В 1960-х годах, уже закончив журналистскую работу в иркутской газете «Советская молодежь» и перейдя на писательские «вольные хлеба», Александр напечатал на ее страницах очерк «Прогулки по Кутулику». В нем Вампилов с ностальгической нежностью рассказал читателям о своем родном поселке.
«Если вы едете на запад, через полчаса после Черемхово справа вы увидите гладкую, выжженную солнцем гору, а под ней небольшое чахлое болотце; потом на горе появится автомобильная дорога и на той стороне дороги — березы, несколько их мелькнет и перед самым вагонным окном, и болотце сделается узким лужком, разрисованным руслом высыхающей речки. От дороги гора отойдет дальше, снизится и превратится в сосновый лес, темной стороной стоящий в километре от железной дороги. И тогда вы увидите Кутулик: на пригорке старые избы с огородами, выше — новый забор с будкой посередине — стадион, старую школу, выглядывающую из акаций, горстку берез и сосен, за серым забором — сад, за ним — несколько новых деревянных домов в два этажа, потом снова два двухэтажных дома, каменных, побеленных, возвышающихся над избами и выделяющихся среди них своей белизной, — райком и Дом культуры, потом чайная, одноэтажная, но тоже белая и потому хорошо видимая издалека.
Что дальше? Мосты, переулки, бегущие вниз с пригорка: Больничный, Цыганский, Косой; улица Первомайская у блокпоста, выходящая прямо к полотну; еще два-три заметных строения — каменные и побеленные — комбинат бытового обслуживания и церковь, переоборудованная в кинотеатр. Дальше — Бараба: избы, палисадники, огороды. И вот уже снова сосновый лес и автомобильная дорога, та самая, которую мы видели перед Кутуликом, — Московский тракт.
Таков внешний вид Кутулика, и если добавить сюда то, что по дороге останется от вас по левую руку лес, а в нем островками строения — больница, Заготскот, нефтебаза и станция, — портрет выйдет достаточно определенный, в нем, думаю я, без особого труда можно различить лицо райцентра. Деревянный, пыльный, с огородами, со стадом частных коров, но с гостиницей, милицией и стадионом. Кутулик от деревни отстал и к городу не пристал. Словом, райцентр с головы до пят.
Райцентр, похожий на все райцентры России, но на всю Россию все-таки один-единственный.
В Кутулике у меня прошли детство и школьные годы. Вышло так, что давно уж я здесь не живу, а приезжаю сюда, получается редко и ненадолго. Вот и сейчас не был три года, а приехал на неделю…
Но, отдаляясь, не чаще ли я стал возвращаться сюда в своих мыслях?»
Жили Вампиловы в бараке, стоявшем рядом с несколькими домиками в школьном дворе. Вдоль соседней улицы, за огородами, тянулась речка Кутуличанка, за ней — узкая луговина, железнодорожная насыпь. Летними утрами над низинкой повисал парной туман, и стадо коров, вытянувшись цепочкой, исчезало за его белой трепещущей кисеей. Под окнами домов слонялись козы, обгладывая светло-зеленые тополечки, и маленький Саша, держась за руку старшего брата Миши, боязливо отгонял их прутом от тонких деревьев. Он и на речку, и на луг ходил мальцом только с Мишей, Галей или Володей — братья и сестра любили его и не отпускали от себя.
Можно представить, каково пришлось Анастасии Прокопьевне в лихие годы с четырьмя детьми и престарелой матерью! Сашина сестра Галя, которая была на шесть лет старше брата, вспоминала:
«Однажды — взрослых в доме не было — Шурка проснулся, плачет: “Кушать хочу!” А ничего нет совершенно! Пошла я к соседке, бабушке Ильиной, достала она мне из чугунка одну картошину, сваренную в “мундире”. По дороге домой я ее очищала и шкурки съедала, а картофелину — Шурику. Сразу перестал плакать!»
Уже в этих коротких строках есть ответ на вопрос: что же спасало такие семьи? Но чтобы ответ был чуть подробнее и нагляднее, приведу еще несколько свидетельств мальчишек и девчонок той поры. Сестра Сашиного одноклассника Славы Морозова Вика (их отец, первый директор кутуликской школы, тоже был репрессирован) писала:
«Жили мы тогда в домах на территории школы. Учительствовали в ней физик А. К. Шагалов, литератор А. М. Мамонтов, математик А. Копылова-Вампилова и моя мама, географ. Эти педагоги дружили семьями. А мы, их дети, росли вместе и тоже крепко дружили между собой.
Запомнились мне наши встречи у Шагаловых. У них был огород, где выращивали картошку. Все мы, и Вампиловы, и Мамонтовы, помогали Шагаловым ухаживать за картофелем. Зато после уборки урожая бабушка Шагаловых регулярно кормила нас, ребятишек, жареным картофелем, который казался нам необыкновенно вкусным. Как сейчас представляю я ту большую чугунную сковородку на середине стола и добрую бабушку Шагаловых. В этих застольях всегда участвовал и Саша Вампилов… А разве можно забыть дни, когда качали в ульях у Шагаловых мед! Этим лакомством нас тоже угощали хозяева. И простуду бабушка Шагаловых прогоняла у нас при помощи меда и жарко натопленной печки. Не раз пользовался таким методом лечения и Саша».
Галина Валентиновна добавила:
«Напротив нашего барака зеленел сад, в котором у Шагаловых располагалась пасека — десять ульев. Два из них Афанасий Кириллович подарил нам, научил Мишу управляться с пчелами. Ульи эти под самыми нашими окнами стояли.
Дали нам два картофельных участка: одно близко, в двух километрах, на другое за пятнадцать километров в Головинку приходилось топать. И корова у нас появилась — Зорька. Хотя все равно ходили раздетые-разутые. А морозы какие стояли — однажды вся картошка в подполье замерзла».
О том, что помогало таким бедолагам, как Вампиловы, выжить, точно сказал в одной из опубликованных бесед друг Александра Валентин Распутин, матушка которого, сибирская солдатка, бедовала в те годы с тремя малышами: «Люди в деревне жили, как одна семья, помогали друг другу переносить лихолетье. Я это знаю, это было на моих глазах. Деревня не просто считала своим долгом помочь человеку, который живет беднее, который попал в беду, это было естественным отношением друг к другу».
О первых своих земных открытиях Александр не мог не рассказать в упоминавшемся очерке:
«Отсюда (от дома Вампиловых. — А. Р.) была видна дальняя Берестенниковская гора, по ней, как струйка желтого дыма, поднималась к горизонту дорога. Ее вид взволновал меня, как в детстве, когда эта дорога казалась мне бесконечной и обещала множество чудес. Передо мной, за железной дорогой, тянулась другая гора, Иванова, сплошь укрытая сосной и березой. Продолговатые рябые облака стояли над ней высоко и неподвижно…
Нет, что ни говорить, нигде на свете небо не бывает таким ясным, и нигде, если долгая непогода, оно не томит так своей безысходностью. Травы здесь пахнут сильней, чем где-либо, и нигде и никогда я не видел дороги заманчивей этой вот, что по дальней горе вьется среди берез и пашен».
Думается, что и родина отца, село Аларь, где Александр, безусловно, не раз бывал и где испытывал непроходящую боль, оставалась в его сердце всегда. Здесь, за околицей села, открывалась равнина, но не та, что привольно расстилается по берегам больших рек или составляет часть знаменитых западносибирских низменностей, а счастливо нашедшая приют между окрестными холмами и давшая возможность местным крестьянам затеять здесь пашню. От родового дома Валентина Никитича — осевшего от времени строения, летом затененного зеленью палисадника, — открывается вид на просторное поле. Далекий лес кажется застывшей на горизонте низкой, темной волной. Невольно подумаешь: не тут ли Александр придумал название своей первой одноактной пьесы: «Дом окнами в поле»?
И не свои ли детские чувства выразил он в рассказе «Солнце в аистовом гнезде»:
«Он сидит на крыльце вполне счастливый, весь наполненный любопытством и удивлением прекрасным этим миром. Он готов поверить чему угодно, готов что угодно понять. Знакомый мир кончается за дальними вербами, пыльная дорога через поле ведет прямо к чудесам и открытиям».
Сам автор этих строк в возрасте маленького Витьки, героя рассказа, тоже был полон и любопытства, и удивления, и жажды помочь всему живому вокруг. Не зря же его матушка, скромно рассказывая о сыне, выделила житейски важную для ребенка черту:
«Собирал по округе бездомных собак и кормил их. Всегда у нас во дворе кто-нибудь жил — то Буска, то Пират, то Лайка. Когда Пират пропал, Саня бродил по лесу три дня и звал его — может отзовется?»
Над судьбой Вампилова горько думаешь: столько страданий приносила жизнь семье, в которой он вырос! И не горе ли, терзавшее его близких, больно ранившее его самого, рождало болезненную отзывчивость юного сердца?
В одиннадцатилетнем возрасте он потерял старшего брата Володю. «Иногда ездили мы в Иркутск, к дяде Кеше, — писала Галина. — Как-то поехали с Володей, а он по дороге вдруг плохо себя почувствовал и присел на скамейку — не мог идти. С того раза и заболел, порок сердца обнаружили. В последнее лето всё на подоконнике сидел, и мама с ним. Проснулся однажды в половине шестого утра, говорит: “Мама, я сегодня умру. Ты не плачь, у тебя еще дети есть”. А в одиннадцать он умер. Очень мы его жалели. Удивительно добрый он был. Мы по очереди за хлебом ходили, получали по карточкам, и если случался довесок, его нам разрешалось съедать. Так Володя свой кусочек всегда маме приносил».
«В горькую минуту мы хоронили его, — как об общем ребячьем горе вспоминала Вика Морозова. — Цветов в ту пору не было. Мы наломали хвойных веток, сделали прощальные венки. Помогали Анастасии Прокопьевне выстоять в ее горе…»
Ниже мы приведем воспоминания многих людей, знавших Вампилова с детства. Сейчас подчеркнем лишь, что страдания матери, тревожные впечатления первых лет жизни, запомнившиеся ему разговорами старших о далекой войне, о бесчисленных утратах, о голоде, как и загадочные дали цветущей вокруг земли, — всё напитывало юную душу почти несовместимыми в другое время поэтической созерцательностью и неотступной печалью. Надеемся, что читатель поймет, как связан мир героев драматурга с миром его детства, а явно угадываемые родословные персонажей — с судьбами его земляков. И главное — как духовная биография Александра Валентиновича, начавшаяся в сибирской глубинке в военное лихолетье, определила нравственное звучание его пьес, ту щемящую доброту и любовь к людям, которыми дышит каждая страница Вампилова.
Вечерами, в сумерках, в школьной ограде начиналась особая жизнь — с мерцающей печуркой в уголке двора, с общими посиделками и разговорами. Об этом с щемящей памятью рассказал Александр Валентинович:
«Я вылез из кабины попутной машины возле школьного сада, прямо против своего бывшего дома… Через старые ворота я вошел в большой двор, по углам которого стояло четыре дома. Двор был пуст, только куры копошились в дальнем его углу и у крыльца с перилами мотоцикл мерцал на солнце бежевыми крыльями и тусклыми от пыли ободами. Этот двор назывался школьная ограда, а в домах, где в каждом было по два, по три крыльца и по стольку же квартир, всегда жили учителя, уборщицы и истопники.
Еще из машины я заметил, что огород у нашего дома разгорожен и растут в нем, как мне показалось, лишь пырей и крапива. Так оно и было. Но из машины я не заметил главного: двери и окна были заколочены. В доме никто не жил.
Я к нему подошел, на крайнем окне доска была оторвана, из щели потянуло на меня осенним, почти лесным запахом плесени. Я зашел с другой стороны, со стороны огорода, и остановился против своих окон.
Здесь по-прежнему стояла одна старая лиственница, и, помню я, от этого, от ее тени в одной из наших комнат всегда было немного темней. Лиственница жива, за нее все еще можно привязать бельевую веревку, можно забраться по ней на крышу и серы, наверное, еще можно наковырять.
А барак и в самом деле отслужил свое. Построен он из здоровых лиственничных бревен, но так давно, что не только бревна прогнили, но прогнила уже и тесовая обшивка, сделанная много позже. Правда, обшивка вся уже рассыпается и внизу и вверху, а бревна гнилые только внизу, у земли, а наверху они еще хоть куда, ядреные и годные, пожалуй, и для новой постройки.
Когда-то в этом бараке был пересыльный пункт, и здесь ночевали этапные по дороге в Александровский централ. Значит, в этом доме у них был один из последних ночлегов в пути.
Нет, никаких решеток и даже следов от них я никогда не видел. Видимо, был в свое время барак переоборудован, я помню его уже покрытым тесом и крашенным в цвет желтых березовых листьев. На моей памяти в нем всегда жили учителя.
Я представлял себе летний вечер, каким был здесь лет двадцать назад: открытые настежь окна, в доме движение и голоса, горшки гераней, выставленные на завалинку, большую огуречную гряду, маки, подсолнухи в дальнем конце огорода, изгородь из осиновых тычек, в воздухе видимое глазами струящееся от нагретой изгороди тепло и жужжанье пчел.
Сейчас я стоял как раз на том месте, где в это время мы разводили тогда небольшой огонек. На солнце он был бледный, и, если не было дыму, с другого конца огорода его можно было и не разглядеть. Из кирпичей была устроена простенькая тяга, и ужин готовился тут, чтобы ночью в комнатах не было жарко, и дров сюда надо было меньше, хватало щепок, которые мы, ребятишки, собирали у новой в те времена школы. Из комнат слышен был голос матери, по-учительски громкий и отчетливый, или репродуктор, круглый, черный, из огорода казавшийся дырой в белой стене, распевал: “Где ж вы, где ж вы, очи карие…”
А сейчас окна заколочены, и от них меня отделяет густая метровая крапива. Можно было обойти ее, оторвать от окна пару досок и заглянуть внутрь, но мне не захотелось. Я снова вышел в большой двор и уселся там на скамейке соседнего дома. Захотелось увидеть кого-нибудь из знакомых, но я решил никуда не заходить, а подождать, когда кто-нибудь появится…
Наконец, скрипнула дверь, из соседнего дома вышла маленькая, черноволосая женщина с ведром в руке. Я узнал ее сразу, поднялся и пошел к ней навстречу. Это была тетя Зина, давнишняя школьная уборщица. Я рос на ее глазах, мы рядом жили. Она заметила, что я к ней иду, остановилась и, заслоняясь от солнца ладонью, смотрела на меня. Мне показалось, что она совсем не изменилась, а когда я видел ее последний раз — лет семь назад или десять? “А, — сказала она и назвала меня именем моего брата, хотя, я думаю, она меня узнала, а спутала лишь имена, — давно приехал?”
Она говорила, слегка подергивая головой (это у нее всегда было), быстро и таким тоном, как будто мы с ней виделись не далее как вчера. Вблизи я разглядел: нет, сильно постарела, конечно, постарела. Да ведь и лет ей сейчас много, пожалуй. Мы успели сказать всего несколько слов, когда на тракте вдруг раздался грохот.
Тетя Зина встрепенулась и, снова прикрыв ладонью глаза, стала смотреть на ворота. Я оглянулся и увидел, как с мягкой дороги, расплескивая воду, на тракт въехала водовозная бочка. Тащила ее понурая клячонка, а впереди, задом едва касаясь бочки, мостился старик-водовоз. Бочка загремела по тракту дальше, в ограду не заехала.
“Куда это он? — заволновалась тетя Зина. — Куда он, черт полосатый?”
Я хотел возобновить разговор, но из этого мало что выходило. Бочка с водой не шла у нее из головы. Я сказал ей, что, дескать, я пока пошел, что буду еще здесь и, стало быть, еще увидимся. И направился в школу. Тетя Зина успела мне сказать, что там сейчас идут последние экзамены…»
Нас не удивляет, что в своих коротких воспоминаниях Анастасия Прокопьевна сообщила только самое главное. Уже взрослому сыну она сказала как-то: «Матери всегда должны быть строги к своим детям и к их способностям должны относиться критически». Что же она сочла необходимым сказать о Саше?
«Рос он спокойным ребенком, очень любознательным, впечатлительным. С нами жила бабушка, моя мама, на руках которой с ранних лет рос Саша. Она, как и всех детей, нежно его любила. Он ее также очень любил. Много сказок и былей слышал от нее, много книг она ему прочитала.
В школьные годы много читал — библиотека осталась у нас от моих родителей. Любил Пушкина, Лермонтова, Чехова, увлекался Есениным. В детские годы Гайдар был его любимым писателем. Повесть “Голубая чашка” Саша мог пересказать наизусть.
Он как-то увлекался многим: и музыкой, и спортом, участвовал в драмкружке. Хорошо играл на гитаре, пел немножко. Любил классическую музыку, особенно Бетховена, Моцарта, Чайковского. Был бессменным членом школьной редколлегии. Хорошо рисовал.
Он как будто спешил все ухватить, торопился… Участвовал в турпоходах: то на велосипедах, то на лодках. Я иногда очень беспокоилась за участие в этих походах. Любовь к путешествиям сохранилась на всю его короткую жизнь…»
А дополнения к этому рассказу найдем мы в воспоминаниях Сашиных ровесников и педагогов. Клавдия Николаевна Токтонова, которая несколько лет была классным руководителем у мальчика и преподавала ему литературу, рассказывала:
«Думаю, что на моих глазах происходило становление его личности. Большое место в формировании его характера, на мой взгляд, принадлежало семье. Это была удивительная семья, по-настоящему интеллигентная, где благородство отношений ценилось превыше всего.
Анастасия Прокопьевна работала многие годы завучем. И нас, молодых, она учила не только профессиональным навыкам и педагогическому мастерству, но и урокам жизни.
В те далекие пятидесятые годы жили мы материально плоховато. Особых развлечений не было… Верховая езда, тайга, катание на лодках, а зимой на лыжах, самостоятельные вечера, долгие споры о литературе в потемневших классах при освещении пламенем топившейся печки, дрова для которой ребята запасали сами, — вот круг их занятий и интересов.
Вспоминаю уроки литературы… Никогда не забуду уроки, посвященные чтению и разбору пьесы Горького “На дне”. Идет чтение по ролям. Саша читает слова Актера. Описать невозможно, надо слышать самому. Это была тонкая душа, душа художника и артиста.
Точным, образным, емким языком он обладал еще в школьные годы. Рассказывает о смешном — не улыбнется сам, только в глубине темных глаз лукавинка. Так он и на уроках отвечал — коротко, сдержанно и точно. А классные газеты, оформленные его рукой! Поражали чутье к краскам, культура оформления…
Был он любимцем класса, к его слову прислушивались, а говорил он кратко, без лишних слов. Часто уходил в себя, как будто обдумывал всё то, что скажет вслух спустя годы».
Сверстники Саши рассказывали о нем по-своему, так, как они запомнили его детской памятью: «Очень любил литературу — записала на страничке для Кутуликского музея одноклассница Вампилова Тоня Проскурякова. — Даже приносил на уроки художественные книги и читал их во время уроков. Положит на колени и читает. Отбирали книги, его наказывали».
По этому поводу Галина Валентиновна заметила с юмором:
«Историчка, молодая учительница, жаловалась бывало: Вампилов сядет боком, книга на скамейке посторонняя — читает. Учительница делает замечание, а он ей: “Подождите, я сейчас дочитаю и буду вас слушать!”».
«Очень хорошо писал сочинения, — продолжала Проскурякова, — всегда его сочинения зачитывала классу Клавдия Николаевна как примерные, как надо писать. А правила не учил, только и читал. Портфель не носил, а за рубаху положит книги и тетрадь и идет на урок. На вечерах он всегда читал стихи, много заучивал наизусть…»
«В те годы, — напоминал учитель психологии Александр Филиппович Сомов, — интерес к учебе у детей был очень большой. Взять, к примеру, ребят из того же школьного двора: братья Морозовы, Шагаловы, Саша Колченов, Саша Вампилов. Все они, да и товарищи их (которые почти постоянно были в нашем дворе), отличались желанием учиться и способностями к чему-то: тот увлекался радио, тот музыкой, все прилично рисовали, любили петь, ну и представления придумывали, роли распределяли. В этом последнем, как я сейчас помню, Вампилов Саша играл не последнюю роль. Показывать — это было его страстью».
«Тогда все мы увлекались, — подтверждала Вероника Морозова. — Помню, под руководством учителей приготовили спектакль по мотивам поэмы Пушкина “Цыганы”. Саша Вампилов исполнил роль старого цыгана. Он же был музыкальным оформителем этого спектакля».
Впрочем, о страсти лицедействовать есть свидетельства и самого Александра. В 15 лет он начал переписываться со своим бывшим одноклассником Геной Белобородовым, который после окончания семилетки уехал из Кутулика.
Сохранилось семь посланий Саши к своему другу, очень непосредственных, искренних, эмоциональных — пожалуй, любое определение, которым отличаются произведения журналиста, прозаика, драматурга Вампилова, приложимо и к этим письмам. Выберем из них те строки, в которых речь идет об увлечении автора сценой.
«Да, я записался в драмкружок и играл в довольно просторном отрывке из “Молодой гвардии” роль Сергея Тюленина. Играл, по словам зрителей, хорошо. Сейчас будем готовить “Побег” или еще что-то, где мне хотят дать порядочную роль. Брать ли?»
В следующих письмах:
«Приветствую, Гена, твою работу на сценической ниве. Приветствую! Хорошее, брат, дело… Говоришь, играл Горностаева. Вы взялись за крупную вещь. Но мы поскромнее. Ставили “Двадцать лет спустя”… Вообще мне сцена нравится. Чувствую интерес и еще кое-что».
«5 ноября у нас в клубе (был) школьный вечер. Торжественная часть и художественная самодеятельность. Гвоздь последней — школьный драматический кружок со своей первой работой, пьесой Михаила Светлова “Двадцать лет спустя”. Прочти обязательно, хоть, может, уже читал. Готовились спешно, но не плохо. Играл роль комсомольца Васи Направо. Имел возможность взять роль Сашки Налево, но почему-то не взял. Итак, вечером 5 ноября играл на кутуликской сцене. Играю вроде уж не так (для нас) плохо. Говорят, хорошо…»
Но, пожалуй, наибольшую сродненность с душой кутуликского мальчишки приобрела музыка. Гитара, о которой мы упоминали выше, — прадедушкина, потемневшая от времени, стала не просто спутницей Саши на школьных вечерах, в дальних поездках и ближних походах — она стала на многие часы его собеседницей, выразительницей его дум и настроений. «Когда ездили в колхоз на уборку урожая, копать картофель, убирать овощи, — записала Проскурякова, — он всегда брал гитару, играл и пел, мы любили его слушать».
Как-то после гибели Александра Валентиновича в одной школе подошла ко мне учительница. Девочкой она жила в Кутулике в том же школьном бараке, что и Вампиловы, через стенку от них. С улыбкой она вспомнила о Саше:
— Гитару мучил — каждый день! Однажды говорю ему: «Мешаешь мне готовить уроки». А он так дружелюбно: «Да? Ну потерпи. Вот освою инструмент — научу тебя». Как тут обидишься?
Здесь я позволю себе перенестись в первые студенческие дни, прошедшие у нас на уборке урожая как раз в родном районе Вампилова, — в эти дни знакомства друг с другом нас, еще почти школьников, всякую свободную минуту сводила в кружок именно Сашина гитара. Есенинские стихи, которые вечерами читал наизусть Вампилов, дополнялись песнями на стихи поэта. Ни до, ни после этого, вплоть до сегодняшнего дня, не слышал я исполняемых тогда мелодий на стихи великого лирика: «В том краю, где желтая крапива…», «Грубым дается радость…», «Устал я жить в родном краю…». Мне кажется, музыку к этим стихам подобрал сам Вампилов. Все наши «посиделки» начинались с них; Саша исполнял их как давно и твердо заученные. Меланхолия и намеренная грубоватость стихотворений нравились нам; мы (в том числе и девчата) распевали их «со слезой в голосе» и в любой час, то небольшой группой, то общим хором. Многократно печаталась фотография, на которой изображены Саша с гитарой, я с мандолиной и еще четверо наших друзей, устроившихся на штабеле бревен у старой деревенской постройки, — с кислыми минами мы как раз и тянем одну из этих печальных песен.
Позднее, уже во время учебы, Саша сочинил романс на есенинское стихотворение «Вечером синим, вечером лунным…». В отличие от упомянутых песен, по правде сказать, простоватых, мелодия этого романса была оригинальной, самобытной. Под аккомпанемент студенческого оркестра, в котором мы играли, Сашино сочинение часто исполнял в университетских концертах один из наших сверстников. Но большее впечатление романс производил, когда его пел сам Вампилов, под свою гитару.
Из тишины рождались чуть слышные грустные звуки, Саша начинал элегически:
Потом переборы гитары убыстрялись, и, когда звуки уже походили на лавину, летящую под крутой склон, Саша безысходно выдыхал:
Опять струны успокаивались, голос вновь становился спокойно-горьким, лишь во второй строке поднимаясь к давней, полузабытой радости:
чтобы в следующее мгновение с прежней обреченностью закончить под катящуюся и затихающую вдалеке лавину звуков:
Довольно подробно о музыкальных пристрастиях Александра Вампилова написал наш университетский однокурсник Игорь Петров. Его, любителя музыки и в студенческие годы — руководителя вузовского оркестра, в первые же дни общения с Сашей поразило, как хорошо, даже мастерски, освоил он подростком игру на гитаре, какие сложные произведения отечественных и зарубежных, неизвестных нашему мальчишескому кругу композиторов он исполнял. Вот строки из воспоминаний И. Петрова:
«Обычно сдержанный, немногословный, особенно в случайных компаниях, умеющий короткой фразой, репликой или просто легкой иронической улыбкой сказать гораздо больше своих разговорчивых собеседников, он внутренне и внешне изменялся, когда брал в руки гитару. Преображался, когда машинально перебирал струны легким касанием пальцев, пробуя аккорды и искусно извлекая флажолеты, питая к ним слабость. В какой-то момент появлялась музыкальная тема. Иногда он пел. Голос, баритон, был глуховатый, негромкий, но чрезвычайно выразительный, исполнение — ровное, без каких-либо динамических контрастов.
Репертуар его пьес составляли в основном переложения для гитары, издававшиеся в популярной “Библиотеке гитариста” и других массовых изданиях. Но особое место в этом репертуаре занимала испанская музыка. Именно от Вампилова довелось мне впервые услышать пьесы и имена малоизвестных у нас в те годы музыкантов и исполнителей, таких как Э. Гранадос, И. Альбенис, М. де Фалья, П. Сарасате, Ф. Таррега, А. Сеговия, М.-Л. Анидо.
В восприятии музыки А. Вампиловым существовала явная избирательность и какая-то тайная закономерность — в силу тех же, наверное, причин, что мешают исследователям приоткрыть тайну его драматургии, а театрам — создавать спектакли, адекватные его пьесам. Вероятно, это удел больших художников. Так, например, он боготворил Моцарта, причем воспринимал его в целом, как художественное явление. Слушал и знал “Свадьбу Фигаро”, “Дон Жуана” (часто напевал “Арию с шампанским”, “Мальчик резвый…”, арию Лепорелло, сцену Церлины и Дон Жуана), симфонии — соль-минорные (двадцать пятую и сороковую), “Юпитер” (сорок первую), двадцать первый фортепианный концерт, некоторые из скрипичных и фортепианных сонат и, конечно же, “Реквием”. Слушал сосредоточенно, редко комментировал услышанное, ограничиваясь краткими репликами.
Другое дело — Бетховен. Отдельные его произведения вызывали эмоциональное возбуждение, вообще не характерное для Вампилова. Главное место среди бетховенских опусов, без всякого сомнения, занимала девятая скрипичная соната (“Крейцерова”). По собственному признанию Вампилова, соната сразу же потрясла его своей страстностью, силой темперамента.
Из фортепианных сонат Бетховена Вампилов выделял восьмую (“Патетическую”) и четырнадцатую (“Лунную”), из фортепианных концертов — третий (все пять концертов вышли тогда в блестящем исполнении Э. Гилельса с оркестрами К. Кондрашина и К. Зандерлинга. Играл на гитаре популярную пьесу “К Элизе” и выразительно аккомпанировал “Шотландскую застольную”.
Из отечественных композиторов, чьи произведения любил Вампилов, первым, бесспорно, был Михаил Иванович Глинка. Долгие годы творчество основоположника русской национальной музыки было чуть ли не главным объектом официальной пропаганды, а после пресловутого постановления сороковых годов — чуть ли не канонизировано. Казалось, это могло стать помехой в отношениях к нему Вампилова, который вообще не принимал официоза, тем более если это касалось творчества.
“Визитной карточкой” Глинки, вершиной его лирики Вампилов считал “Вальс-фантазию” — маленькую “поэму о вальсе”, жемчужину элегического жанра и вместе с тем эталонного (наряду с “Камаринской”) произведения в истории русского симфонизма. Саня недурно играл фрагменты из него, а при прослушивании выделял — то фразой, то выразительным жестом — изящный эпизод, дважды повторяющийся перед последним, заключительным проведением основной темы вальса. Таким же местом в “Арагонской хоте” была первая тема побочной партии (с форшлагами), проводимая кларнетом, затем гобоем.
Особо следует остановиться на испанских увертюрах Глинки, которым Вампилов отдавал предпочтение, сравнивая их с той же “Камаринской” или с музыкой к “Князю Холмскому”. Вообще “испанская тема” — загадка Вампилова. Действительно, “откуда у парня испанская грусть”? Скорее всего, ее истоки — в ранней юности, когда впервые в его руках ожила гитара, а нотные строки самоучителя и популярных сборников, где печатались пьесы испанских авторов, превращались в колоритные мелодии и причудливые ритмы. Первый акт творчества не только приносит радость, но и формирует пристрастия…
Романсы Глинки занимали ведущее место в репертуаре Вампилова. Среди них — и с испанским колоритом (“В крови горит огонь желанья…”, “Я здесь, Инезилья…”, “Ночной зефир”), но самыми-самыми были все-таки вокальные миниатюры в стиле русской романтической элегии, одухотворенной поэзией Пушкина и его современников.
Пожалуй, ни один из романсов Вампилов не исполнял с такой душевностью и вместе с тем пронзительностью скрытого, внешне сдержанного чувства, как элегию “Сомнение”. Всех, кто присутствовал при этом, завораживала магия слитых воедино поэтического слова и музыки:
Перед “Сомнением” меркли даже такие шедевры, как “Не искушай…” и “Я помню чудное мгновенье…”.
А после паузы — вдруг грациозный, как бы летящий ритм прелестной пушкинской “Адели”. Романс Саня исполнял на одном дыхании:
Легкую, акварельную миниатюру сменяют печальные и тревожные такты вступления к “Элегии” М. Яковлева на слова А. Дельвига, романсу, наполненному глубоким философским содержанием:
Десятки романсов и песен исполнял Вампилов, когда был “в ударе”. Удивляло, как он мог разучить и запомнить такое количество произведений: “Я вас любил…” (А. Шереметьев), “Утро туманное…” (В. Абаза), “Не пробуждай воспоминаний…”, “Гори, гори, моя звезда…” (П. Булахов), “Выхожу один я на дорогу…” (Е. Шашина), из шаляпинского репертуара — “О, если б мог выразить в звуке…”, “Очи черные”… И все это — еще в школьные годы!»
Мы еще вернемся к запискам Игоря Петрова, но и приведенные строки позволяют согласиться с выводом автора: «Музыкальная одаренность Вампилова, чувство гармонии и, особенно в произведениях крупных форм, его предпочтения тому или иному автору в какой-то мере должны были оказать влияние и на литературное творчество. Думается, что мои заметки о “музыкальной биографии” писателя помогут хотя бы чуточку приоткрыть тайну его души, внести лепту в разгадку театра Вампилова».
* * *
Студенческие товарищи Вампилова, ежегодно выезжавшие в сентябре на уборку урожая в его родной район, убеждались и в том, что Саша хорошо знает отчие места. В каком бы селе мы ни оказались, всюду он бывал — то работал на местных полях еще школьником, то приезжал на здешнее озеро купаться и рыбачить, то колесил тут со сверстниками на велосипеде. Желание увидеть самому дальнюю речку, заповедный таежный или степной уголок, глухоманный поселок, побывать там, где Макар телят не пас, — не затихало в его душе. Стоило упомянуть при нем о богатой рыбалке в какой-нибудь малодоступной бухточке или о тишайшем зимовье, куда охотник заглядывает раз в год и где вокруг много ягод и кедровых орехов, его глаза загорались. На озере Аляты он еще мальцом учился плавать и ловил окуней. В дальнем совхозе «Иванический» и еще в полдюжине колхозов бывал со школьной концертной бригадой. В окрестности сел, связанных с райцентром разбитой проселочной дорогой, забирался, потому что там сохранялась нетронутой грибница.
А футбол, для которого он даже в тридцатилетнем возрасте не жалел времени? О своем не проходящем с детства увлечении он рассказал сам в одном из очерков:
«Стадион, теперь огороженный, с приличным полем, со скамейками для зрителей, в былые времена был горбатым пустырем с одними лишь футбольными воротами. И на этом пустыре, помню, несколько лет подряд сражались одни и те же, единственные в районе команды Кутулика и шахтерского поселка Забитуй. Все почти игроки учились в средней школе; то же и забитуйцы, которые, бывало, добирались до места встречи на попутных машинах, пешком, а то и на товарных поездах… Играли, бывало, часами, до изнеможения, до темноты. Ну, вот, например, победоносная поездка кутуликской команды в Зиму. В двух словах было так. Один зиминский парнишка, который случайно оказался в Кутулике, посмотрел, как пинают мяч кутуликские форварды, попинал вместе с ними, а потом от собственного имени предложил им встречу на зиминском поле. Предложение было принято, и назавтра кутуличане сели в поезд и отправились добывать себе спортивную славу в Зиму, за девяносто километров. Ехали они без билетов, и всю дорогу до самой Зимы команда вместо разминки бегала от контролеров по вагонам и по крышам вагонов. Тот парнишка исправно ждал их в Зиме на станции, матч состоялся, и кутуличане выиграли».
В этом рассказе нет слова «мы», но автор рассказывает именно о своей команде; в единственной кутуликской он был капитаном. А как человек наблюдательный, причастный к юмористике, Вампилов приметил на родном стадионе и персонажа, который словно бы пришел из его детства:
«Был тут и фатальный, неизбежный почти в таких обстоятельствах дядя Вася, человек в суконных зимних ботинках, немолодой, небритый, нетрезвый, но существующий для увеселения публики. На беговую дорожку между полем и скамейками он выходил, как на манеж. Раскачиваясь и спотыкаясь отчасти по естественным причинам, отчасти для того, чтобы нравиться публике, он комментировал матч, философствовал, сквернословил. Его выводили, но через некоторое время он появлялся снова. И публике он нравился, она его слушала и наблюдала за ним с удовольствием».
Летом 1949 года Саша впервые побывал на Байкале. «Священное море», которое жители его окрестностей да и всей Восточной Сибири считают своей, родной достопримечательностью, притягивало мальца. О нем постоянно говорили взрослые. «О нем сложено столько песен и сказаний, а я еще не видел его!» — сознание этого непереносимо для юного сердца. У Саши возможность увидеть прославленное море была, как он сам считал, давно: ведь он уже бывал с матушкой, и не раз, в Иркутске, у дяди Иннокентия Прокопьевича, а от этого города до байкальского берега рукой подать — каких-то 60 километров. Отправляйся хоть на поезде, хоть на пароходе, хоть на автобусе. Но… удача улыбнулась мальчишке лишь тогда, когда он приехал в город на несколько дней и когда свободным от дел оказался сын Иннокентия Прокопьевича Игорь.
Поездка тогда вышла однодневной, похожей на экскурсию. До ближнего байкальского поселка Листвянка они добрались на автобусе, погуляли по береговой улице, деревянные дома которой смотрели окнами на воду, посидели на высоком яру за рыбацкими усадьбами. Саша ожидал увидеть море с неоглядным простором и высокими шипучими волнами, а увидел округлый залив, из которого вытекала Ангара, портовый причал с тремя кранами на противоположном берегу, старый катер, перевозящий пассажиров и не успевающий даже разогнаться между двумя полосками земли. Волны были мелкими и ленивыми, ветер, как раз рождавшийся в здешних местах, казался всего лишь слабым дыханием прибрежной тайги. И только необычным был поселок, совсем не похожий на Кутулик: мужики здесь ходили в рыбацких робах, собаки были по-медвежьи мохнатые, разлапистые и медлительные, дома — крепкие и какие-то замшелые. Наверное, тогда, в Листвянке, у подростка возникло желание открыть Байкал, который жил в его воображении — могучий, беспокойный, гремящий. Такой, каким он предстает в легендах.
Эту мечту уже вскоре помог осуществить другой дядя — по отцу — Владимир Никитич. Он не раз в письмах приглашал племянников Мишу, Галю и Сашу к себе, в большое село Байкало-Кудара на восточном берегу. Но Миша, старшеклассник, а потом студент-геолог, серьезно готовил себя к будущей профессии и каждое лето уходил с поисковыми партиями, а Галя, застенчивая девчонка, без провожатого не отваживалась отлучаться далеко от дома. Саша был бойчее и, может быть, отважнее, поэтому отправился к дяде без всякого провожатого после восьмого класса.
Это было не ближнее странствие. У станционного домика в Кутулике он сел в поезд дальнего следования Москва — Владивосток. До Иркутска спокойно сидел у окна, в тесноте общего вагона, и смотрел на проплывающие лесистые холмы, зеленеющие поля между ними. Это была привычная картина. А после города с его вокзальной толчеей, оравой новых попутчиков с мешками, тюками и сумками, забившими в вагонах все проходы, поезд пошел вдоль Ангары, величавой и полноводной, — вот тогда открылся новый, невиданный прежде мир: катера и лодки на быстрой воде, плотная зелень кустов на том берегу, темные таежные горы, которые, кажется, не имеют земных пределов и упираются в самое небо. Он еще в Кутулике, садясь в поезд, занял верхнюю полку тощеньким рюкзачком и курткой. Теперь он забрался на гладкое деревянное ложе и во все глаза смотрел на открытый солнцу простор.
После Слюдянки, городка со старинной водокачкой и длинным каменным зданием депо, открылся сказочный вид, которого с нетерпением ждали все пассажиры, — восточный берег Байкала. По необъятному водному лону ветер нес пенные волны, похожие на белые шкурки причудливых зверьков, чтобы у берега порвать их в клочья и смыть обратно в кипящую воду. Вдали размытой колеблющейся полосой виднелся противоположный берег, и его очертания сливались с белесо-голубым небом, как полоска, торопливо оставленная художником на загрунтованном холсте. Все походило на грандиозное полотно, но не застывшее, а живое, дышащее; оно вмещало не только видимое — откос, деревья под ним, необъятную ширь воды, но и слышанную когда-то песню, и незабытую сказку, и восхищенный возглас соседа-мальца, и значительное молчание взрослых…
А надо было взглянуть в окно и на другой стороне купе. Что открывалось там? Саша спрыгивал с полки и протискивался к стеклу. Рядом, за насыпью, видны были зелень могучих деревьев, темный полог тайги, уходящей к горам, и сами горы с высокими заснеженными гольцами, подпирающими небо. Эта картина тоже поражала богатырским размахом, в ней таились свобода и сила, не стесненные ни землей, ни солнечной высью.
Саша сошел на станции Селенга, отыскал улицу, ведущую к переправе через реку, и шагал, разглядывая плотно стоящие дома, дворы, в которых за приоткрытыми воротами или поверх низких заборов видны были сети, развешанные на сушилах, лодки, притулившиеся к стенам банек. Приречные села — Тресково на этой стороне и Никольское на той — испокон века были рыбачьими, жители круглый год промышляли рыбу в реке и в самом Байкале, до которого легко сплавлялись по течению Селенги.
На переправе подростка ожидала почти рыночная толчея. Река отрезала от Московского тракта и железной дороги округу с пятнадцатью-двадцатью деревнями, и на паром с раннего утра и до вечерних сумерек торопились десятки людей. Ожидая паром, тяжело и медленно двигавшийся от одного берега до другого, байкальцы кучковались вокруг торговок, приносивших на пристань кедровые шишки и бруснику, крыжовник и малину, соленые огурчики и рыбные пирожки, квас и морс. Шофер машинёшки-полуторки, груженной мешками крупы и сахара, ящиками водки, поправлял брезент, которым был плотно закрыт кузов. Мужики, подъехавшие к переправе на подводах с тесом, углем и еще бог весть с какой поклажей, выстраивали свою колесную очередь в ниточку — так велось здесь всегда. Бойкая молодежь дурачилась: парни, щелкая орехи, успевали чмокнуть смеющихся девчонок, огольцы поменьше бегали туда-сюда, ныряя в толпу и взвизгивая.
На трактовой улице, по которой пришел сюда Саша, бесполезно было останавливать редкие машины или просить хозяина догнавшей подводы подвезти до Байкало-Кудары: тот и другой транспорт мог направляться не на переправу. А вот у причала парома договориться с шофером попутки или на худой конец с возницей легко груженной телеги было нетрудно. Деньги у подростка, не впервой путешествовавшего, держались наготове.
Потом была дорога, пыльная и ухабистая, то по лесу, то по ровному приречному полю, то по улицам деревень, названных, наверное, по фамилиям первых насельников: Шергино, Быково. И в стороне от дороги, за рощами и покосами, по словам попутчиков, стояли поселения, тоже поименованные исконно, как в коренной России: Фофоново, Романово, Пашино, Жилино, Красный Яр…
Районный центр Байкало-Кудара раскинулся на правом берегу селенгинской поймы, в 12 километрах от чудо-моря. Должно быть, русским первопроходцам пришлась по душе просторная травянистая низина, отсеченная от гористых увалов широкой лентой реки и подступившая вплоть к байкальскому плесу. Божья благодать: вокруг богатые разнотравьем выпасы для скота и под рукой — щедрый на уловы плес. Когда-то знаменитый Аввакум Петров, возвращаясь из даурской ссылки и сплавляясь с семьей на дощаниках по Селенге в «сибирское море», встретил в устье реки ватагу русских казаков. Мужики промышляли здесь рыбу, «морских зайцев», гусей и уток. Хорошо зная, как тяжко и голодно пробираться на Русь отсюда, с окраинных земель, казачий атаман Терентий предложил Аввакуму весь дневной улов — 40 осетров. Со слезами на глазах принял подарок протопоп…
Владимир Никитич и его жена Софья Галсановна встречали парнишку как сына. У супругов не было детей, и Саша мог быть для них только сыном. К тому же Владимир Никитич, младший брат Валентина Никитича, всегда с неутихающей болью вспоминал погибшего, и племянник оставался для него родной кровинкой, малышом, которого он никому бы не позволил назвать сиротой. Не сирота, нет, а сам Валя в детстве, такой же застенчивый на людях, скромный, умный, знающий много стихов, любящий неслышную, но вечно звучащую музыку природы! Эту музыку любил и Владимир Никитич.
В Байкало-Кударе, как и в Кутулике, Александр получал полную свободу. В роду Вампиловых было принято уважение к ребенку. Но и дети чувствовали, что не должны приносить беспокойство близким. Коллеги Анастасии Прокопьевны называют ее в воспоминаниях строгой. А за строгостью матери всегда стояла просьба отвечать за свои поступки. Анастасия Прокопьевна научила детей правильно пользоваться свободой. «Нет, — говорил Вампилов уже в тридцатилетием возрасте приятелю, припозднясь у него на окраине города, — не упрашивай ночевать. Ольга (жена. — А. Р.) будет волноваться. Пойду через весь город, что делать?» Иначе он поступать не умел.
И тогда, в гостях у дяди, он носился с местными пацанами по футбольному полю, играл в волейбол, ходил на речку удить рыбу, но волноваться Владимира Никитича и Софью Галсановну никогда не заставлял. А соблазнов в большом селе среди сверстников, изощренных на выдумки, было множество.
— Ты знаком в Байкало-Кударе с тремя братьями С.? — спрашивал меня Саша в первый сентябрьский день нашей студенческой жизни в Аларском районе, узнав, что я окончил школу в этом селе.
— Да.
— Самый общительный из них средний, Эдик. Он предлагал съездить на Байкал. Ватагой, на велосипедах.
— И что же ты?
— Отказался. Дядя и тетя переживали бы за меня. А, помню, так хотелось за компанию!
Недалеко от домика директора промыслово-охотничьего хозяйства Владимира Вампилова, на берегу тихой протоки, был пришвартован его служебный катер. Однажды дядя предложил Саше отправиться на Байкал.
Отчалили утром. Дельта Селенги, если посмотреть на карту, похожа на вырванный из почвы корень большого дерева. Одна протока соединяется с другой, ближе к Байкалу их сеть покрывает всю огромную низину. Валентин Никитич часто причаливал к травянистым гривам, осматривал норы в бугристых наростах земли и ветоши — «хатки» ондатровых семейств. На горке у выхода в Байкал сделали привал. Дядя срезал в кустах тальника два полметровых стволика, заострил их, насадил на каждый свежего омуля, устроил стоймя перед костром. Заметил:
— Омуль на рожне — главное байкальское лакомство.
Байкал был спокоен. После обеда без боязни вышли на его простор. Отступивший за кормой берег блистал серебряными стрелами речушек, а впереди чуть заметно трепетал потревоженный легким ветром темно-голубой покров. Казалось, земля и небо хвастались друг перед другом чудесным шелком, и дальний берег, укутанный лазурной дымкой, тоже сливался с этим сказочным полотном…
Когда, в каком возрасте человек начинает ощущать себя художником? Когда душа его обретает способность видеть в обыденном красоту и выражать ее в слове, музыке, рисунке? В детстве, конечно, в детстве! Пусть слово или рисунок его еще не точны, но главное — он обрел острую наблюдательность, а умение найти точное слово, нужные краски придет потом. Когда, в какой деревне увидено, например, вот это, вампиловское: «…как сказки, рассказанные нам в детстве, никогда не будет забыт Наратай. От него навсегда остался запах пыли и молока за прошедшим по улице стадом, восторженная тишина летних вечеров, черные головы подсолнухов на вызолоченном закате, сугробы, блестящие от просыпанных в них звезд, осенью — багровая агония осин на левом берегу». Или вот это: «Поворот. Откуда-то сзади выскочила луна, пронеслась над черной щеткой сопки, ударила в черную стальную струну рельсы. От этого пошел тонкий тихий звон. Луна катилась по рельсе, разбрызгивая холодный, звездный свет».
Правда, этот опаленный тайным огнем творчества юный человек оставался дурашливым. Он признавался позже в таких дерзких и глупых выходках, о которых его тогдашние дружки, ставший вполне добропорядочными, не захотели бы вспоминать:
«Валять дурака вообще было излюбленным нашим развлечением, в этом есть, я бы сказал, даже особый какой-то кутуликский стиль, какая-то традиция, своя какая-то поэзия. Послушайте нас, когда мы вспоминаем наш Кутулик, послушайте наши разговоры. Какое удовольствие, например, доставит истинному кутуликчанину воспоминание о том, как однажды с друзьями-приятелями он усыпил два десятка кур, разложив их рядком через весь двор, а потом, постучавшись к хозяину, прятался в полыни.
Усыпление проделывалось следующим способом: куриная голова пряталась под крыло, а затем бедную птицу крутили некоторое время в воздухе. Лишь через пять минут после описанной процедуры курица освобождала голову, поднималась и ковыляла по двору, точно пьяная. Лунной ночью, поднятый с постели, изумленный хозяин наблюдал, как его куры одна за другой воскресают из мертвых».
Но почему признавался? Не потому ли, что человек, мечтающий о сочинительстве, знает с самого начала: он должен быть правдивым в каждом слове, должен открыть читателю свою душу?
Поэзия, доброта, правда — вот что подарило будущему драматургу детство. Даже его поздние, по воспоминаниям юных лет сделанные записи в карманной книжице, — о поселковой жизни, о людях, которых видел вокруг, — даже эти строки несут налет какой-то неукоснительной, бесстрашной правды, сыновнего понимания чужой беды и чужой души. Едва ли кто из писателей вынес из ранних лет такие, освещенные светом жалости, наблюдения:
«Из детства. 1946 год (стоит напомнить, что этот послевоенный год повсеместно в стране был голодным. — А. Р). В июле на покосе стрелочник Говорухин поймал хорька. Принес домой и затеял жарить. Говорушиха изругала его и выгнала из избы. Он успел схватить сковородку и под бугром, за огородом, у речки сжарил-таки добычу. Говорушиха, пухлая, громадная и разгневанная, стояла на меже, материлась, грозилась изувечить.
— Сковородку, змей, испоганил!
— Иди, иди сюда, — кричал снизу Говорухин, — попробуй! Ты попробуй — за милу душу пошиташь! (посчитаешь)».
«Митька Широколобов — немтырь. И его двоюродный брат рыжий Сережа тоже немой. Обоим лет по сорок. Митька большой физической силы, злой. Бил жену и детей. Дети говорящие, тихие, казалось, с навеки испуганными глазами. Старшего Пашку Широколобова помню семилетним, неестественно большеголовым, рахитичным, постоянно вздрагивающим от недавних побоев. Недавно встретил его в трамвае. Не знаю, как мне удалось его узнать. Он — моряк, на побывке. Здоровый и, как мне показалось, нахальный парень.
— Как живешь?
— Ништяк!
— Отец дома? Как он?
— Помер, — весело говорит Пашка, — в пейсят пятом зимой простудился и помер. Ну я пошел. Счастливенько!»
Галина Валентиновна припомнила из давних лет:
«У Морозовых в бане жила странная одинокая женщина по имени Аксинья. Фронтовичка, замкнутая, молчаливая, она ходила всегда в ватных штанах и телогрейке, но иногда сварит бражку и разговорится. Сане она много рассказывала о войне. Я хорошо запомнила его фразу: “Я напишу о ней”. И без сомнения, он написал бы о ней, потому что в свою карманную книжицу он занес — на долгую память — несколько слов о жестокой судьбе этой землячки».
Может быть, в рассказе о подростке нельзя приводить глубокое суждение, которое оставил Александр Блок, — не всякий человек придет к нему в отрочестве. Суждение такое: «Оптимизм, как и пессимизм, — признак плоского и пошлого мировоззрения. Только понимание жизни как трагедии дает цельную картину мира». Но в случае с Вампиловым можно допустить, что он понимал это. Ведь вскоре он сам запишет в свою книжицу: «Жизнерадостный идиот». Детство на каждом шагу показывало, что жизнь полна трагедий, но ее неустроенность, жестокость, непредсказуемость драматических поворотов преодолеваются добротой и любовью — этими бесстрашными посланцами красоты и счастья.
В Сашиной записной книжке есть и другие строки, которые, не боясь ошибиться, можно отнести к пережитому в отрочестве. Например: «Моя первая любовь. О ней писать еще не настало время». И в другом месте: «Первая любовь — это не первая, не вторая и не последняя. Это та любовь, в которую мы больше всего вложили самих себя, душу, когда душа у нас еще была».
Его одноклассница Анна Проскурякова рассказывала годы спустя после ухода из жизни Александра:
«В классе он ни с кем из девчонок не дружил, а очень любил девочку младше его. Она жила в деревне Ерма, училась на класс младше нас. Он к ней каждый день ездил в деревню на велосипеде, это несколько километров от Кутулика. Сочинял для нее стихи, только ей посвящал. Мать была недовольна. Сколько, говорит, в своем классе хороших девочек, а он нашел какую! Она очень плохо училась. Анастасия Прокопьевна учила ее, потом та осталась на второй год и бросила школу. Ну, он страдал по ней. Мы, конечно, все знали эту историю. Рано она вышла замуж за своего, деревенского, и он просто переживал все это».
Вокруг и в самом деле было немало девчонок, обращавших на себя внимание, — бойких, умных, красивых. А восьмикласснику Саше приглянулась девочка тихая и неброская, в простенькой одежде. Почему? В ней было что-то смиренно застенчивое, мучительно притягивающее.
Девочка, ее звали Людмилой Ч., приходила в школу и возвращалась домой в стайке своих сверстников-односельчан, и Саша стеснялся провожать ее в этой компании. По уговору с ней он приезжал в Ерму поближе к вечеру, но никогда не появлялся у ее дома, а ждал за околицей, в придорожном рву, присев на буйную, немятую траву, пахнувшую пылью. Эта его любовь умерла не вдруг, она и тогда, когда их пути навсегда разошлись, вспоминалась с мучительным постоянством. Стихи об этом чувстве он не выбросил, а хранил их среди своих бумаг и, помню, даже позволил прочесть их в студенческие дни:
Эта его любовь всплывала неожиданно в живых и чистых виде́ниях, и всегда нежная боль отдавалась в сердце резким и сладким уколом…
В девятом-десятом классах он пережил еще одно увлечение. На этот раз оно было не детски-пугливым и застенчивым. Его можно было назвать «зрячим». Тем чувством, на которое можно взглянуть как бы со стороны и предугадать его течение. С недомолвками, но вполне откровенно Саша рассказал о нем в письме Геннадию Белобородову:
«Пришел из школы, взял гитару, пел песни. Надоело. Зашел к Шагаловым… и тут началось. Галька (Шагалова) за разговором сказала между прочим, что приехала она. Гена, прими условность: одно лицо я буду называть просто “она”. Что-то гулко ударило в груди. Стараясь не подать виду, вышел и два часа бесцельно просидел, удивляя своей усидчивостью стул, стоящий в моей комнате. Пошел в клуб — сегодня мы опять гастролируем (здесь: показываем спектакль. — А. Р). Вхожу в зал и хочу подняться на сцену. Но, проходя между рядов, чувствую на себе взгляд. Не надо говорить (вставляя перед словом “взгляд” поэтичных прилагательных), как значителен для меня этот взгляд. Поворачиваюсь и со словом “здравствуйте!” опускаюсь на свободную соседнюю скамью. Она отвечает с улыбкой и даже с насмешкой. (Вкратце опишу наши отношения.)
Это началось с 1952 года, месяца августа. Тогда она видела меня и, может быть, признавала. Помню, как ровно один год и один день назад она даже сказала, пойдя танцевать: “Я пойду танцевать. Хорошо?” Потом хождения, чаще попутные, по улицам Кутулика. У Лермонтова есть слова: “Один из друзей обязательно раб другого”. И я чувствовал, что раб в нашей дружбе — я. Мои действия стеснены не рамками приличия, а чувством сильным, глубоким чувством и, пожалуй, даже совестью. Дело в том, что во мне она сразу увидела полустрадальца, который не верит, что он может, а обрекает себя на меньшее. Я боялся допустить мысли о том, что я могу быть к ней намного ближе других, тоже занятых ею. Она слишком красива и умна, чтобы ее не замечали. И она уже немного развращена, а это достаточно ей для того, чтобы начинать использовать свои качества. Она учится и живет зиму, осень и весну в другом месте, я — всё время в Кутулике. У меня есть пять ее писем. Не знаю, остались ли у ней мои шесть? Да вот, хотя бы сравнить эти числа. Видно, что я, а не она, сильней чувствую. Она приезжала, и много в моей памяти воспоминаний об этом. Можно было бы написать всё. Когда-нибудь, может быть, я это сделаю.
В общем, в последнее время я хорошо не объясню ее отношение ко мне. Но я знаю, что это уже не похоже на год спустя (точнее, на год раньше. — А. Р.). Совсем не похоже. Ясно лишь мое отношение к ней. И даже есть скорбная мысль: “Я для нее ничто!” Но есть надежда. И, видя и слыша, что она станет походить на кокетливых, вечно танцующих и нередко влюбляющихся девушек, я стараюсь оправдать ее. И если все кончено, то я никогда не забуду некоторых встреч с нею. Особенно незабываем будет август этого года. Конечно, ко мне еще есть уважение. Именно оно, я знаю твердо, есть. Остальное неясно. Но это вкратце. Очень вкратце. Так вкратце, что порой неверно даже. Надо было еще много написать о себе и своих к ней отношениях, о своих стихах, которые выходили из-под этого пера под давлением того, что я переживал. Но, в общем, это были плохие стишата.
Чепуха. Были, правда, лучше, с душой, но без умения. А некоторые неплохие, я думаю, для меня были.
Продолжаю дальше.
Я прошел на сцену — скованными, рисованными шагами. Сел на стул, взглянул в щель в занавеске. Она сидит, склонив голову, и, замечаю, шарит глазами по залу. Так, есть! Она смотрит на одного из сидящих сзади. Не буду никого называть по имени. Боюсь, что из веселого комсомольца Направо (в пьесе) я состряпаю что-нибудь в противоположном отелловском роде.
Сожги, Гена, эту писанину».
Позже в своих рассказах и пьесах Вампилов показал нам многоликую любовь — потаенную, непонятую, отвергнутую, ущербную, поломанную жестокими обстоятельствами… Вероятно, он сам постоянно, всю свою короткую жизнь, с мальчишеских лет до зрелости, вглядывался в нее, переживал ее сердечные приливы и отливы. И то, что открывалось в этом счастливом и трагическом чувстве, помогало запечатлеть правду. Оно диктовало не сюжет, не историю судьбы, запечатленной в рассказе или пьесе, а тайную подоплеку чужой жизни. Вампилов мог назвать свое сочинение словами «Студент», «Глупости» или «Листок из альбома», в рассказах могла идти речь о постороннем для него, автора, — о чужой любовной неудаче, об оскорбленном чувстве, но рукою писавшего водила та печаль, которая, как неизлечимый сладостный недуг, томила и ласкала его сердце. Это глубинное чувство художника не все замечали, а угадывая, недооценивали.
* * *
Нам не надо гадать, каким был он в 17 лет, оканчивая школу. Об этом Вампилов рассказал с мальчишеской откровенностью, задорно и эмоционально — так, как привык повествовать:
«Июньским утром, после выпускного бала, мы высыпали на улицу как-то вдруг и все разом. Ночью мы выпивали со своими учителями, много торжественно курили, танцевали, и подрались, и признались в любви, и прохвастались, кто куда и зачем уезжает, — и вдруг, конечно, уж по какому-то сигналу, — все вышли на улицу. Солнце еще не взошло, на лугу за нижней улицей белел туман, мимо школы по тракту старик Камашин, угрюмый пастух, гнал свое стадо. И мы, сонные, куражливые, в белых рубахах, в новых шевиотовых костюмчиках, оказались вдруг посреди стада. Коровы стали разбредаться. Камашин защелкал кнутом; нас это происшествие рассмешило, сонливость, помню, прошла, мы погуляли по улице, потом разошлись, а через месяц-другой разъехались, и многие из нас никогда уже не возвращались в село под названием Кутулик.
…Физика манила нас в города, география подбивала на бродяжничество, литература, как полагается, звала к подвигам. Подвигов мы не совершили, но, кому удалось, побродяжничали, служили в армии, учились в институтах, стали строителями, учителями, пилотами, буровыми мастерами, офицерами. Мы работали, переженились, росли на производстве, проштрафились, остепенились, повысили квалификацию — чего только не случилось с тех пор, как мы закончили школу. Не так уж далеко от Кутулика в это время выросли города юности — Усолье, Ангарск, Братск, Шелехов, Байкальск. В этих городах мы и живем, а еще — в Новосибирске, в Москве, в Бодайбо, а кое-кто даже в городе Брагине. О старом добром Кутулике мы вспоминаем вдруг, нечаянно, столкнувшись друг с другом на углу или на вокзале…»
Выбор будущей профессии был сделан Александром еще до окончания школы. Собственно, он не знал, профессия ли то, чему он хотел посвятить свою жизнь, и может ли он мечтать о ней. В письме тому же Гене Белобородову он коротко, как бы между прочим, обмолвился: «Куда я поступлю, если кончу десять классов? Ничего, кроме литературы, я не хочу изучать больше школьной программы». Можно предполагать, что человек, с детства пишущий стихи, увлекающийся сценой, мечтал о литературном творчестве, как главном своем занятии в жизни. Не случайно же в одном из посланий школьному другу он после слов: «Сцена мне нравится» добавил: «Чувствую интерес и еще кое-что». За этим «кое-чем» могла стоять мечта о сочинительстве.
В конце июля 1954 года Александр отправился в Иркутск поступать в университет. В его аттестате было несколько «троек». Оценку по иностранному языку следовало считать даже «тройкой с минусом»: немецкий не давался любителю стихов Гёте и Гейне. Любопытно, что все значительные перемены в своей жизни Вампилов фиксировал, пусть задним числом, в своей записной книжке. Правда, форма этих записей не дает твердых оснований считать их автобиографическими. Может быть, это слова героев будущих произведений, а может, заметки для памяти: вдруг когда-то потребуется описать такое состояние человека или такое происшествие. И все же одна запись хорошо передает состояние мальчишки, отправившегося учиться в большой город:
«Назавтра я приехал. Пассажиры, толкаясь и переругиваясь, бросились к выходу с перрона. Их лица мне показались враждебными, насмешливыми. Меня, конечно, никто не встречал. Голос из репродуктора манил умыться, постричься и поужинать в ресторане. Меня раздражал этот сонный, кокетливый женский голос. А тут еще дождь, мелкий, противный, бесконечный, как сама разлука. Дома мне дали адрес какого-то знакомого, где я мог переночевать, а может быть, поселиться. Я нашел этот домик на окраине, в начале небольшого переулка, в глубине двора, обсаженного со всех сторон черемухой и яблонями. Минут пять возился с хитроумной задвижкой садовой калитки, но так и не открыл ее. Вышел хозяин, невысокий, пожилой, с виду сердитый человек в калошах на босу ногу, с шарфом на шее. Взглянул на мой чемодан, прищурился, открыл калитку:
— Ага, студент прибыл. Проходи, проходи. Писали мне про тебя.
Спать меня устроили на веранде. В темноте я разглядел только густую завесу черной мокрой листвы и висящий на стене над моей раскладушкой велосипед без шин. Обода его слабо поблескивали. Пахло черемухой и керосином. Я быстро уснул».
Думается, здесь достоверно передано настроение семнадцатилетнего паренька, впервые надолго оторвавшегося от дома, — его настороженность к незнакомым людям, печаль первой разлуки.
Попытка поступить в университет, однако, не удалась: Вампилов получил «двойку» по немецкому языку. Заметим, что в тот же год на филологическое отделение вуза поступал и будущий прозаик Валентин Распутин. Он успешно выдержал экзамены и был зачислен студентом. Упоминаем же об этом мы потому, что тогда, в 1954-м, Александр и Валентин не познакомились друг с другом. Абитуриентов, мечтавших стать филологами, оказалось больше сотни, и в этой многолюдной компании только случайность могла познакомить будущих друзей.
Саша вернулся в Кутулик и пошел работать в районный Дом культуры. Его устроили техническим работником, но, зная, что он хорошо играет на гитаре, мандолине, владеет нотной грамотой, поручили вести струнный кружок.
И тут мы опять можем сказать об острой наблюдательности Вампилова. Чем бы он ни занимался, а его память, как бесценная копилка, пополнялась новыми впечатлениями. И сохранялись в ней не случайно и хаотично запавшие наблюдения, а словно бы отобранные будущим писателем, заранее знавшим, что ему пригодится уже вскоре. Читатель убедится в этом по очерку «Как там наши акации»:
«Клуб в райцентре — средоточие интеллектуальной жизни, что ни говорите. На месте нового я помню старый, бревенчатый. Послевоенный. Тот, с кинокартинами по частям, с могучими докладами, с вдовами, с чечеткой, с драками и неминуемым вальсом “На сопках Маньчжурии”, исполняемым баянистом Семененко. Потом — наш клуб, с духовым оркестром, с драмкружком и полонезом Огинского, а позже — с блюзами по щербатому полу. Помню, как всегда и неудержимо нас тянуло в клуб, какими необыкновенными людьми мы считали всех баянистов и худруков, которые менялись тогда чаще, чем времена года. Это были бедовые ребята. Они приезжали в Кутулик на товарных поездах, ослепляли публику невиданной галантностью, неслыханной игрой на баяне, сатирическими куплетами, пропивали иногда часть реквизита и исчезали, как в сказке».
И в очерке «Прогулки по Кутулику»:
«Я думаю, что самые страстные поклонники танцев — это как раз те, кто, присутствуя на танцах, в танцах не участвуют. Встретить их можно почти всюду, есть они и в кутуликском клубе. Ростом уже не маленькие, но по-детски еще худые и угловатые, они стоят у выхода из фойе, разговаривают между собой и занимаются как бы больше всего друг другом, своей компанией, тем самым явно выказывая равнодушие к танцам. Вы там, дескать, давайте, шаркайте, протирайте сколько влезет полы, они казенные, а мы тут малость постоим, поговорим, у нас дела поважнее. На самом деле не думают они ни о чем, кроме танцев, и ничего, кроме танцев, не видят. Взгляды, которые бросают они как бы вскользь на сидящих вдоль стены девчонок, выдают их с головы до ног. Воображение их кипит, нервы напряжены, в головах бродят угрюмые, недетские мысли. Драма, которую переживает эта компания, называется несовершеннолетие».
Неудача с поступлением в университет, конечно, расстроила Александра. Было неприятно: брат Миша за год до того с отличием окончил геологический факультет и был оставлен на кафедре университета, сестра Галя не имела проблем с учебой в педагогическом институте, получила диплом и начала работу в школе, а он… Саша с усердием занялся немецким языком, заново штудировал школьную программу по истории и литературе. Через год он стал студентом университета.