Чем близка чужая книга?
Распутин с дружеским участием и вниманием интересовался тем, что пишут или писали до ухода из жизни его земляки — литераторы опытные, пользующиеся известностью. Как и ровесники, надеющиеся на признание. И откликался на просьбы издательств, журналов, газет написать о книгах или рукописях отзыв, предисловие, рецензию. Пожалуй, редко кто из литераторов-иркутян напечатал в первое десятилетие своей творческой работы столько откликов на произведения сибирских писателей.
В 1967 году Распутин напечатал очерк о прозаике Петре Петрове, имя которого упоминалось выше. Автора романов «Борель», «Шайтан-поле» и «Золото» не зря ставили рядом с Вячеславом Шишковым. Как и создатель эпопеи «Угрюм-река», он открыл для читателя подлинную Сибирь — не мрачный тюремный край и не кладовую дармовых богатств, а суровую землю, обжитую людьми особого закала, невиданного упорства, необыкновенных судеб. Распутина привлекли в творчестве П. Петрова резкие и точные краски, которыми он рисует характеры своих героев.
Творчески очень близким Распутину оказался и писатель-фронтовик Алексей Зверев. Его повести «Раны», «Гарусный платок» и «Выздоровление», которым Валентин посвятил обстоятельную статью, опубликованную сначала в областной газете, а затем как предисловие к книге Зверева, открывали тот русский характер, который особенно виден в драматических испытаниях. По признанию Распутина, повести стали для него примером художественной правды, которая всегда поучительна и нравственна.
Тут не хочешь да выпишешь утверждение Распутина, ещё молодого, но уже заглянувшего в глубины искусства, равного жизни по трагизму и сложности:
«Когда есть правда — не надо других, надстроенных, выдуманных, вымученных зачастую проблем, она есть главная и единственная проблема, и столько из неё вырастает всего, успевай лишь убирать да осмысливать этот урожай. Но и писать правду не просто, она требует не только решимости и не только таланта, но вместе с ними и правильной, не склонной к конъюнктурным соблазнам, духовной ориентации. Всем этим писатель Алексей Зверев, мне кажется, наделён щедро и распоряжается точно».
Но это были книги мастеров, которые обладали иным житейским и творческим опытом, нежели молодые прозаики. А чем могли «зацепить» душу сочинения ровесников? Конечно, главное автор повестей «Деньги для Марии» и «Последний срок» видит в том, как литературные новобранцы усвоили уроки русской классики и вместе с тем проявили свою самобытность.
Распутин написал предисловия к журнальным и газетным публикациям, книгам Геннадия Машкина, Валентины Сидоренко (к тому времени она была самой молодой из талантливых местных прозаиков), Анатолия Преловского, Геннадия Николаева, Евгения Суворова, далёких от Иркутска писателей Ивана Евсеенко, Виктора Шульжика, Валерия Золотухина. С особым вниманием следил он за творчеством своих близких друзей — Владимира Крупина, Станислава Куняева, Виктора Лихоносова. Уже сам список имён внушительный, а ведь здесь названы не все молодые литераторы, дружеское слово о которых сказал получивший известность сибиряк.
Кажется, что при чтении близкой ему книги Распутин тонким чутьём сразу угадывал в ней русское: подлинно русскую жизнь, русскую душу, русский язык. Можно сказать, что он чувствовал в авторе русский талант. И в любом предисловии, в любой статье об известном ли, начинающем ли авторе говорил он о духовной стати, особой «выправке» этого таланта, а в итоге — о притягательной самобытности своего собрата. Он указывал читателю на почву, которая взрастила его. Это только «граждане мира» считают, что человеку не важно место его рождения и последующего обитания. Нет, душа писателя напитывается только соками своей родины, она обретает духовное зрение только здесь, на отчих дорогах, и сокровенное Слово его выговаривается только там, где с детства вели с ним таинственные разговоры травы, деревья, облака…
В предисловии к книге Ивана Евсеенко «Крик коростеля», говоря о заглавной повести, Распутин писал:
«Герой её, Николай, похоронив в деревне мать, берёт с собой в город молоток, которым он заколачивал перед отъездом окна опустевшего родного дома. „Почему-то стало жалко оставлять его здесь в бездействии, в безработице, показалось, что ему будет горько лежать в темноте кладовки, постоянно вспоминая свою последнюю, такую тяжёлую и такую неблагодарную работу“. Попробуйте представить, что такое могло быть написано где-то помимо России. Не получится. И это не выдумано, сказано не для красного словца и не ради каких-то ухищрений писательского ремесла — это замечено удивительно верно, оно есть во всех нас, в одном меньше, в других больше, но невольная вина и ответственность за всё, что находится в одном с нами жизненном кругу, существовали в нас издавна. И если в ком нет теперь подобной вины и ответственности — не вышел ли он в соблазнительно раскрытый расхожий мир, где не хотят знать своего родного дома и его обычаев?»
Особый вопрос для Распутина, говорящего о чужой книге: сколько своей души вложил в повествование автор, сколько сочувствия и тепла, восторга и боли израсходовал, чтобы мы порадовались, возмутились, обрели силу? «Трудно найти сейчас другого такого писателя, который был бы в этом смысле так близок к читателю, как Владимир Крупин (в поэзии можно назвать Николая Рубцова)», — утверждал Валентин в предисловии к книге своего друга «Дорога домой». А речь в этом сборнике рассказов и повестей Крупина — о нашей вине перед осиротевшей и обесславленной отчизной. В повести «Во всю Ивановскую», писал Распутин, один из героев рассказывает, как он ездил на место своей исчезнувшей деревеньки и раскладывал на местах домов полевые цветы. А ведь бывшие односельчане ставят даже памятники на пепелищах родных деревень. Это переворачивает душу. И достигается такой читательский отклик безоглядной искренностью художника.
Суждения Распутина о книгах всегда словно бы «одомашнены». О художественной новинке, если она задела его сердце, он говорит с живым впечатлением заворожённого искусством человека близкого, родственного. С читателем беседует не критик, не толкователь текста, а единомышленник писателя, видящий в его творчестве плодоносные ростки. Таково, например, мнение сибиряка о романе Виктора Лихоносова «Ненаписанные воспоминания». Произведение посвящено кубанскому казачеству, которое ещё Екатерина II выделила в особый отряд служилых людей. «Это роман-воспоминание не только по материалу, но и по форме его изложения, — заметил Распутин. — Чисто авторские страницы, где Виктор Лихоносов является в полное своё замечательное лирическое перо, то и дело перемежаются хроникой».
Книга даёт возможность автору статьи высказать сокровенные мысли о Памяти как главном «герое» отечественной литературы. И романа Лихоносова в том числе. Память, по мнению Распутина, «вечность и непрерывность человека, постоянное движение из поколения в поколение духовного вещества. Нельзя жить на земле, не помня, чем здесь жили прежде, не зная о трудах, славе, присяге и искренних заблуждениях наших предков. Не помня по именам самых знаменитых из них и праведных, чьими мыслями и заслугами мы продолжаем пользоваться как само собой разумеющимся, как извечно существующим, подобно творениям природы… Собственность, в чьих бы руках она ни была, должна иметь духовное наследование. Мы уверенней и сильней себя чувствуем, когда получаем не только власть над нею, но и право на неё, от этого мы становимся продолжительнее во времени и надёжнее в своих внутренних связях. Наконец, мы обретаем совесть, обретаем её не на словах, а на деле…».
И так естествен вывод Валентина Григорьевича: «Виктор Лихоносов предпринимает… усилия восстановить земной облик Времени не в столь отдалённом его течении по кубанским пределам. И это ему удаётся вполне. Читатель не однажды с удивлением поймает себя на том, что он словно бы не читает, а прислушивается: так звучало Время. Роман впустил в себя множество голосов, и по ним, а не наоборот, отыскивал автор своих героев. Отыскивал иногда за тридевять земель, чтобы по возможности составить полное свидетельство принадлежавшей им эпохи. Судить или возвеличивать их — это уже наше дело, однако, кроме нашего приговора, они уже возвеличены Временем».
«Возле Вампилова было теплее…»
Впервые пронзительно, с неутихающей скорбью Валентин выразил свои чувства к Александру Вампилову в статье-реквиеме «От имени друзей его…», вышедшей в областной газете «Советская молодёжь» в сороковины гибели драматурга. Здесь, в печальных словах, — ужас от потери, последнее «прощай» душе, рядом с которой было тепло и надёжно:
«Я сошёлся с ним в первые же наши университетские годы, вместе затем мы работали в газете, почти в одно время начали писать рассказы, вместе обсуждались в 1965 году на Читинском семинаре молодых литераторов и были приняты в Союз писателей, а в последние годы довольно часто вместе оказывались в различных поездках. Случались у нас споры, к которым мы возвращались снова и снова, особенно когда дело касалось литературных привязанностей, случалось, говорили друг другу не очень приятные слова, когда кто-то бывал не прав, но ни разу, сколько я теперь ни вспоминаю, не было в наших отношениях хитрости или какой-нибудь даже мало-мальской недосказанности. И благодарить за это прежде всего, конечно, нужно Сашу с его открытым, откровенным и честным характером, не выносившим никакой фальши…
Он был интеллигентным человеком в самом добром, уважаемом смысле этого слова. Умел слушать и умел сказать — точно, интересно и независимо ни от кого, что заставляло слушать его всех. Порой казалось, что у него какой-то особый строй мышления, потому что он подходил к сути разговора с той стороны, о которой отчего-то все забывали, он не удлинял, а расширял и углублял разговор, делал его как бы многомерным. У Саши прекрасно было развито и организовано то, что называют внутренним тактом, а в это понятие входят и вкус, и мера, и согласие — стройность, мягкость, смелость и музыкальность человеческой души…
Мы все тянулись к нему, потому что видели в нём натуру не случайную, не заученную, а исключительно цельную и богатую, созданную чьим-то счастливым даром, видели в нём его естественность, если хотите, даже природность. Это качество в человеке переоценить нельзя. Саша ничего не умел делать походя — ни работать, ни дружить, ни любить, ни разговаривать, ни жить — ко всему относился искренне, с полной душой. О многих ли из нас можно сказать то же самое?»
В последующие годы Распутин многократно возвращается к наследию драматурга, его месту в отечественной литературе. И, может быть, главная заслуга писателя состоит в том, что он придал разговору о театре Вампилова ясность и глубину. Сколько авторов рецензий, статей, монографий витиевато, туманно рассуждали о «загадке Вампилова», о странной непохожести его героев на литературные типы других авторов, о том, что коллизии в пьесах драматурга «строятся на случайностях, нарочитых совпадениях» и проч., проч. Распутин одним из первых показал жизненную правдивость характеров и поступков вампиловских героев, открыл духовную сущность творчества сибиряка.
Уже вскоре после гибели драматурга, когда его пьесы, по слову прозаика, принялись ставить «пожаром по всей стране», Распутин начал разговор по существу:
«О Вампилове теперь пишут много и охотно: критики, перебивая друг друга, спорят о его героях и говорят настолько разное, что появилось даже выражение „восторженное непонимание Вампилова“. Непонимание это идёт от предпосылок искусства, а не от предпосылок жизни, с которыми всякий раз начинал творить своё искусство Вампилов. Его герои вечерами выходят на сцену чуть ли не каждого большого театра страны, и его же герои, не всегда ведая, что это они и есть, смотрят на себя из зала и смеются… Впрочем, не только смеются, этого было бы слишком мало: Вампилов писал пьесы отнюдь не для того, чтобы зритель со спокойной душой отдыхал в театре, он не признавал искусства, создаваемого для отдохновения. Зритель, приходя в театр на Вампилова, невольно попадает под нелёгкое нравственное испытание, своего рода исповедь — его, зрителя, исповедь, в которую он, один раньше, другой позже, так или иначе вовлекается ещё во время спектакля и которая долго продолжается после спектакля, — в этом незаменимая, но удивительная сила и тихая страсть его таланта. И когда говорят о „театре Вампилова“, следует, очевидно, иметь в виду не только то, что предлагается зрителю, но и то, что случается с ним, сторону глубокого психологического воздействия его пьес, которую театральная условность словно бы даже ещё и увеличивает, а не снижает…»
Далее приведу размышления Распутина о том, почему его друг выбирал для своих пьес таких героев — совсем незаметных в жизни, иногда прекраснодушных, как Сарафанов из пьесы «Старший сын», а чаще — жестоких, как Пашка из «Прошлого лета в Чулимске», или пустых, как Камаев из «Провинциальных анекдотов». Ведь в тогдашней литературе так чётко разделяли героев на «положительных» и «отрицательных», и никогда «положительные» не совершали скверных поступков, не роняли своего амплуа образцовых, а «отрицательные» не могли кому-то нравиться, вызывать сострадание, не могли отмыться от своего чёрного клейма. И вот писатель, создавший рассказы «Василий и Василиса», «Рудольфио», «Уроки французского», со счастливым удивлением обнаруживает, что Вампилов придерживается тех же творческих правил, что и он, пишет жизнь как она есть — сложной, жестокой, исцеляющей, а человека — ущербным, запутавшимся, рвущимся к свету, чистым. Распутин хорошо видит и отстаивает в пьесах Вампилова общее, дорогое, незыблемое для них обоих:
«Те люди, которых мы за редкую самосбережённость готовы принимать за юродивых, составляются особыми частицами, подобно тому, как в природе рождаются драгоценные минералы. В теперешней литературе принято насмехаться над ними, брать в герои только для того, чтобы показать полную их несостоятельность, но для Вампилова они — удерживающее начало жизни, и он пишет их, любуясь, радуясь им, относясь к ним с нежностью и необыкновенным почитанием. Чтобы дать героям такой свет, нужно и самому быть освещённым…
„Зачем ты пишешь их? — можно было бы с таким же недоумением спросить у Вампилова. — Жизнь жестока, и люди не хотят жить по заповеданным им человеческим законам. Их сломают, твои прекраснодушные создания. Посмотри, что делается вокруг“. — „А я всё равно буду писать их“, — подобно Валентине (из пьесы „Прошлым летом в Чулимске“. — А. Р.) отвечает Вампилов».
И далее — новые и новые доказательства особой чуткости драматурга к своим героям, к их жизни, нравственной или безнравственной, к поучительному опыту каждой человеческой судьбы:
«Особенности души и таланта Александра Вампилова в том, что ни над одним из своих персонажей он не произносит последнего приговора… все они, вольные или невольные слуги греха, выставляются не для суда, а для того лишь, кажется, чтобы вызвать к себе и своей нелепой роли снисхождение.
В. Розанов говорил: „Никакой человек не достоин уважения, всякий человек достоин только любви и прощения“.
Смейтесь над этими людьми, возмущайтесь ими, страдайте от их множества, но не отвергайте их, ибо это не сделает лучше ни вас, ни их, — таков, кажется, главный мотив всех пьес Вампилова. Помогите сочувствием неразумному, заблудившемуся, запутавшемуся, всего лишь сочувствием — для духовной атмосферы жизни это так много и так нужно. Помогите — и воздастся вам…»
В замечаниях писателя о театре Вампилова так много было от собственного взгляда на творчество, от того, что Распутин сам утверждал в литературе. Без этой убеждённости невозможно, например, написать такое:
«В пьесах Вампилова былая жизнь отнюдь не приукрашивается: там могут и скандалить, и смертельно шутить, и врать напропалую, и не отказывать себе в удовольствиях, и истово любить… Но то герои, им полагается. Автор же нигде не позволит себе ни непристойного, ни фальшивого слова. Это не одно и то же — интонация автора и интонация героев. Собственное слово автора, надстоящее надо всем, что говорят персонажи, его позицию, „коридор“ его присутствия в пьесе читатель и зритель интуитивно различат, даже не задумываясь над этим. Герою позволяется лгать — автору нет. Сегодняшнее вызывающее бесстыдство литературы не в счёт, оно пройдёт, как только читатель потребует к себе уважения».
И, наконец, в раздумьях Валентина Григорьевича, уже поздних и, кажется, окончательно отстоявшихся, мы найдём ответ на главный вопрос (о чём путано и неглубоко рассуждают подчас другие): что же пришло в отечественный и мировой театр с этим именем — Вампилов?
«Вместе с Вампиловым в театр пришли искренность и доброта — чувства давние, как хлеб, и, как хлеб же, необходимые для нашего существования и для искусства. Нельзя сказать, что их не было до него — были, конечно, но не в той, очевидно, убедительности и близости к зрителю; до последнего предела раскрылась перед нами наивная и чистая душа Сарафанова в „Старшем сыне“ и стоном застонала, уверяя старую истину: „все люди — братья“, которая в повседневности часто превращается почти в смешной парадокс. Вышла на сцену Валентина („Прошлым летом в Чулимске“), и невольно отступило перед ней всё низкое и грязное — вышла не просто героиня, несущая в себе черты добродетели, вышла сама страдающая добродетель. Слабые, незащищённые и не умеющие защищаться перед прозой жизни люди, но посмотрите, какая стойкая, какая полная внутренняя убеждённость у них в главных и святых законах человеческого существования. И в слезах, и в отчаянии не перестанут они веровать, как фанатики, в лучшую человеческую сущность, не замечая, как слепые, сущности худшей…»
И ещё о Вампилове:
«Театр помолодел с его приходом — и не только благодаря возрасту молодого драматурга, но и от свежего и чистого чувства, принесённого им на сцену. И теперь наш театр должен будет вернуться к нему как к одному из самых надёжных и верных друзей, без которых никакой успех никогда не будет чистым.
Талант Вампилова, непритязательный и обаятельный, естественный и добрый, есть собирание, подобно пчелиному труду, разлитой в мире душевности и красоты. Возле Вампилова теплее, добрее, этим теплом до сих пор греются те, кто знал его, оно исходит от его книг, и оно же дышит со сцены вампиловского театра, начинающего новую и прочную жизнь без старения».
«Твой сын, Россия, горячий брат наш…»
Когда читаешь строки Распутина о близких ему писателях, не покидает ощущение, что перед тобой главки одной книги. Только оставил его размышления о Вампилове на словах: «Кажется, главный вопрос, который постоянно задаёт Вампилов: останешься ли ты, человек, человеком? Сумеешь ли ты превозмочь всё то лживое и недоброе, что уготовано тебе во многих житейских испытаниях, где трудно различимы даже и противоположности — любовь и измена, страсть и равнодушие, искренность и фальшь, благо и порабощение?» — как в разговоре о творчестве Василия Шукшина оба вопроса им подхватываются и получают продолжение:
«Будь человеком… Всё, что сделано Шукшиным в искусстве, освещено у него этим требовательным понятием, этой страстью и этой болью, которым он заставил внимать всех — кто умеет и не умеет слушать. Не было у нас за последние десятилетия другого такого художника, который бы столь уверенно и беспощадно врывался во всякую человеческую душу и предлагал ей проверить, что она есть, в каких просторах и далях она заблудилась, какому поддалась соблазну, или, напротив, что помогло ей выстоять и остаться в верности и чистоте».
Это не повторение по забывчивости или недостатку доводов, а всё тот же сокровенный разговор о духовных ориентирах, которых придерживались и придерживаются, к сожалению, немногие в современной литературе.
Василий Шукшин — счастливое исключение. Его героев назвали «чудиками». «Они, — напоминает Распутин, — во многих рассказах Шукшина, которые читаются то со смехом, то с грустью, а чаще всего — с тревогой и которые все вместе создают пёстрое и, однако же, целостное впечатление. Потому что всё это отдельные штрихи, отдельные черты одного характера, который Шукшин писал от начала до конца и который в основном успел написать. Это характер человека свободного и самостоятельного по своей натуре, „бесконвойного“, как Костя Валиков, всеми возможными способами и чудачествами старающегося отстаивать своё естественное право быть самим собой, иметь собственное мнение и до всего на свете доходить своим умом и своим опытом. В немалой степени подверженный стихии, случаю, дёрганый, импульсивный, органически не переносящий никакой фальши, во имя чего бы она ни творилась, раздираемый противоречиями, страдающий от недостаточности яви и недоступности мечты, герой Шукшина при всём том как характер целен и органичен, ибо он не даёт поставить себя в общий ряд, а живёт отдельно и самостоятельно, как и положено жить человеку. И уже тем одним он вызывает у нас расположение к нему и беспокойство по отношению к себе».
Может быть, впервые в литературе второй половины XX века Шукшин пристально всмотрелся в русскую душу, и она для этого писателя — главная тайна. И главная ценность, о сохранности и красоте которой он печётся. «Обойти её стороной, — замечает Распутин, — не удастся, потому что это значило бы, притворяясь глухим, не услышать и не понять Шукшина».
И опять Валентин Григорьевич стремится дойти до глубинной сути творчества писателя, в данном случае Шукшина, которого назвал в заглавии своего очерка «твоим сыном, Россия, горячим братом нашим»:
«Жизнь, не подтверждённая смыслом души, есть случайное существование; герой Шукшина с этой случайностью мириться не хочет, он выше её, но он ощущает также и свою недостаточность и шаткость для жизни направленной, это мучает его и заставляет совершать поступки как бы вне себя самого и обычно во вред себе. Непредсказуемость, стихийность и последовательная нелогичность действия, и вообще тайно любимые в себе русским человеком качества, в „чудике“, ничем не сдерживаемые, доходят до восторженно-разрушительного градуса, когда он сам себе и жертва и палач.
Странное, однако, дело: у Шукшина, казалось бы, нет ничего, что впрямую говорило бы о близком обретении души его героем, и тем не менее в читателе это становится почти убеждением. Та боль и страсть, с какой он мечется в растерянности и тоскует по душе, превращает её в нечто чуть ли не материальное, в нечто такое, что имеет место, где её можно отыскать. На этот отчаянный призыв не откликнуться, кажется, невозможно».
Вернёмся к началу этого монолога. Не кажется ли вам, что слова: «Жизнь, не подтверждённая смыслом души, есть случайное существование» — могла бы принять близко к сердцу распутинская старуха Анна из «Последнего срока» или её ровесница Дарья из повести «Прощание с Матёрой»? Дарья при этом подумала бы, что вся её судьба подтвердит эти слова, как и судьба её родителей, деда и бабушки. И ещё бы подумала, что душу её воспитали родная Матёра, Ангара, могучие леса и скромное поле за околицей деревни… Это без сомнения. Сам Распутин это знает, и Шукшин был уверен, что его герои думают так же о колыбели русской души. Не зря же Валентин Григорьевич утверждает дальше в своём очерке:
«Что касается места обитания души, его предположить не так уж и трудно. Это родина человека, земля его рождения, на первых порах давшая ему всё, что необходимо для прочности в жизни».
Ну а как же писатель, во множестве представивший читателям «чудиков», людей странных и не управляемых в поступках, наивных или необузданных в мечтах, считал, что «народ знает правду»? Да, знает, поддерживает Распутин, «ибо то и есть народ, что живёт правдой, как бы ни тяжела была эта ноша, то и есть правда, что составляет первооснову и первосмысл этого понятия, не подверженную ампутации истину о человеке и его жизни». Герой шукшинского рассказа «Генка Пройдисвет», парень не без изъянов, развязавший драку со своим дядей, кричит почти исступлённо: «Если я паясничаю на дорогах, — Генка постучал себя с силой в грудь, сверкнул мокрыми глазами, — то я знаю, что за мной — Русь: я не пропаду, я ещё буду человеком. Мне есть к кому прийти!»
«Золотые слова» — соглашается Распутин и продолжает: «…эта истовая вера в Русь и даёт нам право на самую большую надежду в судьбе своей родины и народа. И оттого, что сказаны эти слова таким непутёвым внешне, бесшабашным, неустроенным в жизни парнем, как Генка, — крепче уверенность, что духовная твердыня народа там, в глубинах народного сознания, находится по-прежнему в крепости и силе… И только одно может иметь для любого народа самые тяжёлые и непоправимые последствия: самодовольство поколения или нескольких поколений, забвение корней своих, сознательный или бессознательный разрыв с многовековым опытом прошлого, ведущие через последующие связи к утрате национального чувства и исторической памяти, к разобщению, обезличенности и безродности. Тогда и народ — население, и родина — место жительства и прописки, тогда мы перестаём слышать токи одной крови в другом человеке и остаёмся одни. Глухота к ближнему грозит затем общей глухотой и вседозволенностью, человек принимает себя за случайность и уповает на случайность, случай превращается у него в судьбу».
Эти трезвые и строгие слова так согласуются с тем, что Василий Шукшин написал незадолго до смерти — их привёл в конце своего очерка Распутин:
«Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвёл в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту… Уверуй, что всё было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание — не отдавай всего этого за понюх табаку. Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».
Литературное поле Абрамова
Очерк Распутина о Фёдоре Абрамове, уже ушедшем к тому времени из жизни, — это, скорее всего, душевное воспоминание о человеке необыкновенном и близком. Представьте себе, как молодой прозаик познакомился с мастером. Во время перерыва в работе писательского съезда, в толчее у книжного развала Валентин, выбираясь, столкнулся с Фёдором Александровичем, и тот обронил — с подтекстом:
— Зачем так бьёшься? Без чего жить не можешь?
«Я засмеялся, счастливый от такого внимания…» — объяснял Распутин своё состояние в ту минуту. «Много раз и у меня, и при мне, — позже рассказывал Валентин, — он спрашивал: есть молодые? есть молодые? — для него было чрезвычайно важно, в чьи руки после нас попадёт литература, которая в великих мучениях, в том числе и в его мучениях, снова соединилась с совестью и правдой».
А то, что Абрамов неустанно и бесстрашно помогал ей «соединиться с совестью и правдой», Распутин хорошо видел. И старался быть в тех же рядах, что и Фёдор Александрович. В 1982 году на юбилее Василия Белова кто-то из «московских литературных гурманов» в отсутствие Абрамова заявил, что он «известным письмом к односельчанам оклеветал русский народ». Напомню читателям: в открытом письме «Чем живём-кормимся», опубликованном в 1979 году в районной «Пинежской правде», Фёдор Абрамов с болью, без обиняков сказал землякам-веркольцам, что кроме высокого начальства и они сами повинны в разорении деревни, его родины. «Меня, — пишет Распутин о приговоре „гурманов“ в очерке „Его сотворённое поле“, — возмутили не тон и не формулировка, даже не присвоенное право говорить от имени народа… но то, как высоко поднялось это патронажное мнение: на юбилей к Василию Белову случайные люди попасть не могли. Позднее в других, не менее авторитетных устах я слышал его и в адрес Юрия Бондарева, и в адрес Виктора Астафьева по поводу „Игры“ и „Печального детектива“, и всякий раз, когда с непререкаемостью высшего судьи произносилось это „оскорбление интеллигенции“, „оскорбление народа“, всякий раз вспоминал я слова Фёдора Александровича о том, что правде, входящей в литературный салон, где любят толковать о правде, обидней всего быть неузнанной».
С такими старшими соратниками легче шагалось. И чтобы пояснить другу-читателю или недоброжелателю свою позицию, хотелось напомнить их судьбу, опыт, пример. А у Абрамова было что перенять. «Это был художник и труженик проникающего, мускулистого ума, что чувствовалось даже в разговорах, — свидетельствовал Распутин. — Вместе с ним говорить было трудно, он вёл мысль как борозду, распахивая её из глубины, выворачивая из-под слоя поверхностного и случайного, и, как всему, что достаётся в трудах, знал ей цену, умел добиться, чтобы его слушали».
И в нашем сознании, кроме нетускнеющего впечатления от эпопеи «Пряслины», других произведений Абрамова, останется и рассказ о нём Распутина — бережный и красочный:
«…в том, что происходит теперь по возрождению русского поля в широком смысле, есть и его работа, в которой он себя не жалел, и его правда. Так и вижу: стоит, только что услышав радостную весть об окончательном прекращении работ по переброске (северных и сибирских) рек, Фёдор Александрович посреди вновь распаханной запусти и говорит, обращаясь в родные просторы упрямо и уверенно: „А как иначе? Так и должно быть! Или мы не великий народ?!“».
«Талант астафьевской мощи…»
Наше поколение взрослело и творило свои судьбы с книгами Виктора Астафьева. Казалось, что во вчерашнюю литературу, высившуюся путеводными вехами, оставленными Шолоховым и Леоновым, Твардовским и Ахматовой, другими корифеями, пришёл мастер, которому сама народная душа поручила безбоязненно говорить о милосердии и жестокости, богатстве и убогости нашего бытия. Валентин Распутин будто бы и от лица поколения сказал Виктору Петровичу благодарные слова в своей статье о писателе «Все краски жизни»:
«Талант астафьевской мощи и страсти — явление редкое, в нынешней литературе по точности, красоте и эпическому полнозвучию народного языка он не имеет себе равных. Не слишком ли? Нет, не слишком. Писателей, обладающих народным словом, у нас немало, но для них оно, как правило, — профессиональный инструмент для наиболее верного и полезного выполнения мыслей, для Астафьева же оно — его жизнь и стихия. Когда читаешь его книги, такие, как „Последний поклон“, „Ода русскому огороду“ (а выше Распутин назвал и „Царь-рыбу“, „от начала до конца наполненную нежной и дерзостной любовью к родной земле“. — А. Р.), трудно отделаться от впечатления, что он как автор не извне брал, приискивая слово за словом в общем хранилище языка, а обходился могучими собственными недрами, и основная работа состояла в том, чтобы в интересах доступности и простоты повествования отбрасывать лишнее. Словно бы безбрежная, словно бы языческая наполненность, играющая всеми красками подлинной жизни, — таково письмо Виктора Астафьева. Слово его телесно и чувственно, образ его, что называется, кровь с молоком, людей в его книгах как-то не с руки называть героями или действующими лицами, они люди и есть, к которым трудно что-либо прибавить».
Правда, не знающая боязни. Вот что лежало в основе творческого характера писателя-фронтовика и что, без сомнения, принималось как завет его младшими сподвижниками. Далее Распутин писал:
«Такой дар мог быть дан, казалось, лишь для того, чтобы славить жизнь. Это талант праздника, торжества раздольной осанны. Астафьев её и славит, но его утверждение человеческого и природного бытия с немалыми трудами продирается сквозь боль и сомнения. Мироощущение наталкивается на практику жизни с её несправедливостью, неправедностью, совесть не всегда соглашается с натурой. И писатель подчиняется совести. Астафьев отнюдь не ломает голос, когда говорит и об одном, и о другом, и о здоровом, и о больном…»
Можно сказать, что в трезвом взгляде на жизнь, на литературу Валентин Распутин был схож с Виктором Петровичем. И слово иркутянина в данном случае воспринималось как их общее раздумье. Но прежде всего оно звучало как откровение самого автора статьи:
«Достигают ли цели усилия литературы по нравственному и духовному выправлению человека — сомнения такие навещают многих из нас. И всё-таки: не по племени освободившихся от души и от совести, от Родины и от веры следует судить о работе литературы… Огромный и неспокойный талант Виктора Астафьева — это талант действия и убеждения, нескончаемых хлопот по обретению человеком своей лучшей сути. Он не может мириться с заржавевшей правдой бытия, говорящей, что всегда и во все времена были добро и зло, поровну того и другого. Он против зла в любых долях. Однако литература — это не „шприцевание“ добра, а только его предложение и доказательство. Чтобы оно стало частью человека, необходимо потрудиться и ему, человеку.
Над этим и бьётся неустанно писатель Виктор Астафьев, для этого и созданы все его книги. И бьётся с немалой пользой».
Это написано в начале восьмидесятых годов. Пройдёт только десять лет, и жесточайшая ломка народного бытия — житейских, нравственных, общественных устоев — разведёт двух писателей, оценивших по-разному трагедию Отечества. У каждого найдутся свои устные и письменные слова в эти дни, но уважение к таланту друг друга останется как огонь под пеплом новых суждений. И скорбное посещение Распутиным могилы Виктора Петровича в Овсянке останется в памяти соотечественников как пример благородства писательского сердца…
«Евгению Носову можно верить…»
Думается, произведения писателей-фронтовиков Валентин Распутин читал чуткой душой, поверяя каждую строку рассказами своего отца. Неудивительно, что он не во всём согласился с автором романа «Прокляты и убиты», написанного Виктором Астафьевым уже в новейшие времена. Уж очень коробили сцены зэковских порядков и правил, которые будто бы увидел в воинской части призывник первых дней Отечественной войны — герой этого романа. В статье «Мой манифест» Распутин без обиняков высказал своё мнение: «Теперь нашлись баталисты, которые и ратную службу в Великую Отечественную описывают как службу рабскую. Люди прекрасно понимали, что за Россию, за свою Россию, можно заплатить и чрезмерную цену…»
Это замечание попутное. А подробнее на тему, без преувеличения, кровоточащую Распутин высказался в очерке «Последнее… К девяностолетию со дня рождения Евгения Носова» о друге Виктора Петровича, фронтовике, тоже не согласившемся с автором романа «Прокляты и убиты».
«Уверен, — заметил Распутин, — что в рассказе „Памятная медаль“ Евгений Носов продолжил негласный спор со своим другом Виктором Астафьевым о том, как следует им, фронтовикам, писать войну. После публикации романа „Прокляты и убиты“ он отправил Астафьеву большое письмо, по пунктам разъясняя, где и почему он расходится с автором романа. К чести Астафьева, он напечатал это письмо в своём собрании сочинений. Но не согласился с Носовым. В войну они были окопниками, знали её нутро, помнили каждой клеточкой своих израненных тел, и вдруг оказалось, что в нравственной оценке событий их воспоминания расходятся, будто один наблюдал их только глазами, а второй ещё и сердцем. Война — штука жёсткая, самая жёсткая из всего, что существует в мире. Евгений Носов испытал её на своей шкуре не менее, чем Астафьев, и описывал её не однажды, а в конце описал и в „Памятной медали“».
И дальше разговор, очертивший предмет разногласий двух близких людей, продолжен Распутиным как зрелым художником, твёрдо уяснившим для себя, что́ есть правда в литературе и как писатель отвечает за неё:
«Война ожесточает людей. Но по нравственному статусу писателя бывший воин не имеет права ожесточаться и переходить на грубый язык, в скверну окопного бытия, отдаваться, как клятвенный свидетель, тому низкому и звериному, без чего никакая война не обходится, и потом делать из этого окончательные выводы. Правда события не есть ещё историческая правда. Тем более не духовная правда и не художественная. Смертью персонажа можно грубо, как дубиной, пришибить читателя, а можно его и вдохновить. Такую ответственность и чтил Евгений Носов, автор „Усвятских шлемоносцев“, повести, несомненно, самой пронзительной и печальной о начале войны, известие о которой застаёт жителей деревни Усвяты за сенокосной страдой, но и самой вдохновенной, духоподъёмной повести, когда парни и мужики вынуждены переодеваться из крестьянского в ратное. Оратай, то есть пахарь, и ратник, то есть воин, — слова однокоренные, так случалось прежде в крестьянской России множество и множество раз: сегодня ты с сохой, а завтра — с мечом. Они уходят, эти усвятские шлемоносцы, далеко-далеко от родных околиц, но уходят не с обречённостью пушечного мяса, а со священной решимостью отстоять землю предков».
Распутин всегда связывал сочинения автора и его человеческую, духовную сущность. Для него это едино, одно дополняет другое, создавая образ цельный, живой. Вот и беседуя с читателем о творчестве Евгения Носова, он стремился передать и своё впечатление от встреч с писателем, и самочувствие вчерашнего солдата, и его взгляд на нынешние события, и его творческий настрой:
«Невольно вспоминаю, как в году 1989-м или 90-м, когда вовсю правили бал в нашей стране пустые и злобные люди, когда окаянство, как государственный флаг, витало над улицами и площадями, мы с Евгением Ивановичем оказались в одной московской гостинице и по вечерам сходились у меня на чай. Жалобы и требования, разоблачения и ультиматумы, угрозы и подлости — едва ли не одни только эти „жанры“ и были тогда в обществе в ходу. И вдруг Евгений Иванович показывает мне массивную общую тетрадь с вклеенными в неё газетными вырезками и собственноручными записями о благородных человеческих поступках, которые, несмотря на непогоду, не попрятались в укрытия. Думаю, эта тетрадь с особой летописью добросклонности нашего народа сохранилась где-нибудь среди бумаг Носова. А может быть, и не одна. „Помогает?“ — спросил я тогда в гостинице, перелистывая тетрадь. Евгений Иванович покряхтел, покряхтел и отвечать не стал. А ответил он на него всей своей работой в последнее десятилетие».
Какие же качества выделил Распутин в «последних работах» старого мастера? Как всегда, главные, сохраняющиеся и в его собственной душе, неотменяемые. О них и говорить-то он привык как об отцовском завете:
«По этим рассказам видно, в какой прекрасной писательской форме до последнего дня оставался Евгений Иванович Носов. А ведь ему было 77. „Уже к последним рядкам укос подобрался: к двадцать пятому да к двадцать шестому году“ — это из рассказа „Памятная медаль“, одного из прощальных, завещательных, написанных под занесённой косой. Но как написанного, как выпетого, с какой щедростью сдобренного золотой россыпью русского языка! Подобное долгожительство неувядающего таланта, даже в одном ряду с классиками, случается редко. Такое впечатление, что его творческий запас и не мог убыть, его духовная и нравственная чуткость, его мудрость и добродушие и не могли иссушиться, потому что личное, индивидуальное находилось в нём в непрекращающейся связи со всем лучшим, что сохранилось в нашем народе. Творческий источник писателя Носова, наделённого таким „сообщением“, был неиссякаем. Невольно любуешься: сколько добрых, светящихся ласкательных слов находит он для самой суровой военной поры, — и когда находит? — почти в подобное же лихолетье! Но без них, считал он, нельзя. И пока не надышит он каждое слово добром и теплом — не поставит».
И как нравственное правило для каждого художника, выделяет Распутин в своём старшем собрате его незыблемое правило: «Писателю Евгению Носову можно верить. Никогда ничего, не утвердившись в своей правоте, он не сказал».
Музыка жизни — музыка литературы
В книге «Георгий Свиридов в воспоминаниях современников» есть очерк Ивана Вишневского, который начиная с 1986 года работал сотрудником музыкальной редакции Всесоюзного радио и ко времени выхода в свет названного сборника, в 2006 году, оставался на той же должности и на том же (конечно, изменившем свой статус) радиоканале. Собственно, текст воспоминаний самого автора невелик, но ценность очерка заключается в том, что в нём он воспроизвёл магнитофонную запись своей беседы с великим композитором — о его сочинениях, о классической и современной русской музыке, о литературе, словом, разговор на темы самые разные, волновавшие Георгия Васильевича. Чувствуется, что каждое рассуждение его было искренним и выношенным.
В преамбуле Ивана Вишневского для начала стоит выделить такие строки:
«Свиридов был первым на том пути, по которому потом пошли многие — например, композитор Гаврилин или писатели Шукшин, Распутин, Белов. С 1936 года, с пушкинских романсов, продолжив в 1949 году „Страной отцов“, в 1955-м бёрнсовским циклом, а ещё отчётливее в 56-м году „Поэмой памяти Сергея Есенина“, Свиридов вернул русскому национальному искусству права гражданства в собственном отечестве, вырвав его из обыденных хоровых подделок под русское и выведя на ту орбиту, откуда светят нам „Страсти по Матфею“ Баха и „Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии“ — русская мистерия Римского-Корсакова. <…>
Я остро ощущал себя русским в стране размываемой русскости, и Свиридов был моим поводырём и наставником».
Я обращаюсь к записи Ивана Вишневского, поскольку в ней есть размышления Георгия Свиридова о литературе и писателях, в том числе о Распутине.
«И. В.: Георгии Васильевич, мне кажется, что есть очень близкие к вам сейчас писатели-прозаики — по духу, по направленности своих сочинений — это Астафьев, Белов…
Г. С.: Распутин…
И. В.: Крупин…
Г. С.: Да, конечно, Крупин… Это люди, которых я высоко чту, очень уважаю и люблю их. Это замечательные люди. Без них наша жизнь лишилась бы очень многого.
И. В.: Не кажется ли вам, что они и вы делаете практически одно и то же, преследуете одни и те же цели в разных областях искусства? Вы видите эту близость?
Г. С.: Они близки моему сердцу, да. Я с восторгом их читаю. Это правдивая, замечательная литература. Но они и как люди — замечательные. С ними наслаждение общаться, разговаривать — это глубокие, страстные люди, живущие не для себя. К сожалению, многие люди сейчас живут только для себя. Либо они совсем зашибленные жизнью, либо, например, занимаются искусством и любят его только для себя. Честолюбие играет очень большую роль… А эти люди, о которых мы говорим сейчас, живут даже не то что сознательно, а всем существом своим живут для высшего. Без них наша жизнь была бы ужасна».
Невольно думаешь: как интересно притяжение людей друг к другу. Они чувствуют, что близки по духу, тянутся один к другому, становятся друзьями, единомышленниками. И в итоге о Распутине можно говорить словами, сказанными о Свиридове, и наоборот. Размышления композитора и писателя окажутся очень созвучными.
Примеров этому в книге воспоминаний о Георгии Васильевиче не счесть.
Валентин Распутин писал в очерке «Рядом с Мастером» после кончины Свиридова о сути его творчества — и слышится, что он исповедуется о своём:
«Свиридов сам дал и объяснение своему феномену, богатству и высоте своего дара: „Для меня Россия — страна простора, страна песни, страна печали, страна минора, страна Христа“. И всему этому он внимал так пристально и вдохновенно, что в духовных этих „упражнениях“, повторяемых ежедневно и ежечасно, щедро напитал и мускулатуру ума, и дивные переливы души <…>…как пахарь, засевающий и убирающий поле, творящий беспрестанно кормную работу, знает только одну Россию и этим знанием, этой работой не даёт ей распасться, так и Георгий Васильевич во все периоды своего творчества слагал лишь одну Родину — с тысячелетней историей, песенную, светлую, бессмертную…
Всю жизнь Свиридов писал не по принципу „несмотря на…“ — несмотря на суровую эпоху, заказные ритмы, грубое вмешательство в святая святых творческого процесса и т. д., а, напротив, „смотря на…“ — смотря на всё лучшее и святое, не подвластное никаким запретам, что сохранялось в человеке и жизни. Такие у него были глаза, такой слух. И такова была мощная и красивая устремлённость его раздольного светозарного таланта, под которым только греться да греться, ощущая своё счастливое восхождение к красоте».
А теперь слова композитора, записанные И. Вишневским, — не о Распутине ли они:
«Великое искусство обращено к людям. Мусоргский или, например, Бетховен, который написал Девятую симфонию: „Обнимитесь, миллионы!“ Он обращается к миллионам людей. И все настоящие, большие композиторы обращаются, говоря торжественно, к человечеству. Но они не то чтобы специально хотят понравиться. Настоящий художник не пишет для того, чтобы понравиться. Он пишет о том, что его волнует, но он хочет, чтобы его слышали. Он хочет что-то людям сказать, убедить их в чём-то».
И как совместное заявление двух художников, как общее мнение о своём служении искусству — высказывание Георгия Свиридова из записанной беседы, которую И. Вишневский озаглавил в своём очерке очень точно: «Заветное слово»:
«Часто у нас ведётся разговор об искусстве традиционном, об искусстве новом, новаторском и так далее. Искусства не нового не бывает! Не бывает искусства не нового — тогда оно не воздействует, если это повторение. Оно быстро отмирает, потому что есть всегда перед глазами лучший образец. Значит, искусство может быть только новым. Но искусство без традиции также не существует. Не бывает. Каждое искусство имеет свою генеалогию. Оно от каких-то корней развивается, растёт, — оно как дерево растёт. Другое дерево может быть рядом, от других корней растёт. И мне кажется, что сейчас для нашего искусства, которое очень много испытывало разнообразных влияний, особенно в двадцатый век, — самое, мне кажется, новое и самое ценное — это возврат к своим глубоким отечественным традициям. Это, мне кажется, самое свежее. Это самое новое сейчас. Музыка такого характера — её не так много, но она звучит очень свежо. Этот язык очень свеж, очень убедителен, и мне кажется, что это было бы самым ценным, если бы наше искусство возвратилось к глубоким национальным традициям».
Сравните: не о том же ли говорил Валентин Распутин в статье «Мой манифест» — по-своему, не повторяя никого и не потрафляя никому, но так же выстраданно, с той же художнической убеждённостью:
«…когда принимаются уверять с наслаждением, что русская литература приказала долго жить, — не там высматривают нашу литературу, не то принимают за неё. Она не может умереть раньше России, ибо, повторю, была не украшением её, которое можно сорвать, а её выговаривающейся духовной судьбой.
Не она умерла, а мертво то, что выдаёт себя за литературу, — приторная слащавость, вычурная измышлённость, пошлость, жестокость, рядящаяся под мужество, физиологическое вылизывание мест, которые положено прятать, — всё, чем промышляет чужая мораль и что является объедками с чужого стола. Таким обществом наша литература брезгует, она находится там, где пролегают отечественные и тропы, и вкусы.
…у национальной литературы нет и не может быть другого выбора, как до конца служить той земле, которой она была взращена».