Он лежал на дощатом полу и мутными, остекленевшими глазами смотрел в потолок. В тусклом свете рампы его лицо казалось желтым, как у старой восковой куклы, а улыбка, застывшая на губах, — на удивление мудрой и насмешливой. Концы размотавшегося синего шарфа напоминали переломанные крылья диковинной птицы. В пугающей, вязкой тишине отчетливо слышалось нудное поскрипывание дурацкого механизма там, внизу, под старыми, облезлыми досками.

Сцена по-прежнему медленно вращалась вместе с декорациями. А он лежал между нагромождением картонных булыжников и чахлым деревцем с марлевой потрепанной листвой. Лежал с невыразимой актерской естественностью, как будто только что закончил читать финальный монолог какой-то трагедии и умер согласно роли. Его голова была неловко запрокинута, рука с серебряным перстнем на пальце судорожно сжимала ствол бутафорской березки. Мизансцена получалась отличная. И он сам наверняка похлопал бы ее автору, если б мог. Но он уже не мог ничего: ни завидовать, ни радоваться чужому успеху, ни тискать по углам молоденьких артисток. Из его груди торчала длинная, матово поблескивающая рукоятка ножа, по рубахе расплывалось неровное бурое пятно. А воздух постепенно пропитывался липким и тошнотворным запахом свежей крови.

Было около полуночи — время теней и призраков. Он лежал и улыбался мертвой улыбкой балаганного Петрушки. Как будто там, на потолке, среди стропил и балок, видел что-то такое, чего не дано увидеть тем, кто пока еще жив…