С тетушкой все получилось проще некуда. Сняли капельницы с костлявых рук, послушно лежащих вдоль изможденного тела, вынули из носа трубку, через которую ее кормили, и мужественное сердечко не заставило себя просить дважды. Дело — величайшее в жизни — совершилось за три секунды. Седая головка повалилась набок.
В подобных случаях наблюдаются иногда чудеса упорства, когда организм, вопреки ожиданиям, предпринимает самостоятельно заранее обреченную на неудачу попытку выжить и, перед тем как сдаться, ведет годами, а то и десятками лет растительное существование, при котором жизнь вся сосредотачивается в защитном покрове: в ногтях, волосах. Подобного упрямства вполне можно было ожидать и от тетушки, в ее натуре было часами корпеть над задачкой, силясь вычислить арифметическим путем то, что элементарно решается при помощи правильно составленных алгебраических уравнений, однако как учительница начальных классов она считала делом чести не спасовать перед дерзкими молодыми умами, полагавшими, что если они поступили в коллеж, то могут запросто морочить ей голову. Понятно, что три недели в коме она продержалась исключительно благодаря своей твердости.
Она была тетушкой для всей коммуны — бывают же «отцы наций», а тут, так сказать, местная вариация. Рандомский кюре, которому она всю жизнь усердно помогала, так начал надгробное слово: «Наша тетя Мария нас покинула». Это заявление в духе Боссюэ немного покоробило родственников: нечего примазываться к чужому горю. В действительности же у нее было всего два племянника: папа и его кузен Реми — сыновья двух ее братьев, Пьера и Эмиля. Пьер-то и построил ей, наплевав на кадастры и запреты властей, маленький домик в нашем саду. Он не мог допустить, чтобы его сестру притесняли суровые монахини, у которых она жила, будучи учительницей. Возможно также, он пытался частично компенсировать нанесенный войной ущерб, восстановить обрубленные семейные ветви.
Даже если тетушка и подумывала когда-нибудь о замужестве, теперь уже было маловероятно, что она создаст семейный очаг: похоже, она находила уцелевших после войны мужчин недостаточно прекрасными, а они — ее. Уединенный скит полностью соответствовал ее монашескому образу жизни: он состоял из убогой кухоньки (она умела готовить одно-единственное фирменное блюдо — клейкий и комковатый белый соус, но обычно для поддержания жизни в тщедушном теле ей хватало трех-четырех грецких орехов) и такой же маленькой комнатки, где стояли кровать, комод, шкаф, письменный стол и над ним — застекленные полки, на которых она держала школьные учебники и несколько религиозных книг, да еще скамеечка для молитвы — после ее смерти весь этот жалкий скарб Реми отдал старьевщику.
Голые белые стены еще сильнее уподобляли ее комнату келье. На них висело лишь то, что составляло тетушкину теологическую троицу: распятие, за которое была заткнута веточка священного букса, сохраняемая с Вербного воскресенья в течение целого года (буксом из нашего сада пользовался весь городок, чем мы немало гордились), и, друг против друга, две величественные гравюры с изображением Лурдской Богоматери и святой Терезы из Лизье.
В свое время тетушка выиграла международный конкурс, посвященный столетию явления Богородицы в Лурде: она безошибочно ответила на самые каверзные вопросы о реке По, размерах грота Массабьель и цвете глаз Бернадетты. Победитель награждался недельным паломничеством в Лурд. Из того путешествия она и привезла изображение Богоматери, на котором каллиграфическим почерком было выведено имя обладательницы первого приза: первая из миллионов участников — чем не пропуск на небесный путь.
В левом нижнем углу маленькая пастушка стоит на коленях перед источником, подол плохонькой юбки расстелился по траве, голова укрыта капюшоном, в молитвенно сложенных руках зажаты четки. Лучащееся лицо обращено к высокой белой даме, осененной нимбом серебряной пыли и улыбающейся ей со скалы, элегантной, как манекен, с тонкой талией, перехваченной голубым шелковым шарфом, концы которого спадают вниз, очерчивая линию бедра. Неземное на первый взгляд существо скрывает под туникой весьма изящные формы. Их легко проследить, начав с босых ножек, выступающих из-под края одежды (уклон скалы создает эффект каблука), затем, скользнув взглядом вдоль стройных голеней вверх к узким бедрам и плоской груди (она же не кормящая мать), чуть коснуться лебединой шейки и раствориться в светлом источнике ее глаз, устремляющих на восторженное дитя взгляд, исполненный чистой любви. Тайна воплощения велика есть. Мы можем видеть только тело. Лурдская Богоматерь — самая красивая из Дев, по крайней мере, из тех, что являлись крестьянам там и сям и давали селениям такие живописные названия, как Богоматерь Утешения, Умиления, Горемыки и Грязнухи, — все они давно уже обрубили пуповину, связывавшую их с Девой-Матерью, юной галилеянкой, голубиной избранницей.
Слава Лурдской Девы меркнет, однако, перед мощью восходящей звезды — глядящей на нее из своей черной с золотом рамы на противоположной стене недавно канонизированной Терезы. Она сделалась чрезвычайно влиятельной особой после того, как в 1944 году спасла от бомбардировок собор в Лизье: уцелевший среди руин собор подобен пророчеству о нейтронной бомбе, которая, правда, пощадила бы заодно и дома в округе, но по тем временам и церкви хватило.
На фотографиях у дочери господина Мартена нормандская физиономия с круглыми, как наливные яблочки, щеками. Однако живописец-популяризатор пожертвовал частными особенностями во имя отвлеченной идеи и явил нам сахарную куклу, сжимающую в объятиях легендарный розовый куст, будто она чемпион по велогонкам. Ореол матового золота позади головы, укрытой капюшоном кармелиток, имеет геометрически правильную форму круга с центром посередке лба. Композиция на американский лад в жанре поясного портрета, ножки же наш мастер предусмотрительно скрыл. Лицу нетрудно придать выражение, с каким живыми в рай попадают, его можно вытянуть, можно сплющить грудь, обтесать бедра, а вот эротизм ножки в подъеме неистребим. После небольшой косметической операции хорошенько подлеченной от чахотки сестренке младенца Иисуса, надо полагать, будет легче творить чудеса.
Тетушка хранит крохотный лоскуток шириной в пять миллиметров, соприкасавшийся с одеждой Терезы. Она убеждена, что с его помощью победит любой недуг. Если кто-нибудь из нас троих заболевает, она, улучив минуту, когда мамы нет в комнате, заставляет нас целовать тряпицу и промокает ею наши мокрые лбы, собирая капелюшечки пота, в которых якобы концентрируется болезнетворный дух. У младшей сестренки, Зи-зу, эта процедура вызывает смех, у старшей, Нины, — гнев, но, одурманенные высокой температурой, мы позволяем нашей целительнице действовать по ее усмотрению. После чего она идет к маме и уговаривает ее измерить температуру еще раз. Мама раздраженно отвечает, что, когда у ребенка сорок, за пять минут ничего не изменится. Тетушка стоит на своем. Быть того не может, чтобы клочок, пусть не от платья святой, но почти, действовал слабее аспирина.
Святая Тереза затмевает прежних столпов веры — не аскетов, конечно, таких, как Тереза Авильская, Иоанн Креститель, Екатерина Сиенская, Доминик и прочие искатели света в темных глубинах души, а обиходных святых, заступничество которых тем не менее столько раз приносило реальные плоды, — Корнилия, Христофора, Антония Падуанского, Варвару, Элигия, Ива, Иосифа и здешнего покровителя Виктора. Тетушка собрала целую картотеку, что-то вроде «Большого Альбера» — сборника эзотерических рецептов для сельской местности. В тетушкину картотеку вошли все блаженные и все, кому предстоит быть причисленным, образочки разложены по порядку, и предваряет их предисловие, оно же каталог, а точнее, в алфавитном порядке составленный леденящий душу список болезней и несчастий с указанием святого, к которому следует обращаться в том или ином случае. Она работала над ним, можно сказать, всю жизнь.
Вне конкуренции, понятно, Спаситель и его «Святое Сердце», бескровно изъятое из груди по методу филиппинских шаманов. Он распахивает рубаху и с целомудренной дерзостью девушки, обнажающей грудь, показывает крест, вонзенный между предсердиями и продолжающий до скончания века страстные муки. Судя по его напудренным щекам и прическе а-ля Людовик XIII, та страшная пятница осталась далеко позади. Молитва на обороте обещает читающему ее отпущение грехов на тысячи и тысячи дней. «Святое Сердце» печется прежде всего о спасении души. По конкретным же вопросам каталог отсылает к другим лицам, скажем, «Кишечник» (боли) — к святому Мамерту, «Глаукома» — к святому Кларию, «Слепота» — к святой Луции, «Шершни» — к святому Фриарду, «Саксонские пираты» (возможно, туристы) — к святому Симильану, «Волк» (встреча с) — к святому Франциску, «Справедливость» — к святому Иву, «Груднички» — к святой Нонне, «Сироты» — к отцу Броттье, «Братья» (согласие между) — к святому Донацию и святому Рогацию, «Брак» — к святой Варваре и «Засуха» — к святому Вио, который на Нижней Луаре обычно не заставлял себя долго просить. В рубрике «Свинья» вы, разумеется, находили святого Антония с его искушениями, но, кроме того, еще и некоего святого Гурена. Рассказывали, что в дремучем лесу на Армориканском массиве на отшельника напал кабан. «Боров, боров, уйми свой норов!» — крикнул ему Гурен, и зверь, как зачарованный, покорно лег у ног нового хозяина. С тех пор, если попадается кому эдакий боров с норовом, рекомендуется трижды обойти вокруг него, произнося Гуреново заклинание. Правда, даже тетушка склонялась к тому, что лучше пустить его на паштет. Ей случалось ставить пометку «сомнительно» против святых вроде Гурена. Тетушка ревностно оберегала христианскую веру от языческой магии. За все творимые чудеса она желала быть благодарной одной только римской апостольской католической церкви, а не каким-нибудь кельтским псевдобогам, перевоплощенным Геленам или Гарганам. Папа любил ее поддразнить. «Поскоблите архангела Михаила, — говаривал он, — и проступит Юпитер». В ответ она презрительно пожимала плечами, но чувствовалось, что такого рода совпадения ее смущают.
Придя поговорить об учебе дочек, мамаши не упускали случая заглянуть в картотеку. Заводили разговор о диктантах и сложностях с арифметикой, относили неуспехи на счет смены зубов и уходили с молитвой святому Фиакру. Обращаться же к святому Коломбану, как это делают некоторые, и просить его послать свет разума туговатым умам тетушка не советовала, поскольку в заполнении образовательных лакун рассчитывала исключительно на достоинства своей методики. Это в ней было от Просвещения.
Когда молитва не действовала, она пускала в ход стишок собственного сочинения:
Все учившиеся у нее рандомские девушки помнили четверостишие наизусть, не подозревая, однако, об авторстве, и, наверное, читали его детям, а потом и внукам, относя к безымянному народному творчеству, где поговорки соседствуют с детскими считалочками и образцы мудрости с присказками вроде: «Святой Антоний, старый плут, у нас чужого не берут». Тетушка наша, красневшая от комплиментов, словно девушка перед причастием, полагала, вероятно, что первейшая из добродетелей — смирение — несовместима с литературными лаврами, хотя бы и местного значения. Возможно также, она боялась вторгаться в область церковных догматов. Долгое общение с монашенками привило ей мысль, что всякий грех — от самодовольства. И вот, поставив крест на любви, материнстве и других земных радостях, она вдобавок наступила на горло собственной песне.
В ее тетрадке для молитв сохранилось, впрочем, несколько вариантов четверостишия о Христофоре. В одном из них он переносит людей через Луару в местечке Пельрен, где теперь паром. Но видно, тетушка смекнула, что Луару пересечь — это вам не Красное море перейти: доброму гиганту понадобились бы двадцатиметровые ходули, чтобы не увязнуть в иле. Поэтому она сделала Христофора покровителем грузчиков (неброская деталь местного колорита, понятная только посвященным), а в остальном повторила древнюю легенду. Образ исполина с младенцем Иисусом на плечах, надо думать, не колебал чистоты ее веры. Она непременно требовала, чтобы папа у себя в машине прикреплял на панель управления бронзовую эмблемку с полюбившимся ей добряком-великаном. И вот результат: сотни тысяч километров без зацепочки. Конечно, тогдашнее движение с сегодняшним не сравнить, но ведь и дороги тоже. Так что святой Хритофор — это испытанное средство.
Антоний Падуанский — личность исторически достоверная — родился в Лиссабоне, повстречал святого Франциска, странствовал и пророчествовал, числится среди отцов церкви. Каким образом при такой незапятнанной репутации он оказался ответственным за потерянные вещи, сказать трудно. Пути Господни неисповедимы. И тем не менее только с его помощью нам удалось в конце концов отыскать ключи от папиного автомобиля в бельевом сундуке, Нинину крестильную цепочку в зарослях букса, бабушкины очки у нее на шее, горошину в крещенском пироге, семилетнего воришку, таскавшего деньги из кружки для пожертвований в храме, клявшегося, что больше так не будет и клятву нарушившего, и, наконец, дорогу домой, когда заблудились. Тетушка болезненно воспринимала, что такую знаменитость называют «старым плутом». Она была лучшего мнения о заступниках. Поэтому она, по своему обыкновению, сложила новую рифмованную молитву, только эта, в отличие от Христофоровой, не вышла за пределы семьи:
Воображению представлялся Диоген, рыщущий с фонарем по улицам Афин, якобы в поисках человека, а на самом деле мечтающий найти монетки, которые обронил накануне, когда пьяный в доску валялся в канаве. Образ великого бродяги как-то разом мерк: Диоген-то, оказывается, о денежках своих пекся.
Разве могли грозить нам какие-нибудь неприятности? Зажженная перед алтарем свеча уготавливала нам успешную сдачу экзаменов, святой Иосиф присматривал за семьей, Христофор — за автомобилем, Тереза — за здоровьем, Виктор устанавливал надо всем приходом микроклимат благодати, всемогущая в своих бесчисленных воплощениях Богоматерь обеспечивала хорошую погоду в мае, обильную жатву, возвращение новобранцев, благополучное разрешение от бремени и множество всяких панацей, чтоб нам проскользнуть без потерь через мирские невзгоды. После смерти тетушки Марии мы нашли под статуэтками святых, расставленными в углублениях садовой стены, и за образками в комнате десятки сложенных бумажек. На каждой из них — просьба. Не для нее самой — для ближних. Чтоб у Ж. не случалось дорожных происшествий, чтобы дела в магазине наладились, чтобы Н. успешно окончила третий класс, чтобы X нашел работу, Y обрел здоровье, а смерть Z была мирной и озаренной светом Воскресения. Если ходатайство не приносило результата, она подвергала святого бойкоту и поворачивала его фигурку лицом к стене, словно плохого ученика. На другой день после смерти папы святой Иосиф, плечистый гипсовый плотник, несший своего ребенка одной рукой, уткнулся носом в стенку ниши. Такой неслыханный провал означал, возможно, что время чудес ушло безвозвратно. Но тетя думала, что во всем виновата она одна. Она не могла себе простить, что забыла обратиться за заступничеством к святому, специализирующемуся на том, чтобы сгустки крови не застревали в сосудах между сердцем и мозгом. Но кто же мог предполагать, что в сорок лет душа вдруг возьмет и закупорится?
Тетя Мари, иже еси, как мы надеемся, в Святая Святых, пожалей нас грешных, ибо нам пришлось сдавать экзамены без поддержки твоих свечей, войти в жизнь без твоих молитв, вступить с ней в схватку безоружными, с пустыми руками, не обладая силой твоего племянника и нашего отца (индульгенция на сто лет) и не имея перед глазами его примера.
Чуть только теплел воздух после зимы, она на целый день оставляла открытой дверь своего домишки: так и света больше, и шум дождя слышней. Поутру после завтрака она обыкновенно высыпала на крыльцо крошки. На пиршество приглашались в общем-то все птицы, да только снегирь внимательно следил за домом со своей груши и никого не подпускал, оставляя воробьям и синицам одни объедки. Его красная грудка трепетала от ярости, когда случалось заявиться незваному гостю. Прыгая по щербатой цементной полоске, он лакомился неторопливо, уверенный в своей силе. «Мой снегирь», — говорила она, и слово «мой» звучало непривычно в устах человека, который ничего не имел (даже свое скромное жилище она называла «домом в саду у Жозефа»),
Сдержанно суховатая по отношению к детям и домашним животным (бедняге Пирру, спаниелю Реми, она трясла колокольчик над ухом, чтоб заставить его замолчать, когда он выл на сирену), она хорошо ладила с птицами: без бурных проявлений любви они просто мирно соседствовали в тишине и уважении суверенитета. Она казалась им сродни: щупленькая, голова втянута в плечи, неприметно одетая, она и ела, как птичка (тетушке если и случалось в день праздника или именин после долгих уговоров пригубить ликер, то наперстка хватало), вставала и ложилась с ними в одно время, держалась испуганно и робко. Она рассказывала, что ее снегирь залетал на кухонный стол, за которым она работала, и безбоязненно и заинтересованно оглядывался, вертел головкой, будто хотел понять, что к чему. Приходилось верить ей на слово, поскольку в нашем присутствии он, схватив с лету крошку, спешил укрыться с добычей на груше. Их парный номер не предназначался для публики.
Тот, кто, проходя по саду, заглядывал в распахнутую дверь, непременно видел тетю, сосредоточенно корпящую над работой за кухонным или письменным столом, — она с величайшим усердием относилась к любым, пусть даже самым незначительным делам, кроме хозяйственных, которые выполняла спустя рукава с ощущением, что попусту теряет время. Шила она так же, как и готовила. Там, где нужно было поставить заплату, она просто соединяла края дырки и покрепче стягивала ниткой, отчего на платье возникали причудливые складки. По четвергам, когда дети не учатся, она готовила приходские ведомости и после обеда разносила, ходила из дома в дом, произнося одно и то же: «Почтальон», и с лукавой улыбкой прибавляла: «От Господа Бога» — эти слова сделались своеобразным паролем, и конец фразы хозяева договаривали вместе с ней. И так у каждой двери с незначительными изменениями в тексте, дабы не наскучить аудитории. Не было, разумеется, никакой необходимости складывать ведомости вчетверо и оборачивать полоской бумаги с именем адресата на ней, но тетушке хотелось, чтоб они выглядели именно посланиями свыше.
Садясь за стол, она надевала на правую руку специально для этого приготовленную старую перчатку, чтобы, складывая вчетверо листы бумаги, не запачкать пальцы плохо просохшими чернилами. Образчики примитивного оригами, рожденные ее размеренными точными движениями, постепенно заполняли крошечную кухоньку, где она трудилась в атмосфере полнейшей сосредоточенности, и время словно бы брало таймаут, пока розовые, зеленые, желтые, голубые — каждую неделю разные — ведомости укладывались на столе в стопки по десять: если больше, то стопка рассыплется.
Иногда мы приходили ей помочь. Она освобождала место, чтобы мы уместились вчетвером за придвинутым к стене столом. Мы внимательно следили за ее руками, стараясь в точности воспроизводить ее движения, но, сколько бы мы ни усердствовали, нам не удавалось достичь той легкости, которая завораживала со стороны. Так иногда, в каникулярной праздности, приглашение поиграть, брошенное, как спасательный круг, кажется очевидным лекарством от скуки, однако, едва начав игру, уже понимаешь, что ожидания были напрасными. Впрочем, тетушка не слишком обольщалась относительно нашего энтузиазма, предвидя его скорый спад, и потому наше желание помочь не вызывало у нее бурного восторга, хотя ей, конечно, льстил интерес к ее добровольному скромному труду на ниве всеобщей евангельской миссии. Как могла она не позволить трем новобранцам завербоваться в воинство Христово. Кроме того, она вообще ни в чем не отказывала детям Жозефа, даже когда заранее знала, что от нашей помощи одна неразбериха.
Мы и двадцати ведомостей не могли сложить аккуратно. Углы листа в наших руках никак не желали совмещаться друг с другом. А еще немного погодя у нас уже получались чуть ли не веера. Тетушка вздыхала и принималась переделывать: разворачивала, разглаживала рукой в перчатке — смотрите, чай, не хитрое дело лист бумаги вчетверо сложить. Хорошо, хорошо, поняли. И мы снова брались за работу, исполненные благих намерений, но очень скоро нас окончательно одолевала скука. Уголки ложились вкривь и вкось, а там, глядишь, и до веера недалеко. Если же вздумывалось кому-нибудь один из вееров, какой пошире, поднести к лицу да состроить глазки — чаша ее терпения переполнялась. Тетушка выходила из себя. Встряхивала головкой, точно воробей в лужице. В ужасе выхватывала ведомости из наших рук, сердито поправляя очки в золотой оправе: из-за нас ей двойную работу делать приходится, и уж лучше она справится со всем одна. «Не привыкать», — добавляла она, как бы в сторону, для себя самой, но достаточно громко, чтоб мы слышали. Этот последний упрек вмещал всю горечь ее одинокого существования, всю боль отречений, которыми она заплатила за репутацию блаженной. Мы это смутно понимали: достаточно было одного взгляда на ее махонькую комнатенку, в которой она позволила себе единственное украшение — календарик над столом, на ее серую сгорбленную фигуру, на всю ее суровую, полную ограничений, однообразную жизнь. Нас охватывало кратковременное раскаяние, и мы в который раз давали себе слово больше никогда так не делать.
Покончив со складыванием, она принималась нарезать полоски из белой бумаги и опоясывала каждую ведомость плоским кольцом, запаянным капелькой клея. Клей она размазывала малюсеньким шпателем, неизменно ломавшимся от нажима, и тогда она заменяла его спичками, у которых расплющивала лишенный серы кончик. Эти спички — а она никогда ничего не выбрасывала — приклеивались потом к пальцам, когда она зажигала газ, так что она едва успевала их задуть.
Если она не прогоняла нас раньше, то теперь ее ожидало самое жестокое испытание — порча бесценной белой бумаги. Она с беспокойством смотрела, как мы, вооружившись ножницами, вместо лент кроим гирлянды и салфеточки: если листок бумаги сложить несколько раз, сделать прорези по краям и в середине, а потом развернуть, получаются кружева. Мы чрезвычайно гордились своими изделиями, а бедная тетя, которой мы демонстрировали продукцию, с усилием кивала головой и натужно улыбалась, глядя на нас сквозь причудливые дыры своей великолепной бумаги.
Зато на последнем этапе мы оказывались почти полезными. Она раскрывала тетрадь, куда были занесены все абоненты, протягивала ее нам, и мы по очереди зачитывали длинные списки имен; она выводила их пером, изящным учительским почерком с нажимом, и нервничала, когда мы начинали спешить или не обращали внимания на приписанное ее рукой «скч», что означало «скончался». Испорченные полоски откладывались на черновики.
Это чтение действовало на нас успокаивающе. Мы еще хихикали по поводу двух-трех смешных фамилий, всегда одних и тех же, но оглашение списка, звучавшее эхом Судного дня, настраивало нас на серьезный лад. В паузах слышался скрип пера, легонькие удары по дну чернильницы, похожие на стук дятла, шуршание руки по промокательной бумаге и вздохи тетушки. Чуть повернув к нам склоненную над столом голову, она взглядом просила продолжать. Эти упражнения в каллиграфии были ее часословом.
Закончив работу, она стряхивала перо, вытирала его и оборачивала тряпочкой, чтобы кончик не повредился о деревянный пенал.
Она и слышать не хотела о шариковых ручках, появление которых привело папу в такое восхищение, что он без устали расхваливал их повсюду. Он видел в них освобождение, они стали для него символом поступательного движения истории, разбивающего оковы рабства. Наконец-то он избавится от протекающих самописок, оставляющих чернильные пятна на внутренних карманах и манжетах. Коммивояжеры, сеятели прогресса, держали на нововведение пари. Папа пытался убедить тетушку, что за шариковыми ручками будущее, что скоро ими начнут пользоваться даже дети, ведь гусиные перья давно уступили место металлическим, кстати, ничего общего не имеющим с настоящими перьями, и что жить надо в ногу со временем. Но тетушка, полагавшая, что свое время она уже прожила, и прожила не зря, осталась глуха к аргументам племянника. Она была неколебима. Шариковая ручка, по ее мнению, прямиком вела к деградации: сначала забросят письмо с нажимом, а затем — она это предчувствовала — согласование причастий прошедшего времени, правила употребления времен, орфографию, перестанут учить исключения, головокружительно красивые спряжения глаголов и прочие правила, которые она внушала детям при помощи сочиненных ею магических заклинаний: «Если пара „п“ пропала, аппетита уж не стало». Шариковая ручка представлялась ей троянским конем, в брюхе которого затаились все четыре всадника Апокалипсиса, и Вавилонской башней, грозящей уничтожить язык и мир. Потому что язык — Божественное творение. Судьба человечества балансировала, таким образом, на кончике пера.
В действительности она больше всего боялась, что ненужными станут ее каллиграфические таланты. Скрыв возраст, она на пять лет оттянула уход на пенсию, сравнимый для нее разве что с ножом гильотины, однако медаль за пятьдесят лет преподавания все-таки отыскала ее в приходской школе. Вручение иезуитской награды, равносильной требованию освободить место, сопровождалось небольшим праздником, устроенным словно бы для того, чтобы публичным прощанием отрезать ей путь к возвращению. Присутствовали мэр, кюре, викарий, монахини, получившие разрешение отлучиться из монастыря, заезжие миссионеры, именитые граждане, почти все ее бывшие ученицы — три поколения, некоторые уже бабушки, а те, кто не смогли быть лично, прислали поздравления, которые зачитывались вслух, — воспоминания лились потоками, маленькая, хрупкая тетушка теребила пальцы, как школьница, стоя на эстраде, возведенной во дворе школы, принимала почести, краснея от поцелуев официальных лиц (звонкие поцелуи эти — сухие щелчки губами — разносились громкоговорителями), и даже отважилась на импровизированную ответную речь, полную сбивчивой благодарности и сожаления о необходимости расстаться с тем, что составляло всю ее жизнь, — но ведь надо же уступать дорогу молодым! Сама она, разумеется, ничего такого не думала, пребывая в глубоком убеждении, что после нее начнется потоп, то есть шариковые ручки и орфографические ошибки, и закончила речь на юмористической ноте, заверив всех получателей приходских ведомостей, что уже в ближайший четверг их снова посетит «почтальон от Господа Бога». Вставила-таки. Слыхали — рано меня хоронить. И ни одной слезинки, в то время как все ожидали рыданий. С эстрады она сходила, обиженно поджав губы.
С тех пор она стала с удвоенным усердием выполнять свои обязанности в приходе, навлекая на себя насмешки Матильды, вдовы ее брата Эмиля, которая позволяла себе в отношении религии вольности, ужасавшие нашу Марию. Тетушка затаивала обиду и выжидала подходящей минуты для отмщения. Потом она как бы невзначай замечала, что у кюре петунии лучше и пышней, чем у невестки, хотя та тщательно ухаживала за своими клумбами. Матильда отвечала, что не поливает их святой водой. Тетушка пожимала плечами, презрительно фыркала, брызгая слюной, и с ворчанием удалялась по дорожке среди цветов. Раздор между ними имел давние корни. Но никто не придавал значения застарелым старушечьим дрязгам двойняшек-соперниц, зародившимся тогда, когда их свел вместе мужчина — муж для одной и брат для другой. Ссорясь в открытую, они тайком заботились друг о друге. Если по истечении нескольких часов тетушка не возвращалась, Матильда направлялась к домику и предлагала ей остатки супа — не то придется вылить, — а тетушка принимала подношение, выказывая тем самым свое расположение. В другой раз Матильда связала ей шаль и заставила надеть под предлогом, что та своими лохмотьями позорит семью. Язвительных замечаний по поводу тетушкиного ханжества невестка не оставляла никогда. В ссорах они словно бы возвращались в те времена, когда им было по двадцать пять — и когда они состязались в том, кто из двоих любит сильней, — и подспудно обвиняли друг друга в обрушившемся на них несчастье. Об этом и говорят петунии на языке цветов.
Тетушка была до такой степени загружена делами прихода, что, случалось, недоумевала, как тут будут справляться без нее, когда она умрет. А справились очень просто. После ее смерти ведомости снесли в булочную, чтобы покупатели прихватывали ими свой хлеб. Пострадали только те, кому приходские новости высылались почтой, иногда на край света, где они и узнавали, что пятого в 7 часов 30 минут будет отслужен молебен по случаю годовщины со дня смерти такого-то, а седьмого будет отпразднована свадьба сына такого-то с дочерью такого-то или что на семьдесят пятом году жизни скончался раб Божий N — молитесь о нем, и да покоится в мире.
Со смертью папы мы вступили в полосу упадка. Быт с варварской бесцеремонностью покатился по наклонной плоскости: сад зарос сорняками, бордюр аллеи затянулся зеленым мхом, букс больше не подстригался, никто не заменял плиты, устилавшие двор, и выбоины в них заполнялись лужицами гниющей воды, кирпичная ограда зияла дырками, там-сям валялся всякий хлам, ремонтные работы откладывались на неопределенный срок. Ничто не препятствовало медленному умиранию.
Через несколько дней после похорон могильщик Жюльен принес к нам домой три предмета, извлеченных из семейного склепа: два обручальных кольца папиных родителей и золотой зубной протез его матери. Свои находки он выложил на кухонный стол с униженным смирением парии. В прошлом он был батраком, а значит занимал низшую ступень в сельской иерархии: продавал свою мускульную силу за ночлег в хлеву и обед. Должность муниципального могильщика стала для него не просто нечаянным продвижением по службе, но чем-то вроде торжественного посвящения в рыцари. А получил он ее за удачную метафору. Когда провожали в последний путь его хозяина, он якобы ответил на какой-то вопрос мэра: «Мертвые, они как семя: кладешь в землю, а дальше по воле Божьей». Кто знает, быть может, исполненный надежды жест сеятеля, бросающего зерно в почву, возник именно оттого, что уже тысячелетиями раньше люди закапывали своих мертвых и верили в их воскресение. Так или иначе, фраза получила распространение, Жюльена заметили. В нем обнаружили глубину, подобающую для общения с мертвыми. Сентенция комментировалась в том духе, что близость к природе и одиночество приобщают человека к глубинам мироздания, — и это всем казалось очевидным, как дважды два, как то, что падающее яблоко свидетельствует о наличии земного притяжения. Место могильщика пустовало, и, потрясенные явленным им образчиком народной мудрости, мэр с советниками, не раздумывая, предоставили его безработному поденному философу.
Первое время, полагая, что от него ждут новых афоризмов, он не упускал случая вставить: «Камни — это кости земли» или что-нибудь в таком роде, но первоначальное вдохновение, как видно, изменило ему, и он благоразумно ограничился исполнением своих непосредственных обязанностей. Близкое знакомство с мертвыми давало ему право распоряжаться всеми работами на кладбище, не понижая голоса; заглушая шепот посетителей, он как бы утверждал свою власть на вверенном ему участке. Он с кошачьей ловкостью пробирался между могил в синем залатанном, перепачканном землей костюме и низко надвинутом на лоб берете, высоко занося ноги в зеленых резиновых сапогах. В жаркую погоду неразлучная с ним литровая бутылка вина охлаждалась в ведре возле единственного внутри ограды крана, на котором висела и его куртка. Там поднимет опрокинутую ветром вазу, тут выдернет сорняк, песок разровняет, крест выпрямит, любовно приведет в порядок букет своими закостенелыми, скрюченными оттого, что всю жизнь не выпускали лопаты, пальцами. Маленький капрал армии теней, он и покойников оттаскал бы за уши, когда б не страх эти уши оборвать.
Праздник Всех Святых был его звездным днем. Он продавал хризантемы в горшках на кое-как сколоченном из трех досок прилавке у кладбищенских ворот. Используя своего сына Ивона, который, впрочем, не был ему сыном, в качестве подручного, Жюльен играл в делового человека. Как только набиралось у него три клиента, он принимался ходить между ними, наподобие комедийного слуги: согнувшись, то и дело поправляя большим пальцем сползавший на глаза берет, с таким видом, будто его разрывают на части и не дают вздохнуть. А сам между тем голову освежал и подсчитывал выручку, поскольку с цифрами был не в ладах. Для упрощения вычислений он все числа округлял до десятков, да так, что в иной год было выгодней купить горшок с тремя цветками, а в иной — с четырьмя. Достав из заднего кармана широченных бесформенных штанов толстый кожаный бумажник, он убирал в него деньги со сноровкой заправского барышника. Ивон довольствовался картонным подобием кошелька — коробочкой из-под сахара для диабетиков «Шантене», сложенной так, что получилось два отделения: одно для бумажных денег, другое для монет. Матильда, у которой он работал в саду несколько часов в неделю, подарила ему как-то старый бумажник своего сына Реми, зачиненный и начищенный до блеска, но уже в следующий раз, получая заработок, он снова извлек свое хитроумное приспособление, полагая его неопровержимым свидетельством изобретательности и смекалки. Он и в самом деле принадлежал скорее к homo habilis — смекалистым, нежели к sapiens — разумным: никто не знал, какого он роду-племени, однако наследственность угадывалась весьма сомнительная. Приемный отец посылал его развозить по домам хризантемы, которые предназначались не для кладбища. Ивон прилаживал к багажнику ящик с горшками, садился на велосипед, поворачивал кепку козырьком назад и несся по поселку с криками: «Живей, дурень, живей!»
Над ним насмехались все кому не лень. Еще в школе он сделался козлом отпущения для однокашников: излюбленное развлечение у них сводилось к тому, чтобы после уроков загнать его к подножию Адской башни, сохранившейся от средневековой крепостной стены, и кидать в него камнями. На уроках, в присутствии учителя, ему предоставляли временную амнистию, зато его имя склонялось на все лады в качестве отрицательного примера. Перемены тоже проходили сносно, за исключением дождливых дней, когда каждый норовил топнуть в лужу ногой так, чтоб хорошенько забрызгать его грязью. «Адские» мучения начинались по окончании занятий — в пять, когда вся школьная ватага высыпала на улицу. Он прижимался спиной к башне и ожидал, когда в него полетят камни, вместо щита прикрываясь портфелем, который держал на уровне лица. Камни сыпались градом, приглушенно стукаясь о портфель. Он уклонялся от ударов, а в промежутках, не имея иной возможности сопротивляться, мужественно бросал оскорбления в лицо врагам. Его излюбленное ругательство — звукоподражательное диалектальное словечко — превратилось в его собственное прозвище, с которым недруги бросались на него в атаку. Иногда камень попадал в ногу, и тогда он приплясывал, как индеец. Иногда он падал в изнеможении, испуская отчаянные вопли, которые вместо сочувствия вызывали у нападавших взрыв веселья. Не находилось никого, кто бы отвел грозу от парня, ставшего для других идеальным громоотводом.
Он притягивал к себе все мыслимые и немыслимые беды. В пятнадцать лет ему уже мерещились по стенам ящерицы и прочая фантасмагорическая живность, порождаемая белой горячкой, не говоря уже о реальных крысах, бегавших у него под кроватью. Когда умер Жюльен, в его доме с земляным полом не нашлось ни одной чистой простыни. Ивон унаследовал хибару и оттого даже приосанился. Женщины на улицах его сторонились, принимая примитивное вожделение, сквозившее в его взглядах, за жуликоватость. Беднягу чурались все. Его источенное циррозом тело нашли однажды в канаве, рядом лежал велосипед — верный спутник его жизни: надо полагать, его сбила машина, довершив, таким образом, работу, начатую еще мальчишками в школе. Жандармы быстро закрыли дело, благо никто не протестовал. Видимо, все считали, что это лучший для него исход. Он умер двадцати девяти лет от роду, одинокий, как бездомная собака, — такая вот лапидарная жизнь.
В тот день, когда Жюльен принес нам золотые зубы и кольца, Ивон пришел вместе с ним. Положив находку на кухонный стол, они отступили к двери, ожидая получить что-нибудь посущественнее слов благодарности. Мама сунула им по монете: отцу — покрупнее, Ивону — мелочь на конфеты, как пояснила она сама. Они не двинулись с места, и тут мама спохватилась, что забыла главное. Она извинилась — дескать, голова не варит, — и влага, переполнявшая ее истерзанные глаза, колыхнулась, едва не брызнув через край. Жюльен в замешательстве пробормотал заранее заготовленную с непосильной для него претензией на изысканность фразу, которую следовало воспринимать как выражение соболезнования, и шагнул было к выходу. Мама его удержала: выпейте непременно. Он помялся больше для вида, мол, не хочет отнимать у нее время, но в общем-то не отказывается. А мальчику? То же, что и отцу, ему не привыкать, стаканом вина его не смутишь. Ивон мотнул прилипшим ко лбу сальным чубом так, что ясно стало: не смутишь. Мама же испуганно предложила ему мятного сиропу, которым потчевала детей. Может, попробует? Ивон покраснел и молча потупился. Не стоит беспокоиться, вмешался папаша, выпьет то же, что отец.
Так и вышло: обоим достался мятный сироп. Мама только теперь вспомнила, что в доме нет вина: в семье все пили воду, вино покупалось по торжественным случаям для гостей.
Увидев, как мама разбавляет сироп, Жюльен инстинктивно остановил ее, словно бы она портила ему вкус пастиса. Мятной воды он отродясь в рот не брал. И не взял бы, когда б не горе несчастной молодой вдовы. Он пригубил, причмокнул, сказал, что напиток недурен. Но трезвость не стала его стезей, и скончался он от цирроза печени.
Ивон копировал отца: взяв стакан, он подбоченился и широко расставил ноги в резиновых сапогах, запах которых медленно распространялся по кухне. Чтобы как-то заполнить паузу, мама похвалила могильщика за честность. Не всякий на его месте проявил бы подобную щепетильность.
Это как посмотреть. Можно, конечно, представить себе, как Жюльен в своей лачуге тайком переплавляет золото, а потом сбывает слиток местному ювелиру, то есть Реми, чей магазин соседствовал с нашим домом. Но несравненно проще было нашему землекопу-философу получить немедленно чаевые да стаканчик вина.
После его ухода находку положили на буфет среди других вещиц и бумажек, еще не нашедших своего места. Их набралась там целая гора, рушившаяся всякий раз, как кто-нибудь пытался извлечь один из составляющих ее разнородных элементов. Под грудой хлама оказалась погребена и керамическая вазочка для фруктов — произведение современного искусства, отмеченное роскошью ташизма. Единственными фруктами, которые ей довелось вместить, были несколько грецких орехов, положенных в нее в день ее водворения на буфете, — их откопали много лет спустя, когда однажды летом Джон, остановившийся у нас проездом, признался, что привык заканчивать обед горсточкой сухофруктов. Тут кто-то вспомнил про орехи, которые, вероятно, приметил во время предыдущего обвала. Раскопки подтвердили, что они по-прежнему покоятся на дне вазы, белые, чистые, простерилизованные жавелевой водой, и время им нипочем. Но затем нас постигло разочарование: сердцевина превратилась в труху, она высохла и скукожилась так, что мы почувствовали себя ворами, разграбившими древнюю гробницу и дегустирующими пищу, оставленную покойнику на предстоящий ему долгий путь.
Если требовался винт, гайка, тюбик клея, пружинка для часов, шарик, булавка, карандаш, скрепка, прокладка или махонькая отвертка для часов, которой мы также подтягивали дужки очков, достаточно было нырнуть в эту экологическую нишу в центральной части буфета и определить местоположение стеклянной не то масленки, не то салатницы, служившей одно время ванночкой для уток-мандаринок, белых с гранатовыми клювами, которые потом неизвестно почему перемерли одна за другой. В эту самую масленку-бассейн складывались всякие мелочи на случай, если кому-нибудь понадобятся. Сюда же отправились и зубы. Карьера их в качестве протезов, безусловно, закончилась, но мало ли что, вдруг еще сгодятся, ведь переделывают же охотничьи рожки в настольные лампы и коромысла в люстры.
Поначалу мы никак не могли себе представить такую чудовищную вещь у человека во рту. Челюсть напоминала орудие пытки, щипцы для вытягивания слов. Тяжелая, массивная, топорная, вся она — и зубы, и нёбо, и десны — была отлита из чистого золота. Попадись такая в археологическом раскопе, ее приписали бы скифским ювелирам или ортодонтам XVIII династии. Но то, что смотрелось бы ослепительным чудом во рту царицы Хатшепсут, доставляло малоприятные, как мы полагали, ощущения нашей златоустой бабушке.
Большая Алина, впрочем, жаловаться не любила. Несчастья обрушивались на нее одно за другим, вернее, из раза в раз повторялось одно и то же несчастье: все ее дети рождались мертвыми, кроме последнего, не чаянного уже — нашего отца, впитавшего, должно быть, с молоком матери непрочность бытия, поскольку, несмотря на могучее телосложение, прожил всего сорок лет.
Из выпавших на ее долю испытаний Алина вынесла какую-то затаенную печаль, поражавшую всех, кто был с ней знаком, и ее нежный голос только усиливал впечатление грусти. Голос был поразительный — это вам всякий подтвердит, — звук, исходивший из золотого рта, заставлял немедленно забывать об ее исполинской фигуре, которую она носила между полками и прилавками магазина, всей душой желая сделаться изящнее, подобно тем сверхделикатным людям, которым всегда кажется, что они занимают слишком много места.
Челюсть была ей под стать. Что ж тут скажешь, если она не вмещалась в масленку-корыто. Винтикам, болтикам, ластикам сразу стало тесно. Стоило только что-нибудь тронуть на буфете, как они, точно неоперившиеся птенцы, бесцеремонно вышвырнутые из гнезда пришлой кукушкой, оказывались на покрытом серым линолеумом полу кухни. С этим нужно было что-то делать. Тогда расчистили край буфета и положили тяжелый протез подпоркой к этой горе во избежание обвала.
Положили и перестали обращать на него внимание. Только беспокойные взгляды гостей напоминали нам иногда, сколь неуместна тут вставная челюсть. Потом обнаружилось, что она замечательно подходит на роль пресс-папье. Очень удобно было поместить на видное место письмо или счет и прижать массивными золотыми зубами. Мы обедали рядом за столом, и они нас нисколько не смущали.
Все пошло прахом, покатилось под откос. Да разве допустил бы наш отец, с его неуемной энергией, чтобы в гараже завалились ворота. Он неусыпно следил, чтоб не появилось нигде ни трещинки, ни щели, чтоб краска не отлупилась, крыша и трубы не текли. Пусти его в Венецию, он бы спас «Светлейшую» от затопления, фасады бы зацементировал, дерево пластиком «Формика» покрыл, каналы осушил, гондолы по рельсам пустил — но Венецию спас. Он мечтал о саде в стиле Людовика XIV — с гротами, каскадами и нишами в цветах. Тетушка даже начала беспокоиться, что в этом саду не разместятся ее святые. Все, что осталось от этой безумной мечты, — это карандашный план на листке бумаги да гранитные глыбы, привезенные из Бретани в багажнике автомобиля: их сложили у садовой стены, где они вскоре заросли травой.
Такого рода титанические труды затмевали, конечно, его реставрационную деятельность более утонченного свойства — починку кукол, сперва для собственных дочерей, а потом, когда слава нового кукольных дел мастера возросла, и для всех девочек в округе, приносивших ему в надежде на излечение своих целлулоидных младенцев без глаза или руки. Он приставлял им недостающие органы. Для этого в своей мастерской среди банок с гвоздями он коллекционировал части тела пришедших в негодность голышей — глаза, головы, руки, ноги: ну прямо выставка жертвоприношений. Случалось, куклы выходили из мастерской с глазами разного цвета или с разными ногами: одна другой короче, розовей, толще, — но девочки, похоже, разницы не замечали.
Гараж на краю сада, построенный отцом нашего отца, выходил на улицу металлическими воротами — дерзкой новинкой для тех лет. Успех Эйфеля и слава Венделей сыграли не последнюю роль в выборе Пьера. Боясь не поспеть за веком, он уверовал, что железо — долговечнейший из материалов и что только металлическая броня оградит его дом от нападок времени.
Поскольку за воротами никто не следил — а их надо было шкурить и красить раз в три года, — ржавчина легко с ними расправилась. Сначала вокруг заклепок выступили охряные атольчики, затем они разрослись в острова, образовали континенты, подобно коралловым рифам разъедая зеленую карту ворот. В конце концов их постигла участь Помпей, и только несколько лоскутков сохранившейся кое-где краски напоминали об их славном прошлом. В них можно было пальцем продавить дырку. Изъеденные ржавчиной листы железа шелушились, точно кора платана. Перед тем как их заменили, ворота сделались до такой степени опасными, что нам запретили к ним подходить. Мы могли подцепить металлическую занозу и заболеть столбняком, нас грозили раздавить тяжелые створки или пронзить отпаявшиеся рейки. Всякий мусор залетал в гараж из соседнего сада, и гнездившиеся под крышей ласточки использовали его для строительства гнезд; теперь их никто не беспокоил, они кружили и покрикивали в свое удовольствие.
Управляться с этими воротами с самого начала было непросто. Они складывались, как ширма, их надо было закрывать вдвоем или же иметь такой рост, как у нашего отца. Приходилось тянуть створки на себя и одновременно втыкать в специальные отверстия металлические стержни, которыми они крепились вверху и внизу. Но пальцы не удерживали тяжелые в два с половиной метра высотой створки, поднятая вверх рука немела, а в ту самую минуту, когда вы прицеливались штырем в паз, проделанный в толстенной балке, оттуда падала крошка ржавчины и попадала прямо в глаз. Тогда, отпустив створки и бросив штырь, в бессильной ярости вы терли веко, отчаявшись когда-либо совладать с воротами. А ведь, казалось, это проще простого, пока закрывал их папа, сильный, как все отцы; так, на конкретном примере мы познавали, что после его смерти опасности будут подстерегать нас на каждом шагу и преодолеть их можно только с душой твердой и закаленной, как сталь, — мы же умели только хныкать, словно жалкие Робинзоны, выброшенные на неизведанный архипелаг.
Что касается деревянных ворот, закрывавших гараж со стороны сада, они напоминали теперь догнивающий на берегу, опутанный водорослями форштевень. В такое состояние их привели атлантические дожди и нещадные удары мячом, сотрясавшие старые доски. Поначалу они скрипели, затем появились первые трещины, а потом в один прекрасный день, взметнув сноп щепок, мяч пробил ворота насквозь и ударился в железные створки на том конце гаража. С течением лет доски провисали, отрывались, падали в траву и лежали там небрежно брошенными, как палочки для игры в микадо.
Вскоре после войны в наших краях объявился парнишка лет двадцати без гроша за душой. Юноша выглядел таким потерянным, что папа предоставил ему гараж под мастерскую, кисти и работу, чтоб было на что жить. Собравшись жениться, молодой человек написал имя своей возлюбленной золотой краской на внутренней стороне ворот, где, как на гигантской палитре, обычно подбирал цвета. Позднее, возможно после размолвки с женой, он в сердцах замазал надпись целомудренным черным прямоугольником, и в конце концов все про нее забыли. Теперь же, когда старые доски день за днем беспрестанно промывались дождем, золотые буквы начали понемногу проступать, будто открываемая археологами маленькая Троя любви.
Тетушка нипочем бы не позволила нашему семейному достоянию прийти в упадок. Она бы кинулась воздвигать плотины, дабы остановить разрушительную стихию времени, с той же энергией, с какой однажды осушала у себя тряпкой пол, когда прорвало трубу и дом превратился в бассейн. Она мужественно сражалась всю ночь, точно козочка господина Сегена в известной сказке Доде: стоя по щиколотку в воде, собирала воду, выжимала тряпки, выносила ведро за ведром, не желая, по своему обыкновению, никого беспокоить и обращаясь за помощью лишь к святому, числившемуся в ее каталоге под рубрикой «Наводнения». Наутро она, совершенно измученная, сообщила нам, что ей понадобится помощь Жозефа, как только он вернется, поскольку ее затычка из тряпок долго не продержится. Жозеф оценил масштабы бедствия и восхитился ее упорством и смекалкой, так что тетушка была на седьмом небе от счастья. Папе случалось смеяться над ее страстью хранить ненужные вещи, и она подолгу на него за это дулась; иной раз он находил на чердаке ее домика вещь, которую давным-давно выбросил на помойку, а однажды она во что бы то ни стало пожелала склеить из тысячи обломков гипсовую статуэтку святой Анны, таинственным образом свалившуюся с подставки (может, гнев небесный?), — головоломка эта заняла у нее много вечеров подряд, а результат получился никудышный: несчастная Анна так и не оправилась от операции по пересадке органов и тканей, ее сплошь покрывали швы, раны сочились обильными подтеками клея, словом, она имела жалкий вид рядом с алебастровым плотником — своим зятем. Но разве можно взять и выбросить, словно горстку мусора, изображение матери Божьей Матери, которую Иисус в детстве называл бабушкой.
Тетушка противостояла бы мерзости запустения, не щадя сил. Боролась бы, как могла: при помощи клея, скрепок и небесных сил. Она считала бы своим долгом продолжить начатое племянником. Делала бы это в память о нем.
Случилось, однако, так, что она первая оставила вахту. Она дотянула до Нового года, словно до некой вехи, словно заранее задумала: вот дойду и уж тогда отдохну. Преодолев этот последний рубеж, второго утром, она выбыла из строя.
Было уже около полудня, а она все еще не подавала признаков жизни. Это на нее мало походило. Она, конечно же, дорожила своей независимостью, но слишком боялась одиночества, чтобы целое утро просидеть взаперти в своей каморке и не найти никакого дела на стороне. Из сада она выходила либо через наш дом, либо через дом Реми, затем ей оставалось только перейти дорогу, и она — в церкви, обустройством которой в духе клюнийского ордена она усердно занималась после выхода на пенсию. Однако она не упускала случая продемонстрировать нам, что у нее есть и другие заботы. Проходя по коридору, она обязательно сообщала, куда и зачем идет. Вытянув худую морщинистую шейку, она заглядывала в кухню и на ходу, с видом занятой женщины, тоненьким голоском отрывисто произносила: «Пойду куплю масла», или «Кюре просил меня зайти», или «Если понадоблюсь, я у такой-то». Бывало, на кухне еще никого и нет. Мы со второго этажа слышим, как она обращается к пустоте, отчитываясь перед ожидающими нас на столе чашками. Нет так нет, не беда. Она втягивает шею в плечи и — с Богом, ибо его есть царствие, воля и слава.
И так до самого вечера, когда перед сном она совершает, стоя на месте, что-то вроде крестного пути. Опустившись коленями на почерневшую деревянную скамеечку для молитв, расставив руки в стороны и обратив ладони к небу, как делают это стигматики, — она бормочет шепотом бесконечную череду молитв. Подушечка на скамейке несет печать ее усердия. Она обесцветилась и протерлась настолько, что набивка щекочет колени. Подлокотник в лучшем состоянии, на нем только чуть примят зеленый бархат в том месте, куда она кладет молитвенник. Она на него не опирается. Во время домашней молитвы она не утыкается лицом в ладони, как в церкви, где ей, чтобы раскинуть руки, понадобились бы три стула, в противном случае соседи получили бы пощечины. Уронить же голову на руки, когда она в одиночестве, представлялось ей проявлением распущенности, недостойной того, кто страдал за нее и за человечество, искупая грехи — в первую очередь, разумеется, грехи человечества, потому что, если бы речь шла только о тетушкиных, незачем было бы и крестную муку принимать.
Она склоняет голову набок, как делает это за праздничным столом или когда позирует; на всех фотографиях ее длинная тонкая шея перекошена, будто она не в силах удерживать голову прямо; она словно пытается заглянуть за спину фотографа, как если бы он заслонял от нее что-то главное, как если бы ночью в своей келье она силилась заглянуть за край пелены сумрака и увидеть отсвет божественного сияния.
Она по-прежнему встает рано, хотя ничто ее к этому не вынуждает, кроме добровольного обязательства ходить к ранней мессе. Человек, в течение пятидесяти лет поднимавшийся спозаранок, уже не научится валяться в постели. Привычка — вторая натура. Но тем длиннее оказывается день. Вот она и снует туда-сюда, создавая впечатление кипучей деятельности, хотя каждый понимает, что ее хождения — лишь способ не поддаваться скуке, подкравшейся на старости лет.
Чтобы никому не надоедать, никого не задевать — а малейшее проявление раздражительности она принимает за обиду, — тетушка никогда не возвращается тем же путем, каким вышла. Идет, бывало, домой мимо Реми, согнувшегося над часовым механизмом с прилаженной к глазу лупой, потрясет пачкой масла и скажет: «Купила» (предполагая, будто Реми известно, что она ушла за маслом), или буркнет: «Кюре нет дома» (а чтобы не подумали, будто он вынудил ее бегать попусту, принимается объяснять, как добрейшая Анастасия специально ждала ее с извинениями господина кюре, которого срочно вызвали к госпоже Н. для совершения последнего, быть может, таинства в ее жизни. И тут Реми, досконально осведомленный о буднях городка, которые наблюдает сквозь белые тергалевые занавески витрины, совершает ошибку: он поднимает голову, снимает лупу и спрашивает: «К кому, к кому?» Этого как раз и не следовало делать, потому что тетушка, оседлав своего конька, теперь не скоро остановится: к госпоже Н. из деревни М., что по дороге на П., супруге Р. и дочери С. — объяснение начинается из такого незапамятного далека (по меньшей мере, три поколения с перечислением, кто у кого родился, когда на ком женился и отчего умер), генеалогическое древо обрастает такими запутанными ответвлениями, что Реми приходится, сжав зубы, выслушивать эту дребедень в течение получаса и узнать наконец, что речь идет о столетней прабабке, — тогда, проклиная госпожу Н., тетушку и всех остальных за то, что, словно сговорившись, попусту отнимают у него время, он снова берется за работу), или бросит неприязненно и категорично: «Девица такая-то пороху не изобрела» — за что ее, впрочем, трудно винить.
От частого снования туда-сюда по делам в голове у нее нередко все смещалось. Она уходила за маслом, а возвращалась от кюре, ахала, что сбилась с ног, хлопала себя по лбу, словно трагическая героиня: «Да как же это я забыла масло!» — и убегала, вобрав голову в плечи, эдакой маленькой мышкой семенила по поселку, где всякий встречал ее добрым словом. До того дошло, что однажды, заявив во всеуслышание, что идет петь тропарь, она устремилась в туалет. Тут уж мы отвели душу и еще долгие годы называли посещение отхожего места пением тропаря. Непосвященные, понятно, очень удивлялись неожиданным приступам религиозного рвения, завершавшимся спуском воды на втором этаже. Между тем становилось ясно, что скоро она совсем потеряет голову. Удар, обрушившийся на нее двадцать шестого декабря, лишь усугубил болезнь и ускорил развязку.
Пять дней от смерти папы до Нового года она прожила в состоянии транса, чередующегося с минутами совершенной подавленности. Она сидела на стуле в полной прострации, уронив голову на грудь (как ее Иисус), сгорбившись, скрестив руки на черной бесформенной юбке, едва касаясь ногами пола, с отсутствующим видом, словно бы от осознания происшедшего у нее внезапно что-то нарушилось в мозгу. Как она ни напрягалась, разум ее отказывался постичь то, что и в самом деле непостижимо. Она впадала в коллапс, отключалась от жизни. Потом вдруг что-то срабатывало в ней, и она принималась суетиться с удвоенной энергией. Она говорила, что следит за всем, договаривается с кюре о похоронах, текстах молитв, музыке и цветах, с Жюльеном о кладбище. Говорила, что все берет на себя: мы можем спокойно сидеть и плакать. Ходила взад и вперед, как автомат, потом пружина лопалась, и она снова опускалась на стул с бессмысленным лицом, с глазами, красными от слез и бессонных ночей, в течение которых она обращалась к Господу и предлагала ему самую старую в мире сделку: поменять местами ее и племянника. Ей казалось, что произошло недоразумение и удар пришелся не по цели, что он предназначался ей, а значит, надо послать за ней, исправить промах: признать ошибку не зазорно. То же самое она повторяла и нам, но тело, лежавшее в комнате на втором этаже, где мама провела шестьдесят часов неотлучно, так и осталось окоченелым, а под конец даже начало издавать подозрительный запах, который сперва отнесли на счет перемены погоды. Разворачиваясь к западу, наши ветры прихватывают с собой выбросы химических предприятий, расположенных на Луаре чуть выше Сен-Назера: всякого рода попутные газы, аммиак, серу, S02 — изукрашивающие небо зеленоватыми и янтарными прожилками, которые нередко принимают за предвестие дождя. Да только окно в комнате было плотно закрыто и законопачено, и зимнего воздуха внутрь не пропускало. Кроме того, не составляло труда удостовериться, что воздух за окном сохранял кристальную чистоту. Нет, это улетучивалась жизнь.
Тетушка, в перерыве между беготней, поднималась наверх посмотреть, как совершается ее сделка и не ждет ли папа, сидя на постели, когда она придет его сменить. Впрочем, она уже не обольщалась. Что-то сломалось в ней. Всю жизнь она торговалась со святыми и знала их человеческие слабости: они падки на комплименты и знаки уважения и с ними можно договориться. Она умела найти к ним подход и получала от них все, что хотела. Но на этот раз приказ пришел с самого верха: тут уж не подступишься и не подкупишь. Она бесшумно подходила к стоявшему у постели стулу, осторожно присаживалась на краешек и начинала молиться, перебирая четки: комната заполнялась однообразным, брызгающим слюной шепотом, действующим на нервы маме, которая едва сдерживалась, чтобы не выставить тетушку из комнаты, тем более что толку от ее молитв никакого; мама поднимала страдальческий взгляд, умоляя, как о высшей милости, чтоб ее оставили возле мужа в покое — в последний раз; она изнемогала, но, несмотря на все просьбы, отказывалась прилечь: ей хотелось побыть с ним еще и еще, особенно теперь, когда, вслед за распространившимся запахом, назойливое бубнение отчетливо говорило, что близится положение во гроб, а затем и та минута, когда закроется крышка и он исчезнет навсегда.
Первым забеспокоился Реми. Наблюдая за улицей сквозь занавеску, он дождался появления Бидо и окликнул его, когда тот входил в церковь. Кюре тетушки не видел. «Старый осел Бидо», по словам Реми, ничего странного в том не нашел, а, между прочим, «она целыми днями путалась у него в подоле». Сам Реми был у нас органистом, причем единственным. Антиклерикальными высказываниями он вознаграждал себя за бесплатные услуги, которые оказывал церкви, — нешуточная, кстати сказать, нагрузка: три мессы плюс вечерня по воскресеньям, служба в семь утра ежедневно да еще разные церемонии для живых и мертвых. Свадебный марш его сочинения имел успех и пользовался спросом. Он даже слегка обижался, когда новобрачные предпочитали ему помпезного, на его взгляд, Мендельсона. Уговорить его играть сверх положенного времени не составляло труда: только чуть поуламывать, и он согласится. Он сам на себя за это сердился. Давал себе слово, что в следующий раз Бидо и иже с ним вылетят из его лавки, а кончалось всегда одинаково: «Спасибо, месье Реми, мы знали, что можем на вас рассчитывать».
Исчезновение тетушки не давало ему покоя. Ему хотелось поделиться тревогой с мамой, но куда там, никто не знал, как к ней и подступиться. С ней говорили, словно с глухонемой, обращаясь к тем, кто находился поблизости. Нас спрашивали, как мама, а мама присутствовала тут же — в двух метрах, как в далекой ссылке. Прошли годы, прежде чем она вернулась в мир живущих.
И все же Реми отважился, призвав, правда, на подмогу свою мать. Мы, как обычно, торчали на кухне — в единственном помещении, которое как следует отапливалось зимой. Там мы чего только не делали: ели, играли, ссорились, учили уроки, но чаще — сидели и не делали ничего. Когда Матильда увидела нас четверых, погруженных в свежее еще совсем горе, на лице ее отобразилось такое сострадание, что мы впервые осознали, до какой степени несчастны. Реми извинился за беспокойство, спросил, как у нас дела, ответ пропустил мимо ушей и, наконец, подошел к цели визита: видел ли кто-нибудь тетушку? Хм, действительно, она не проходила. Не кажется ли нам ее отсутствие подозрительным? Да, да, очень странно, но только никто не знал, что именно подозревать. Тетушка, она ведь всегда словно в прятки играла и кокетливо появлялась именно в ту минуту, когда ее исчезновение начинало всех беспокоить. Реми хотел все-таки разобраться, а поскольку мы не реагировали, предложил пройти к ее домику за кустами букса. Экспедиция двинулась по аллее между рядами шиповника, обвивавшего беседку мертвыми ветвями: впереди вразвалку шел Реми, за ним — Матильда и мама, обе в черном, вскоре к ним присоединился Пирр, спаниель Реми, перемахнувший через метровую изгородь между двумя участками. Реми, вероятно, чего-то опасался, поскольку велел детям держаться сзади. Подойдя к домику, он заглянул в окно, но шторы были задернуты, из чего он заключил, что тетушка в доме. Он почему-то сразу потребовал, чтобы мы возвращались домой, но, поскольку мама молчала, мы не двинулись с места, тогда он попросил нас отойти подальше. Дернули дверь: не поддалась. Оставалось только разбить стекло поблизости от шпингалета. Матильда нагнулась, подобрала камень, протянула его сыну, но Реми брезгливо поморщился с педантизмом часовщика, привыкшего выполнять только тонкую работу, и послал ее за алмазом в левом верхнем ящике его стола. Использовал ее, можно сказать, на побегушках. А камень швырнул в глубь сада. Пирр, редко понимавший, что от него требуется, со всех ног бросился за камнем и принес его назад. Но видно, время для игр он выбрал неподходящее, а потому и схлопотал оплеуху.
Когда семидесятилетняя Матильда вернулась, запыхавшись от бега, Реми не преминул заметить ей, что ее только за смертью посылать, а она ответила, что в левом верхнем ящике никакого алмаза нет, и тогда Реми принялся выяснять, кто — он сам, его мать или пес — не положил вещь на место. По ту сторону стекла тетушка лежала, натянув одеяло до самого подбородка, и с закрытыми глазами созерцала небо. «Господи, я готова, только позови. Пусть легион ангелов отнесет меня к Тебе наверх. Но что я слышу? Скрип стекла, хруст, щелчок — может, это уже Твои посланцы? С каких пор они взламывают окна, охальники эдакие, похитители душ?» Реми тихо выругался: открывая шпингалет, он порезал руку. Затем он, к нашему восхищению, открыл окно, уселся на подоконник, развернулся на пятой точке, двумя руками подтянув больную ногу и перекинув ее вовнутрь, и запутался в шторе. Когда он раздвинул занавески и луч света, скользнув в комнату, упал на кровать, Реми поначалу решил, что у него галлюцинации: приложив ухо к впалой тетушкиной груди, Матильда, подобно индейцу, выслеживала в ней признаки жизни.
«Как ты вошла?» — «Помолчи», — ответила Матильда. «Умерла?» — спросил Реми. «Через дверь», — ответила ему мать. Этот запоздалый ответ подразумевал, что тетушкино сердце еще билось. Обращенная точно на запад (закатное солнце освещало обычно одинокую и скудную вечернюю тетушкину трапезу) дверь разбухла от зимних дождей, и открывать ее надо было рывком. Видели бы вы, как тетушка, изогнувшись, дергала ее изо всех сил. Казалось, сама вот-вот хрустнет. Но с годами она приноровилась и была тем немало горда. Запираться она никогда не запиралась, разве только в грозу, когда небо разлеталось в клочья. Тут уж она не полагалась ни на молитвы, ни на заступничество Богоматери Морской и для верности поворачивала ключ в замке.
Она лежала с закрытыми глазами, в приминавшей седые волосы ночной сеточке, без привычных очков в золотой оправе и казалась непохожей на себя, почти незнакомой, словно бы ночью произошла подмена и вместо нашей тетушки, которая не могла умереть (она давно уже лишилась возраста и к тому же пользовалась таким высоким покровительством), нам подложили обыкновенную смертную со схожими чертами. Это была не та тетушка, которую мы знали: шустрая, энергичная, лукавая, говорливая. Что делать нашей Марии в мире неподвижного безмолвия, откуда взялась эта восковая бледность, когда от беготни навстречу западным ветрам ее щеки были всегда покрыты сеточкой румянца?
Вслед за хозяином в окно впрыгнул Пирр и скакнул на постель. Тетушка подскочила от толчка, и на мгновение показалось, будто она проснулась и удивляется, отчего это вокруг народ столпился, — но она рухнула, как колода, и голова безжизненно повалилась набок. Сеточка для волос сползла на глаза, Матильда ее аккуратно поправила. «Я тебе…» — прошипел Реми и поднял руку. Рыжий пес шумно бухнулся на коврик. Он явно ничего не понимал. Он только хотел, как обычно, излить на тетушку свою неуемную радость, отчего очки у нее всегда перекашивались, а сама она с опаской замирала.
Старушку срочно доставили в ближайший госпиталь. Реми винил угольную печь. Он уверял, что, когда открыл окно, сразу почувствовал подозрительное зловоние, но от тетушкиной стряпни дом ее давно пропитался диковинным ни на что не похожим духом. Как только прибыл доктор Мобрийан, его тоже попросили принюхаться. Никогда прежде никто бы не позолил себе давать ему советы, да еще такие банальные, но смерть папы поколебала миф о безошибочной точности его диагнозов. В нашем присутствии ему подобало поумерить безапелляционный тон своих вердиктов: все видели в папиной записной книжке запланированные сеансы посмертных массажей, которые доктор прописал ему от невыносимых болей в спине. Слепо доверять его суждениям мы больше не собирались. Поэтому мы всемером усердно принюхивались, силясь уловить злосчастную утечку, от которой у нас бы закружилась голова, и для верности по очереди приоткрывали печку. Никаких убедительных доказательств мы не обнаружили (тем более что угарный газ не имеет запаха). К тому же подобный уход в духе Золя — автора, запрещенного католической церковью, — никак не вязался с характером нашей тетушки.
Как только она открыла глаза, в госпитале заключили, что она выздоровела, и отправили домой.
Воскреснув из мертвых, мы облачимся в новые тела, которых будем стесняться как школьники. Мы поняли это по тетушке, по той неестественной позе, в которой она ожидала нас на втором этаже в комнате с окнами на улицу, куда мама поместила ее по возвращении из госпиталя: с талейрановским бесстрастием она держала руку на деревянной спинке кровати, не столько опираясь, сколько подбирая положение, отыскивая новое измерение, в которое бы вписались ее сгорбленная спина, худые руки, склоненная голова, она словно смущалась, что сыграла с нами злую шутку, как будто даже извиняясь за ложный уход, и глядела на нас откуда-то издалека глазами тех, кто уже преодолел границы чувственного мира. Словом, то первое впечатление, когда мы увидели ее неподвижной на постели, подтвердилось: это не наша тетушка, как если бы часть ее, обращенная к нам, улетучилась, стерлась в ту минуту, когда она проходила по кромке мглы, — мы видели перед собой кого-то очень похожего на тетушку, ее силуэт без отличительных черт, и не узнавали его.
Что говорится у Иоанна о небывалом утре явления Христова — краеугольном камне нашего спасения? Что на рассвете Мария Магдалина — та самая, неуемная, обтиравшая его усталые ноги своими волосами и смазывавшая их драгоценными благовониями, — приходит ко гробу и видит его пустым. Она обращается к тому, кого принимает за сторожа, и спрашивает, куда положили тело распятого, которое хочет забрать, ибо смерть не помеха ее любви. Магдалина не ропщет на несостоявшееся воскрешение, не корчит обиженную, не тешит себя надеждой уйти от гонений, стыдясь собственной глупой доверчивости, и, в отличие от обескураженных апостолов, не обращает внимания на кривотолки. Она познала любовь — ей хватит этого на всю жизнь. Он понимает все и говорит ей просто: «Мариам», впервые, наверное, называя ее ласковым уменьшительным именем. Обернувшись, она отвечает: «Раввуни», что по-древнееврейски означает «учитель», а подразумевает «мой возлюбленный», «мое всё», потому что Он один способен вместить ее безмерную любовь и утолить ее, что оказалось не под силу всем побывавшим у нее в постели мужчинам, вместе взятым. А попробуйте доверить этот сценарий режиссеру и посмотреть, что он сделает (Господи, прости им, ибо не ведают, что творят): бросит их друг другу в объятия, заставит лобызаться от радости, и при этом ни Иисус, ни Мария, ни режиссер не поймут самого главного в воскресении. «Не прикасайся ко мне», — говорит Учитель. «Поцелуйте тетушку», — сказала нам мама.
Мы замерли: кому охота трогать руками отравленные печным дымом бронхи не больно-то внушавшего доверие привидения. Тетушка и прежде никогда не умела целоваться: когда ей подставляли щеку, она прикладывалась к ней своей суховатой щекой (прикосновение мгновенное, как щелчок статического электричества) и чмокала губами в пустоте — вот и вся ее нежность. Она никогда нас не обнимала, не ласкала, никого не прижимала к груди, даже своего Иисуса встречала, расставив руки в стороны, даже младенцев держала на вытянутых руках, будто это чурка на козлах. Сохранилась фотография, где она держит двухмесячную Нину перед собой на уровне лица, как держат кубок чемпионы. Нина обращена лицом к фотографу — по видимости, к папе, — а сама она с библейской целомудренностью прячется за ребенком.
Ее сухость не располагала нас к бурному проявлению чувств. Мы подходили к ней по очереди. Она отпускала спинку кровати и возлагала руки нам на плечи. Но даже и таких объятий — на большее она была неспособна физически — от нее никто не ожидал. Чувствовалось, что ей хочется отметить свое неправдоподобное возвращение из небытия каким-нибудь исключительным жестом. Она всегда была крошечной, а после больницы еще уменьшилась, словно бы начала уходить в себя.
Очкарики не созданы для объятий. Им надо проявлять бдительность и успевать вовремя увильнуть, чтобы не зацепиться оправами. Дабы избежать столкновения и последующих комментариев, тетушка, противница телесных контактов, всякий раз отклонялась с запасом, и в результате мы целовали бусинки в мочках ее ушей. Она носила их не из кокетства: во времена ее детства существовал обычай прокалывать девочкам уши в младенчестве, не спрашивая их желания, как не спрашивают его при обрезании. Золотые булавочки вставлялись в мочку через несколько недель после рождения, вызывая порой обильные кровотечения, и их же уносили в могилу. Соблюдение племенного ритуала роднило нашу добрую христианку с языческими принцессами. Ощутив холодное прикосновение металла («Господи, — говорит Фома, — они забыли гвоздь в Твоей ране»), мы удалились.
А потом она потеряла голову. Поначалу мы даже не обратили внимания. Она спрашивала, где Жозеф, и мы полагали, учитывая ее возраст и силу обрушившегося на нас катаклизма, что подобный провал в памяти вполне закономерен. Разум отказывается верить в смерть, даже, когда вы видите перед собой труп. Помню, как однажды в воскресенье я смотрел телевизор у Реми и вскочил, чтобы сообщить папе результат матча, который наверняка бы его заинтересовал. Я уже схватился за ручку двери и тут только все вспомнил. Мы объясняли тетушке, что папа в командировке, что теперь ему приходится ездить очень далеко, но скоро он вернется. Она делала вид, что мы ее убедили, некоторое время обдумывала и спрашивала снова. Она же чувствовала, что в наших рассказах не сходятся концы с концами.
Решили, что она поселится у Реми, как только он подготовит для нее комнату. О домишке с проклятой печкой нечего было и думать, а у мамы не хватало сил за ней ухаживать. Чтобы она не чувствовала себя изгнанницей, мы принесли из домика ее любимые вещи: распятие, изображения Богоматери и святой Терезы, картотеку, которую она как раз переписывала набело, еще кое-какие безделицы, медальоны с изображением святых, какие кладутся в шкафы и под подушку. Она стала уверять нас, что распятие не ее, что у нее его украли и она пожалуется Жозефу, когда тот вернется. Реми пытался ее переубедить, но сладить с упорством отступницы не мог и сдавался. Матильда спокойным тоном отправляла его работать и принимала эстафету. Да, распятие украли, но вору не поздоровится: вот вернется Жозеф и ему задаст. Тетушка говорила, что так и думала и что еще не сошла с ума, но брать чужое распятие отказывалась, и Матильда с пониманием — не могла же, в самом деле, ее невестка спать в присутствии незнакомого полураздетого мужчины — убирала крест в ящик комода.
Пирр искренне радовался появлению в доме его старинной приятельницы. Он целые дни пролеживал у нее на постели. Иногда он сбегал в мастерскую к Реми, хозяин дружески трепал его по голове, а Матильда — где придется, и, убедившись, что все в порядке, он возвращался на пост. Он так вжился в свою роль и относился к ней с такой ответственностью, что, если кто-нибудь говорил: «С ней Пирр», все совершенно успокаивались.
А она все спрашивала Жозефа. Мы отвечали одно и то же: командировка, задержался, скоро вернется. И так это всем надоело, что чуть было не сказали ей правду. Только потом, постепенно мы осознали глубину недоразумения. В ее речь закрадывались временами странности, выходившие за рамки допускаемого абсурда. Она утверждала, к примеру, что Жозеф ранен. Он нуждался в ее помощи, она рвалась к нему, требовала, чтоб ее везли, ладно в Тур, так еще и в Бельгию. Тур — куда ни шло, как-никак на Луаре: Орлеан, Божанси — как бы шлейф протянулся от устья, но при чем тут Бельгия? Папа, правда, выезжал в Брюссель еще в ту пору, когда продавал назидательные картинки католическим школам (настолько безуспешно, что сарай у нас до сих пор завален Ветхим Заветом в тридцати цветных иллюстрациях), но уже много лет занимался исключительно посудой и только в Бретани. Тетушка, как известно, любила всякий рассказ начать из незапамятного далека, а тут, чтоб отыскать живого папу, шаг за шагом отступала назад, проживала жизнь наоборот, восстанавливая время, как восстанавливают поломанную вещь. Мы видели, что она путает все на свете, причем очень искусно, и витает где-то в четвертом, недосягаемом для нас измерении. Между тем она от своего не отступала. Жозеф ранен. Казалось, ее посещают видения, или, может, она медиуматическим путем воспринимает зов о помощи от папы, попавшего в автомобильную катастрофу и истекающего кровью в своей разбитой вдребезги машине. Утешало одно: там, где он находится, ничего дурного с ним уже произойти не могло.
Запутанный клубок мыслей своей давней сообщницы размотала Матильда. Вытягивая ниточку за ниточкой, она восстановила всю канву. Там всему нашлось место. То, что мы принимали за потерю памяти, оказалось ее обретением. Путаница исходила не от нее, а от нас — мы неправильно истолковывали ее слова. Поглощенные горем, мы воображали, будто папа был единственным Жозефом, скончавшимся спокон веку, то есть с той поры, до которой простирались наши воспоминания. Для тетушки же он был вторым, а первым — любимый брат, раненный в Бельгии и умерший в Туре на двадцать втором году жизни 26 мая 1916-го.
Отныне никто больше не мешал ей бродить по дальним закоулкам памяти. Теперь, когда мы договорились об основных понятиях, почему бы не возобновить диалог. Чудно было слышать, как Реми расспрашивал ее о новостях с фронта, а она находила их мало утешительными. Иногда же она смотрела на него с недоумением, вероятно думая: бедняга совсем рехнулся. Это прерывалась нить ее воспоминаний. Мы не всегда поспевали за ходом ее мысли, перескакивавшей с пятого на десятое. Когда мы полагали, что она заново переживает трагедию в Вердене, оказывалось, что она здесь, с нами, горюет о папе. Мы радовались улучшению, спешили разделить ее горе, а она уже оплакивала других: своих братьев Жозефа и Эмиля, погибших на фронте с интервалом в год, сестру Евлалию, годом позже скончавшуюся от испанки (пояснения Матильды помогали нам ориентироваться), и, наконец, Пьера, чудом уцелевшего в Первую мировую — только он у нее и остался — и не пережившего кончины своей жены Алины. Говоря об Эмиле, она первая упомянула о путешествии Пьера в Коммерси и давай ворчать: «Тайная эксгумация, прах знает, что такое». Тут Матильда отмалчивалась и как будто не понимала, о чем речь. Дескать, в данном конкретном случае тетушка несет бред. Мы между тем уже привыкли слушать ее, как пифию, изрекающую истины. Она стала нашей самой верной кофейной гущей для чтения прошлого. Правда, ответы на наши вопросы поступали в беспорядке и неизменно спотыкались о тайну Коммерси, словно бы в этой головоломке присутствовало лишнее звено.
Так она металась некоторое время вперед-назад, проводя туда-сюда по столетию световой луч своей памяти, а потом сломалась. Знавшие ее янсенистский ригоризм болезненно воспринимали клоунский финал. Быть может, воспаленный разум другого янсениста — Паскаля тоже подвиг его под конец жизни на какие-нибудь коленца, вызывавшие улыбки в семье Перье, но племянница милосердно утаила их от нас, и правильно сделала. А то бы только они и запомнились, всякий был бы рад ощутить свое превосходство над гениальным старым ребенком, бесконечными пространствами и вечным молчанием. Так и от тетушкиных проделок мы не знали, плакать нам или смеяться. Безобидные, в сущности, чудачества: например, она тайком взяла у Матильды на полке помаду и впервые в жизни накрасила губы, еще она уверяла, что кюре Бидо за ней увивается, или просила сигарету, но не курила (все равно бы не смогла), а затыкала ее за ухо, как зеленщик карандаш.
Время от времени она требовала, чтоб ее отвезли к ее матери. Напрасно мы пытались ей объяснить, проявляя чудеса дипломатического искусства, что ее мать, возможно, сейчас не в состоянии ее принять, она ничего не желала слушать, и коль скоро никто не хотел ее сопровождать — она готова была ехать одна. Натягивала пальто, шляпу сикось-накось — и попробуй ее удержи. Она с потерянным видом блуждала по поселку, на приветствия прохожих не отвечала, никого не узнавала, шарахалась в сторону, когда с ней заговаривали. Тогда Реми садился за руль, догонял ее, приглашал в машину, и они медленно-медленно, как если бы искали нужный адрес, объезжали площадь два-три раза — в зависимости от степени тетушкиного упорства. Остановившись перед собственным домом, Реми говорил, что они приехали. Тетушка как будто успокаивалась. Иногда казалось, память вернулась к ней, она вздыхала: «Ах да» — и падала без сил, подавленная очевидностью приближения конца. На минуту она погружалась в свои мысли, а потом опять — та же прихоть: пусть ее скорее отвезут к матери, никто и представить себе не может, как она сердится, когда опаздываешь к столу.
В последний раз она ужинала с Реми, Матильдой и Пирром у ног. Трапезы превратились в последнее время в театральные представления, на которых тетушка неистощимо импровизировала, демонстрировала фокусы с ложкой, ставила собачью миску к себе в тарелку, бормотала, что мама будет недовольна, или вдруг отказывалась есть сыр, уверяя, что он отравлен. В тот вечер она взяла салфетку, хорошенько обмакнула ее в супницу и расстелила на включенном телевизоре. После минутного оцепенения, следовавшего за каждой новой тетушкиной выходкой, Реми кинулся к счетчику над раковиной и вырубил электричество, опасаясь, что из-за короткого замыкания сгорит его новый телевизор. В полной темноте они услышали приглушенный звук упавшего тела и собачий лай. Матильда на ощупь нашла и зажгла свечу, и бледное пламя выхватило из дрожащего полумрака картину в духе декадентского искусства конца века: тетушка сидела, бессильно откинувшись в соломенном кресле, взгляд ее блуждал, на голове лежала мокрая салфетка, с которой суп стекал на лицо и очки, — эдакая скорбящая Богоматерь с вареными овощами; положив передние лапы на кресло, овощи нежно и старательно слизывал рыжий спаниель.
Ее свезли в Пон-де-Пьете, к психам, как говаривали мы, пока сами не столкнулись с ними ближе.
Когда начались осложнения с тетушкой, дед с бабушкой всерьез обеспокоились за дочь: уж больно много на нее свалилось (со смерти папы не прошло и двух месяцев) — и предложили переехать к нам, поддержать нас в дни тяжелых испытаний. Мама не решилась отказаться. Старики погрузили в малолитражку четыре огромных чемодана и совершили отчаянное путешествие от Риансе до Рандома: восемьдесят километров сельских дорог по однообразной плоской равнине с прямоугольными полями, аккуратными изгородями, рядами деревьев, безликими поселками, храмами без стиля, невзрачными домишками и безвестными людьми. От Риансе до Рандома на Нижней Луаре все примечательное спрятано в тайных мыслях безупречных жен.
Их приезд внес в дом толику жизни, пусть даже и приглушенной. Едва завидев новых постояльцев, мы бросились помогать им разгружать вещи. Зизу схватила на заднем сиденье чемодан с нее размером и протащила его метра два, чем настолько огорчила деда, что он разжал зубы и велел ей быть осторожней. Это замечание ушатом холодной воды загасило наш восторженный порыв.
В лечебнице Пон-де-Пьете тетушка очень скоро впала в бессознательное состояние, будто бы вошла в длинный белый тоннель, очищаясь от нелепых наслоений последних дней. И теперь уже сомнений не возникало: второго чуда не случится. Забившись впятером в малолитражку, мы отправились к ней с прощальным визитом.
Стоял конец зимы: дожди и ветер, мутное небо, серая гризайль клочковатых облаков и холодная сырость, просачивающаяся в автомобильчик через бесчисленные щели. Мы тщетно попытались уместиться вчетвером на заднем сиденье. Мамина худоба не спасала: одно дело папин просторный автомобиль, другое — дедова консервная банка и мы в качестве сардин. Бабушка быстро нашла решение: она не поедет, все равно тетушка без сознания. Навестит она ее или нет, не имело для нашей Марии никакого значения. Мама же настаивала, чтобы мы в последний раз поцеловали тетю, перед тем как она нас покинет. Мы становились специалистами по последним поцелуям.
«Поцелуйте отца», — сказала мама возле кровати, где он лежал одетый, в галстуке, со сложенными на груди руками, и сама его поза говорила о том, что случилось что-то из ряда вон выходящее (обычно он спал на левом боку). В первый раз он еще не остыл окончательно. Свежевымытые щеки пахли одеколоном, кожа сохраняла эластичность. Все равно что поцеловать спящего младенца: аккуратненько наклоняешься, быстро прикладываешься губами, чтоб только ощутить температуру его тела — и оп, с сознанием выполненного долга возвращаешься к креслу, где неподвижно сидит мама. (Во второй раз, в день похорон, когда от тела исходил вполне ощутимый запах, мы предпочли уклониться.)
Перегруженная Ушибочка медленно тащилась по мокрой дороге. Порывы встречного ветра сводили на нет ее поступательное движение. Ничего, утешали мы себя, на обратном пути ветер будет попутным. Главное унижение мы испытывали от водителей мощных автомобилей (три и более лошадиных сил), проезжавших мимо, будто мы пустое место, выпуклость на обочине, клеймивших нас насмешливыми или нарочито безразличными взглядами. Среди них попадались обходительные — они просили нас посторониться, и милосердные — они ерзали на сиденьях, показывая, как им неловко нас обгонять. Все эти быстроходные добрые самаритяне, обливавшие нас грязью, радовались в душе при виде доисторических кочевников в пещере на колесах тому, что сами они живут в эпоху космических скоростей.
Троих измотанных детей на заднем сиденье впору было принять за несчастных жертв злодея-похитителя, бесстрастного старика за рулем. Мамино нерушимое молчание делало ее сообщницей. Она подпрыгивала вместе с сиденьем на рессорах, точно кукла в черном, с горькой усмешкой в уголках губ, не высказывая ни упреков, ни огорчения, всем своим видом выражая, что уже ничего не ждет от жизни, принимает ее как жестокую необходимость, с титаническим усилием влачит секунду за секундой, и нечего от нее требовать большего. Рывки малолитражки несколько умаляли строгое достоинство ее траура. Всякий вираж покруче сбивал надвинутую на лоб черную шляпку, и она на ощупь, без зеркала, водружала ее на место. Делала она это, повинуясь какому-то остаточному рефлексу. И все же в ее движениях угадывалась толика сожаления, что едет она не в алой машине отца, которая, лишившись водителя, за ненадобностью ожидала теперь в гараже своего покупателя. Сглаживающие ухабы мягкие рессоры, равномерно жужжащий на скорости мотор, плавные кошачьи переходы на большую скорость, обзор на триста шестьдесят градусов, комфортабельные спинки, на которых отдыхала папина спина, — а попользовались мы ей всего каких-нибудь три месяца. В ней мы чувствовали себя важными особами. Легко объехав малолитражку, будто она одуванчик в придорожной канаве, папа не преминул бы отпустить какую-нибудь шуточку насчет жалкой посудины и ее пассажиров, как тогда, в густом тумане на перевале Турмале, он разрядил обстановку замечанием о «белой жокейской кепке» на голове бесшабашного старичка, в отсутствие всякой видимости съезжавшего с крутизны на какой-то музейной колымаге. Переход в униженное состояние пассажиров малолитражки довершал наше отчаяние.
Лечебница Пон-де-Пьете состоит из старинного монастыря и позднейших пристроек, сделанных в пору открытия здесь центра дезинтоксикации для всех, обуянных неумеренной жаждой. Главные ворота с романским фронтоном достаточно широки, чтобы туда можно было въезжать на автомобиле, но во дворе, затемненном высокими строениями с набухшими от дождя фасадами и решетками на окнах, сердце сжимается от тоски. Пирамидальные тополя вытянулись выше крыш. Колокол часовни задумчиво вызванивает ноты, искажаемые ветром. Монашки быстрыми шажками снуют по двору, лавируя между лужами. Обеими руками они удерживают подолы черных платьев, которые вихрь норовит задрать, и, когда белая вуалька чепца, взлетев, опускается на глаза, у них уже не хватает рук, чтоб ее откинуть, а потому они разворачиваются, делают несколько шагов задом и, пятясь, исчезают в коридорах с широкими окнами, впускающими шлейфы света. Тусклые стены, запах стариковского недержания, не заглушаемый гектолитрами дезинфицирующих средств, тошнотворное дыхание кухни (тот же тронутый вечностью суп, что по вечерам подают в коллеже), скользящие по линолеуму озабоченные фигуры сестер, больные в пижамах, бродящие в поисках незнамо чего, — в этом, собственно, главная их беда, блуждающие взгляды, полные безумной муки, неизбывной тревоги, которую не изгонишь никакой химией, скрюченные руки, пальцы, сцепленные, будто два звена цепи, неуверенная опасливая походка, бессвязная речь, резкие неконтролируемые движения, а дальше, в монастырских покоях, самые тяжелые: клонированные Наполеоны и Людовики XIV, Анастасии и прочие непризнанные принцессы — баснословные династии царства слабоумных. Огромная семья самозванцев, родство с которыми нашей Деве Марии не пришлось сносить слишком долго.
Мы теснились в малюсенькой келье с белыми стенами и белой мебелью, держась как можно дальше от кровати, установленной напротив окна, за которым ветер трепал тополя, и не решались из страха толкнуть капельницу или запутаться в трубочках, приблизиться к бледной фигурке с тонюсенькими прозрачными руками, при виде которых становилось ясно, что смерти тетушка предпочла тихое растворение. Лицо без очков сливалось с белой подушкой, тело под одеялом почти не имело объема — так, махонькая складочка жизни, связанная с миром стеклянными трубочками, но и ее скоро разгладит дыханием свыше.
Черное мамино одеяние резко выделялось на белом фоне. Мы стояли на краю бездны, где кончается мир явлений. Мы даже старались не дышать, боясь заглушить иссякающий источник. Монашки, как правило энергично управляющиеся с больными, сюда заходили на цыпочках, дабы не потревожить блаженный сон. Воспользовавшись приходом одной из сестер, мама, уже и раньше проявлявшая признаки беспокойства, велела нам уходить. Мы покинули белую-белую тетушку без прощального поцелуя.
По возвращении домой дед укрылся на чердаке. Когда, выполняя миссию гуманитарной помощи, он поселился у нас, то возложил на себя две обязанности: магазины, занимавшие у него утро («Месье Бюрго» очень быстро завоевал расположение коммерсантов, восхищавшихся его отеческим самопожертвованием), и разборка чердака — ей он посвящал вторую половину дня; ни с какими другими просьбами не следовало к нему и соваться. Поясним: магазины — это чтоб прогуляться, чердак — чтоб его не беспокоили. Взялся он и еще за одно дело, чем в конечном итоге отравил и сократил свое пребывание у нас: он вознамерился заменить отца в воспитании Зизу и совершенно ее затерроризировал. Не клади локти на стол, не жуй с открытым ртом, не стучи ложкой о тарелку, не перебивай, жди, когда тебя спросят и т. д. Замкнувшись в своем горе, мама ничего не замечала. Глядя на мучения сестры, четырнадцатилетняя Нина взяла бразды правления в свои руки: в день смерти тети Марии она позвала деда с бабушкой и объявила им, что после похорон они уезжают. Мама, если только она вообще заметила присутствие родителей, вероятно, до сих пор недоумевает, почему они уехали.
Отправляясь за покупками, дед, помимо всего прочего, получал возможность тайком запастись сладостями, которые ему запретили есть с тех пор, как у него обнаружился избыток сахара в крови, не такой уж большой, чтоб прописывать ему ежедневные уколы инсулина — поэтому мы не очень-то верили в пресловутый диабет, — но все же достаточный для того, чтоб он согласился — под строгим надзором бабушки — заменить восемь кусков сахара в утреннем кофе таблетками сахарина, а это, сами понимаете, совсем не тот вкус. Так вот и приходится всю жизнь довольствоваться малым. Прежде он покупал себе развесные конфеты, по сто грамм, и выбор их не доверил бы никому. У него имелся адресок в Нанте, куда он ездил за поставками: бакалея на улице Верден, возле собора, древняя, темная, пережиток колониальной эпохи, сохранившаяся в городе со времен его сомнительной славы, тесная, точно склад заморских товаров, пахнущая кофе, чаем, пряностями, продававшимися там на вес. Стеклянные сосуды с конфетами занимали три полки при входе. Как тут выбрать среди фантастического разнообразия подушечек, медовых и ментоловых леденцов, карамелек, зеленых драже от кашля, шариков с шоколадом, фисташек, мармелада с алтеей и солодкой, пастилками Виши и прочими. Дед мечтал о самообслуживании, чтоб самому зарыться в эти сокровища лопаточкой в форме желоба, но куда там — хозяева с мучнистыми лицами и словно засахаренные в серых блузах обязанностей своих не передоверяли никому. Они на этом деле собаку съели, отмеряли на глазок с точностью до нескольких грамм, оставалось добавить одну или две конфетки, чтобы чаши огромных весов «Роберваль» пришли в совершенное равновесие. В этой точности заключалось их профессиональное достоинство. Несправедливо было бы оставить невостребованным талант, оплаченный целым веком работы в бакалейном деле.
Деду выдавались аккуратно заклеенные скотчем белые кулечки, содержимое которых по возвращении в Риансе он высыпал в свой тайник — круглую коробку с узорами в стиле рококо, спрятанную в недосягаемом для внуков месте наверху буфета. Хранилище это ни для кого не составляло секрета, но ритуал тайноедения соблюдался. Он дожидался, чтобы мы вышли из кухни, и запасал себе полную пригоршню на день, отчего карманы у него пропитывались сахаром, а бабушка приходила в ярость. Мы слышали, как он с грохотом пододвигает стул. Казалось, проще бы сменить тайник, но он предпочитал выполнять гимнастическое упражнение, более подобающее детям, — что ж, тоже способ остановить время.
Курить в портняжной мастерской среди обилия тканей он не мог, тем более что руки у него были заняты работой, а губами во время примерок он держал булавки, поэтому отсутствие сигарет компенсировал леденцами. Он сосал их с неподвижным лицом, сосредоточенно следя за иголкой, и слышно было только, как он сглатывает слюну. При этом он утрачивал тот вызывающе надменный вид, который придавала ему зажатая в зубах сигарета, и в его раскосых глазах проступало даже что-то отдаленно напоминающее смирение.
Здесь, у нас, после обеда он отправлялся на чердак. Время от времени оттуда доносились звуки, по которым мы угадывали, что он передвинул стол или стул, что произошел обвал, разбился стакан, — и слегка тревожились, но чаще всего мы прислушивались напрасно: может, он просто спал. Бабушка волновалась: да что же он там делает? Она опасалась, как бы в нашей немыслимой свалке он снова не отыскал какой-нибудь остров Леванта. Мы умирали от любопытства, но заходить на чердак воспрещалось. Нет, ничего такого он не говорил в открытую, но кому же в голову придет беспокоить деда, когда он занят. Его молчание, его манера смотреть, не видя, полуприкрытые окутанные сигаретным дымом глаза — все это создавало вокруг него некую защитную зону, нарушаемую только с его позволения. Он спускался за час до ужина с паутиной в волосах и в пропыленном пиджаке, тщательно чистился, разглаживал ногтями складку на брюках (бабушка напрасно уговаривала его надевать на чердак что-нибудь более подходящее) и заставлял нас вместе с ним идти мыть руки.
Однажды за ужином бабушка собралась с духом и поинтересовалась, что он делает наверху. Прямо он на вопрос не ответил, но спросил у мамы, известно ли ей что-нибудь о Коммерси. Мама только подняла голову, изумившись, что кто-то пытается разговаривать с заживо умершими. Дед настаивать не стал. Но как-то в воскресенье через разделявшую участки лавровую изгородь обратился с тем же вопросом к Матильде. Та замахала рукой, будто стирая в пространстве нечто, о чем не хотела и слышать.
Тут как раз умерла тетушка. Она ушла от нас девятнадцатого марта, на святого Иосифа (или Жозефа), словно бы в своем бессознательном путешествии тщательно пролистывала календарь, выбирая число, подходящее для воссоединения с недавно скончавшимся племянником и давным-давно почившим братом.
В день похорон дул адский ветер. Он задирал стихари с не меньшей яростью, чем женские юбки. Несколько служек с трудом удерживали длинное древко хоругви с серебряной бахромой; истерзанная шквальными порывами, она закручивалась, надувалась и норовила оторваться. Тот, что шел впереди процессии, держал бронзовый крест перед собой, точно воин алебарду. Кюре Бидо шарфом повязал вокруг шеи вырывавшуюся из рук епитрахиль. Она развевалась у него за спиной, посверкивая золотыми блестками. Ветер листал страницы молитвенника быстрее, чем он их читал. Испугавшись, что тонкая бумага не выдержит, он закрыл требник и стал импровизировать. Он надсаживал глотку, но ледяные оплеухи уносили слова песнопений вдоль по дороге на Париж раньше, чем мы успевали их подхватить хором. Мальчишка, державший святую воду, расплескал по пути добрую половину драгоценной жидкости себе на платье. Когда дошло дело до окропления, пришлось довольствоваться остатками и макать кропило в пустой сосуд. Вой ветра заглушал звук шагов, мы продвигались, опустив голову, задыхаясь, ориентируясь на спину впереди идущего, беспокоясь более всего о том, как бы не улететь. Бабушка и мама сняли вуалетки, дед крепко держал шляпу рукой, кто-то догонял свой берет или косынку. Катафалк, который тянули лошади месье Билоша, раскачивался с боку на бок, черные драпировки хлопали и вздымались, как стая воронья над телом. На крутом повороте к кладбищу катафалк чуть не опрокинулся (это было его последнее путешествие — его сменил автомобиль). Билош-младший счел, что дальнейшее продвижение небезопасно для покойника. Он выбрал трех мужчин покрепче, вместе они подхватили гроб, вытащили его из-под балдахина, переглянулись и дружно, могучим движением взвалили на плечи, с изумлением обнаружив, что ноша совсем не тяжела. Сила рывка оказалась несоразмерной весу гроба: они чуть было не подкинули его в воздух, как подкидывают друг друга на простынях пожарные во время праздника. В ее последнюю обитель нашу Марию, как царицу, мужчины внесли на руках; плотно прижатая к щекам носильщиков, она, возможно, перекатывалась в слишком просторном для нее сундуке и душой краснела оттого, что такие прекрасные мужи склонили головы перед ее неприметной женственностью.
Вернувшись с кладбища, дед в последний раз заглянул на чердак, принес оттуда коробку из-под обуви и с какими-то объяснениями вручил ее маме. Мама выслушала его равнодушно, не зная, куда деть коробку, поставила ее на письменный стол, где она вскоре оказалась погребенной под грудой бумаг. Старики погрузили чемоданы в малолитражку, в торопливом прощании на тротуаре перед магазином (колючее прикосновение дедовых усов и более нежное — бабушкиных) ощущалось, что обе стороны расстаются с облегчением. Не успели они скрыться за поворотом, как мы устремились на чердак смотреть, что же там, собственно, произошло.
Чердак и вправду был неузнаваем. Если считать, что порядок есть субъективная алгоритмическая вариация беспорядка, то чердак, обустроенный дедом, был тем же, что и прежде, только в беспорядке, поскольку царивший там хаос сменился новым, нам непривычным. На чердачных полках десятилетиями откладывались бесценные обломки цивилизации, образуя своего рода стратиграфический срез череды поколений и того, что они оставляли после себя, — дедушка же, нарушив последовательность, спутал время и смешал карты в этом семейном мемориале. В новом раскладе прежние ориентиры утратили смысл. Из тех же самых элементов он составил совсем иную картину и иную историю. Нам предстояло привыкать к перелопаченной памяти, к голубой керамической фигурке в клетке для канарейки, черным четкам на шее у медвежонка без лапы — видимо, папе не хватило тут швейного таланта, — бронзовым канделябрам, подпирающим кипу пластинок на семьдесят восемь оборотов (некто Бах рассказывает на них грубые солдатские анекдоты), журналам, сваленным в огромную плетеную корзину, какими веками пользовались прачки, разбитому зеркалу на сером от пыли полу, по кусочкам отражающему стропила крыши, ботинку, сиротливо прижимающему пачку счетов, аккуратно перевязанных и готовых свидетельствовать об оплате на тысячу лет вперед, и к прочим вещам в себе, лишенным пояснительных табличек, как-то: жестяная трубочка, латунный конический снаряд, род китайской шляпы, испещренной дырочками, наподобие лотка для промывки золотоносных песков, змеевидный предмет неизвестного назначения, деревянный ларец, хитроумно разделенный на множество ячеек. В результате пертурбации на поверхность всплыли не только вещи, давно забытые и зарытые, но и вообще невиданные.
Так, дедушка откопал целую серию фотографий и расставил их против вольтеровского кресла со сломанным подлокотником, в котором сидел (о чем свидетельствовала полная окурков пепельница, забытая возле ножки), но расположил их не в генеалогической последовательности, а по сходству, по морфологическому родству, словно бы пытался в перевоплощениях уловить следы перехода жизни и, проследив красную линию подобия, найти рецепт бессмертия. Глядя на частицы нас самих, разбросанные по лицам, зачастую нам не знакомым, мы не могли отрицать, что являемся их продолжением. Мы узнавали у родственницы, умершей в незапамятные времена (от нее сохранился чуть ли не дагерротип), глаза Зизу и приходили в смятение от мысли, что взгляд может передаваться с того света.
Оставалась коробка из-под обуви. По тому, как он торжественно вручил ее маме и при этом что-то шепнул на ухо, становилось ясно, что в ней собраны самые ценные из находок. Мы потрясли коробку — она не звенела. Если там не золото, то, по меньшей мере, доказательства старинной семейной славы.
В коробке лежали фотографии, открытки, письма, брошь, медальон и две тетради. Наиболее потрепанная из них начиналась аккуратными записями, затем почерк портился, а к концу и вовсе становился не читаемым: заключительные каракули растворялись в белизне последних неиспользованных листов. На фотографиях мы узнали родителей отца: Пьер в машине, Пьер в военной форме, Алина, сидящая в кресле, крупная, с черно-белой собачкой на коленях, или она же — улыбающейся девушкой. Все, собранное в коробке, относилось к ним, за исключением благочестивой открытки, которая смотрелась бы уместнее в тетушкином молитвеннике. Но, приглядевшись, мы обнаружили на обороте молитву патриотического содержания. Речь шла о Первой мировой войне, в которой Бог, не колеблясь, стал на сторону Франции, старшей дочери Римской Церкви. При такой поддержке исход конфликта был предрешен. То-то порадовался бы Жозеф — любимый брат Марии, однако рукописная запись подтверждала, что он скончался в Туре от ран 26 мая 1916 года. Траурную открытку положили на буфет, а в коробку взамен него убрали, по предложению Нины, золотые зубы и обручальные кольца.
Что заключено внутри грецкого ореха? Воображение уносит вас Бог знает куда: пещера Али-Бабы? обломок подлинного Креста? голос Рудольфа Валентино? Вскрываешь скорлупку и съедаешь сердцевину. Узнаешь, что она содержит микроэлементы и витамины, углеводы и липиды, а пещера Али-Бабы существует в воображении Шахеразады, обломок Креста — в древе познания, голос актера немого кино Рудольфа Валентино — в ушах глухого.