За что его любили
Сборников воспоминаний о Валентине Распутине пока нет. Какие-то чёрточки его характера, особенности в поведении названы в статьях, очерках, корреспонденциях, посвящённых писателю, но подробных и цельных мемуаров ещё не появлялось. Однако короткие свидетельства разных людей, сведённые вместе, всё же дают представление о личности Распутина.
Поэт и прозаик Александр Щербаков, с которым Валентин общался, живя в Красноярске, писал:
«В 1974 году в Иркутске проходил семинар молодых писателей. Среди красноярских „семинаристов“ были мы с Анатолием Третьяковым, уже не слишком молодые пииты. А Валентин Григорьевич, почти наш ровесник, которого мы по привычке называли Валей, вместе с Евгением Носовым и Виктором Астафьевым руководил семинаром прозы. Но, лишённый всякого зазнайства и высокомерия, он в перерывах не раз подходил к нам, беседовал, а однажды пригласил к себе пообедать. И вот там, в его квартире с окнами на Ангару, мы под великолепные щи, поданные его доброй женой Светланой, и под рюмочку, предложенную Валей (сам он отказался „принять“, сославшись на бремя семинара), обстоятельно поговорили о жизни и литературе, в том числе красноярской. А на прощанье, естественно, оставили хозяину образцы своих шедевров. Не знаю, чем одарил Анатоль, а я передал краткую повесть „Поют полозья по Руси“. Валентин откликнулся на неё письмом, сдержанно похвалил, но посоветовал поискать „второй план“. Я прислушался, и повесть эта потом появлялась в московских журналах и моих книжках».
Александр Щербаков рассказал и о теплоте отношений Валентина с ровесниками — сотрудниками красноярской молодёжной газеты:
«Вообще красноярцы должны знать, что Валентин Распутин любил и всегда помнил наш город, наш край. У него здесь было (да и осталось) много друзей и приятелей, читателей и верных почитателей. К примеру, мне довелось когда-то поработать в книжном издательстве, куда перекочевали бывшие сотрудницы молодёжной газеты. Так они не иначе как только с обожанием говорили о своём Вале, следили за каждым его шагом. Особенно преданной оставалась ему Маргарита Ивановна Николаева. Она до конца дней переписывалась с ним, отзывалась в печати на все его книги и крупные публикации. И он отвечал ей тем же, писал письма, высылал книги, журналы. И когда она ушла „с этого света“, при встрече со мной расспрашивал о подробностях её ухода».
Впрочем, и сам Распутин пронёс через годы дружеское чувство к своим коллегам из Красноярска. Это видно из его посланий Владимиру Зыкову:
«Прочитал я твоё письмо, и захотелось в Красноярск, захотелось собраться старыми „комсомольцами“, посидеть за рюмкой или даже без рюмки и говорить, говорить… Вспоминать чудачества, жалеть, что были мы осторожными и скупыми в отношениях друг с другом — а время-то ведь было самое золотое. Оно, очевидно, не так сложно и в Красноярск попасть, да всё как-то недосуг. Сейчас вот пишу тебе из своей родной деревни, а это от Иркутска 400 км.
Всё-таки в этом году (разбередил ты меня) я собираюсь показаться дня на два, на три в Красноярске.
У „Комсомольца“ был недавно, слышал я, юбилей. Ко мне в начале января подходил какой-то парень из редакции (он, видимо, учится заочно на журналистике у нас) и сказал, что редакция пришлёт просьбу что-нибудь сказать в юбилейном номере. Но от редакции я ничего не дождался — там и народ-то, наверно, сплошь новый, — а присылать самостоятельно свои воспоминания и поздравления я не посмел. Да дело не в этом, конечно, а вот очутиться там было бы здорово. Приди приглашение, я бы, пожалуй, не сдержался: чтобы посидеть с вами, посмеяться с Аидой и Таней, в тёмном уголке шлёпнуть с Капусто лишнюю рюмку. Ну да не уйдёт. Пусть только подольше живёт Капусто. 26 января 1975 года».
Ещё во время работы в Красноярске тридцатилетний Распутин завёл разговор о вере с Владимиром Зыковым. Позже коллега Валентина писал:
«В наше молодое безбожное время мы не очень-то часто вспоминали Господа. И сейчас мне припомнилось, как в самом начале семидесятых я разговаривал в Красноярске с Валентином, не так давно отъехавшим от нас обратно в родной Иркутск, о Божьем Слове. Он поведал мне о своих долгих беседах с православным иркутским епископом, умнейшим, по его словам, человеком, достойным всяческого уважения. Для меня, проработавшего перед этим пять лет на строительстве Красноярской ГЭС, „в нашей буче, боевой, кипучей“, в знаменательные годы перекрытия Енисея и пуска первых агрегатов, епископы казались по меньшей мере инопланетянами. И такой разговор „о духовном“ был у меня первым в жизни. Тогда, наверное, больше из любопытства или из-за впервые пробудившегося интереса к „неведомому“ я попросил Валентина „достать“ мне Библию, не запрещённую, но абсолютно недоступную для простого народа (позднее я не смог купить её даже в тогдашнем Загорске, Сергиевом Посаде, центре русского православия, куда специально ездил из Москвы познакомиться с Троице-Сергиевой лаврой). Распутин пообещал посодействовать».
Зыков не сообщает, «посодействовал» ли ему Валентин Григорьевич. Но известно, что сам писатель начал приобщаться к вере уже в семидесятых годах. Мы можем судить об этом по отрывку из его очерка, опубликованного в книге о замечательной женщине, видном общественном деятеле Нине Васильевне Поповой. С семьёй Нины Васильевны Распутин дружил многие годы. В тёплом рассказе о Поповой писатель и припомнил, как вместе с её дочерью, кинорежиссёром Ренитой Григорьевой, другими спутниками ездил на Поле Куликово и в Елец, где в год 600-летия знаменитой битвы принял крещение.
Валентин Григорьевич с трепетным чувством поведал о том, что хранится в душе как сокровенное желание и может быть высказано только в особые минуты. Тут и слова-то приходят сами собой, не требуя писательской огранки:
«В 1978 году мы (с Р. Григорьевой, В. Крупиным и др. — А. Р.) поехали в Елец через Оптину пустынь и Куликово поле. Помню, поразила тогда бедность и даже разрушения, которые мы увидели в Оптиной пустыни. Казалось, что это уже поднять невозможно, что нельзя уже ничего возродить. После этого, при тяжёлой погоде и тяжёлом настроении, поехали на Куликово поле. Подъезжаем к Полю уже вечером и вдруг видим растянутый на щитах плакат „Да здравствует Святая Русь!“. После всего, что мы видели в Оптиной, — „Да здравствует Святая Русь!“. И вдруг разлилось удивительное сияние. Была мрачная погода и вдруг такое солнце разлилось. Такой свет вокруг. Это было как Преображение. Это был Знак: ничего, всё ещё вернётся. Ничего напрасно не бывает.
Приехали в Елец. Прошли к Знаменскому монастырю. А вот и улица Шевченко, дом 12. Дом отче, Николая Александровича Овчинникова, в прошлом выдающегося хирурга, а теперь одного из служителей Вознесенского собора. Помню слова, с которыми он встретил нас, усталых от бездорожья: „Воинство, воинство приехало! Вот то воинство, которое будет возвращать славу Поля Куликова!“ Тогда это казалось просто словами, но сам вид отче, обыкновенные слова, сказанные искренним и добрым голосом, не могли не повлиять на нас тогда. Я, помню, опустился на колени перед ним. Мало что помню из нашей беседы, но помню только, что, когда выходил от него, понял: это случилось. Случилось какое-то духовное преображение. Уже тогда было ясно, что без крещения нельзя и крещение должно произойти здесь, в Ельце, который обладал каким-то особым сиянием…
В 1980 году, 21 сентября, в день Рождества Богородицы (именно в этот день 600 лет назад происходила битва) мы снова были на Поле Куликовом, куда пришли тысячи и тысячи людей. Все записи, которые мы читали в Книге Памяти, просто слёзы вышибали, и ясно было, что Россия, придя на Поле Куликово, возвращается уже и в Святую Русь, возвращается к своей вере.
С Поля Куликова, как и два года тому назад, мы приехали в Елец, где я принял, наконец, долгожданное крещение. Крестил меня архимандрит Исаакий, в миру И. В. Виноградов, один из насельников Троице-Сергиевой лавры, который перебрался к тому времени в Елец и устроил там Сергиево подворье. Там я и крестился. Крёстным отцом согласился быть наш отче, крёстной матерью Ренита Андреевна Григорьева. После крещения мне многое открылось. Открылось прошлое, открылось настоящее и то преображение души, которое заставляет человека быть добрее, принимать всё, дурное и хорошее. Как принимать дурное? Понимать причины его возникновения и понимать способы его устранения. Я стал добрее, я стал внимательнее к иным мелочам, которые всегда проходили мимо. Я стал строже и к тому слову, которое необходимо было искать для того, чтобы показать человека. Обычно крёстных детей передают, уходя из жизни, кому-нибудь из достойных пастырей. Отче не передал нас никому. Он оставил нас у себя. Это не просто доверие, это нечто большее. Это вечное духовное приближение. Мы с отче, отче с нами. Мы пока ещё на этом свете. Но и молитвы его до нас доходят, и наши молитвы обращены к нему, и эти взаимные потоки встречаются и приносят облегчение».
После таких признаний ясней понимаешь душу художника, точней осмысливаешь его учительские, наставляющие слова.
О крещении Распутина вспоминал и Владимир Крупин. Среди прочего он писал:
«Валентин Григорьевич не считал себя талантливым, приговаривая: „Что особенного я пишу?“ Когда читаешь литературные произведения других авторов, то замечаешь строчки. Но когда соприкасаешься с творчеством Распутина, то вместо строк перед глазами предстают образы героев из его повестей и рассказов. Мальчишечка из „Уроков французского“ бежит вслед за матерью с криком: „Мама!“… Распутин обладал необыкновенной силой выразительности. Как он потрясающе описывал красоту пейзажа и психологически тонко выстраивал диалоги! В его творчестве чувствуется необыкновенная жалость к людям, которые живут не для себя, как герои многих зарубежных романов, а для своих близких, для Родины.
У него была ранимая возвышенная душа. Каждое соприкосновение с суровыми буднями ранило его. Но несмотря ни на что, он всех любил, в особенности детей, и его все любили…
В его характере преобладали грустные нотки. Он любил юмор, но всё же был чаще печальным. Всю жизнь Валентин Распутин прожил в тяжелейших условиях, но вышел из всех испытаний, сохранив душу. В семидесятые — восьмидесятые годы мы жили бедно. Бывало, он выручал меня деньгами, но когда я ему пытался вернуть долг, он отказывался… Когда собиралась писательская компания, то он всегда за всех платил, но не оттого, что был богат, а его великодушное сердце желало избавить друзей от необходимости тратиться».
В разговоре со мной Владимир Николаевич добавил:
«Придёт в гости, обязательно спросит:
— Как с деньгами — туго?
— Перебиваемся на зарплату жены.
Вынимает из кармана деньги:
— Вот, возьми.
— Да ты что? Мы же не голодаем…
Не беру. А когда пойду провожать его до метро, он скажет:
— Ты посмотри на шкафчике под вазой, я кое-что оставил.
И точно: опять деньги».
Иркутский фотохудожник Борис Дмитриев, сделавший десятки запоминающихся снимков Распутина — от его молодых до преклонных лет, говорил о дружеском общении с писателем:
«Валя был человеком в себе. Он больше заглядывал в свою душу. Бывало приду к нему, сидим, десять минут молчим. Потом искра какая-то пробежит, он начинает разговор. Идём пить чай. Любил хорошую шутку, обладал прекрасным чувством юмора».
Владимир Бондаренко, литературный критик, главный редактор газеты «День литературы», часто встречался с Распутиным, но написал об этом коротко:
«Я познакомился с Валентином Григорьевичем в восьмидесятые годы, бывал у него дома и в Иркутске, и в Москве, бывал на его байкальской даче. Довелось не раз брать у него интервью для нашей газеты. Рад, что Валентин Григорьевич доверил мне право сделать инсценировку его знаменитой повести „Прощание с Матёрой“ для доронинского МХАТа имени Горького. Спектакль по этой инсценировке шёл более десяти лет с неизменным успехом. Бывал на этом спектакле и сам Распутин. Всегда поражали его скромность и такое чисто христианское смирение, при том что от позиций своих он никогда не отказывался, не боясь навлечь на себя гнев правителей. Он равно говорил и с земными „царями“, и с коллегами-писателями, и со своими земляками. Потому и на самом деле его повести были истинно народной прозой. Не было в нём никогда и гордыни, мол, знаменитый писатель, гений земли русской. Он был просто — одним из крестьян, одним из сибиряков, одним из писателей. А если уж сумел показать трагедию русской деревни, исчезновение старого народного уклада, характер русского человека, значит, и дано было ему от Бога — многое…»
Слово тихое, а эхо всемирное
Сохранились записки (правда, короткие) выдающегося актёра Михаила Ульянова о беседах с писателем. В ельцинские времена взгляды их на перемены в отечестве оказались различными. Но в 1987 году, когда Ульянов набрасывал свои строки, душевное дружество ещё сохранялось. Каких-то монологов сибиряка автор записок не приводит, в основном высказывает своё сердечное отношение к писателю. Судите сами:
«Как-то мне пришлось плавать с Валентином Григорьевичем Распутиным по Байкалу. Маленький катер, где каждый сантиметр чем-нибудь занят, гостеприимные хозяева, два матроса и капитан этой скорлупки, бесконечно парящие и варящие дары Байкала в малюсеньком камбузе, непрерывно пьющие крепкий чай и не мыслящие отправиться в плавание без пачки чая, ледяной ветер при ясном июньском высоком небе. И вот среди этого тесного и дружного единения, может быть, самый байкальский, что ли, самый местный, самый скромный и терпеливый был Распутин. Какая-то редкая по нашему крикливому, настырному веку скромность и сосредоточенная внимательность ко всему окружающему.
Есть люди, которые воспринимают мир только как часть их самих, притом малую часть по сравнению с их персоной. А есть люди, которые воспринимают себя как малую часть мира. И смотрят на окружающее такие люди удивлённо, влюблённо и всегда как на нечто новое, ибо понимают, что ты сам мало меняешься, а мир бесконечен.
Вот к таким людям, как мне кажется, относится Распутин. Надо не только хорошо знать мир „Матёры“, надо ещё уметь увидеть и услышать его, как это сумел Валентин Григорьевич. А для этого, вероятно, нужен особый дар писателя — дар не только видеть и слышать, но и подробно и явственно, ощутимо рассказать обо всём этом…
Распутин не шумлив и не декларативен. Он внимателен и подробен в передаче движений человеческой души. Его письмо не рваное, не галопирующее, но и не простое. Он добирается до самых потаённых и самых заветных уголков души героя.
Как-то мне показали в одной редакции его рукопись. Мельчайшим, бисерным и аккуратнейшим почерком написана была эта рукопись. Причём остро отточенным карандашом. Какая-то удивительная подробность и тщательность чувствовались в этом почерке. Я, конечно, не графолог, но так мне показалось. Потом как-то я спросил Валентина Григорьевича, почему он таким старым „способом“ работает и так тщательно и мелко пишет. „Тогда я сосредоточиваюсь и как бы погружаюсь в мир, о котором я сейчас пишу“, — такой был ответ. Наверное, сосредоточенность необходима ему, как главное условие работы.
Распутин с великой болью и тревогой пишет о проблемах Байкала… Но если внимательно прислушаться к его словам, то и здесь больше доказательств и убеждений, чем нервов и обвинений. Да, он не щадит ни министров, ни учёных, которые способствуют загрязнению Байкала, но ему важно не обвинить, а убедить, не только возмутиться, а вразумить горячие головы, которые дальше „сегодня“ не хотят смотреть. И тут, в этом горячем, дискуссионном вопросе, Распутин достоин, доказателен, несгибаем и не криклив, хотя его сердце рвётся от боли и ярости.
Наверное, это чисто сибирская черта — основательность, достоинство и уважительность по отношению к противнику. Тайга, природа и борьба за существование во времена освоения Сибири выковали такие характеры. Но Распутин современный, жгуче современный писатель, и его тревожит сегодняшний человек, его тревожит размытость нравственных границ, когда всё дозволено, когда никого и ничего не стыдно, его тревожат разобщённость людей и их неучастие в общих вопросах жизни.
Мне посчастливилось несколько дней в составе одной делегации поездить по Италии вместе с Валентином Григорьевичем. Времени было много — переезды частые. И мы много разговаривали. Вернее, я расспрашивал и слушал Распутина.
Из этих рассказов я явственно и определённо для себя понял: Распутин — писатель и человек с абсолютно ясной и, я бы сказал, непоколебимой жизненной и писательской позицией. Да она яснее ясного видна и в его книгах, и в его публицистике. Это всем видно. А вот то, что она проявляется в обычных мимолётных разговорах и встречах, — это надо слышать.
Удивительная скромность и даже какая-то замкнутость чувствуется в его разговорах. Распутина не столкнёшь с его понимания мира, но он и не навязывает своё восприятие жизни, сознавая, должно быть, что его точка зрения, даже если она и выстрадана и серьёзна, ещё не единственная.
Драться за своё понимание мира он готов, но кричать об этом на всех перекрёстках и каждому встречному он не будет, не считая это нужным и достойным. А сколько я встречал сорок, кричащих о своей позиции и настырно вдалбливающих её во все рядом находящиеся головы. Притом в их крике не чувствуется уверенности в своей правоте. И чем меньше уверенности, тем больше крика. Утомительно и шумно рядом с такими крикунами. С Распутиным же как-то спокойно и определённо. Веришь каждому его слову, хотя он на них и скуп. И веришь: всё, что он защищает, что любит и что ненавидит, — это его суть, а не модная одежда. Он из глубин, а не с поверхности. Он и пришёл в литературу, чтобы рассказать о глубинах. Это он и делает так талантливо, так несуетливо, так неопровержимо, так основательно, так честно и так по-распутински».
Владимира Солоухина критика всегда относила к той же когорте писателей, что и Распутина. Казалось бы, эта общность взглядов на судьбу Родины, на долг художника исключала высокую и свежую оценку своего младшего коллеги. Но нет, и на Владимира Алексеевича сибиряк производил сильное впечатление:
«Для Распутина его повести и есть его поведение, а его поведение — это его повести. Ну прибавим сюда ещё его блестящие очерки, статьи, устные выступления. Ничего лишнего, пустопорожнего, мелкотравчатого. Всё в цель, в точку, в дело и ради дела. А дело выпало горькое, трудное. Потому и несчастливейший. Велико ли счастье смотреть почти беспомощно, как терзается родная мать, а потом отдавать ей последний поклон и последнее целование?
Таких писателей, как Валентин Распутин, таких своих сыновей народ и рождает для того, чтобы не забыть своего прошлого, трезво оценить настоящее и не потерять надежды на будущее».
Особая родня — земляки
Это не преувеличение. Для Валентина Григорьевича земляки из Аталанки или Усть-Уды в самом деле были особой роднёй, пусть не кровной, но душевно близкой и дорогой.
Я убедился в этом весной 1997 года, в дни шестидесятилетия писателя, когда мы с Распутиным и журналистом Константином Житовым приехали в районный центр, где Валентина Григорьевича нетерпеливо ждали. К вечеру, уже в сумерках, машина подкатила к дому Николая Александровича Проклова, работника местного Дома культуры. В просторной квартире народу — яблоку негде упасть, женщины в красивых костюмах сидят обочь длинных столов, уже подготовленных к приёму гостя. Оказалось, супруга Николая Александровича, Анна Ивановна, пригласила своих подруг, участниц народного хора, который она вместе с мужем создала в Усть-Уде. Распутина, разумеется, знали все, но и он, здороваясь и обнимая, называл чуть ли не каждую певицу, кого по имени, а кого и по имени-отчеству. Никакой натянутости, неловкости — шутливые восклицания, смех. И весь вечер за домашней колбаской и рыжиками, чаем и пирогами ни на минуту не утихала родственная беседа, прерываемая только песней. И виделось в очередной раз, что людская сердечная приязнь — это отсвет характера Валентина Григорьевича, это токи от его слова, взгляда, пожатия руки…
Есть у Распутина один необычный рассказ — «На родине», написанный в конце 1990-х годов. Его сюжет прост: повествователь приезжает в родную деревню и описывает свою, лишённую внешних событий, жизнь там. Это первая особенность. А вторая — и сам рассказчик, и его односельчане не спрятаны под вымышленными именами, а выступают под своими. И вот тут начинается магия высокого искусства. Понимаешь, что сюжет рассказа вовсе не прост. Рассказчик с болью видит перемены в родном селе — что всё, радовавшее здесь вчера, погублено, что и привычный быт, и нажитые традиции ушли в тартарары, и кажется, будто земляки живут на какой-то пересылке, на временном расхристанном бивуаке, а не оседло на отчей земле. Люди-то те же, давние, родственно близкие, но теперь растерянные, потерявшие себя.
Аталанцы читают рассказ «На родине» с особым, ревнивым вниманием: не затемнил ли знаменитый земляк какую-нибудь чёрточку в характере каждого, не упустил ли какую отметинку, привычку, чудинку.
Да нет, похоже, не исказил, не запамятовал. Приведу строки, посвящённые им, — так можно говорить только о родных, душевно близких людях.
«Поверх забора видно: выходит в огород Нина, соседка моя по правую сторону с улицы, вяло ступает в домашних тапочках по межгрядным дорожкам, что-то высматривает и бормочет. Нагибается, щиплет лук, начинающий уже желтеть, и снова головой туда-сюда. Я не выдерживаю, взбираюсь на чурку под умывальником, чтобы и меня было видно, и кричу:
— Нина, что потеряла?
— А позапрошлое лето, — тотчас отзывается она и поворачивает ко мне красное тугое лицо, устанавливается на узкой дорожке прочней. — Какое было лето!.. <…> тебя в то лето, однако что, не было. Какое лето! — и тепло, и полив, и всё-то как по заказу. Мы в то лето на этих-то, на толстомордых-то чихать хотели! — брезгливо добавляет она… <…> мне не надо объяснять, кого она задевает. — Хоть лопните вы там! Мы без вас проживём! В то лето чё было не прожить!.. А нонче… Нонче так-то не погарцуешь!.. Ой, Валентин, окорот, кругом окорот! За горло берут. Чё вот мы нонче будем делать?
…Нина уже уходит, направляясь к калитке, я уже гляжу мимо неё, но она оборачивается, спрашивает:
— Надя молоко не приносила?
— Нет. Но у меня есть, вчерашнее не выпил.
— Вчерашнее завтра пей, раз кислое любишь. А сёдни я сёднешнее принесу».
Это Нина Филипповна Вологжина. «Роман, муж её, — заметил Распутин, — приходится мне дядей, не то двоюродным, не то троюродным…» Роман всю жизнь работал в леспромхозе, на трелёвочном тракторе, а Нина — почтальоном, а позже оператором в местном аэропорту. У Вологжиных пятеро взрослых детей.
Но продолжим чтение рассказа:
«Надя — вторая моя соседка, слева. У неё три дочери, все три замужем за гуцулами, которые в старые времена наезжали в леспромхоз на заработки, все три учительницы. И вот две дочери съехали… в райцентр, там жизнь не должна совсем остановиться… третья доживает с матерью лето и тоже уедет. И говорливая Надя примолкла, прибрала свой певучий голос. У неё и окрик был певучий, не сибирский, когда загоняла она корову в стайку. Теперь, видать, и корова стала послушней. Не слыхать Надю. Утром подымусь иной раз — на крыльце белеет банка молока. Это от неё. Днём увидит, спросит:
— А хлеб-то, хлеб-то, поди-ка, надо?
— Не надо, мне вчера Муська доставила.
— У Муськи хлеб хороший. Муська мастерица. — И вспоминает без спохвата: — Лида в коммерцию свечки привезла. Велела сказать.
Свечки я возьму. Но едва ли пригодятся они: при свете ложишься, при свете встаёшь. Но это я же по приезде спросил, а Лида приняла заказ».
Упомянутая Муська — это Мария Галастифоновна Крайденко, лучший пекарь на всё село. А заботливая Надя — это Надежда Петровна Немчинова. Она не аталанская по рождению. В конце пятидесятых годов Надя Журавлёва приехала из Мордовии по комсомольскому призыву на строительство Братской ГЭС. Вышла замуж за аталанского тракториста Анатолия Немчинова и осталась на всю жизнь в родном селе супруга. Здесь ей после рождения дочек, как и Нине Вологжиной, досталось место почтальона. В начале восьмидесятых Надя потеряла мужа. Но человек стойкий, особого закала, она дала дочерям образование, помогла им вырастить не только шестерых детей, но и восьмерых внуков. (Вот сколько у неё самой внуков и правнуков!) И жить бы ей, радуясь родному подросту, да жестокая новина́ заставляет переменить привычную колею…
Теперь о Лиде. В деревне не стало магазина. «И вот Лида, продавщица из продовольственного, в духе времени завела „коммерцию“ на Верхней улице в амбарушке на трёх полках. Если дверка в „коммерцию“ приоткрыта, надо кликать Лиду со двора. За день раз-два и окликнут, а то и ни разу. Я спросил у неё в первый приход: „Когда выходной?“ — и она посмотрела на меня недоверчиво, как после неудачной шутки: „Какие теперь выходные — все проходные!“ Выходя вслед за мной из тёмной „коммерции“ без окна, натакнула: „А масло на почте спросите, там, говорят, было“. — „Почему на почте?“ Ничему удивляться было нельзя, но иной раз удивление срывалось. „А там теперь тоже торговля. Там старикам в зачёт пенсии мало-малишку привозят“. Я пошёл на почту. Почтовое дело захирело: телеграмму дать нельзя, письмо из города за четыреста километров может идти с осени до весны. „Нет, — говорит почтарка о масле, — только вчера последнюю бутылку взяли, подсолнечное было“. На нет и спроса нет. Та же Надя, соседка моя, через день сообщает: эта бутылка теперь у Лиды, её Лиде в обмен на чай принесли. Я к Лиде — уже из интереса, догоню ли. „Была бутылка, — говорит Лида, развеселившись, беззвучно смеясь, глядя на меня. — Была. Полдня только и простояла. Развозжаевы две банки тушёнки за неё принесли“.
Вот такая „коммерция“. И Лида, баба бойкая, крепко и аккуратно сбитая, быстрая и решительная за магазинским прилавком, ловко насыпающая, отрезающая, взвешивающая и поторапливающая, повяла в какой-то беспрестанной думе. Да и дума ли это? Что это — вязкое, непроходящее, не имеющее уже ни обид, ни желаний… тюря эта, которую слабенько качает сердце?»
Думала ли Лидия Моисеевна Коржак, бывший продавец крупного леспромхозовского магазина, образцовая хозяйка в доме и в огороде, мать и бабушка умных, обходительных детей и внуков, — думала ли она когда-то, что будет добывать хлеб насущный мелкой торговлишкой в клетке-амбарушке?
Есть в деревне ещё одна душа, которая пытается раздавать родным землякам хлеб, на этот раз духовный. Это Ирина Витальевна Вологжина, единственный библиотекарь в местной читальне. Зарплата у неё нищая, но страшит её меч разящий, взметнувшийся не над зарплатой, а над книгой: изгоняют милую из таёжного угла!
«Я вчера был у неё в библиотеке, — рассказывает дальше писатель. — Шёл в клуб, библиотека была там, а Ирина выскочила из леспромхозовской конторы: библиотека теперь здесь, чуть наискосок от сгоревшей школы. Тут как бы центр, на улице сгоревшей школы, поссовет тоже рядом. И пожаловалась вчера мне Ирина, что библиотеку вот-вот, должно быть, закроют. Есть норма: если в селе меньше полутысячи жителей, библиотека отменяется. У нас уже меньше. Я пообещал постоять за библиотеку. И вот теперь благодарная Ирина, уже за то благодарная, что не промолчал, пускай и в сердечной муке, что нашёл слова для обещания и одел их в твёрдость, прибежала с отобранными карточками (библиотечными карточками читателей. — А. Р.).
— Читают?
— Читают, — замявшись, отвечает она.
— Меньше?
— Меньше.
— Сами же говорите, что делать нечего. Ну и читали бы.
— Знаете, — не сразу отвечает она. — Когда дело есть, оно другого дела просит. А нету дела — ничего не надо.
Под „делом“ надо понимать леспромхоз. А леспромхоз… завалился. Здесь так и говорят: „завалился“, „наш-то завалился“, не подаёт признаков жизни. Не называя по имени, что такое „наш“. У северных народов есть обычай: когда ребёнок тяжело болен, имя его не упоминают, чтобы отвести бродящую рядом смерть».
А ведь запустение накрывает отчую землю не каких-то там неумех и лодырей, а истовых работяг, мастеров на все руки. О своём друге с детских лет Деомиде (по-деревенски — Демьяне) Ивановиче Слободчикове Распутин рассказывает не просто с сочувствием к нему, а с душевным потрясением: какой же враг разорил его родовое гнездо, столкнул с привычной дороги?
«…мне кажется, что отъезд Демьяна, поспешный его побег из посёлка для посёлка потеря не меньшая, чем завалившийся в глубокую яму леспромхоз. Вот они стоят передо мной: невысокий, лысоватый, с небольшим морщинистым лицом Демьян… и Галя, крупнотелая, внешне спокойная, но с постоянно ищущими глазами на широком лице: то не сделано, это не сделано. Они стоят каким-то наплывом, возможным лишь в кино, и Демьян говорит по обыкновению: „Вот оно, значит, как…“».
Демьян собирался прожить в Аталанке всю жизнь. «Поэтому и дом родительский перешёл к нему по наследственному праву не оставившего этот дом. Рядом срубил он летнюю кухню, с прежний дом, одно окно пустил смотреть на родовое жило, на восход солнца, второе — на Ангару, на закат. Здесь же, под боком, поставил новую баньку, весёленькую, с прищуром в чуть косоватом оконце. От баньки в глубь огорода уходил навес, а под ним погреб — я видел такой простор только на севере, в вечной мерзлоте, где и стены, и потолок, и ступени в голубом сказочном льду. И простор этот у Демьяна с Галей заполнялся. Демьян любил показать припас лицом, я спускался, смотрел, дивился. Включит свет — и всё озаряется: сотни трёхлитровых банок с огурцами, помидорами, луком, черемшой, грибами, ягодами и Бог знает с чем ещё. Взблескивает и выставляется, приседает и выпрямляется, на полках и в ящиках. Капуста засаливалась в кадках, ей полагалось мёрзнуть наверху. Сало млело в тряпицах, вымоченных и проложенных приправами. Кедровые орехи пузатились в белых китайских кулях из-под сахара. Картошка мерилась не мешками, а подпольями: в летней кухне, всю зиму топившейся, тоже отрыто было подполье. Сначала две коровы, потом три, сначала один огород, потом два, нет, был ещё и третий огород где-то на елани, под картошку. И зелёнка засевалась на горе, и загораживался телятник. Два покоса в разных местах, туда и туда по воде.
И всё это от жадности. Есть жадность к деньгам, есть жадность к водке, к греху… У Демьяна была жадность к работе. И Галя, жена его, такая же была жадная, две одинаковые руки, одна правая, другая левая. Весь этот припас расходился. Отправлялось дочерям в город, куда-то ещё, по красным летам гостей собиралось невпросчёт. Я, собираясь на родину, знал уже, что не суждено мне проедать творог, сметану… Господи, какая сметана! — так и пышет сытостью и сластью, так и подаётся к ложке! Что будут у меня и пироги с рыбой и луком, ранние огурцы и помидоры из-под какого-то особого ухода, что станут меня караулить у ворот, чтобы затащить за стол и поговорить о жизни».
И что же теперь? А то, что новые хозяева страны создали для деревни условия, при которых она стала «брошенной землёй». «Выжатой, ободранной, изуродованной и брошенной». И даже такие её работники, как Демьян, вынуждены были бежать:
«Как сквозь бельмо гляжу я на Демьянов двор, как сквозь бельмо же — на Ангару. Очертания неясные, неживые. Или едва живые, с удаляющейся жизнью. Какое продолжение может предложить судьба посёлку? Не может же всё оборваться разом. Странные бывают продолжения. Крыша на Демьяновой избе чуть недораскрыта с северного бока. Да нет, это угол избы заново закрыт, вместо шифера старые доски. Это в кухне, рядом с печкой, появился новопоселенец. Из пройдисветов, дальний родственник кого-то из поселковых. Бурная жизнь запросила покоя. Где ещё такой покой сыщешь? Полными днями сидит на воде в лодчонке, дёргает рыбу. Показывает потом, что рыба травленая, с червями, с чёрными пятнами. Но она и эта дёргается плохо. И есть что-то надо. Вот и выковыривает из сорожек глисты, выбирает язвочки».
Такое обжигает сердце. Из какой же боли, из какого «пыточного огня», по слову писателя, родился его рассказ «На родине»! И понимаешь, что́ стоит за его желанием тут, на родине:
«Пойду-ка я на елань да забьюсь в ельник, во мхи. Берёза в огороде обвисла, плотный воздух, куда ни глянь, курится. Забьюсь во мхи… люди уходят на кладбище, а прошлая жизнь этих людей, картина к картине изо дня в день в каких-то прозрачных нетленных рамах… им уходить, кроме как во мхи, некуда. Наберусь-ка я этих картин побольше, пропитаюсь ими, надышусь, постелю их себе под глаза…»
И только любовь к людям, которые прошли перед нами в рассказе, любовь да сострадание к ним освещают повествование. Кажется, нельзя было, уезжая, оставить этих людей в тягостном, иссушающем мареве — и вдруг послало небо обильный, освежающий дождь. И соседка Нина — помните не названную в рассказе по фамилии Нину Филипповну Вологжину, весь день хлопочущую по хозяйству? — подставляет своё лицо дождю с улыбкой и слезами. Это знак: земляки писателя, любящие его, и он, любящий их, перемогут беды. Иначе — не стоило жить.
И редкие встречи — памятны
Ну а какое впечатление оставил Валентин Григорьевич у тех, кто имел с ним редкие, а то и единичные встречи?
Прозаик Владимир Карпов рассказывает:
«Мне говорили, что Распутин предисловий не пишет. Но я к нему обратился. И он взялся. Принёс ему рукопись на квартиру в Старо-Конюшенном переулке… Он сказал мне, что в день способен только один час или читать, или писать: что-нибудь одно. Я уж, было, обратно рукопись взять, но — это же Распутин! „Нет, нет, Володя, я напишу“. „А куда подевалось в России родство?“ — называлась его статья о моей книге „Можно ли Россию пешком обойти?..“.
Меня пригласили в Иркутск на литературные встречи „Этим летом в Иркутске“. Не ради бахвальства хочу сказать — хотя здоровый человек не может в данном случае не гордиться. Выхожу на сцену Иркутского академического театра, полон зал (таков исторически Иркутск), и на пятом-шестом ряду вижу Валентина Григорьевича с чу́дной его женой Светланой. Светлана была — воистину женщина-свет! Красива, улыбчива, скромна до невероятного! Пара! Иркутское издательство „Сапронов“ выпустило маленькую книжку моих рассказов. Она там же, в театре, продавалась. И после встречи на сцене выстроилась очередь людей с книжками, чтобы автор оставил свой автограф. Я сижу, пишу пожелания, голову поднимаю — ба, Распутин в очереди с моей книжкой стоит! „Валентин Григорьевич, да вы что, я бы сам вам подписал и принёс авторский экземпляр!..“ — „Ну, зачем же, Володя, я купил…“ Плакать, братцы, охота — слеза просится… Такие люди разве возможны?»
Оценил Владимир Карпов и юмор Распутина:
«…мы сидели в кабинете директора театра (Иркутского драматического. — А. Р.) Анатолия Стрельцова — красивого человека с безупречными манерами, чувством такта, идеального соответствия в одежде. Стрельцов вдруг задумчиво и размеренно повёл рассказ: „Вчера посмотрел на карту мира…“ И мгновенно, не меняясь в лице, Распутин добавил: „Не понравилась“.
Это было очень смешно: не понравилась карта мира! Но ещё и лицо Валентина Григорьевича: абсолютно отстранённое. Он, вроде, здесь, и его нет».
Поэтесса Елена Родченкова в девяностых годах оказалась с Распутиным в одной группе, совершавшей поездку в Китай. Она увидела писателя впервые, так сказать, «вблизи». В своих путевых заметках Родченкова написала:
«Китайцы более 20 лет переводят Распутина. На встрече со студентами Шанхайского университета студенты-русисты устроили настоящий праздничный концерт с русскими песнями и танцами, читали на русском и китайском стихи классиков, отрывки из прозы Распутина.
Валентин Григорьевич — удивительный человек. Он почти всегда молчит, а когда выступает, говорит сложно, но очень мудро, красиво. Фразы его похожи на тонкие деревца с пышными кронами, в которых трудно пересчитать и перечислить все веточки и листики нашему переводчику Андрею. Смуглые щёки Андрея становятся пунцовыми, он переводит эмоционально, старательно, и картина получается необыкновенная: сдержанный голос Распутина и восторженный, энергичный, заряженный открывшимися с ходу истинами перевод Андрея…
Едем с Русского кладбища в Харбине. Нас обещали завезти на шёлковую фабрику. Все под впечатлением посещения погоста: русские имена и фамилии, человеческие судьбы, закрытая православная часовня…
Садимся в автобус. Все молчат. Трудно. Единственным лекарством может стать покупка шёлковых кофточек и шарфов.
— Теперь мы едем на шёлковую фабрику? — спрашиваю я и слышу от Валентина Григорьевича:
— Нет.
— Не едем?
— Нет, конечно. После кладбища как можно думать о мирском, о покупках и развлечениях?
— А тогда не пойдём и на банкет! Зачем мы будем на банкетах думать о мирском? — слёзы навернулись на мои глаза.
Валентин Григорьевич понял, что я ослабла духом в этой трудной поездке, оборачивается через плечо и улыбается тихо:
— Лена, я валяю дурака…»
Тут к месту будет привести рассказ зарубежной знакомой Распутина, как раз китаянки, доктора наук Ван Лидань. Свою докторскую диссертацию она посвятила творчеству Валентина Распутина. Об интересе к его книгам, а затем и о своём общении с ним Ван Лидань написала с особой душевностью:
«Моё заочное знакомство с писателем началось очень давно, ещё в студенческие годы. Тогда в учебнике для китайских студентов была помещена повесть Распутина „Деньги для Марии“, которая сразу же меня заинтересовала. Такой простой, но необыкновенно притягательный язык, такой волнующий сюжет, такая грустная история, полная теплоты и нежности. После этого я нашла и прочитала все произведения писателя и поняла, что его книги можно перечитывать всю жизнь.
Но если до личной встречи с ним сильное впечатление на меня произвели его произведения и неповторимые образы персонажей, то после знакомства к этому добавились тихий, сдержанный голос, грустные глаза, в которых запечатлелась человеческая и художническая мудрость, и спокойные шаги писателя. Не знаю, почему мне думается, что именно такая внешность отражает неизъяснимую внутреннюю силу этого человека, надёжность и благородство его духа.
Я познакомилась с ним в Москве в 2004 году. Я тогда проходила стажировку в МГУ и собирала материалы для монографии. Мне дали телефон, и я ему позвонила. На мою просьбу о встрече он сказал, что надо подумать, а на другой день позвонил сам и пригласил приехать в гости, если есть необходимость в личной встрече.
Конечно же, такая необходимость была! Валентин Григорьевич ждал меня у метро „Кропоткинская“. Мы встретились, как будто давно были знакомы. У меня почему-то не было никакой неловкости при общении с великим русским писателем, а что он великий писатель, я понимала давно.
Мы сидели у него дома, говорили о культуре, о литературе, русской и китайской. Тогда я как раз читала его последнюю повесть „Дочь Ивана, мать Ивана“. Повесть получила китайскую премию в номинации „Лучшая зарубежная книга 21 века“ (2005 г.), и уже было принято решение перевести её на китайский язык.
Второй раз, когда мы виделись с Распутиным, — это март 2005 года. Писатель мне позвонил и сообщил, что уезжает в Иркутск, и при встрече подарил мне картину в каменной рамке. На картине была его родина — Сибирь, Ангара и берёзы. Я тогда чуть не заплакала от этой его щедрости и внимания, и потому, что не знала, придётся ли ещё мне увидеть этого человека…
В 2005 году, получив государственный грант, мы приступили к созданию монографии о писателе, которая вышла в свет в 2009 году.
Я передала ему книгу в Иркутске. И в том же году мы хотели пригласить его к нам, в Далянь. Но прилететь он не смог, потому что сам был не совсем здоров и очень болела его жена Светлана Ивановна».
За строками писем
Много интересного о характере Распутина, его каждодневных раздумьях и переживаниях, литературных пристрастиях и житейских привычках можно узнать из его писем, которые есть в нашем распоряжении. У него, человека деревенского и вроде бы не обученного «тонким манерам», были черты врождённого благородства, что читатель, несомненно, отметит, хотя речь в них чаще идёт, казалось бы, о событиях бытовых или творческих — важных только для писателя и его адресата.
10 августа 1979 года Валентин Григорьевич писал В. Крупину:
«Дорогой Володя!
Я ждал, что ты напишешь после Алтая, что и как там было, но тебе, наверное, не до того.
Обидно, что не смог ты приехать, очень обидно. А я уж растрезвонил тут, что будешь обязательно, и ждали тебя многие, а пуще всего, конечно, Глеб, который при его нетерпении и безудержной фантазии сочинял, что ты уже приехал и живёшь у него на Байкале, а пойманный на этом вранье, сваливал на меня, что это я виноват — плохо приглашал.
Может, как-нибудь по осени теперь? Я уж боюсь больше и загадывать. В этот раз как нарочно сошлось одно к одному, чтоб и мне на Алтай не попасть, и тебе дальше не двинуться. Как судьба… А я приготовился что-то сказать вслух — да не только вслух, просто нужда большая была поговорить всем вместе — Белову, Астафьеву, тебе, мне. И по поводу Поля Куликова тоже. Говорил ли ты об этом с ними? В любом случае — куда бы ты ни дал письмо о Поле и как бы оно ни выглядело, в большом или малом тексте, подпись мою можешь ставить без всякого сомнения. Дело это святое, и заниматься, наверное, надо было им ещё раньше.
А я сижу у моря… сижу в городе ничего не делая и жду квартиру. И уехать никуда нельзя, и не подвигается ничего от сидения. Вот-вот, говорят, вот-вот… а без толку. Квартира не в новом доме, сейчас там четыре семьи, которых расселяют, а расселяются они с трудом: то в принятых уже домах, как это водится, чего-то нет, то семья начинает требовать большего, чем в начале, то ещё что-нибудь.
Сходил, правда, дважды за ягодой, набрал смородины, черники и жимолости, сам опять варил и толок на Байкале, а теперь и сходить больше нельзя. А хуже всего — не получается пока съездить к матери. И сам извёлся, и она заждалась.
Где теперь твои? Вернулись ли? Приветы. Черкни чуть-чуть, как найдётся время.
Обнимаю
В. Распутин».
В одном из московских издательств Распутин познакомился с Никой Николаевной Глен, переводчицей с болгарского языка. Как это часто бывает в писательской среде, она загорелась желанием «открыть» знаменитому прозаику мир болгарской литературы, близкой нам, и начала, конечно, с книги, к которой сама приложила руку. В СССР вышел в её переводе сборник Й. Радичкова. Его Н. Глен послала в Иркутск и получила ответ:
«10 февраля 1980 г. Иркутск.
Дорогая Нина Николаевна!
Сердечное спасибо Вам за книгу Йордана Радичкова, а более того спасибо за память, настолько ныне редкое качество, что, когда встречаешься с ним, когда обещанное, спустя какое-то время, всё-таки делают и слово держат, то впору плакать от умиления и благодарности.
Я успел пока прочесть у Радичкова только две вещи — „Последнее лето“ и „Воспоминания о лошадях“, но и по ним видно, насколько это серьёзный и добрый писатель. У меня, признаться, было поначалу нечто вроде сопротивления манере его письма, которая у нас принята мало и к которой мы не привыкли, но скоро оно, сопротивление это, прошло и письмо его полностью убедило меня.
Ещё раз спасибо Вам.
Надеюсь, я не напутал ничего с Вашим именем-отчеством. Помнится, так. А ежели всё-таки сбился — простите великодушно.
Доброго Вам нового года, который, будем надеяться, попугает-попугает нас да и успокоится.
Сердечно
В. Распутин».
В Российском государственном архиве литературы и искусства хранятся два непубликовавшихся письма Валентина Григорьевича главному редактору журнала «Дружба народов» Сергею Баруздину. Это ответы сибиряка на просьбу Сергея Алексеевича. Послания Баруздина в архиве нет, но мне легко догадаться, о чём шла речь. В начале восьмидесятых годов одинаковые письма за подписью Баруздина получили многие литераторы страны. У меня сохранилось его письмо:
«Обращаюсь к Вам с большой просьбой. Подошлите мне, пожалуйста, в редакцию одну-две книги своих с автографами для нашего подшефного Нурека: „Интернациональной библиотеке ‘ДН’ в славном Нуреке от автора…“ и т. д. Хорошо?
О нашей уникальной коллекции книг с автографами в Нуреке, которая насчитывает сейчас уже более 13 500 томов, Вы, видимо, наслышаны. О ней много пишут и говорят. По мнению специалистов ЮНЕСКО, она не имеет себе равных в мире.
Итак, дело за Вами!
Жду!
Всего Вам самого-самого доброго!
Искренне Ваш Сергей Баруздин».
Распутин ответил редактору журнала 18 июня 1980 года:
«Дорогой Сергей Алексеевич!
Я получил оба Ваши письма — и в Иркутск, и в Новосибирск — и только от Вас узнал, что я переехал в Новосибирск.
До сих пор даже и в мыслях этого не было.
Книжку я, конечно же, пришлю с радостью, но позднее, потому что она ещё до Иркутска почему-то не дошла. Только что звонил и справлялся — говорят, нет. Как только будет, сразу вышлю.
С книжкой проще. Что касается второй Вашей несколько зашифрованной просьбы — надеюсь когда-нибудь выполнить и её, но, к сожалению, не скоро. Пока же ничего за душой нет.
Пользуясь случаем, без лести скажу, что Ваш журнал сейчас — лучший, по моему мнению.
Доброго Вам здоровья!
С поклоном В. Распутин».
А через двадцать дней, не забыв в круговерти дел просьбу Баруздина, Валентин Григорьевич сообщает ему:
«Уважаемый Сергей Алексеевич!
Книжка нынешнего издания так и не дошла до Иркутска и, возможно, не дойдёт. Поэтому посылаю ту же самую книжку, но первого и, на мой взгляд, лучшего издания.
Всего Вам самого доброго!
С поклоном В. Распутин».
Его не слушали — ему внимали
Осмелюсь и я сказать несколько слов о Распутине после полувекового общения с ним.
Мне не раз приходилось присутствовать на многолюдных сборах людей умных, знающих жизнь основательно, понимающих искусство и давно служащих ему. Такое собрание не удивишь; имя очередного оратора, часто знаменитого, оно воспринимает спокойно, без видимого проявления чувств. Но стоит объявить Распутина, стоит ему, устраиваясь за кафедрой, только-только произнести первое слово — публика уже натянулась, как струна; все замерли, насторожились, приготовились не слушать, а внимать, ибо произнесено будет что-то особенное, важное, чуть ли не пророческое.
В повести «Пожар» есть одно примечательное место. Герой её, Иван Петрович, который, по признанию писателя, имел своего прототипа, односельчанина Ивана Егоровича Слободчикова, пересматривает свою жизнь. Перед собой он честен, поэтому и оценки его предельно честны. И каковы же они?
«Когда нужно было говорить правду, он говорил; когда требовалось дело — делал. Да он только и делал, что не сворачивал с правды и дела. И разве не важно для них оставаться в границах, какими они были представлены человеку? Правда — это река, ложе которой выстелено твёрдым камнем и берега которой в песчаной и каменистой линиях, река с чистой и устремлённой вперёд водой, а не подпёртая масса с гуляющим уровнем гниющей жидкости, с хлябкими и подмытыми берегами. Правда проистекает из самой природы, ни общим мнением, ни указом поправить её нельзя…»
В случае с Валентином Распутиным правда тоже проистекала из самой его природы, и никогда, ни в общественных, ни в житейских поступках, он «не сворачивал с правды и дела».
Наверное, этим качеством и определяется удивительная цельность его творчества. Все его повести, рассказы, очерки, заметки по поводу и представления чужих книг — всё основано на крепчайшем, нерушимом фундаменте, сцементировавшем веру, трудолюбие и терпение народа. О Распутине можно сказать, что в многоликой и многопутной отечественной и мировой литературе он проложил глубокую, видную отовсюду писательскую тропу, каждый раз не теряя свои следы и заботясь, чтобы «нигде и ни в чём они, эти следы, не отвернули от родного».
У философа начала XX века Ивана Ильина, которого нередко цитировал сибиряк, есть суждение о Пушкине. Оно, пожалуй, очень точно объясняет сущность и Валентина Распутина как художника: «Пушкин, как никто до него, видел Россию до глубины. Он видел её по-русски. А видеть по-русски — значит видеть сердцем. И он сам знал это; потому и написал: „Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви“».