Декабрь 1964 года Александр провел за письменным столом в необычном для себя месте и не один. Его напарник, прозаик Вячеслав Шугаев, оставил подробные воспоминания об этом:

«В первые январские дни 1965 года мы с Александром Вампиловым собирались в Москву. Сборы эти вершили долгое сидение в захолустном доме отдыха “Мальта”, расположенном под боком Усолья-Сибирского, в старом сосновом бору…

Мы… сидели в тесных холодных комнатах, укутав ноги байковыми одеялами, изо всех сил старались закончить к Новому году свою работу: Вампилов писал комедию “Нравоучение с гитарой”, известную теперь под названием “Старший сын”, я — повесть “Бегу и возвращаюсь”.

Перекуривали, прижавшись к черной, горячей спине голландки. Чуть отогревшись, с воодушевляющим вниманием судили только что написанные строки, абзацы, диалоги. Совсем разогревались, точно дров накололись. С годами со странной неприметностью исчез из нашего обихода такой вот товарищеский суд, повытеснил его самосуд, вернее саморасправа. И чиня эту расправу, с мучительной нежностью вспоминаешь горячее дыхание голландки, морозные скрипы за окном, товарищеское участие, источавшее какую-то прекрасную чистую горечь. (Признание, несущее отсвет давнего случая, когда на заседании редколлегии альманаха «Ангара» Шугаев раскритиковал пьесу Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» и она была изъята из подготовленного номера этого издания. — А. Р.)

Судили да рядили, но, спохватившись, с тревожной поспешностью расходились по комнатам — мы боялись не уложиться в “жесткие сроки — отличные сроки”, не успеть с сочинениями к Новому году… Тайно, подспудно, не выговариваясь, подгоняло нас простенькое рассуждение: если справиться с теперешним уроком, то Москва обязательно дрогнет, попятится и покорится — ведь мы запасли еще по вещице, и они, дымясь, сладким угаром попыхивая на нас, отлеживались. Вещицы эти были: комедия “Ярмарка” («Прощание в июне». — А. Р.) и повесть “Любовь в середине лета”».

В январской Москве приятели сразу не могли найти места в гостинице. Пришлось даже «кантоваться» на Казанском вокзале. Наконец, в гостинице «Украина» местечко нашлось, да не захудалая комнатка, а «полулюкс». Администратор, услышав от жаждущих поселиться, что они литераторы, решила, видимо, что это «большие люди», и предложила райские апартаменты. Однако денег постояльцам хватило ненадолго. Выручил знакомый прозаик, сибиряк по рождению Борис Костюковский. Он предложил молодым землякам пожить на своей пустующей даче в писательском поселке Красная Пахра под Москвой.

«Штурм» московских сцен Саша решил начать с Театра на Малой Бронной. С комедией «Ярмарка» он зашел к заведующей литературной частью этого «храма искусства» Елене Якушкиной. К ее воспоминаниям, к переписке Вампилова с ней мы обратимся еще не раз. А пока приведем самые первые строки мемуаров Елены Леонидовны:

«В конце декабря 1964 года (видимо, все же это ошибка автора; по словам В. Шугаева он и Вампилов появились в Москве в январе 1965 года, а не под праздничные первые дни месяца. — А. Р.), вечером, часов в семь, в комнату литчасти театра на Малой Бронной вошел молодой человек в меховой шапке и спросил: “Здесь литчасть?” В комнате было полутемно, горела только настольная лампа, и потому лицо вошедшего было трудно разглядеть.

— Видите ли, — сказал он, — я вот написал пьесу.

— Проходите, пожалуйста, садитесь.

Он подошел к столу, снял шапку и сел в кресло. У него было совсем детское лицо, слегка вьющиеся темные волосы и глаза, которые сразу привлекали внимание.

— Вы живете в Москве?

— Нет, в Иркутске, — ответил он. — Был здесь на семинаре одноактных пьес. (О каком семинаре упомянул Александр, трудно понять. — А. Р.)

— А где вы остановились?

— Мы с товарищем живем за городом, сторожим дачу одного классика.

Он говорил совершенно серьезно, а глаза улыбались. Он был очень скромным, абсолютно естественным и ни на кого не похожим.

— Вы сможете прийти завтра, во второй половине дня? Я прочту вашу пьесу.

— Конечно, — сказал он, — я приду.

Фамилия молодого автора была Вампилов, звали его Александр, пьеса называлась “Ночь в июне” (один из вариантов “Прощания в июне”).

Так началось мое знакомство с Сашей Вампиловым, началась наша дружба, которая продолжалась без малого восемь лет…»

А второй шаг, предпринятый тогда же молодым драматургом, ему помог сделать случай, своего рода «стечение обстоятельств». О нем рассказал В. Шугаев:

«Мы жили в Красной Пахре. Февральским вечером ждал я Саню из Москвы и поеживался от резких внезапных стуков в окно — рвалась, чуть ли не высаживая рамы, метель. Она так нажгла ему щеки, что они темно, припухшие, рдели.

— Ну, чудеса, доложу я тебе, творятся! Нет, при чем тут метель, я и не заметил, как пробежал. В Москве настоящие чудеса в решете. Захожу днем на телеграф — мы получали почту на Центральном телеграфе, — денег нет, зато взамен несколько писем, стою в углу, читаю и, как писали в прежних романах, дав глазам необходимый отдых, кого, ты думаешь, я увидел?

— Иркутского заимодавца.

— Нет. Арбузова, совершенно не подозревавшего, что у меня при себе, за пазухой, похрустывает рукопись пьесы. Поднимается он по ступенькам, без шапки, в немыслимой куртке, на плече блестит заграничным лаком футляр, то ли с фотоаппаратом, то ли с транзистором. Я к нему: “Здравствуйте, Алексей Николаевич”. Он отпрянул — то ли думал, взаймы буду просить, то ли пальто моего испугался. — Саниного черного драпового пальто, которому износу не было. — Вы, говорю, меня не помните, я был на семинаре одноактовиков, не могли бы вы прочесть мою новую пьесу? Спрашивает: большая? Пять листов, говорю. — Первоначально “Прощание в июне” было именно такого размера. — Вздохнул — большая. Посмотрел на меня, посмотрел — я тоже без шапки. Возможно, это и решило дело. Давайте, говорит. — В автобусе, метро, магазине, вот и на почте Саня немедленно снимал шапку — видимо, его жесткие черные волосы не выносили зимнюю жаркую неволю. — Сказал позвонить, как кончится чемпионат мира.

— Какой чемпионат?

— По хоккею. Учти, драматурги любят зрелища. — Саня перепутал дни и позвонил Арбузову в завершающий день чемпионата. Арбузов тем не менее уже прочел “Прощание в июне”, пригласил Саню к себе, вместе они посмотрели хоккей, а потом Саня выслушал одобрительные слова, столь важные для него в ту начальную московскую зиму».

Но главное чудо, которое приключилось с искателями литературного признания, стало темой их рассказов на долгое время. К ним в домик начал захаживать Александр Трифонович Твардовский, дача которого оказалась неподалеку.

Шугаев с восторгом отметил: «Мы видели его и разговаривали с ним почти каждый день. Было сто таких дней». А Вампилов по свежим впечатлениям заполнил свою записную книжку несколькими страничками текста. Здесь встречи и разговоры зафиксированы кратко, для памяти. Поэтому обратимся к подробному рассказу его товарища. Сейчас интересным и значительным кажется каждый штрих, отмеченный прозаиком.

«…раскрылив руки на столе и привалившись к нему грудью, Александр Трифонович подробно, не из вежливости, расспрашивал об Иркутске, о Байкале, о своих иркутских знакомых… Долго не прикуривал — отвлекало вдруг припомненное еще одно знаменитое место в Иркутской области — Александровский централ. Спросил: “Он действительно среди скал? Нет? Странно. Я привык по песне представлять, что там мрачные скалы”…

…Александр Трифонович, глянув на нас, хмыкнул, улыбнулся, пояснел лицом и притих глазами:

— Давайте, ребята, споем.

Вырвалось через дачную, зарешеченную форточку, окатило глухой снег Красной Пахры “Славное море, священный Байкал”. Пели мы, надо признать, без должного благозвучия, но, несомненно, с душевным старанием. Более или менее ладно выходили у нас повторы. И вот когда раскатисто-печально повторили: “Старый товарищ бежать пособил, ожил я, волю почуя”, — Александр Трифонович умолк. Повесив голову, опять взялся крутить, разминать сигарету. Сказал как-то в стол, вроде только себе:

— Вот — строка. Какая строка. Целый роман. — Он неторопливо, спокойно, чуть привздохнув, повторил: — “Старый товарищ бежать пособил…” — И поднял голову. Глаза его, еще недавно полные сухого, горяче-зеленого напряжения, несколько поголубели от влаги. Мы, притихнув, ждали, когда он намолчится. Но он вскоре засобирался: молча встал, молча оделся, взял из угла ореховую палку, глуховато сказал на пороге:

— Не думайте обо мне дурно».

В заметках Вампилова о Твардовском нет никаких упоминаний на счет того, что он и Шугаев просили «классика» (пусть не прямо, а как-то обиняком, в шутку или намеком) прочитать их рукописи или, того смелее, напечатать в своем журнале. Оно и понятно: как можно, кто он и кто мы! Вампилов в записях даже и близко не подходит к этому, а Шугаев объясняет в воспоминаниях, как бы от имени обоих, что они думали на сей счет. В один из дней Твардовский сказал художнику О. Верейскому, вместе с которым заглянул после прогулки к молодым сибирякам:

«— Представляешь! — гремел Александр Трифонович. — Живут тут второй месяц, главный редактор к ним каждый день в гости ходит, и ни разу не попросили почитать их сочинений. Странные люди. — Он ходил вокруг, пока я собирал что-то на стол, курил и как-то молодецки, весело растопыренной пятерней вскидывал рассыпчатые, легкие, седые с прожелтью волосы.

— Вот вы почему ничего не дадите почитать? — Остановился напротив меня.

Я пожал плечами, промолчал. Наши доверительные, затерянные в сугробах и метелях вечера, тени великих и малых сочинителей, каждый раз сопутствовавшие Александру Трифоновичу, — он устраивался за столом, а они вдоль стеночки, ближе к печке, — неторопливые, порой дантовские погружения в новейшую историю отечественной литературы, — ни за что на свете мы не стали бы отравлять эти вечера литературным искательством, докучать трудоустройством своих рукописей!»

* * *

Однажды после прогулки по дорожкам Красной Пахры Твардовский сказал ожидавшим его у крылечка своей обители сибирякам:

«— Вы знаете, выходит девятитомник Бунина? Пишу к нему предисловие. Вот по лесу нынче ходил, — возвратился он к своей прогулке, во время которой, видимо, всецело был занят Буниным…

— Надо вернуть долг старику, — спокойным, до бесцветности, голосом сказал, и лицо у него при этом было необычайно спокойным, скорее даже равнодушным… Разумеется, мы догадались, о каком “долге” идет речь. Александр Трифонович подразумевал письмо Бунина Телешову, в котором Бунин с безоговорочной и непривычной для него щедростью отозвался о “Василии Теркине”. Мы догадались и поняли, но ощущение некоего соглядатайства, хоть и невольного, было. Была и некоторая растерянность — все же не каждый день присутствуешь при таких расчетах».

Стоя с ребятами на крыльце, Твардовский говорил о Бунине. Например, об особенностях его языка:

«Вообще, ни у кого больше не встречал такого редкого сближения устной речи с письменной — как в разговоре он был неумолимо строг к словам, напряженно соединяя их в изысканно простые фразы, так и в прозе…»

И далее:

«С этого дня многие наши разговоры, коснувшись разных разностей, устремлялись все же к Бунину. Склонность Александра Трифоновича к таким поворотам понятна: он, видимо, вставал и ложился тогда с сердечной пристальностью к бунинской судьбе, но, к счастью, и мы более или менее были к ним подготовлены — перед Москвой, в выстывшей библиотеке Мальтинского дома отдыха, мы взяли пятитомник Бунина, перечитывали, читали, обмениваясь томами, как бы заранее совмещали душевную потребность в этом чтении с угаданной необходимостью быть свидетелями “по делу Бунина”, предстать перед его судьей, прокурором, адвокатом — все три эти должности Александр Трифонович правил с пронзительным, любовным пристрастием».

Думается, тогда, в Красной Пахре, Твардовский укрепил молодых литераторов в главных заповедях писательского труда. Например, после его разговора с ними о чеховском рассказе «Дама с собачкой» Шугаев напишет: «Любая талантливая, возвышающая и врачующая душу книга и есть самый главный положительный герой».

В своих записях Вампилов тоже касается таких тем. Например: «Сколько бы ни старались литературоведы, они никогда не сделают Чехова сухим и скучным писателем»; «Поэзия всегда противоречила жизни»; «Лучшие, самые красивые, возвышенные слова сейчас до того скомпрометированы газетами и ремесленниками, столько от них пыли, плевков и ржавчины, что — сколько надо думать и чувствовать, чтобы эти слова употреблять в их высшем назначении».

Жаль, что Вампилов не имел времени или не захотел расшифровать записи, которые мы можем назвать «уроками Твардовского». Но, помня, что у двух сверстников, оказавшихся рядом с великим поэтом, были во многом общие взгляды на творчество, мы можем воспринимать рассказ Шугаева как достаточно близкий вампиловскому.

«Вообще беседы наши часто превращались в вечера вопросов и ответов. Разумеется, вопросы задавали мы, и без устали, а он отвечал, раздражающе-скупо и головокружительно.

— Как вы относитесь к такому-то писателю?

— Мармелад.

— А к такому-то поэту?

— Пишет неплохие фельетоны в стихах.

— А почему вы такого-то не печатаете?

— Я отношусь к искушенным читателям и то не понимаю его стихов. Как же я буду предлагать их широкому читателю?»

Впрочем, обратившись к записям Вампилова, мы сможем расшифровать все приведенные выше строки Шугаева. Твардовский, судя по свидетельствам того и другого, оказался очень строг и откровенен!

Александр был в восторге от «черного юмора» поэта. Узнав, что в Александровском централе лечебница для психов и алкоголиков, Твардовский сказал: «Что вы говорите? Может, там еще встретимся?» О других шутках классика смачно рассказал Вячеслав:

«Один любитель автографов при нас долго упрашивал Александра Трифоновича написать что-нибудь на книжке журнала (юбилейного номера журнала «Новый мир». — А. Р). Тот долго отнекивался… наконец, уступил, неторопливо вывел несколько слов в правом углу листа с началом своей статьи. Мы прочитали: “Такому-то в честь Дня выборов в местные советы. А. Твардовский”».

Или — целая сага:

«Неожиданно, среди отвлеченного разговора, задумается, как-то искоса, сочувственно посмотрит, спросит:

— Ребята, а как у вас дома-то? На что живете, квартиры есть? Ну, сколько вы в газетах заработаете? На это разве проживешь?.. Раньше проще все же было. Помню, примерно в ваши годы, принес я в журнал стихи. Редактор посмотрел, отобрал парочку, открыл ящик и сразу со мной рассчитался. Я — на седьмом небе. Сразу пошел шубу купил…

Попутно вспомнил, как впервые просил квартиру:

— Пришел к одному из тогдашних руководителей Союза, он газеты свежие читает. Я робко ему говорю, что угол надо, что семья у меня… Он спрашивает, читал ли я сегодняшнюю передовую. Нет, говорю, не успел. “Ну, вот! — Он мне с этакой отцовской укоризной. — Узбекистан цветет, Таджикистан цветет, а ты этого даже не знаешь. И еще квартиру просишь”. Ну, я понурился, думаю: ладно, что ж, действительно мелкая просьба. Поднялся уходить. А он останавливает: посиди, посиди. “И книгу мою, конечно, не читал?” Тоже, говорю, не успел. А она у него на столе лежит. И вот берет он книгу и читает страницу за страницей. Сам хохочет, сам плачет, про меня уже забыл! И всё с удивленным восхищением восклицает: “Как дано! Как дано!!!”».

Странно, что Вампилов в своих записях о Твардовском не упомянул о том, что тот заставил его прочесть кусочки из пьесы «Прощание в июне». О таком необыкновенном событии в своей жизни — и ни слова!. Спасибо Б. Костюковскому и В. Шугаеву, что поведали об этом.

Борис Костюковский:

«Он (Твардовский. — А. Р.) настоял, чтобы Саня прочел ему сцену (из комедии «Прощание в июне». — А. Р.), а потом Александр Трифонович в разговоре со мной сказал: “А не можете ли Вы сделать так, чтобы я прочел эту пьесу целиком?” И я дал эту пьесу ему. Вот сейчас иногда говорят, что “Прощание в июне” — первая пьеса Вампилова — традиционна, а Твардовский просто поразился тогда. Он сказал: “Вот интересно, этого Золотуева он наблюдал в жизни или выдумал? Если наблюдал — прекрасно, если выдумал, еще более прекрасно. Что ж это за рыцарь наживы, что это за страсть! Это, видимо, человек талантливый, но только не туда был направлен”.

Твардовский, прочитав пьесу, сказал: “Ох, Вампилов далеко пойдет… Очень далеко пойдет”. Он испытывал к Сане истинную нежность».

Вячеслав Шугаев хорошо передал волнение Александра, вызванное вниманием к нему поэта:

«Вернувшись однажды из Москвы, я застал Саню растерянно-смущенным: свесив чернокудрявую голову, быстро ходил, скорее даже метался по комнате. Закушенная сигарета как-то отчаянно, бурно дымила, добавляла в его кудри бело-сизых завитков.

— Корифей был? — так заглазно называли мы Александра Трифоновича. Словцо это кажется мне теперь забавным и нелепым, но его не вычеркнешь.

— Был. Вот только что ушел. — Саня опять закружил по разноцветному, в пластмассовых плитках полу. — Ужас, но я только что отрывок ему читал! Прочтите да прочтите. Хочу знать, чем вы тут занимаетесь. Уговорил, прямо-таки заставил!

Саня читал ему сцену из “Прощания в июне”, в которой старый жулик Золотуев (даже среди других вампиловских “безобразников” выделяющийся крупно и сильно) говорит герою комедии Колесову: “Где честный человек?.. Кто честный человек? Честный человек — это тот, кому мало дают. Дать надо столько, чтобы человек не мог отказаться, и тогда он обязательно возьмет!”

— А корифей что?

Саня засмеялся:

— Помолчал, помолчал, потом сказал: “Я тоже мечтаю пьесу написать. О тридцатых годах”.

— Как молчал-то? В окно глядел?

— Да вроде нет. Вздыхал, правда, часто».

* * *

В том 1965 году А. Твардовский написал статью «О Бунине», напечатанную в качестве предисловия к собранию сочинений прозаика. Независимо от того, была ли закончена эта статья к моменту знакомства поэта с его молодыми соседями по даче, ее дух, а может, и главное в ее содержании часто затрагивались в беседах троицы. Без сомнения, Вампилов обдумывал всё, что узнавал от самого знаменитого жильца писательского поселка.

Творчество и судьба Ивана Алексеевича Бунина были тогда трудным «предметом» для размышлений честных и глубоких. Твардовский, однако, сумел в своей статье остаться на высоте. Выпишем несколько положений, которые, думаю, разделял с автором и Вампилов. В 1909 году Бунину присвоили звание члена Императорской академии наук по разделу отечественной словесности. Почти в это же время Чехов и Короленко вышли из нее в знак протеста против исключения из академии Горького. Это, считал Твардовский, не прибавило Бунину симпатий читателей. И присвоение Нобелевской премии в 1933 году, акция, по мнению Александра Трифоновича, «недвусмысленно тенденциозная», не способствовало популярности писателя на его родине. Но поэт, вопреки криводушным оценкам творчества Бунина некоторыми отечественными авторами, считал его «огромным талантом», внесшим неоценимый вклад в русскую классическую литературу.

Твардовский заметил:

«Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова. Но круг писателей и поэтов, чье творчество так или иначе отмечено родством с бунинскими эстетическими заветами, конечно, значительно шире. В моей собственной работе я многим обязан И. А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей молодости».

Чем же привлекает Бунин Твардовского? В разговоре о нем поэт исходит из коренных особенностей настоящей, высокой литературы. «Бунин как человек оставался барином, ярым противником большевизма, вообще теорий “о служении народу”. “Я просто не мог слушать, — писал он, — когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается ‘в работе на пользу общества’, то есть мужика или рабочего”. Но когда он садился за писательский стол, он руководствовался совсем другим: правдой, только правдой». Твардовский так объясняет эту позицию:

«Подлинный художник менее всего волен исказить реальную действительность в соответствии со своими более или менее прочными, но далекими от истины взглядами и убеждениями. Бунинские образы крестьян и крестьянок наделены такими чертами индивидуальности, что мы, как это бывает только при соприкосновении с настоящим художеством, забываем, что это литературные персонажи, плод фантазии автора. Это живые “батуринские” мужики и бабы, старики и старухи, батраки и отбившиеся от рук “хозяева”, неудачники и несчастные “пустоболты”».

И далее — о той же особенности подлинной литературы:

«…когда перед нами встает со страниц книги исполненный жизни и убедительности образ, мы не обязательно тотчас же “расшифровываем” его “социально-классовую природу” — мы воспринимаем и запоминаем его, он становится частью нашего знания о мире и людях».

Не знаю, говорил ли Твардовский об этом двум молодым авторам из Сибири, но его завет, высказанный в статье о великом писателе, всегда помнился и, главное, выполнялся драматургом. Его Золотуев, Сарафанов, Зилов или Шаманов, стоящие перед глазами как живые, выхваченные из сегодняшней среды, многое говорят нам своими судьбами, характерами, поступками и в самом деле становятся «частью нашего знания о мире и людях».

Комедии и драмы Вампилова расширяют правдивое, глубинное, поучительное представление о мире и людях, то представление, что всегда стремилась дать мировая и русская классическая литература. В явлении героев зрителям нет затемняющих их черты «социально-классовых», как выразился Твардовский, особенностей, в нем — психологически достоверные и ясные характеры, узнаваемые типы. В русской литературе это — незыблемое правило. Еще Пушкин писал по поводу драмы как жанра — и Вампилов, конечно, знал мнение автора «Бориса Годунова»: «Драматический поэт, беспристрастный, как судьба, должен был изобразить столь же искренно, сколь глубоко, добросовестное исследование истины… Он не должен был хитрить и клониться на одну сторону, жертвуя другою. Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно было говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать и обвинять, подсказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его истине». Пушкин оглянулся на «минувший век», и мы, говоря сегодня о Вампилове, тоже вынуждены вглядываться в уже прошедший XX век и убеждаться, что драматург воскресил жизнь и людей своего времени во всей их истине.

Вампилов слушал своих героев, стремился понять их поступки и желания, а не диктовал им своевольно и жестко заранее обдуманное автором поведение. Они и о собственной судьбе, и о жизни других людей, а то и о судьбах большого мира, даже о звездной выси и земной дали рассуждали не по указке автора, а сами по себе, исходя из своего рода занятий, жизненного опыта, мудрого или глупого ума. Готовые решения, развязки, ожидаемые в конце пьесы, но угадываемые зрителями уже в первом акте, были не для Вампилова. Мы привыкли к неожиданному «стечению обстоятельств», случавшемуся в его рассказах, а иногда — и в пьесах, но все же больше поражали нас сюрпризы самой жизни, такие естественные — трагические и счастливые, — не ожидаемые ни персонажами, ни автором, но ставшие правилом земного существования. Иными словами, поток жизни в произведениях Вампилова непредсказуем, как наш собственный завтрашний день. И, может быть, потому зрителю и читателю так завораживающе интересно стоять перед этим потоком, то очищаемым, то загрязняемым людьми, и думать: а что бы я сделал на месте героя, как бы поступил?

Легко заметить, что частые разговоры Твардовского о Бунине и его замечания о современных литературных нравах и писателях — по большей части насмешливые, а то и резкие — связаны между собой вовсе не случайно. Во многом суждения Александра Трифоновича перекликаются с оценками, которые давал российской жизни и литературе начала XX века Бунин. Перечитаем строки, написанные Иваном Алексеевичем в 1914 году: «Как бы страдал он (Чехов. — А. Р.), если бы дожил до 3-ей, до 4-ой Думы (а ныне — до нашей Думы с ее карикатурными депутатами и их пустопорожними речами. — А. Р.), до толков… о “Саниных” (тут тоже можно заменить автора названного романа Арцыбашева на сочинителей нынешней бульварной макулатуры. — А. Р), до гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов (а сегодня — в атмосфере разгула преступности, коррупции и мошеннических афер. — А. Р.), до изломавшихся, изолгавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности, до той свирепой ахинеи, которая читается теперь писателями по городам под видом лекций, до дней славы… Игоря Северянина».

Резкие суждения Твардовского о Евтушенко, Вознесенском, Кочетове и других литераторах были, надо полагать, продолжением раздумий поэта над приведенными строками Бунина. И то, что Вампилов записал для памяти, пусть очень кратко, каждое высказывание выдающегося поэта, показательно. Он сверял с мыслями Твардовского свои раздумья о творческих правилах, которые должны стать непреложными…

Точно так же не могли не тронуть Вампилова пронзительные строки Александра Трифоновича о любви Бунина к родной земле:

«Он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь. Он может многообразно приумножить его накоплением позднейших наблюдений, изучением жизни в натуре и по книгам, но заменить эту основу основ поэтического постижения мира невозможно ничем, как невозможно заменить в своей памяти родную мать другой, хотя бы и самой прекрасной женщиной».

Может быть, эти строки из статьи Твардовского отозвались в очерке сибиряка «Как там наши акации», написанном через несколько месяцев после сидения в Красной Пахре:

«Недавно я бродил по нашему поселку, смотрел, узнавал, раздумывал, старался понять, что произошло здесь в мое отсутствие. Новости я услышал еще на станции. Выстроен новый клуб, строится несколько двухэтажных жилых домов, открыли газету…

Уезжая, я думаю о своих школьных друзьях. О тех, кому сейчас под тридцать, кому поручаются сейчас важные, а через день-два будут поручены еще более важные дела. Думаю о тех, кто навсегда по-сыновнему связан с этой скромной судьбой под названием районный центр.

Мысленно я обращаюсь к ним:

— Вот как там, мальчики, наши акации?»

В связи с родословной Александра Вампилова, с его ощущением самобытности своей родины, где сошлись две духовные сущности, две древние культуры — православная и буддийская, — небезынтересно привести одно суждение А. Твардовского из той же статьи «О Бунине»:

«О взаимоотношениях художника со временем можно сказать, что он никогда не бывает влюблен только в свое, нынешнее время без некоего идеального образца в прошлом. Художнику дороги те черты его времени, которые связывают это время с предшествующим, продолжают традиционную красоту его, сообщают настоящему глубину и прочность. В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу “стариной”. Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны, которая может ему представляться неполной, лишенной красоты, уродливой, неправомерной исторически, но она для него — реальность, на которую закрыть глаза он не может».

Без прошлого нынешний день неполон. Это глубокое замечание могло остановить внимание Вампилова, вызвать в его душе полное согласие. Потому что оно воплощено и в его газетных очерках, и в рассказах, как будет воплощено и в его последующих пьесах.

Перечитайте очерк «Пролог», привезенный Александром из Усть-Илима, с начинающейся грандиозной стройки ГЭС на берегу Ангары:

«Внизу белеет река. Укрощенная в Братске, но здесь свободная и разнузданная, как зверь, вырвавшийся из клетки и забывший о ней.

Ночью, весной шестьдесят третьего года, с Толей Сизых я стою над Ангарой у Толстого мыса. Мы думаем о будущем, мы думаем о прошлом.

…Здесь были колумбы, бандиты, богомольцы, авантюристы, мыслители и революционеры.

И вот сюда пришли строители.

Уже был создан план ГОЭЛРО, а купец Яков Андреевич Черных был еще жив. Жив и богат, хотя скрывал и то, и другое. Последние годы бывший хозяин илимской тайги жил трусливо, но с надеждами. Он ждал своего часа, своего обновления, потому что был невежда и оптимист…

Как-то ему сказали, что он останется жив до тех пор, пока будет строить дом. Свой дом в Нижнеилимске он перестраивал бесконечно, всю жизнь…

В Иркутске, куда бежал в девятнадцатом году и где прятался в домишке на берегу Ангары в конце Амурской улицы, он набил тайники белой мукой, сахаром и прочим, что запас на черный свой день. Муки было семьдесят кулей. Купец не рассчитал. Он умер от разрыва сердца, не съевши и десятой доли запасов».

Через несколько лет в драме «Прошлым летом в Чулимске» драматург припомнит этого купца. И его история с вечной перестройкой дома, и сам воздух таежного поселка — всё было пронизано прошлым. День реальный, нынешний, в котором жили герои пьесы, сохранял тени дня вчерашнего, и это ощущение связи времен привносило такую подлинность переживаниям, поступкам, разговорам обитателей таежного поселка!

Твардовский заметил в упоминавшейся статье, что художнику очень важно тонко чувствовать жизнь природы. В драматургии это проявляется в речи персонажей, в их настроении, даже в поступках. Если герой чуток или глух к «бытию» поля и луга, рощи и реки, каждого деревца и каждого цветка, то это уже многое говорит о его душе. И не менее важно, если природа присутствует в произведении как еще один его «герой».

В пьесах Вампилова городское предместье, поселковый дом, тайга за окном, кажется, оживают в самой тишине сцены. И впечатление это создается во многом потому, что герои его драм и комедий часто посреди разговоров задумчиво вспоминают звуки и запахи родной природы. И потому, что природа поминутно «заглядывает», как в окна, в их души и составляет часть их духовного мира. Твардовский считал, что подобное чувствование писателя придает его повествованию «подкупающий характер невыдуманности, подлинности, неувядаемой ценности художнического свидетельства о земле, по которой он (художник. — А. Р.) ходил».

Мало кто из писавших об А. Вампилове обращал внимание на музыкальный строй его произведений. В связи с этим хочу упомянуть еще один «урок Твардовского»:

«Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова развитой читатель узнает и отличит на слух с полстраницы, прежде того как уловит детали содержания. Это та музыка, связующая отдельные слова в предложении… которую читатель сознательно или бессознательно принимает и невольно следует ей».

У Вампилова оригинален не только строй речи героев, часто парадоксальный, сочетающий эмоциональный возглас и серьезное, глубокое замечание, насмешливую реплику и сатирический выпад. Автор никогда не забывает и о «мелодии» речи, ее музыкальности, которая прекрасно передает коренные свойства русской разговорной лексики. Свободный, прихотливый, чистый, как таежный ручей, язык, имеющий свое неповторимое музыкальное звучание, — вот что такое текст каждой вампиловской пьесы.

* * *

Здесь уместно будет сказать и о восприятии Вампиловым уроков других корифеев русской литературы. Свидетельства об этом рассыпаны по разным мемуарам, статьям, заметкам. Постараемся свести вместе хотя бы некоторые из них, чтобы вырисовалась цельная и живая картина.

Вячеслав Шугаев в записках о совместной с Александром поездке на север Иркутской области в 1963 году рассказал:

«Днем мы ходили в сельскую библиотеку… несколько часов пробыли в маленькой, похожей на баню избушке с большим и прекрасным подбором сочинений русских классиков в сытинском и саблинском изданиях. Саня с темно-зеленым томиком в щедром тиснении, напечатанным, конечно же, на веленевой бумаге, отошел к окну. Полистал, уселся на лавку:

— Вот тебе и Кеуль. Можем здесь осесть, вступить в колхоз, стать образцовыми книгоношами. Послушай-ка…

Темно-зеленый томик оказался “Выбранными местами из переписки с друзьями”. “Театр ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, если примешь в соображенье то, что в нем может поместиться вдруг толпа из пяти-шести тысяч человек и что вся эта толпа, ни в чем не сходная между собою, разбирая по единицам, может вдруг потрястись одним потрясеньем, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом. Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра”.

Меняясь, долго читали вслух.

— Хоть Белинский и разругал эти “Места”, а слог у них все равно отменный, — говорил Саня, когда мы закрывали библиотеку.

Отнесли ключ, пошли вдоль ручья, остановились у тальниковой, полуразобранной запруды перед впадением ручья в Ангару и всё говорили о “Переписке”. Сейчас я с некоторым отстраненным удивлением вижу нас тогдашних, у ручья, слышу наши неутомимо-восторженные голоса; глушь, где-то в кустах чисто и редко взбренькивает коровий колокольчик, посвистывает лозина под напором ручья, инспектор рыбнадзора тащит в гору очередного тайменя, а мы говорим о Гоголе, — есть некая причудливость в этой картине, но тогда мы — разбуди нас ночью — охотно ввязались бы в любое разговорно-литературное бдение».

Другой иркутский писатель, Дмитрий Сергеев, словно бы продолжил этот рассказ:

«Ничуть не удивило меня его особое пристрастие к Гоголю. Однажды Саня ехал из Москвы в Иркутск поездом. Чаще он летал, экономя время, а тут — поездом, четверо суток. Я спросил — не надоело, не скучал ли?

— Да я как-то и не заметил дороги. Встречал ты такого чудака, который в поезде читает “Мертвые души”? — улыбнулся он. — Случайно попалась книга, взял полистать… Мы ведь, можно сказать, не читали Гоголя. Не так нужно читать, как в школе и в вузе читают. Ты обязательно перечитай.

О Гоголе и тоже по поводу “Мертвых душ” говорил:

— Кудесник! Пишет почти на грани пошлости и банальности. Чуть-чуть бы еще пережал — и полилась графомания, но он чувствует меру — ввернул одно-два слова, и всё встало на место. В результате — гениально.

Эта черта была ему свойственна: заражать своими увлечениями других.

— Прочитай “Записки из подполья”. А… читал, тогда перечитай. Эту книгу нужно перечитывать.

Сам он “Записки из подполья” прочел дважды кряду; только закончил и тут же перечитал».

Виталий Зоркин припомнил дружеский спор. В гостях у Вампилова Зоркин заметил на видном месте том Ибсена, спросил:

«— Перечитываешь?

— Не то слово, старик! Заново для себя открываю… Понимаешь, он один из тех немногих драматических авторов, которые дали нам настоящие картины жизни. Он решил презирать театральные условности и предрассудки публики, он осмелился сказать живое слово со сцены, где царили пошлость или претензия на психологический анализ… Сам Ибсен признавался: “Я преследую только одну цель, а именно: я хочу изобразить в каждой моей пьесе отрывок из действительности”.

— Ибсен для меня — первейший пессимист. Да и несовременен.

— Пойми, старик, — стал заметно горячиться Саня. — Ибсена я смело ставлю рядом с Шекспиром, а тот — всегда современен. Ты говоришь: пессимист. Да он хочет показать нам живых людей, со всеми их достоинствами и недостатками. Он настаивает на недостатках, желая внушить людям, насколько трудно бороться за добро. И потом, мне кажется, рядом с его печалью (это то, что ты называешь пессимизмом) всегда живет надежда.

Мы замолчали. Я решил сменить тему разговора. Но Саша опередил меня:

— Знаешь, почему Ибсен бесподобен? Он реалист. Тут я недавно вычитал у Золя в статье “О натурализме и театре” интересную мысль. Мечтать о том, что могло бы быть, — это значит предаваться детским забавам, когда можно изобразить то, что есть. Реальное не может быть ни вульгарным, ни постыдным, потому что из реального состоит весь мир. За нашими картинами, которые шокируют одних и ужасают других, люди должны видеть колоссальную фигуру Человечества».

Дмитрий Сергеев припомнил и поэтические пристрастия Александра:

«Как-то летним днем на моей квартире… собрались пятеро молодых литераторов. Неожиданно вспыхнул спор о Вознесенском. Мы с Саней остались в меньшинстве: для нас Вознесенский не был кумиром…

В тот вечер мы долго бродили по улочкам. Вначале разговор вертелся вокруг недавнего спора. Но тут между нами разногласий не было… И все же он удивил меня. То, что он хорошо знает драматургию (русскую и мировую, прошлых веков и современную), мне было известно и представлялось вполне естественным. Но столь обширного знания поэзии я не ожидал. Более всего меня поразила его любовь к Тютчеву… Многие его стихотворения Саня знал наизусть, читал их негромко, задумчиво, как бы взвешивая в уме каждое слово:

Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня…

В сердце человека, не познавшего горького опыта утрат и разочарований, эти стихи могут не оставить следа. Видимо, такой опыт у Сани был, хотя выглядел он очень молодо, много моложе своих лет».

Летом 1965-го Вампилов приезжал в Бурятию на похороны Софьи Галсановны, супруги Владимира Никитича. Ночевал у меня. Много рассказывал о знакомстве с Твардовским на писательских дачах прошедшей зимой. Чувствовалось, что Александр Трифонович произвел на него сильное впечатление своими суждениями о жизни и литературе.

Зашла речь о стихах, и Вампилов спросил:

— Ты по-прежнему привязан к Есенину?

Я ответил, что в последние годы открыл Баратынского, Тютчева, многих лириков XX века.

— А я Блока. Могучий поэт, — сказал Саня.

Он взял с полки увесистую книгу из блоковского восьмитомника, пробежал глазами оглавление и, открыв нужную страницу, стал читать. Опять, как и раньше, окунулся я в стихию его своеобразного чтения. Это было чтение человека, который провидит в строках какой-то глубинный смысл. Как камень в гулкую пропасть, бросил он тяжелые слова:

В сердцах, восторженных когда-то, Есть роковая пустота.

А внешне простые строки произнес удивленно, как можно удивиться непостижимой тайне:

Так за что ж подарила мне ты Луг с цветами и твердь со звездами — Все проклятье своей красоты?

Я снова убедился, что Вампилов остро чувствует самоценность искусства; на этом основывалась его культура, и не только языковая.

* * *

Читатель не мог не заметить, что вампиловское слово перекликалось со словом то Чехова, то Толстого, то Достоевского. Это не заученное повторение учеником мыслей наставников. Это настроенность на одну волну родственных душ. Это продолжение учительского раздумья, подтверждение новым опытом жизни верно сформулированного, мудро осмысленного правила. Ну и что, коль наследник повторил слово патриарха — зато нить духовного осмысления земного бытия не прервалась, она длится, крепка и надежна. Держа ее, путеводную, пойдут дальше новые поколения.

Геннадий Николаев вспоминал:

«Много в ту ночь мы говорили о Достоевском. Вампилов знал его великолепно… Ему был ближе Чехов, но Чехов был ему ясен, и, видимо, поэтому он говорил о нем меньше. В Достоевском он искал что-то свое, для себя, может быть, примеривался к чему-то. Помню, как-то в Доме писателей в Иркутске, на встрече с чилийскими коммунистами, он вдруг произнес целую речь о Достоевском. Никто, разумеется, не записывал наших выступлений, запомнилось лишь впечатление поиска, экспромта, своеобразной работы вампиловской мысли, напоминающей вязание сложного узора, узелок к узелку».

Все, что относилось к классикам — их произведения, дневники, письма, воспоминания о них — было «золотым запасом» Александра Вампилова. Он интересовался этим не из интеллигентского любопытства, не для того, чтобы при случае блеснуть редкими знаниями. Это было его богатство, которое помогало отточить мысль, найти точное слово, в конце концов, перебить в споре, как в игре, ставку самовлюбленного невежи. Он умножал это богатство, посещая литературные пенаты, общаясь со знатоками классики, с известными мастерами литературы. Например, появившись ненадолго в Омске, связанном с острожным заключением и ссылкой Достоевского, Александр первым делом отправился туда, где бывал писатель. Местный журналист А. Лефлер писал о профессиональном любопытстве Вампилова:

«До того, как пойти ко мне, он обошел все “достоевские места” города. Был и возле комендантского особняка, и во дворе медицинского училища, где много лет назад располагался сам “Мертвый дом”, и возле деревянного зданьица, где была когда-то арестантская палата и где Федор Михайлович часто получал передышку благодаря доброте милейшего Ивана Ивановича Троицкого — штабс-доктора военного госпиталя…

А потом Саша говорил, что перед отъездом он прочитал “Записки из Мертвого дома”. Говорил, что это замечательная, глубочайшая книга и что она не такая уж страшная, как мы привыкли считать. Много в ней и смешного. Но дело не в страхе или смехе, а в том, что она уникальна, эта книга, — своей философией, своим психологизмом, доходящим до непостижимых пределов, и тем, что она очень русская. Никакой француз, никакой немец не смог бы написать такую книгу, просиди он в каторге не четыре, а хоть сорок лет. И говорил еще Саша, что плохо у нас понимают эту книгу, мало говорят о ней, неумело толкуют.

Он расспрашивал меня о разных подробностях сибирских лет Федора Михайловича, о разных деталях и детальках. И очень жалел, что арка крепостных Тобольских ворот на набережной Тухачевского с обеих сторон забрана сейчас решетками и нельзя под ней пройти, как сотни раз проходил когда-то каторжник Достоевский, таская для крепостных построек кирпич, или просто так — с работы и на работу.

С детства я привык к тому, что имя великого писателя ставят рядом с именем моего города. Я тоже любил и люблю “Записки”, перечитывал их — для работы и для души — не раз. Но с того вечера (а затянулся он чуть ли не до утра) как-то по-другому смотрю я на все это — такое знакомое, до мелочей известное, привычное. По-другому — на Тобольские ворота, теперь уже отреставрированные, красивые. На дом коменданта де Граве. На старое (самое старое в городе из каменных) здание областного военкомата, в котором была в те времена гарнизонная гауптвахта и вокруг которой автор “Бедных людей” не раз разгребал сугробы».

Достоевский в «Записках из Мертвого дома» приводит одно расхожее утверждение, не соглашаясь с ним, споря болезненно, упрямо:

«Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела. Это, положим, правда, что она многое в нас заедает, да не все же, и часто иной хитрый и понимающий дело плут преловко прикрывает и оправдывает влиянием этой среды не одну свою слабость, а нередко и просто подлость…»

Позже в «Дневнике писателя» Достоевский продолжил эту мысль:

«Ведь этак мало-помалу придем к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всем “среда виновата”… “Так как общество гадко устроено, то в таком обществе нельзя ужиться без протеста и без преступлений”. “Так как общество гадко устроено, то нельзя из него выбиться без ножа в руках”. Ведь вот что говорит учение о среде, в противоположность христианству, которое, вполне признавая давление среды и провозгласивши милосердие к согрешившему, ставит, однако же, нравственным долгом человеку борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается».

А у Вампилова?

«Ведь среда — это мы сами. Мы, взятые все вместе. А если так, то разве не среда каждый из нас в отдельности? Да, выходит, среда — это то, как каждый из нас работает, ест, пьет, что каждый из нас любит и чего не любит, во что верит и чему не верит, и, значит, каждый может спросить самого себя со всей строгостью: что в моей жизни, в моих мыслях, в моих поступках есть такого, что дурно отражается на других людях?

Спросить, ответить на этот вопрос, а потом жить по-новому? Как просто! Как легко на словах и как нелегко на деле.

Да, задать себе такой вопрос — не шутка, ответить на него труднее, потому что в этом случае уже надо понимать, что хорошо и что плохо. Но какая сила нужна, чтобы от ответов и вопросов перейти к действию. Какая для этого нужна совесть, какая вера в лучшее, какое чувство справедливости, словом, сколько для этого нужно всего того, что называем мы духовным богатством человека!»

Это прямое высказывание. А пьесы, в которых герои радуются, мучаются, любят и ненавидят, как в жизни, — понимают ли они смысл вопросов, заданных писателем, и согласны ли с выводами его, так тяжко дающимися и чистой, и грешной душе? В самом деле, чтобы перейти к действию, то есть осознать, что и ты — часть среды и нужно жить по совести и поступать не дурно, а праведно, — как прийти к этому Колесову и Сильве, Шаманову и Пашке, Анчугину и Зилову? Все ли они смогут совершить такой духовный подвиг? Не все, конечно. Значит, и трагедии в жизни останутся, значит, и душа человеческая пребудет и дальше заложницей тьмы. Но не прислушаются ли современники и потомки к слову писателя, которое, если взять корифеев литературы, приближается к пастырскому, к душестроительному?

Достоевский и Толстой всегда притягивали Александра Вампилова — свидетельств тому знавшие драматурга оставили немало. Достоевский завораживал глубиной постижения человеческой души, неожиданными, часто трудно объяснимыми поворотами в поведении героев, властным, в немалой степени трагическим вторжением непредвиденных обстоятельств и случайностей в человеческую жизнь. Яснополянский мудрец был близок неустанным поиском добра и света в земном бытие, тем воскресением для праведности, которое, по убеждению Толстого, было доступно каждому человеку, и падшему, и вскормившему свою гордыню. Это капитальное качество Вампилова-художника пока не раскрыто его многочисленными толкователями, озабоченными порой лишь тем, как бы найти еще одно внешнее совпадение в текстах пьес драматурга и сочинений его великих предшественников.

Между тем поставьте в ряд вампиловских героев — не удивит ли вас разнообразие типов и характеров, выхваченных драматургом из жизни, непохожих друг на друга, узнаваемых, кажется, только что виденных нами? Не так же трагически падают они в черный омут бытия, яростно сопротивляются искушениям и соблазнам, страдают, надеются, возрождаются для достойной жизни? А ведь эта родственность их жизненных поисков, обретений и неудач есть особенность произведений одной художественной высоты, необычного творческого дара. В пьесах Вампилова сосуществуют рядом, отталкиваясь друг от друга и все же вынужденно терпя это присутствие — всё как в жизни! — такие разные люди, как Колесов и Золотуев, Нина и Макарская, Шаманов и Пашка. Точно так же, как в сочинениях классика Фома Опискин и Егор Ростанев, Свидригайлов и Раскольников, Смердяков и Алеша Карамазов. Да, сама жизнь, во всем разнообразии ее лиц и судеб, шагнула на сцену вампиловского театра, и это явление ее перед зрителем стало таким же правдивым, запоминающимся, поучительным, как и на страницах Достоевского и Толстого. Не мелкое правдоподобие, не бытовой натурализм, а жизнь с ее фантастическим своеволием, духовными уроками, очищающими страданиями стала предметом драматургии Вампилова, и это как раз и роднит его с Пушкиным, Достоевским, Толстым, Чеховым. Имя писателя из Сибири звучит совсем не чуждо рядом с названными прославленными именами.

Писатель жесткий и справедливый, насмешливый и добрый, сдержанный и поэтичный, хмурый и улыбчивый, он достоин многих определений, иногда полярных по смыслу, и достоин потому, что он правдивый и достоверный, а жизнь, как известно, совмещает контрастные краски. Он всегда шел за жизнью, но смотрел на нее как философ и поэт, безошибочно угадывая ее божественную сущность и красоту.

* * *

Одно «театральное» отступление. В 1888 году К. Станиславский — тогда актер и начинающий режиссер — решил поставить в Обществе искусства и литературы спектакль по повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели». Он сам сделал инсценировку (с разрешения вдовы писателя Анны Григорьевны) и направил текст в цензуру. В этом же году Станиславский поставил комедию Льва Толстого «Плоды просвещения». Выбор произведений двух великих русских писателей для Константина Сергеевича был не случаен: в том и другом ставились нравственные проблемы одной высоты, одного бессмертного содержания. Что делает жизнь праведной, отвечающей замыслу Создателя? Что может укрепить ее устои, сделать человеческое существование оправданным и значительным? Что уравняет его на земле с будущим небесным предназначением? Только любовь к ближнему, только добро, только справедливость и братская отзывчивость. Не это ли главная толстовская мысль в романах «Война и мир», «Воскресение», в многочисленных повестях и рассказах, в той же пьесе «Плоды просвещения»? А у Достоевского? Полковник Егор Ильич Ростанев, владелец поместья, где вместе со многими приживальщиками обрел приют и лукавый демагог Фома Опискин, — какой образ человека чистого среди житейской грязи, наивного до старости, доброго без всякого предела, великодушного всегда, когда нужно помочь сирому, явил нам из гущи бытия зоркий писатель!

В том 1888 году цензура не пропустила инсценировку, но по прошествии двух лет Станиславскому все же удалось добиться разрешения и поставить спектакль. К сочинениям Толстого и Достоевского и раньше обращались театры России и зарубежных стран, но после Станиславского русская сцена стала немыслимой без произведений этих титанов мировой литературы. Если взять XX век, то зритель мог увидеть в театрах страны, а позже и на кино- и телевизионных экранах спектакли и фильмы «Война и мир», «Анна Каренина», «После бала», «Живой труп», «Братья Карамазовы», «Идиот», «Подросток», «Униженные и оскорбленные», «Игрок», «Дядюшкин сон», «Кроткая», «Сон смешного человека» и др.

Теперь уже без всяких натяжек можно утверждать, что во второй половине прошлого века именно Александр Вампилов с той же художественной мощью продолжил названную линию. Успевший за свою короткую жизнь написать немного драматических произведений, он привлек к себе пристальное внимание режиссеров театра и кино. Поставлены фильмы «Прощание в июне», «Старший сын», «Отпуск в сентябре», «История с метранпажем», «Валентина», «Несравненный Наконечников», «Двадцать минут с ангелом», «Провинциальный анекдот», спектакли в театрах России и мира не только по всем вампиловским пьесам, но и по рассказам. Герои его произведений стали в один ряд с персонажами классических шедевров. Его чудесный Сарафанов — духовный брат Егора Ростанева и князя Мышкина, отца Сергия и Ивана Ильича. Точно так же его Зилов «унаследовал» душевные изъяны ущербных героев Толстого и Достоевского. Да и любой другой персонаж Вампилова: Золотуев и Репников, Кушак и Калошин, Камаев и Пашка — все они имеют «братьев по духу», конечно, не двойников, но явных родственников среди классических героев. Великая миссия литературы — показать современнику, в чем человек велик, а в чем мерзок, и что может привести его к духовному очищению, — была для Вампилова близка и дорога с первых его рассказов. Она только все более и более глубинно открывалась ему, наполняла художественной страстью, сильнее волновала его душу.

Посмотрите, как в его пьесах торжествует любовь и как она, хрупкая, но несокрушимая, обжигает, заставляет очерствевших людей пересмотреть свою жизнь. В драме «Прошлым летом в Чулимске» первая, робкая любовь юной Валентины безжалостно растоптана. И не только грубым и хищным Пашкой, воспользовавшимся душевной сумятицей девушки, но, по сути, всем окружением ее, нечутким, заспанным, пришибленным. Чтобы пережить потрясение, обрушившееся на зрителя в финале пьесы, перечитаем последнюю сцену.

«Шаманов (мягко). А бог все-таки существует… Слышишь, Валентина? Когда я сюда подходил, я подумал: если бог есть, то сейчас я тебя встречу… Кто докажет мне теперь, что бога нет? (Сел рядом с ней, с чувством.) Я искал тебя… Ты слышишь?.. С десяти часов где я только не побывал… И чего я только не передумал… Валентина… Ведь утром я сказал тебе совсем не то…

Валентина, закрыв лицо руками, внезапно разражается рыданиями.

(Поднимается со скамейки.) Валентина… Что с тобой?

Она рыдает.

Что случилось?.. Что случилось?..

Рыдания.

Успокойся… Успокойся… (Дотронулся рукой до ее плеча.) Что бы ни случилось — успокойся…

Из темноты появляется Пашка и неслышно приближается к скамейке.

Послушай меня… Что бы ни случилось — скажи слово, и я увезу тебя отсюда… (Взял ее за плечи.) Хочешь я тебя увезу?

Она прервала рыдания и впервые посмотрела ему в лицо.

Да, Валентина. Ты не знаешь, чем ты стала для меня за эти несколько часов… Понимаю, ты можешь мне не поверить… Но ты не знаешь, что со мной произошло. Я объясню тебе. Если можно объяснить чудо, то я попробую…

Пашка. Зря стараешься.

Шаманов оборачивается.

Всё, следователь. Твое дело — сторона… Ты опоздал.

Небольшая пауза. В это время раздается нарастающий треск мотоцикла. Пашка и Шаманов стоят, готовые броситься друг на друга. Трест мотоцикла приближается.

Валентина (вдруг поднимается, кофтой вытирает слезы). Едет отец. Уходите.

Небольшая пауза.

Пашка. Уходи, следователь… Не мешайся не в свое дело.

Валентина. Уходите оба.

Треск мотоцикла рядом, луч фары выхватывает всех троих из полутьмы. Затем мотоцикл глохнет, и к скамейке быстро подходит Помигалов.

Помигалов (всем, грозно). Ну?

Все молчат.

(Валентине.) Где ты была?.. С кем?..

Шаманов. Со мной. Она была со мной… Мы были в Потеряихе.

Пашка. Врешь! (Помигалову.) Я с ней был! Я!.. Он врет.

Шаманов. Она была со мной.

Пашка бросается на Шаманова, но Помигалов его осаживает.

Помигалов. Стой!.. (Валентине.) Кто с тобой был?

Пашка (Валентине). Скажи!

Помигалов. Говори! (Указывает на Пашку.) Этот?

Валентина. Нет.

Помигалов (указывает на Шаманова). Он?

Валентина. Нет.

Небольшая пауза.

Не верь им, отец. Они ждали меня здесь. Я была с Мечеткиным… Успокойся…

Молчание.

Они здесь ни при чем, пусть они не врут… И пусть… пусть они больше ко мне не вяжутся.

Молчание.

Идем, отец… Идем домой…

Отдаленный стук дизеля прерывается и медленно умолкает. Лампочка под карнизом тускнеет и гаснет. Все погружается в полную темноту».

На зле может основываться только разрушение. А держится мир на любви. Обесчещенная Валентина дает урок не своим несчастьем, не «позором», а устоявшей после жестокого насилия душой, ее немеркнущим светом. Будет ли она счастлива в жизни? Бог весть. Пока о ней можно сказать определенно одно: она изменила судьбу каждого героя пьесы. Шаманову отныне стыдно оставаться трусом. Пашка убедился, что насилие над другим человеком опасно прежде всего для самого насильника. Это он обесчещен, выставлен у позорного столба. Кашкина поняла умом зрелой, хотя и недалекой женщины, что мелкая душа не найдет тепла у другой души. Помигалов увидел воочию, что дочь никогда не будет жить по его замшелым правилам, что ее характер благороднее, выше, чем у него, бывалого человека. Хороших окончательно убедилась, что сын ее Пашка недостоин мизинца этой девушки, а Дергачев, отчим насильника, яснее осознал несчастье своей распадающейся семьи. Еремеев удостоверился в том, что понял уже в первый день, как вышел из тайги в поселок: здесь, в Чулимске, самый родной ему не по крови, а по душе человек — это Валентина. Ну вот и решайте теперь: правда ли то, что любовь Валентины, тайная, робкая, почти детская, произвела переворот в чувствах и мыслях людей, преобразила жизнь вокруг? И не встала ли эта героиня рядом с Татьяной Лариной, Асей, Наташей Ростовой, Грушенькой, Аксиньей Астаховой, другими светлыми героинями русской классики?

В «Старшем сыне» после злобного выкрика Сильвы в сторону Сарафанова, что Бусыгин вовсе не сын его, старый музыкант обмирает: «Что такое?.. Что это значит?» Бусыгин подтверждает: «Я вам не сын. Я обманул вас вчера». Вся последующая сцена — это возгласы Сарафанова, не верящего неожиданному признанию, ошарашенного, потрясенного, почти смертельно раненного: «Это невозможно… Не верю. Быть этого не может!» «Значит, ты мне… Выходит, я тебе… Как же так?.. Да нет, я не верю! Скажи, что ты мой сын!.. Ну! Сын, ведь это правда? Сын?!» И когда Бусыгин простодушно признаётся: «Откровенно говоря, я и сам уже не верю, что я вам не сын», — Сарафанов твердо, как заклинание, втолковывает домочадцам, да и всему миру: «Не верю! Не понимаю! Знать этого не хочу! Ты — настоящий Сарафанов! Мой сын! И притом любимый сын!»

И далее — великий монолог, «голос свыше», наставляющий нас, неразумных, не усвоивших Божеское указание, забывших, что все мы на земле — братья:

«Сарафанов. То, что случилось, — все это ничего не меняет. Володя, подойди сюда.

Бусыгин подходит. Он, Нина, Васенька, Сарафанов — все рядом. Макарская в стороне.

Что бы там ни было, а я считаю тебя своим сыном. (Всем троим.) Вы мои дети, потому что я люблю вас. Плох я или хорош, но я вас люблю, а это самое главное…»

«Где ты живешь», — спрашивает обретенного «сына» музыкант. «В общежитии». — «В общежитии… Но ведь это далеко… и неуютно. И вообще, терпеть не могу общежитий… Это я к тому, что… Если бы ты согласился… словом, живи у нас». — «Нет, что вы…» — «Предлагаю от чистого сердца… Нина! Чего же ты молчишь? Пригласи его, уговори». И в конце — твердо: «Володя, я за то, чтобы ты у нас жил — и никаких».

Вероятно, так и будет. Во всяком случае, последние слова Бусыгина окрашены радостью: «Ну вот. Поздравьте меня. Я опоздал на электричку».