нраву ли это?

— Н-ну-уу!.. — Михайло и Семен так и подскочили.

— Ге-ге-ее, это совсем другой узор! — Взволнованные, размахивающие возбужденно руками, они говорили взахлеб, перебивая один другого:

— Ах, распалил ты нас, Федя! Не сыграешь — не выиграешь: ловко, брат, это…

— Нужда деньги найдет! Лешукову надо шепнуть ужо…

— Шепните, дружки, шепните!

Вдруг смолкли, даже ртов не закрыв… Что там?

За луговинкой, что делила приболотье и верховой бор, мельтешило в кустах нечто живое. Вскочили на ноги, посерьезнели: конница движется по Мшагам восходным краем болота! Гнедые коняшки, серые, чалые. Два всадника выкинулись из желтого березняка. Еще два. Еще один следом…

— К усадьбе прямят, Матвеич!

— В сосновую гривку, мимо Лосиной, глянь…

— Кто бы это?

…Не стану томить вас, читатель: в жизни приключается всякое. Давид Жеребцов с воинами своего отряда, отдохнув под Нерехтой, правился мимо болота в Кострому. В усадьбе Боборыкиных Давид как-то гостевал и раньше — мог ли не заглянуть он опять сюда, к бывшему однополчанину? Ведь у него и для Федора есть новости! Есть о чем друзьям перемолвиться!

 

В ЯСТРЕБИНОМ ГНЕЗДЕ

Между тем подступала пора предзимья. Все чаще и настойчивее дул ветер-северняк, дождевые тучи вдруг становились седыми, студеными, и тогда на землю сеяло мелкой снежной крупой.

В Тушине кое-что изменилось. Исчезли с полей и околиц громадные военные таборы казаков и шляхты, меньше стало хмельных шабашей в самом селе-городке (его именовали уже царским); к свите самозванца прилепились удравшие из Москвы князья Черкасские, Засекины, Сицкие, Дмитрий Трубецкой, Иван Романов… Да и старший из Романовых, Филарет, подвизался теперь в тушинском стане: его провозгласили тут патриархом.

В половине дня, когда в соборном храме закончилась малая литургия, сидел Филарет в Крестовой палате, на патриаршем, не обжитом еще месте. Ему шло пышное святительское одеяние. Крупный и в меру полный, в парчовой мантии со скрижалями — божественными знаками, в белоснежном атласном клобуке, с крылами золотого херувима, с драгоценным образком — панагией — под каштаново-светлой холеной бородой, он чем-то напоминал бога-отца в сиятельном этом клире священнослужителей. Святой строгий иеромонах держал справа патриарший двурогий посох черного дерева. Настоятели переяславских монастырей Алимпий и Леонтий, архимандрит Феофил из Ярославля, костромские игумены Арсений и Феодосии клонились достойно перед святейшим, внимали многословным наказам по службе в епархиях.

Непривычными были новые наказы в новом патриаршестве. Предстояло поднять в былом блеске монастыри и церкви, ощипанные и оскверненные тушинской ратью. Надо было обратить к богу мятущуюся в страхе и бедствиях паству городов и селений, порушенных, опустошенных. Надо жарко и неослабно молить бога о ниспослании побед пресветлому государю Димитрию Иоанновичу и его войску.

Первосвященники Верхнего Поволжья вздрагивали, как овцы в новом хлеву, косились пугливо и знобко на божественный, с иголочки, наряд святейшего. «Аз согрешив, о господи, — шептали иные. — Поставь стражу у рта моего и запри на ключ уста мои…» Знали отцы-владыки, ох и знали же Филаретушку по делам ростовским! А что делать? Кто ловчее смог бы вести утлый челн христианства в бушующем море нынешних мятежей? Веди уж, лукавый кормчий, веди нас и паству сквозь бури и грозы, да только не зырь ты хитрым глазом, христа ради, без твоих взглядов-пиявиц тошнехонько. Не хватит ли того, что восхваляем с амвонов кротость воинства тушинского, — на себе, на своем хребте, та кротость изведана!

Поеживаясь, клонили высокие клобуки: «Ох, ястреб же, пронеси, господи, чистый ястреб на вышке!» А Филарет будто читал мысли тайные. Ведал, что деться святым отцам некуда, но ведал и то, что не всем этим Алимпиям, Леонтиям, Вассианам столь уж мил тушинский патриарший престол. «Сжались, боголюбивейшие, — молча вскидывал веки святейший. — Есть покеле Москва, есть в Москве патриарх Гермоген, како, мол, с тем-то? Привычный небось святитель, всей Русью избранный?..»

А значит, будь настороже. Аки птица горняя воспаряет в лазоревых высях, тако и тебе, священновластителю, парить над главами их, смущением объятых. Да парить зело кротко, богопокорно, паче и паче не просчитайся, гляди!.. Даже посох властительский, патриарший держал кротости ради не сам Филарет, а почетный иеромонах. И сидел Филарет тихий, смиренный — таким он себе, по крайней мере, казался.

Ниже его стоял копною Григорий Ильин, задастый степенный дьяк патриаршего приказа.

— Благословение наше великому господину пану Яну-Петру Павловичу Сапеге-е, — читал дьяк владыкам. — И милость божия и пречистыя богородицы-ы… есть и пребудет на нем, великом господине-е…

А мысли Филарета были не здесь: иные грезы смущали святейшего.

Легла будто бы пред очами тяжелая и строгая Книга Бытия, шелестят-хмурятся грозные страницы ее, кровью человечьей закапанные.

Вот зри начало: девятым днем после Покрова собрался было ехать в Ярославль, к воеводе Борятинскому. Пал к тому дню Переяславль, дрогнули силы Третьяка Сеитова. «Налаживайте возок», — повелел выездным слугам. Да хитер сатана: в последний час, ровно к полудню, прискакали на митрополичий двор четыре переяславских игумена. Всклоченные, от страха вид потерявшие, — о, искушение! День владыки убит, исковеркан (не гнать же игуменов со двора), а в сумерки выскользнуть, аки тать в нощи, не дозволял сан.

…Шурши, Книга Бытия: новая страница — новое утро. Стынет небо во мраке, там и тут зловещие факелы, тревога, набаты, гомон. Не хватило в то утро духу, чтоб укротить мятежных и заблудших, к покорству судьбе призвать их. Грех мой, о господи, пред тобою есьм выну: сплошал, недомекал, пленен быв ростовцами. Студь в брюхе вознялась и трясение в коленях неодолимое, а благословлял же, благословлял супротивных шишей на бой с войском Димитрия! Даже топоришки святить заставила земщина, кистени, вилы… О, как хотелось в тот час вырваться из дурманного запаха кислых сермяг, лаптей, драных кафтанов! Как хотелось бы превратиться хоть в мошку малую, в жалкую тлю… А не сам ли виноватый, не сам ли? Пошто мешкал-копался, пошто не выехал раньше в Ярославль? Един мудр — бо един господь. Молебствие, начавшееся в Успенском соборе до рассвета, все шло и шло. Страстно, с надеждой молились миряне, у всех образов теплились жаркие свечи.

Не принес утешения луч денницы. От великого многолюдства столь сперся воздух, что свечи задыхались и гасли. Дверь уже кто-то замкнул крюком и шкворнями, снаружи метались и вопили посадские. Пение в соборе не могло уже заглушить воинственных воплей: недостойно, осатанело встречала земщина войско Димитриево. И ты же, праведный, наказал их еси.

Когда нестерпимый пламень взвился над посадом, когда летящая смерть опахнула крылом Соборную площадь, храм превратили они в крепость. Не владыка, не священнослужители — увы — распоряжались там. Земцы впустили оружных воинов, заложили окна корзинами с песком и землей, заняли в буйстве ожесточения все карнизы вверху, все выступы снаружи. Обезумевшие, распаленные злым неистовством, земцы зачали бой со святилища! Очисти мя, грешного, помилуй мя… Воины же царя Димитрия палили в ответ из мушкетов и пушек по храму. Дым, гарь; стонала дверь под ударами ядер — кровь, кровь, о господи. Грядет ли тот день, когда пребудет волк в дружбе с ягненком, когда корова будет пастись рядом с медведицей, а лев, аки скот, станет жевать солому? Откроются ли глаза слепого и уши глухого отверзятся ли? Страшусь, о боже, видеть страницу крови. Сжечь бы ее, испепелить…

Испепелили, разумеется.

Обличающие документы аккуратненько сожгли, выдрав из древлехранилищ, прошлое подпудрили, высветлили, подлатали, и свыше трехсот лет русская Книга Бытия носила романовские заплаты. Из нее следовало, что Федор — Филарет, этот изменник в рясе, блудливый перебежчик в стан врага, был не менее как святым великомучеником! Что в Тушине-городке, у самозванца — ишь ведь какое диво! — держали его будто бы «крепким насильством». Что если и стал он лжепатриархом (при живом патриархе Гермогене), то с единственной целью, оказывается: лучше служить… русскому народу!

Какая же фальшь, какое кощунство!

Никто не жил четыреста лет, живых свидетелей мы не имеем. Но, к счастью для нас, не все древние акты и грамоты цари смогли прочесать. Многое просто не видели, не успели выщипать всех корешков. И вот по крохам случайно уцелевшего, по малым крупицам и корешкам проясняется все же тайное тайных Филаретовой авантюры.

Дело шло так.

Выскользнуть из Ростова, не запятнав святительский сан, владыке было уже нельзя. Где-то перемудрил он, где-то просчитался и упустил нужный час. А ростовцы-простолюдины — тертый народ: стать за Лжедимитрия открыто, как это можно было в Костроме или в Ярославле, здесь было рискованно. Оказавшись в Успенском соборе, Филарет имел в то утро лишь один шанс: взять мирян на испуг. Не убеждением, так страхом великим, сценами будущих лютых кар сломить простолюдье. Затем прямо с молебствия вывести всех навстречу «богодарованной» шляхте. С иконами, с хоругвями, конечно.

Ничего из этого не могло получиться. Опора митрополита, ростовская знать, покинула город еще накануне, а воины-земцы, уцелевшие в сече под городом и на посаде, укрылись в храме не для того, чтобы слушать увещания владыки. Воины эти (всего-то горстка) мыслили укрепиться в каменных, недоступных по тем временам стенах, превратить собор в последнюю свою крепость. Или, если уж победа не суждена, взорвать себя вместе с храмом: под полом заложены были там бочонки с порохом.

Такова истина. Волосы владыки за эти два часа стали седыми, — не так уж хотелось вознестись раньше срока на небеса даже священнейшему.

Шляхта явно одолевала, дело шло к взрыву.

И тут спасла Филарета природная сметливость.

— Откройте дверь, — подошел он к старейшему из воинов. — На паперть выду с увещеванием. Так повелел господь.

— Срубят ведь, отче великий.

— Открой мне, и дрогнут в смятении сердца их, — повторил властно. — Верую в милосердие божие! Со крестом, с божественным словом выду один.

— Стражу бы взять? А?

— Нет. Лишь один!

— Благослови тогда, великий владыка. Вход мы присмотрим: назад пяться, коли что.

Час последний, час роковой! В святительской ризе и белом клобуке, с драгоценным золотым крестом в руке вышел митрополит навстречу грозе. На какой-то миг шляхта действительно дрогнула: невольная оторопь взяла даже завзятых шкуродеров. Но изумление прошло, и начался яростный, ни с чем не сравнимый штурм двери. Взломали ее, ворвались внутрь. Помятый в свалке владыка был пощажен, как он, впрочем, и рассчитывал: без стражи к ним вышел, отличителен с виду, таких и мародеры не душат. А вот из воинов, героев защиты храма, никто не остался жив. Иных иссекли саблями прямо в соборе, иные погибли в неравной схватке на паперти, иные живыми посажены на кол.

— Р-ррр-ы-ыы… р-рря-я-аа… оу-ууу, — стонала, выла, рычала горящая площадь.

С митрополита содрали ризу и драгоценности, похитили золотой, с изумрудами крест, толкали невежливо — было сгоряча, не убавишь — все это было! Как пленного, сунули его в телегу, рядом с нерусской женщиной; в дорогу Филарет успел взять лишь святительский посох да худой сундучишко с жалкой, убогой рухлядью… Все это наиусерднейше раздували потом мастера кудрявых речей, распространяли через церкви в народе.

Не все, правда, распространяли. Умалчивалось, например, что в двойном дне ветхого, на ржавых петлях сундучишка Филарет сумел вывезти из Ростовской митрополии дивные богатства — ворох драгоценных камней. Умалчивалось, что в рукояти владыченского посоха был тайно заделан диковинный, с голубиное яйцо, изумруд несметной цены. Что сокровище это Филарет самолично преподнес в Тушине Лжедимитрию.

Сшептались они, прямо сказать, быстрехонько. Романовы исстари кичились родственной связью с Иваном Грозным, с его наследниками, а значит, и самозванцу подобало чтить Филарета-Федора не иначе как ближнюю, дорогую родню. Отсюда — милости, щедроты, почет; здесь все ясно.

А вот игуменам, собравшимся в тушинском ястребином гнезде, было над чем в тот день призадуматься. Как дальше-то жизнь пойдет? Рассвета ждать аль ночи кромешной? Что станет с Русью?

Потрескивали в шандалах толстые свечи, голубой дымок и благовоние источали золотые узорные лампады. Дородный дьяк Григорий читал распевно слезницу о воинских, людских потерях Димитрия, но чуял святейший: не каждого в сем святом сходбище трогали тушинские потери. Скорбь и печаль на лицах владык были притворны. Сердцем жили иные не здесь, а в своих епархиях, в монастырском Поволжье, где в муках тяжких страдала настоящая Русь, попираемая и растерзанная.

Филарет беспокойно стриганул глазом вправо, влево, вперед. Истово вздохнул, внимая усердию дьяка:

— Помяни, господи, души усопших рабов твоих…

Священнослужители закрестились испуганно, всем стадом; всколыхнулись желтые светляки ближних лампад. «Отец Христофор не радеет сердцем, — примечал святейший с возрастающей тревогой. — И вон тот, переяславец… И ростовский Вассиан — к мятежным!» Это была сущая правда: не все, даже тут, на первом патриаршем приеме, желали побед «доблестным ратям Димитрия». Были и такие, что мысленно слали проклятия панам Сапеге и Лисовскому. Города и села разоренные видели мысленно, кровь и гибель сотен и тысяч русских людей… Не оттого ль так тревожен шепот молитвы святых старцев?

— Помяни, господи, живот свой на поле брани положивших, — проникновенно-жарко шелестело в сумеречных расписных сводах. — Прими их в селение праведных, где несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная…

«За мужиков-шишей! За смутьянщиков кресты кладут! — ужаснулся Филарет, догадавшись и внутренне похолодев. — Изнаглились все, коему верить? — Взял себя в руки, продолжая изучать лица. Вздохнул, кроткий и просветленный, похожий на херувима: — Отныне вы у меня, голубчики, на крючке!..»

 

ШУМИ, КОСТРОМА!

Никогда и не снилось Башкану, что Кострома зимой такая красивая!

Он стоял с Ванькой Репой и угольщиком Костыгой на крутизне правого берега, над городищенским волжским спуском. Ниже их, с подножия крутояра вздымались могучие стволы берез; сквозь кружево переплетенных ветвей вставал на той стороне кремль-батюшка, древний, многобашенный: словно ладонью сказочного богатыря вознятый ввысь, над посадом. Был он темен и мрачноват в сиреневой дымке рассвета, но молодил его и нежный отблеск не отгоревшей еще зари, и бесчисленные бугорки по-над кровлями — дивные шапочки пушистого снега на башнях и перекрытиях. Снег выбелил за ночь купола церквушек и звонниц, обновил навесы казенных амбаров у берега, подвеселил посадские лачуги, такие крошечные издали, тянувшиеся к кремлю, как белоголовые цыплята к матери-квочке.

Настоящая зима еще только-только примерялась хозяйничать, лед стал на Волге всего неделю тому назад. И хотя утренники первозимья были всю эту неделю цепкими, налитыми обжигающей стужей, переправа по льду требовала искусства и риска. Двигаться на ура, без должной сноровки было пока и вовсе нельзя: лед зловеще потрескивал, местами даже качался. Вот почему над спуском с утра скопились подводы и кучки людей.

— Паси-ись, передние, — слышалось у возов.

— Поводок, поводок ладнее держи-и…

— С бо-огом…

Шубейки, стянутые кушаками. Лохматые шапки. Говор.

Башкан и Вантейша, греясь, притоптывали лаптями. Оба явно взрослели: небрежная мальчишья независимость, бойкая речь, шершавые ладони, изъеденные копотью, — совсем же заправские слобожане-подмастерья! Ванька Репа служил по-прежнему горновым-подручным у кузнеца Федоса, Костьку хлопотами Сусанина пристроили к заволжскому угольщику Миколе Костыгину, а проще сказать — Костыге. Могучий этот детина-бородач валил дерева невдалеке, под Чижовой горой.

— Береги-ись!..

Сверху, от Городищ, молодецки скакали верховые: четверо нерехтских оружных дворян с холопами. «Глянь, ратных в Кострому гонят. Шеломы-то, пи-ики!» — толкал Ванька Башкана, приплясывая. «Глянь — подмога Димитрию-царю». — «А можа, против него, почем знать?» — «Тш-шш, услышат…» Мужики сняли шапки, поклонились. Один из оружных, видимо хозяин передних возов (помещик вроде Космынина), сказал что-то вполголоса деду-вознице.

— А знаем, все знаем, барин, — мотнул тот сивой бородой. Привычные мы, желатель ты наш…

— То-то, помни!.. Придержи, мужички, дорогу дай.

Только отъехали ратные — вдруг оклик сзади. Жесткий, внезапный, он словно подхлестнул обозников:

— Что везете?

— Хлеб воровской на торг?

— Раскрыть все воза!

Обыск!.. Возницы зашевелились, загудели встревоженным ульем. За крестьянами почти каждого из волостных дворянишек воевода числил огромнейшие недоимки — не сулила добра эта встреча с городскими ищейками! Зерно всю осень текло и текло «войску Димитриеву»; десятка два панов-тушинцев уже бряцали саблями в Костроме, начальственно сколачивая хлебные обозы; со дня на день ожидались драгуны Лисовского и, может быть, самого Яна Сапеги… Как не стараться тут воеводе Мосальскому, любимой собачке самозванца, свояку Филарета Романова?

Раньше-то стража досматривала подводы обычно у застав, на посаде: там и объехать ловушку нетрудно, там ее ждешь, готовишься. А здесь как поступить? «Беги-ка на лед, рябенький, — подманил Ваньку Репу дед-повозничий. — Барин-то во-он оглянулся… стража, мол, так и так. Неуж пропадать?»

И Репа дал ходу.

Стражники налетели разом, как стая коршунов. Окружили обоз, рассекли бердышами веревки крайнего воза с дровами.

— Что раззявил хайло? — гаркнули на оторопевшего возчика. — Сваливай наземь, тюха!

— Муку где спрятал? Где зерно? — подступали к каждому, щупая укладь.

На дубовых дровнях Костыги высились громадные, под стать самому хозяину, грохотья с углем. Воеводский стражник, наглый, вихлявый, подсунулся сбоку:

— Высыпай, черт лесной!

— Полег-ше, — отодвинул его рукой угольщик.

— Что-о?! — Вихлявый рассвирепел, толкнул бородача дубовым концом бердыша. Микола нехотя, будто играючи, схватил конец ладонью, дернул слегка на себя. Стражник полетел носом вниз.

— Упреждал ведь: по-легче, — вздохнул бородач. Сломал о колено бердыш, как бы сожалея, кинул обломки вниз — как раз над обрывом стоял он с Костькой Башканом. Взбешенный стражник визжал-барахтался на снегу, лапоть угольщика крепко давил его:

— Осту-дись!

Мужики сгрудились молча, но ввязываться пока не решались. Стражники — их было еще человек семь — бежали к Миколину возу. «Главарь он… сму-ута! Вяжи, Киндя, воеводе сдадим».

Мгновение — и сразу двое повисли на Миколиных плечах. Киндяй — кряжистый, развалистый — неторопливо разматывал крепкую веревку.

И это была та последняя искра, от которой вспыхивают костры.

— Э-эх-ва-а! — развернулся бородач, будто просыпаясь. Огромный, лохматый, в черной угольной пыли, он так шевельнул плечом, что двое нападавших тут же свалились ему под ноги. Третьего — Киндю с веревкой — Микола спихнул под обрыв, к березам.

— Ну? — глянул вокруг. — У кого еще башка крепкая?

Минута была критической. Костька потихоньку нащупывал под грохотьями железный прут, когда над угольщиком хищно сверкнули два бердыша. «Не баловать! — сурово сдвинулись к дровням Костыги обозные. — Поиграли, будя!» Лица у всех недобрые, чутко-настороженные. Это осадило стражников: к отпору они не привыкли.

— Держи-ись… наши-и, — донеслось вдруг приглушенно с берега. «Ванька Репа шумит, — понял Костька, обрадовавшись. — Его голос!»

— Доба-авь, мужики, жа-ару-у…

Бердыши дрогнули растерянно, опустились; на помощь обозу скакали от закраины Волги ополченцы-дворяне:

— Что тут затеялось?

— Зачем — стража? Бердыши?

Надо сказать, что воеводские облавы были и помещикам поперек горла: в осенних обозах, особенно волостных, мелкодворянских, действительно припрятывалась всегда в те всполошные дни ржица для торга. Сами же Тофановы, Космынины, Лешуковы и снаряжали своих крепостных… Как проживешь иначе? И крестьянина, и владельца разоряли подчас начисто поборы царя и воеводы. Вечные недоимки, трудный год, ополчение, служба — всюду деньги и деньги… А где их взять, кроме торга?

Впервые мужик и помещик действовали заодно. Стража отступила, обыск под Городищем не состоялся.

А в Костроме это утро начиналось куда тревожнее.

Кузнец Федос Миролюб, поджидая угольщиков с Чижовой горы, вышел пораньше к торжищу. Пухлявый белый снежок, морозец, дымки над крышами посада — как же располагает к душевному покою зазимок!

Но покоя в городе не было. Издали доносился какой-то гам; у деревянной церковки Никола-на-Овражках встретился кузнецу радостно-взвинченный Лабутя, Ванькин отец:

— Что деется кругом, что деется!.. Куда ты, Федос?

— А-а, сродник, здорово.

— Воеводских мнут… бежим-ка, бежим. Слышишь, котел кипит?

Свернули на торг, прибавили шагу.

Как и за Волгой, заварили тут кашу воеводские люди. На торгу почти всю неделю не было хлеба. Скупщики отнюдь не спешили открывать мучные лабазы: стакнувшись с воеводой, они умело и тонко взвинчивали народ, создавали хлебную панику, чтобы пустить потом зерно и муку втридорога. Обыски и облавы, что ввел на всех заставах Мосальский, были купцам на руку.

Лабутя, спеша, сыпал словами, оглядывался на кузнеца, отставшего, прихрамывавшего сзади.

— Зерна, почитай, возов с десять они зацапали утром. Помнишь, мужик Донат ночевал у тебя с Мезенцом и Сусаниным? Вот Сусанин и отпустил вчера Доната на торг, с ним еще двое домнинских… Мужицкая рожь, слеза, распоследние крохи! И все, как ни есть все замела у них утром стража.

— Неужель не сыт воевода?!

— Обожди-и, шуряк: сегодня, видать, накормят… Господское ополчение качнулось на Дебре; там бариночки так себе, трень-брень, а тоже рвут-мечут. «Тушинские, слышь, самый воровской люд, и царик Дмитряшка — вор». Вот это — барино-очки! Праздник сегодня, аж печень кипит…

— Атаман Рыжий Ус, говорят, заявился?

— Истину говорят! И атаман Козел подоспел, и Чувиль с Волги. Это их молодцы заутреню начали…

Лабутя вдруг замолчал и, обернувшись влево, как-то подобрался весь, насторожился. Междворьем, белым и чистым от снеговея, летел без шапки тучный пан-усач в дорогом польском жупане, в красных нерусских шароварах. За ним, ломая частокол, матерясь, лихо выскочили трое посадских.

— Тушинский брю-ха-ан, — вопили они Лабуте издали. — Сомни борова-а…

Пан вильнул было в заулок; Лабутя, радостно гикнув, метнулся на перехват под ноги ляху: «Прися-ядь, вельможна-ай!» Свалка, возня. Пан выхватил сломанную саблю, Федос поспешил к Лабуте на выручку. В это время из-за угла, с горластого торжища навалилась вдруг темная орущая масса:

— А-а… ту-ут, антихрист!

— Стрелил в нас, Тимоху саблей поранил! Ге-гей, народ, улю-лю-ю…

— Нет ли в углах еще тушинца? Дьяков ищите, воеводских псо-ов!

— Бей супостатов Митьки Мосальского!

Кузнеца и Лабутю, подхваченных лавиной тел, вынесло на базарную площадь. Клубился дым впереди, горели ветошные ряды, кабак — вряд ли кто их тушил. Человеческая круговерть бурлила, плескалась, закручивалась живыми спиралями, голоса сливались в единый неистовый рык: «Кр-рру-ши-иии… б-ббе-е-ей… р-ррры-ыу-уу!» Ни стражи, ни стрельцов сотни Жабина не было нигде: кто покалечен в начале мятежа, кто где-то сумел укрыться, кого, обезоружив, попихали в амбары и клети — под замок. По-за кремлевскому рву, с пустырей Верхней Дебри, где Федор Боборыкин готовил к походу свой конный отряд, стягивались пешмя ополченцы. За воеводскую стражу никто из боборыкинцев не вступался, нерехтчане — помещичья мелкота — сами вливались мало-помалу в бушующую толпу.

#img_15.jpeg

#img_16.jpeg

— Хле-е-еб!.. Где хле-еб? — рычала площадь.

— Вали-ись, голытьба, к житница-ам! Круши-и!..

— Для ча, браты? — взвилось насмешливо. — Зерно в монастырь к Ипатию всю ночь возили-и.

— А-аа, ляхи наш хлеб жрать будут?

— Самозваный патриарх всех обману-ул! Бей тушинских!

Людской поток хлынул под гору, к волжским амбарам. Чисто! Житную стражу как ветром сдуло. Все двери — настежь, в пустых сусеках — россыпь неподметенных зерен по углам.

— Увезли-и! — ахнула толпа.

— Изме-ена-а!..

— Вали-ись… к игу-умену-у…

У мясных лавок, под кремлевским заснеженным откосом — не протолкнешься. Куча-муравейник! Только муравейник удивительный, застывший в напряженной сосредоточенности; все тут стабунились плечом к плечу; нет ни яростных воплей, ни шума; глаза устремлены вверх, в одну-единую точку. Над толпою, на крыше присадистой лавчонки-омшаника стоят какие-то люди. «Галич… земское ополчение… не впустить шляхту», — доносится сверху.

Это посланцы Галича и Судая. Четверо приезжих стоят над притихшей, слипшейся в комья толпой, четверо зовут посадских людей к соединению.

— Панских собак мы пощелкали, — страстно выкликал галичанин. — Воеводу прикончили в один хлоп, хищников тушинских — в озеро, под свежий лед; власть ныне у земства. И Галич послал меня к вам. Готовы ли, костромичи, стать воедино? Ворог пленил Ярославль, завтра-послезавтра и здесь он будет… Чего чешемся?

— Судай тоже побил шляхту, что прислана к воеводе за хлебом, — сменил галичанина второй посланец. — А велик ли Судай? Галичу — спасибо: помог нам. Не колыхнулись!.. Дай крепкую руку, Кострома, и сорок воевод нас не осилят.

Второго посланца сменил на гребне крыши третий, за третьим — четвертый… Гости уже надсадили голоса, охрипли, но призывы их были желанны и горячи. Иное словцо падало в толпу, как искра в порох, неистовый рев вздымался тогда. Впрочем, тут же и тишь водворялась: любы народу, — ой, любы же! — великие новости северных городов. Север, оказывается, стряхнул с шеи всех тушинцев и панских выкормышей, присланных для управы от самозванца. Галич первым стал на черту огня, и вот шумят уже восстаниями Судай, Соли Галицкие, Чухлома, Тотьма… Из Вологодчины прискакал к земским людям Галича нарочный человек с открытым письмом: есть-де у них верный воин Давид Жеребцов и говорил-де тот Жеребцов о Ростове, о Ярославле, Тушине, звал-де народ в ополчение против злой иноземщины.

— Аль не знаем повадок панского зверья? Их царя-оборотня? Их самозваного патриарха Филарета? — надрывал голос галичанин. — Докуль черным злыдням поганить святую Русь?

— Шуми, Кострома, подымай стук-бряк! — озорно подхватил судаец. — Ищите своих вожей, своих Жеребцовых. А нас пиши, Кострома, в помощь! Безоглядно пиши-и…

И тут же, у подмостья лавчонок, безместный поп Селифан с монахом Пахомием вели запись в новое, земское ополчение.

 

ВСХОДЫ

Последние строки, друзья мои…

Рисовать ли напоследок сцены жестокостей, что видела Кострома в тот далекий-далекий от нас декабрьский белоснежный денек? Лютую сечу живописать ли? Искромсанные тела, жертвы кровавые?

Восстаний без жертв не бывает. Лилась кровь насильников-угнетателей, но лилась и кровь восставших. Пламя, дым, набаты; вознялся огнем хлебный торг, затем крыши посада. В кремле спалили приказную воеводскую избу со всеми ее бумагами. Воротные стрельцы кремля, примкнув к мятежу, сумели захватить почти все башенные пушки «с зельем» — пороховыми припасами к ним. Стрелецкий сотник Степан Жабин бежал спозаранок за реку, в монастырское сельцо Шунгу. Воевода Мосальский, переодетый дворовым, тоже пытался бежать.

В проулке его схватили:

— Посто-ой, ряженый!

Стащили драный армяк, под которым оказалась шелковая голубая рубаха. Так в рубахе и привели на торг, на расправу:

— Дорого ль продал себя шляхте?

— Говори, — пытали его, — кто царь-вор в Тушине?

— Для ча крест Дмитряшке-вору понуждал целовать?

Мосальский сознался под плетью, что лжецарь Димитрий — всего лишь беглый поп Сенька с Арбата, что изменники-бояре, и сам он, воевода, и отец его подстроили злою корыстью самозванство того московского Сеньки-попа. Так-де паны подсказывали.

Ярость толпы не имела границ. Воеводу заставляли ползать и целовать лапоть, пытали железом, требовали новых и новых признаний. С торговой площади погнали на Волгу, «в ледяную купель». Там воеводе оттяпали ноги и — еще живого, в заляпанной кровью рубахе — ссунули под лед…

— По-опал Жучка в ручки! — ликовала толпа.

— Пошла душа в рай — хвостиком завиляла!

Под вечер в бушующую Кострому влилось трехтысячное войско северных ополчений: Галича и волостей. Пламя пожаров сбили и к сумеркам заглушили совсем, зато до рассвета, до ранней студеной зари, полыхали за слободами громаднейшие сторожевые костры. Там формировалось ополчение Костромы — пеший и конный строй повстанческих сил.

Когда совершаются большие события, лицо города непременно меняется и молодеет. Те же видишь слободки, улицы, улочки, и вроде уж они вовсе не те, и новое что-то, крепкое, хмельное, влилось в город, и шум старинных площадей вовсе другой, и души людские, что скованы столько лет страхом и гнетом, оттаивали будто бы, теплели, светились… Приходилось ли вам наблюдать, как под утренним весенним солнцем защетинятся вдруг, засветятся живой влагой нежные всходы озими? Гнев тоже дает всходы: «кипит-растет, и снег сойдет, и что посеяно — взойдет!..» Новый-то рассвет встречала Кострома уже совсем иная, грозно ощетинившаяся копьями, накаленная решимостью идти на врага.

— На Яросла-авль, браты!

— На лютых тушинцев!

— Постоим за русскую землю!

…Но тут следуют уже новые события, друзья, они выходят за пределы этой моей книги. Второе путешествие за Стену Веков — увы! — кончилось. Мне остается лишь пожелать новых встреч с вами, читатель.

— До встречи!

#img_17.jpeg

Ссылки

[1] Дьяками в те годы звались должностные лица, чиновники.

[2] Предкам Годуновых (Зерновым) принадлежал родовой Ипатьевский монастырь в Костроме, основанный в конце тринадцатого века.

[3] Даже историки досоветской поры (Ключевский, Платонов и др.) осторожно писали об этом. Впервые тайным гонцом к королю Сигизмунду был боярин Головин, за ним и другие изменники-осведомители.

[4] Право рыбной ловли в окрестностях города принадлежало тогда четырем монастырям Костромы, главным образом — Ипатьевскому.

[5] Весной 1605 года Б. Годунов умер загадочной смертью на одном из пиров-приемов (вероятно, отравлен), когда ему шел 54-й год. Вскоре убита его жена и шестнадцатилетний сын-наследник.

[6] Часто спрашивают: верно ли, что самозванцем был галичский уроженец, беглый монах Гришка Отрепьев? Ни доказать, ни, пожалуй, и опровергнуть эту легенду сейчас нельзя: документов нет, одни догадки. Важно лишь помнить, что лжецаревич был фигурой безусловно подставной и что эту фигуру «стряпали» не одни интервенты: бояре из Москвы «задумали» самозванца, Романовы и прочие недруги Б. Годунова.

[7] Поныне известны Козловы горы над Волгой у Костромы, как и фамилия Чувилевы.

[8] Т. е. родовитых, приближенных к царю.

[9] Намек на алчность царя: шубным промыслом в своих селах под Шуей приумножал он личное богатство.

[10] Точнее сказать — 1609-го. Новый год в семнадцатом веке начинали исчислять с первого сентября.

[11] Лалы — драгоценнейшие камни (рубин, яхонт и др.).

[12] Осенью 1606 года здесь были «в почетном плену» 100 панов-шляхтичей. Держали они себя нагло-вызывающе, шпионили, пытались даже укрепить секретную агентуру.

[13] Могучий белокаменный кремль, краса и гордость нынешнего Ростова, был возведен значительно позднее.

[14] Вождь мятежных донских казаков Илейка Муромец, провозгласивший себя «царевичем Петром» (якобы внуком Ивана Грозного) в период восстания Болотникова.

[15] Все меняется, ныне от Сулы и след не найдешь: речка ушла под землю лет полтораста — двести тому назад.

[16] Ертаул — передовой отряд: разведка и цепь охранения.

[17] Должностное лицо по формированию дворянских ополчений.

[18] Успенский собор в Ростове (внутри кремля) цел и поныне.

[19] Всего два года назад Филарет ездил в Углич на вскрытие могилы истинного царевича Димитрия, убитого в 1591 году. Филарет сам подтверждал смерть царевича, ростовцы помнили это. Да и Углич от Ростова — рукой подать.

[20] Оружие XVII века: легкий топор в форме полумесяца. Рукоять обычно длинная, метра в полтора.

Содержание