Сатанинские стихи

Рушди Ахмед Салман

III.Элёэн Дэоэн

 

 

1

Я знаю, что такое призраки, тихо подтвердила старуха. Ее звали Роза Диамант; ей было восемьдесят восемь лет от роду; и она жмурилась по-птичьи сквозь покрытые запекшейся солью окна своей спальни, глядя на полнолунное море. И чем они не могут быть — я знаю тоже, кивала она далее, это — не скарификация или колеблющиеся простыни, всеэто фу и фи какая ахинея. Что такое — призрак? Незавершенные дела, вот что.

Эта старая леди шести футов ростом, стройная, с волосами, коротко стриженными, как у мужчины, с острыми уголками губ, недовольно опущенными, надувшимися в трагическую маску, — одернула синюю вязаную шаль, обернутую вокруг костлявых плеч, и закрыла на мгновение свои бессонные глаза, чтобы помолиться за возвращение ушедших. Пусть явятся Ваши норманнские корабли, попросила она: приходите, Билли-Нос.

Девятьсот лет назад все это было под водой: этот размеченный берег, этот частный пляж, его галька, поднимающаяся круто к небольшому ряду облупившихся вилл с шелушащимися эллингами и плотно втиснутыми между ними шезлонгами; с пустыми картинными рамками; со старинными сундуками, набитыми стопками перетянутых ленточками писем, бальными мотыльковыми шелково-шнурочными дамскими платьицами, слезоточивым девичьим чтивом, палочками лакрицы, альбомами для марок и всевозможными иными потаенными шкатулками воспоминаний и потерянного времени. Береговая линия изменилась, сместившись на милю или больше в море, оставляя первый норманнский сторожевой замок вдали от воды, окружив его ныне болотистыми землями, всевозможно сокрушавшими сыростью и болотной лихорадкой бедноту, проживающую там со своими немногочисленными пожитками. Она, старая леди, видела замок погибшей рыбой, преданной древним отливом; морским чудовищем, окаменевшим от времени. Девятьсот лет! Девять столетий назад норманнский флот проплыл прямо сквозь дом этой английской леди. В ясные ночи, когда луна была полна, она ожидала возвращения своего сияющего призрака.

Лучшее место обзора: их приход, заверяла она себя — трибунное зрелище. Повторение стало комфортом ее старины; затасканные фразы, незавершенные дела, трибунные зрелища сделали ее чувства твердыми, неизменными, семпитернальными; вместо творения трещин и пустоты она познавала собственное бытие.

— Когда встает полная луна, и тьма перед рассветом, тогда — их время. Вздымаются паруса, плещут весла, и сам Вильгельм-Завоеватель на носу флагмана, плывущего по берегу между присоской деревянного волнореза и несколькими вздыбленными веслами.

— О, я многое повидала в свое время, всегда был мне дар, видение фантома.

— Завоеватель в своем остроносом металлическом шлеме проходит сквозь ее переднюю дверь, скользя между кулинарными шкафчиками и диванами с ажурными салфеточками, словно эхо, слабо звучащее в этом доме воспоминаний и тоски; затем — тишина; как в могиле.

— Однажды, девочка с Батального холма, — любила повторять она, всегда в одних и тех же отполированных временем словах, — однажды, одинокий ребенок, я оказалась — совершенно внезапно и до странности бессмысленно — в самой гуще войны. Кистени, булавы, пики. Льняно-саксонские парни, зарезанные в своей сладкой юности. Гарольд Стрелоглазый и Вильгельм с полным песка ртом. Да, вечный дар, призрачный образ.

История дня, когда перед маленькой Розой предстало видение битвы при Гастингсе, стала для старухи одним из поворотных пунктов, определивших ее дальнейшую жизнь, хотя она рассказывалась так часто, что никто, даже сама рассказчица, не смог бы уверенно присягнуть, что в ней было правдой. Я жду их иногда с нетерпением, делилась Роза своими заветными мыслями. Les beaux jours : прекрасные, мертвые дни. Она снова прикрыла свои углубившиеся в воспоминания глаза. А когда открыла их, то увидела внизу, у кромки воды, без всякого сомнения, начало некоего движения.

Вот что молвила она громко в своем волнении:

— Не могу поверить!

— Это неправда!

— Он не может быть здесь!

На дрожащих ногах, со сдавленной грудью пошла Роза за шляпой, плащом, клюкой. Пока, на зимнем морском берегу, Джибрил Фаришта пробуждался со ртом, полным — нет, не песка.

Снега.

* * *

Тьфу!

Джибрил сплюнул; подскочил, будто отброшенный отхарканной слизью; пожелал Чамче — как уже сообщалось — счастливого дня возрождения; и принялся выбивать снег из промокших фиолетовых рукавов.

— Боже, яар, — завопил он, прыгая с ноги на ногу, — неудивительно, что у этих людей сердца поросли проклятым льдом!

Вскоре, однако, чистое восхищение таким количеством снега вокруг легко преодолело его изначальный цинизм — ибо он был человеком тропиков, — и он поскакал, мрачный и мокрый, делать снежки и швырять их в своего хмурого компаньона, лепить снеговика и петь дикого, агрессивного исполнения песенку «Динь-динь-дон, динь-динь-дон, льется чудный звон». Первый проблеск света появился в небе, и на этом уютном морском берегу танцевал Люцифер, утренняя звезда.

Его дыхание — об этом следует упомянуть — неведомым образом утратило свой прежний запах…

— Пойдем, бэби, — орал неукротимый Джибрил, в чьем поведении читатель может не без оснований почувствовать безумные, выворачивающие эффекты его недавнего падения. — Проснись и пой! Возьмем это место штурмом.

Вернувшись снова в море, чтобы смыть плохие воспоминания и освободить место для дальнейших событий, жадный, как всегда, до новизны, он воткнул бы (будь у него хоть один) флаг, требуя названия для этой черт-знает-какой белой страны, его новооткрытой земли.

— Салли-вилли, — просил он, — шевелись, любезный, или ты — проклятый мертвец?

Произнесение этого привело говорившего в чувства (или, по крайней мере, приблизило его к ним). Он склонился над обессиленной фигурой второго, не смея прикоснуться.

— Не теперь, старина Чамч, — взмолился он. — Не тогда, когда мы прибыли.

Саладин: не мертвый, но плачущий. Слезы потрясения замерзают у него на лице. И все тело его покрыто дивной ледяной коркой, гладкой, как стекло, будто сбылся его дурацкий сон. В миазмах полубессознательного состояния, вызванного переохлаждением тела, им овладел кошмар растрескивания, видение собственной крови, пузырящейся из ледяных пробоин, собственной плоти, осыпающейся черепками. Он был полон вопросов: так все было именно так, я имею в виду, с вашим рукомашеством, и затем вода, Вы же не хотите сказать мне, что мы действительно, как в кино, где Чарлтон Хестон простирал свой посох, что мы смогли, через пол-океана, этого никогда не было, не могло быть, но если не так, то как, или мы неким образом добирались под водой, сопровождаемые русалками, море проходило сквозь нас, будто мы были рыбами или призраками, что в этом правда, да или нет, я должен знать, чтобы… но когда глаза его открылись, вопросы приобрели неясность сновидений, так что он не мог более их схватывать, хвосты их щелкнули перед ним и исчезли, как плавник субмарины. Он посмотрел на небо и заметил, что оно было совершенно неправильного цвета: кроваво-оранжевое, испещренное зеленым, — а снег был синим, словно чернила. Он с трудом моргнул, но цвета отказались изменяться, создавая впечатление, что он упал с неба в некую неправильность, в некое другое место, не в Англию или, возможно, в не-Англию: в некую поддельную зону, гнилой городок, искаженную страну. Может быть, размышлял он кратко: Ад? Нет, нет, заверил он себя, ибо бессознательное состояние угрожало, этого не может быть, еще нет, ты все же не мертв; но это смерть.

Хорошо; тогда: транзитный зал.

Его пробрала дрожь; вибрация стала настолько интенсивной, что ему пришло в голову, что он мог бы разбиться от напряжения, подобно, подобно… самолету.

Тогда не существовало бы ничего. Он находился бы в пустоте, и если бы ему суждено было выжить, ему пришлось бы строить все из ничего, пришлось бы изобретать землю под своими ногами прежде, чем он сможет сделать хоть шаг, но поскольку сейчас у него не было никакой потребности волноваться о таких вопросах, перед ним оказалось неизбежное: высокая, костлявая фигура Смерти в широкополой соломенной шляпе, с темным плащом, развевающемся на ветру. Смерть, опирающаяся на трость с серебряным набалдашником, носящая коричнево-зеленые веллингтоновские ботинки.

— Что, спрашивается, вы здесь делаете? — хотела знать Смерть. — Это — частная собственность. Есть свидетельство, — произнес женский голос, немного дрожащий и более чем немного взволнованный.

Несколько мгновений спустя Смерть склонилась над ним — чтобы поцеловать меня, тихо запаниковал он. Выпить дыхание из моего тела. Он попытался дернуться в ничтожных, бессмысленных движениях протеста.

— Он вполне себе жив, — отметила Смерть обращаясь к — кому бы это — Джибрилу. — Но, мой дорогой. Его дыхание: что за ужас. Как давно он чистил зубы?

* * *

Дыхание одного человека было подслащено, тогда как дыхание другого — равной и противоположной мистерией — прогоркло. Чего они ожидали? Падение вроде этого с неба: они воображали, что не будет никаких побочных эффектов? Высшие Силы проявили заинтересованность — это должно быть очевидно — в них обоих, а у таких Сил (я, конечно, говорю непосредственно о себе) есть зловредное, почти детское пристрастие к экспериментами с упавшими мухами. И еще, попытайтесь уяснить: великие падения изменяют людей. Вы думаете, они падали очень долго? Что касается падений, я не уступлю почетного места ни одному персонажу: хоть смертному, хоть бес-. От облаков до пепла, вниз по дымоходу, можно сказать; от небесного света до адского пламени… В напряжении долгого погружения, я говорил, должны ожидаться мутации, не все из которых случайны. Неестественный отбор. Небольшая плата за выживание, за возрождение, за становление нового, и это в их-то возрасте.

Что? Мне следует перечислить изменения?

Хорошее-дыхание-плохое-дыхание.

И вокруг головы Джибрила Фаришты (ибо стоял он спиной к рассвету) Розе Диамант померещилось слабое, но отчетливо различимое золотистое сияние.

И что это за шишечки на висках Чамчи, под его промокшим и все еще на-своем-месте котелке боулера?

И, и, и.

* * *

Заметив причудливую, сатирическую фигуру Джибрила Фаришты, гарцующего и дионисствующего в снегу, Роза Диамант не подумала назвать это ангелами. Обнаружив его из окна, сквозь солено-туманное стекло и замутненные возрастом глаза, она почувствовала биение сердца: удвоенное, такое глубокое, что она испугалась, как бы оно не остановилось; потому что в этой неясной фигуре она, казалось, различала воплощение самого потаенного желания своей души. Она забыла норманнских захватчиков, как будто их и никогда не было, и поспешила вниз по склону с предательской галькой: слишком быстро для безопасности своих не-очень-здоровых конечностей — чтобы притворно выругать невероятного незнакомца за злоупотребление принадлежащей ей земли.

Обычно она была непримирима в защите своего возлюбленного фрагмента побережья, и когда летние уик-эндеры забредали выше верхней линии прилива, она спускала на них, как на стадо — волков, свою коронную фразу, объясняя и требуя: «Это — мой сад, взгляните». И если они оставались медными, — уходитьиззаэтогомычанияглупойстарухи, сэтогозеленогоберега, — она возвращалась домой, чтобы вытащить длинный зеленый садовый шланг и безжалостно направить его на их одеяла из шотландки и пластиковые крикетные клюшки и бутылки с лосьоном для загара, она размывала их детские песочные замки и разбивала их бутерброды с печеночной колбасой, сладко улыбаясь все время: Вы не будете возражать, если я просто полью свои лужайки?.. О, она была Той, известной в деревне, они не могли запереть ее в каком-нибудь далеком доме престарелых, все ее семейство не смело даже попытаться отправить ее туда: никогда не заслоняйте моего порога, сказала она им, брошу вас всех без единого пенни — или оставьте меня в покое. Отныне в ее владениях, решила она, никаких посетителей за неделю до святочной недели, даже Доры Шаффльботам, свободно приходившей все эти годы; Дора пропустила прошлый сентябрь, она может отдыхать, и все же это удивительно в ее возрасте, как старая форель справляется, все эти ступеньки, она может быть маленькой пчелкой, но дьяволу придется отдать ей должное, есть что-то великое в ее кружевном одиночестве.

Джибрилу не досталось ни шланга, ни острого кончика ее языка. Роза произнесла символические слова выговора, поводила ноздрями при исследовании упавшего и с некоторых пор сернистого Саладина (так и не снявшего к этому времени свою боулерскую шляпу), после чего, с оттенком застенчивости (которую она приветствовала с ностальгическим удивлением), заикаясь, пригласила: ввам ллучше увести вашего ддруга с этой холоддрыги, — и зашагала по гальке ставить чайник, вознося хвалу жалящему зимнему воздуху, красящему ее щеки и спасающему, говоря старомодными словами утешения, ее румянец.

* * *

Юношей Саладин Чамча обладал лицом совершенно исключительной невинности: лицом, никогда, казалось, не встречавшимся с разочарованием или злом, с кожей, столь же мягкой и гладкой, как ладонь принцессы. Это сыграло хорошую роль в его делах с женщинами и, фактически, было одной из первых причин, по которой его будущая жена Памела Ловелас позволила себе влюбиться в него.

— Такой округлый херувимчик, — дивилась она, взяв его подбородок в ладони. — Будто воздушный шарик.

Он был оскорблен.

— У меня есть кости, — возразил он. — Костная структура.

— Где-нибудь там, — уступила она. — Как у каждого.

После этого его постоянно преследовало убеждение, что он напоминает невыразительную медузу, и в значительной степени должно было смягчить это чувство то, что он принялся воспитывать в себе тонкое, надменное поведение, сделавшееся теперь его второй натурой. Таким образом, это стало причиной неких последствий, в результате чего появились долгие сны, изводившие его чередой невыносимых сновидений, в которых главными были образы Зини Вакиль, превратившейся в русалку, поющую для него с айсберга голосом агонизирующей сладости, оплакивающую свою неспособность присоединиться к нему на твердой земле, зовущую его, зовущую; но когда он шел к ней, она тут же запирала его в сердце своей ледяной горы, и ее песни менялись, сплетаясь воедино из триумфа и мести… Это было, скажу я вам, серьезной проблемой, когда Саладин Чамча, пробудившись, изучал зеркало, обрамленное сине-золотой лакированной japonaiserie, и обнаруживал, что прежнее херувимское личико снова выглядывает из него; теперь же на своих висках наблюдал он изгиб жутко обесцвеченных опухолей (свидетельствующих, должно быть, о его страданиях на некотором отрезке недавних приключениях): парочка шишек, как от сильных ударов.

Изучая в зеркало свое изменившееся лицо, Чамча попытался напоминать себе о себе. Я — реальный человек, сказал он зеркалу, с реальной историей и спланированным будущим. Я — человек, для которого важны определенные вещи: строгость, самодисциплина, резон, поиск которого благороден без обращения к этому старому костылю, Богу. Идеал красоты, возможность экзальтации, разум. Я: женатый человек. Но несмотря на эту литанию, порочные мысли настойчиво посещали его. Как, например: что не было мира, кроме этого пляжа здесь-и-сейчас; кроме этого дома. Если он будет неосторожен, если он последует за своими вопросами, его унесет за край, в облака. Вещи должны быть созданы. Или, опять же: что, если бы ему было нужно позвонить домой, прямо сейчас, как он там, если бы ему было нужно сообщить своей любящей жене, что он не мертв, не разорван ветрами в клочья, но действительно здесь, на твердой земле, — если бы ему было нужно сделать эту чрезвычайно разумную вещь, человек, подошедший к телефону, не вспомнил бы его имя. Или, в-третьих: что звук шагов, гремящих в его ушах — шагов отдаленных, но подступающих все ближе, — был не каким-то временным помутнением, вызванным падением, но шумом приближения неведомой погибели, начертающей все ближе, буква за буквой: элёэн, дэоэн, Лондон. Вот он я, в доме Бабушки. Ее большие глаза, руки, зубы.

На его ночном столике лежал телефонный справочник. Ну же, убеждал он себя. Возьми его, позвони — и твое равновесие будет восстановлено. Всяческие бормотания: они непохожи на тебя, они недостойны тебя. Думай о ее печали; теперь позвони ей.

Это было ночью. Он не знал, сколько времени. В комнате не было часов, а его наручные исчезли где-то в пути. Или будь он не он?

Он набрал эти девять цифр. Мужской голос ответил на четвертом гудке.

— Какого черта? — Сонный, неопознаваемый, фамильярный.

— Извините, — сказал Саладин Чамча. — Простите, пожалуйста. Ошибся номером.

Уставившись на телефон, он вспомнил увиденный в Бомбее драматический спектакль, поставленный по английскому оригиналу — рассказу, он не мог попасть пальцем в имя, Теннисона? Нет, нет. Сомерсета Моэма? — Черт с ним. — В оригинальном, ныне анонимном тексте мужчина, долгое время числившийся мертвым, возвращается после многих лет отсутствия, подобно живому фантому, призраку себя прежнего. Он навещает свой прежний дом ночью, тайком, и смотрит в раскрытое окно. Он обнаруживает, что его жена, считая себя овдовевшей, вступила в повторный брак. На подоконнике он видит детскую игрушку. Некоторое время он проводит, стоя в темноте, борясь со своими чувствами; затем забирает игрушку с полки; и уезжает навсегда, не раскрывая своего присутствия. В индийской версии история отличалась довольно сильно. Жена вышла замуж за лучшего друга своего мужа. Возвратившийся муж достиг двери и вошел, ничего не ожидая. Видя свою жену и своего старого друга сидящими вместе, он не смог понять, что они женаты. Он поблагодарил друга за утешение своей жены; но теперь он был дома, поэтому теперь все хорошо. Женатая пара не знала, как сообщить ему правду; это сделал, в конце концов, слуга, прервавший игру. Муж, долго отсутствовавший, очевидно, из-за приступа амнезии, отреагировал на новость о браке, заявив, что он тоже, по всей видимости, женился повторно в некоторый момент своего длительного отсутствия дома; однако, к сожалению, теперь, когда память о прежней жизни вернулась к нему, он забыл случившееся с ним за все годы после своего исчезновения. Он ушел просить полицию отыскать его новую жену, несмотря на то, что не смог вспомнить о ней ничего: ни ее глаз, ни малейшего факта из ее жизни.

Занавес опустился.

Саладин Чамча, один в неизвестной спальне, в незнакомой красно-белой полосатой пижаме, уткнулся лицом в узкую постель и заплакал.

— Будь прокляты все индийцы, — кричал он в заглушающее рыдания одеяло, молотя кулаками купленные в Harrods вычурно-кружавчиковые наволочки из Буэнос-Айреса столь отчаянно, что пятидесятилетняя ткань была разорвана в клочья. — Какого черта. Эта вульгарность, эта пидорская-пидорская неделикатность. Какого черта. Этот ублюдок, эти ублюдки, их ублюдочная нехватка вкуса.

Именно в этот момент полиция прибыла, чтобы арестовать его.

* * *

Ночью после появления этих двоих на берегу Роза Диамант снова стояла у ночного окна в старушечьей бессоннице, вглядываясь в девятивековое море. Зловонный спал с тех пор, как они уложили его в постель, плотно обложив грелками; это самое лучшее для него, пусть набирается сил. Она разместила их наверху: Чамчу в свободной комнате, а Джибрила — в старом кабинете ее последнего мужа, — и, созерцая безбрежную светлую равнину моря, она могла слышать его, прохаживающегося там, среди орнитологических вестников и утиных манков прежнего Генри Диаманта, его бола и хлыстов и аэрофотоснимков эстансии Лос-Аламос, далеко и давно; а слушая мужские шаги в той комнате, она почувствовала себя ободренной. Фаришта блуждал вверх и вниз, избегая сна по своим собственным причинам. И под его поступью Роза, взглянув на потолок, призывала шепотом долго-невысказанное имя. Мартин, произнесла она. Его второе имя — название смертоносной змеи с его родины: гадюка, vipera. Вибора, де ла Круз.

В тот же миг увидела она силуэты, движущиеся к берегу, словно запретное имя вызвало мертвых. Не опять, подумала она и отправилась за своим оперным лорнетом. Вернувшись, она нашла пляж полным тенями и на сей раз испугалась, принимая во внимание, что, если норманнский флот, когда это случилось, явился по морю гордо и открыто и бесхитростно, то эти тени были пронырливы, они испускали подавленные проклятья и тревожно, приглушенно тявкали и лаяли, они казались безголовыми, приседающими, их руки и ноги свисали, как у гигантских бронированных крабов. Бегущие, сгорбленные; тяжелые ботинки хрустят по гальке. Их множество. Она видела, как они добрались до ее эллинга, на котором выцветшее изображение одноглазого пирата ухмылялось и размахивало тесаком, и это было слишком, Будь я не я, решила она и, спотыкаясь, спустилась за теплой одеждой и приготовила избранное оружие своего возмездия: длинную катушку зеленого садового шланга. В своей передней двери она заявила ясным голосом:

— Вижу вас как наяву. Выходите, выходите, кто бы вы ни были.

Они включили семь солнц и ослепили ее, и тогда она запаниковала, освещенная семью сине-белыми прожекторами, среди которых, подобных светлячкам или лунам, мельтешило множество огней поменьше: фонари факелы сигареты. Ее голова кружилась, и на мгновение она потеряла способность различать между тогда и теперь; в оцепенении она принялась твердить: Уберите этот свет, дайте затемнение, или с вами будет то же, что с фрицами, если вы будете так продолжать. «Я брежу», — поняла она с отвращением и стукнула наконечником своей трости по половичку. После чего, как по волшебству, полицейские материализовались в великолепном круге света.

Оказывается, некто сообщил о подозрительной личности на пляже, вспомнили, что обычно на рыбацких лодках туда прибывают нелегалы, и благодаря этому единственному анонимному телефонному звонку было сейчас пятьдесят семь прочесывающих берег констеблей в униформе, их фонари безумно раскачивались в темноте; констебли из столь далеких Гастингса Истборна Бексхилла-у-Моря, даже депутация из Брайтона, поскольку никто не желал пропускать забаву, остроту погони. Пятьдесят семь берегочесальщиков сопровождались тринадцатью собаками, непрестанно тянущими носом морской воздух и возбужденно вздымающимися на дыбы. Укрывшись в доме подальше от полчища людей и собак, Роза Диамант пристально разглядывала тех пятерых констеблей, что стерегли выходы — переднюю дверь, окна первого этажа, дверь судомойни — на случай, если предполагаемый злодей осуществит попытку вероятного бегства; и тех троих в обыкновенных одеждах, в обыкновенных пальто и обыкновенных шляпах, при соответствующих лицах; и перед этой компанией — не смеющего взглянуть ей в глаза молодого инспектора Лайма, переминающегося с ноги на ногу и потирающего нос и выглядящего при этом старше и более налитым кровью, чем полагалось бы в его сорок лет. Она ткнула ему в грудь кончиком своей трости, посреди ночи, Фрэнк, что это значит, но он не собирался позволять ей командовать собой на виду у всех: не в эту ночь, не с людьми из иммиграции, следящими за каждым его ходом, — поэтому он вытянулся в струнку и вздернул подбородок.

— Пардон, миссис Д. — некоторое заявление, — информация, полученная нами, — основания верить, — предварительное расследование, — необходимо провести у Вас обыск, — ордер имеется.

— Не будьте абсурдны, дорогой Фрэнк, — начала было Роза, но именно в этот момент те трое с обыкновенными лицами вытянулись и, казалось, напружинились, одновременно приподняв одну ногу, словно выполняющие стойку пойнтеры; первый начал испускать странное шипение, в котором звучало удовольствие, тогда как мягкий стон сорвался с губ второго, а третий закатил глаза необычайно удовлетворенным образом. Затем они вместе направились, миновав Розу Диамант, в ее затопленную светом прихожую, где господин Саладин Чамча стоял, придерживая левой рукой пижаму, ибо пуговица оборвалась, когда он бросался на свою постель. Правой рукой он протирал глаза.

— Бинго, — произнес шипящий человек, тогда как нытик обхватил ладонями свой подбородок в знак того, что его молитвы были услышаны, а глазовращатель взял на себя оставшуюся позади Розу Диамант, не настаивая на соблюдении церемоний; разве что бормоча: «Пардон, мадам».

Потом было наводнение, и Розу зашвырнуло в угол собственной гостиной этим штормящим морем полицейских шлемов так, что она более не могла видеть Саладина Чамчу или слышать то, что он говорил. Она так и не разобрала, что он рассказывал о взрыве Бостана: это ошибка, кричал он, я не один из ваших лодочных вселенцев, не один из ваших угандо-кенийцев, я. Полицейские начали усмехаться, я вижу, сэр, с тридцати тысяч футов, и затем Вы плыли к берегу. Вы имеете право сохранять молчание, хохотнули они, но очень скоро взорвались в шумном ржаче, у нас здесь есть права, что уж там говорить! Однако Роза не могла расслышать протесты Саладина, брошенные смеющимся полицейским: Вы должны мне поверить, я британец, твердил он, с правом проживания, к тому же, но когда он не смог предъявить паспорт или какой другой идентифицирующий документ, они заплакали от радости, слезы заструились вниз по гладко выбритым лицам людей в штатском из иммиграционной службы. Вы, разумеется, не хотите сказать, хихикали они, что они выпали из вашего жакета во время ваших кувырканий или русалки обчистили ваши карманы в море? Роза не могла ни различить в этом смехотрясении скачущих людей и собак, что руки униформистов могли совершать с руками Чамчи, или их кулаки с его животом, или ботинки с его голенями; ни даже быть уверенной, слышала ли она его вскрики или только вой собак. Но под конец она слышала повышение его голоса в последнем, отчаянном крике:

— Вы же все смотрите ТВ? Разве Вы не видите? Я — Максимильян. Максимильян Чужак.

— Так вот ты кто, — отвечал пучеглазый офицер. — Тогда я — Лягушонок Кермит.

Что Саладин Чамча так и не сказал, даже тогда, когда стало ясно, что все пошло ужасно неправильно: «Вот мой лондонский телефон, — забыл сообщить он арестующим его полицейским. — На другом конце линии вы найдете готовую поручиться за меня, за то, что я говорю правду, мою прекрасную, белую, английскую жену».

Нет, сэр. Какого черта.

Роза Диамант собралась с духом.

— Всего один момент, Фрэнк Лайм, — пропела она. — Взгляните сюда, — но три обыкновенных человека повторили свою причудливую программу шипения стона очезакатывания снова, и во внезапно наступившей в комнате тишине очезакатывающий направил дрожащий палец на Чамчу и произнес:

— Леди, если это Ваше главное доказательство, Вы не смогли бы предоставить лучшего, чем это.

Саладин Чамча, проследив за линией указующего перста Пучеглазика, воздел свои руки ко лбу и лишь тогда понял, что пробудил свой ужаснейший из кошмаров: кошмар, который только начинался, ибо оттуда, из висков, росла парочка уже достаточно длинных и достаточно острых, чтобы порезать до крови, новоиспеченных, козлиных, несомненных рожек.

* * *

Прежде, чем армия полицейских увела Саладина Чамчу к его новой жизни, случилось еще одно неожиданное явление. Джибрил Фаришта, видя пламя огней и слыша безумный смех правоохранительных чиновников, спустился вниз в мароновом смокинге и джемпере, выбранных из гардероба Генри Диаманта. Источая тонкий запах нафталина, он расположился на лестничном пролете и наблюдал составление протоколов без комментариев. Он простоял там незамеченным для Чамчи, пока того заковывали в наручники и тащили к «черному воронку»; босой, все еще запахивающийся в пижаму, Саладин, наконец, поймал взгляд своего товарища и воскликнул:

— Джибрил, ради Бога, объясните им, что к чему!

Шипучка Нытик Пучеглазик нетерпеливо обратился к Джибрилу.

— И кто бы это мог быть? — поинтересовался инспектор Лайм. — Еще один небесный ныряльщик?

Но слова умерли на его устах, ибо в этот миг прожектора были выключены, закон свершился надеванием на Чамчу наручников и зачитыванием обвинения, и после того, как эти семь солнц угасли, всем и каждому стало ясно, что тусклое золотистое сияние исходило со стороны мужчины в смокинге, воистину струилось мягко наружу из точки непосредственно за его головой. Инспектор Лайм никогда не ссылался на это сияние после, и если бы его спросили об этом, отрицал бы, что видел когда-либо нечто подобное, нимб, в конце двадцатого века, не вешайте лапши.

Однако, когда Джибрил спросил: «Чего хотят эти люди?», каждый присутствующий там был охвачен желанием ответить на его вопрос в литерале, детальными терминами, раскрыть все свои секреты, будто бы он был, будто бы, но нет, смешно, будут они качать головами много недель после этого, пока не убедят себя все, что поступили как поступили по совершенно логичным причинам, он был старым другом миссис Диамант, они вместе обнаружили полуутонувшего жулика Чамчу на берегу и приютили его из соображений гуманизма, никто не вызвался побеспокоить Розу или господина Фаришту в дальнейшем, столь солидно выглядящего джентльмена невозможно пожелать увидеть снова, с его смокингом и его, его… в общем, эксцентричность никогда не была преступлением, по крайней мере.

— Джибрил, — взмолился Саладин Чамча, — помогите.

Но взор Джибрила был пленен Розой Диамант. Он смотрел на нее и не мог смотреть дальше. Затем он кивнул и вернулся наверх. Никто не попытался его остановить.

Когда Чамчу бросали в «воронок», он видел предателя, Джибрила Фаришту, взирающего на него сверху вниз с небольшого наружного балкона хозяйской спальни, и не было никакого света, сияющего вкруг головы ублюдка.

 

2

Kan ma kan / Fi qadim azzaman … Было ли, не было, в давно забытые времена жили на серебряной земле Аргентины некий Дон Энрико Диамант, много знавший о птицах и немного — о женщинах, и его жена Роза, не знавшая ничего о людях, зато много — о любви. Однажды случилось так, что, когда сеньора ехала в дамском седле и при шляпе с пером, она достигла больших каменных ворот Диамантовой эстансии, безумно возвышающихся посреди пустой пампы, чтобы обнаружить там страуса, бегущего к ней столь усердно, как можно лишь сражаясь за свою жизнь, со всеми уловками и изворотами, которые он только мог измыслить; страус, лукавая птица, которую нелегко поймать. Немного позади страуса вздымали облако пыли шумливые охотники, и когда страус был в пределах шести футов от нее, из облака вылетело бола, чтобы обернуться вокруг его ног и повергнуть наземь к копытам ее серой кобылы. Мужчина, спустившийся добить птицу, не спускал глаз с лица Розы. Он достал кинжал с серебряной рукояткой из поясных ножен и погрузил его в горло птицы, по самую рукоять, и он сделал это, ни разу не взглянув на умирающего страуса, глядя пристально в глаза Розы Диамант все время, пока преклонял колени на широко раскинувшейся желтой земле. Его звали Мартин де ла Круз.

После того, как Чамчу забрали, Джибрил Фаришта часто задавался вопросом о собственном поведении. В тот сказочный миг, когда он был пленен глазами старой англичанки, ему казалось, что его собственная воля перестала властвовать над ним, что чьи-то потребности взяли над ним верх. Благодаря изумительной природе недавних событий, а также своему намерению оставаться бодрствующим в максимально возможной степени, появившемуся за несколько дней до того, как он осознал происходившее в мире позади его век, — лишь тогда он понял, что должен уйти, ибо вселенная его кошмаров начала просачиваться в его повседневную жизнь, и если он не будет осторожен, он никогда не сможет начать все сначала, быть заново рожденным с нею, через нее, Аллилуйю, видевшую крышу мира.

Он был потрясен осознанием того, что не совершил ни единой попытки войти в контакт с Алли; или же помочь Чамче в минуту его нужды. При этом его вовсе не встревожило появление на голове Саладина пары великолепных новеньких рожек: вещь, которая должна была, несомненно, породить некоторое беспокойство. Он находился в состоянии своего рода транса и когда спросил старую даму, что она думает обо всем этом, она загадочно улыбнулась и ответила: ничто не ново под солнцем, она видела кое-что, появление мужчин в рогатых шлемах, на такой древней земле, как Англия, нет места для новых историй, каждый торфяной пласт уже пройден много сотен тысяч раз. На долгие дни ее речи становились вдруг хаотичными и сбивчивыми, но в другое время она готовила для него на кухне массу тяжелой пищи: пастушьи пироги, молотый ревень с жирным заварным кремом, толстые масляные пончики, всевозможные густые супы. И всегда она источала атмосферу необъяснимой удовлетворенности, словно его присутствие удовлетворяло ее неким глубоким, неведомым способом. Он ходил с нею в деревню за покупками; люди глазели; она игнорировала их, потрясая своей властной тростью. Проходили дни. Джибрил не уезжал.

— Проклятая английская мэм, — говорил он себе. — Некое живое ископаемое. Какого черта я здесь делаю?

Но оставался, удерживаемый невидимыми цепями. Когда она, при каждой возможности, пела старинную песню, по-испански, он не мог понять ни слова. Какое-то колдовство в ней? Какая-то древняя Фея Моргана, поющая молодому Мерлину в своей хрустальной пещере? Джибрил направлялся к двери; Роза волховала; он прекращал свои шаги.

— Почему бы и нет, в конце концов, — пожал он плечами. — Старуха нуждается в компании. Выцветшее великолепие, клянусь! Глянь-ка, она пришла сюда. Во всяком случае, мне нужно другое. Собраться с силами. Просто переждать.

Вечерами они садятся в гостиной, наполненной серебряными украшениями — в том числе неким среброрукоятным кинжалом — под гипсовым бюстом Генри Диаманта, взирающим с верхнего угла кабинета, и когда дедушкины часы пробьют шесть, он нальет два стакана хереса, и она начнет свое повествование, но не раньше, чем скажет (предсказуемо, как часовой механизм): Дедушка всегда опаздывает на четыре минуты, ради хорошего тона, он не любит быть слишком пунктуальным. Затем она начинала, не беспокоясь о временибылоестьбудет, и неважно, было ли это целиком правдой или целиком ложью, он мог видеть горячую энергию, сквозившую в ее словах, последние отчаянные резервы ее воли, воплощенные в эти истории, единственное яркое время, которое я могу припомнить, сообщила она ему так, что он почувствовал, что этот тряпичный мешок заплетенной памяти был в действительности самым сердцем ее, ее автопортретом, дорогой, которую видела она в зеркале, когда никого более не было в комнате, и что лучшим обиталищем для нее была серебряная земля прошлого: не этот ветшающий дом, в котором она вечно спотыкалась о предметы, — сбивала кофейные столики, — ударялась о дверные ручки, — рыдала и объявляла во всеуслышание: Все сжимается.

Когда она приплыла в Аргентину в 1935-м как невеста англо-аргентинца Дона Энрико Лос-Аламоса, тот указал на океан и сказал, что это — пампа. Ты не можешь сказать, насколько он велик, глядя на него. Ты вынужден путешествовать сквозь него, неизменно, день за днем. В некоторых местах ветер силен, как кулак, но он совершенно бесшумен, он будет сокрушать твое жилище, но ты даже не услышишь его. Ни деревца: ни омбу, ни нада — тополей. И, между прочим, нельзя прозевать ни одного листика омбу. Смертельный яд. Ветер не убьет тебя, но сок листьев — может. Она хлопала в ладоши, словно дитя: Честно, Генри, тихие ветры, ядовитые листья. Ты заставляешь звучать это подобно сказкам феи. Генри — фееволосый, мягкотелый, широкоглазый и тяжеловесный — выглядел потрясенным. О, нет, молвил он. Это не столь ужасно, как там.

Она явилась в эту необъятность, под эти безбрежные синие закрома небес, потому что Генри сделал ей предложение и она дала единственный ответ, который могла дать сорокалетняя старая дева. Но когда она прибыла, она сделала себе большее предложение; она предложила себе ответить на вопрос: на что она была способна среди этих просторов? На что хватит у нее смелости для их покорения? На то, чтобы быть хорошей или плохой, сказала она себе: но быть новой. Знаешь, поведала она Джибрилу, наш сосед, доктор Джордж Бабингтон, никогда не любил меня, он рассказывал мне истории о британцах в Южной Америке, вечно эти игривые ножи, сказал он презрительно, шпионы и разбойники и грабители. Это такая экзотика вашей холодной Англии? — спросил он ее и ответил на свой собственный вопрос: сеньора, я так не думаю. Втиснутым в этот островной гроб, вам приходится искать более широкие горизонты выражения секретов вашей самости.

Секретом Розы Диамант была вместимость для любви столь большая, что вскоре стала простором, который ее несчастный прозаичный Генри никогда смог бы заполнить, ибо независимо от любых романов надежная рамка в его душе была зарезервирована для птиц. Болотных луней, крикунов, бекасов. В маленькой весельной лодчонке на местных лагунах среди камышей провел он свои самые счастливые дни с полевым биноклем у глаз. Однажды на поезде до Буэнос-Айреса он смутил Розу, когда, сплетя ладони возле рта, демонстрировал свои любимые птичьи манки в вагоне-ресторане: совка-сплюшка, вандурийский ибис, иволга. Почему ты не можешь любить в этой дороге меня, хотела спросить она. Но так и не спросила, потому что для Генри она была прелестным видом, а страсть была эксцентричностью других рас. Она стала генералиссимусом фермы и пыталась душить свои дурные стремления. Ночами она повадилась хаживать в пампу и, лежа на спине, созерцать галактические выси, и иногда, под влиянием этого яркого потока красоты, она начинала дрожать всем телом, содрогаться от глубочайшего восхищения и напевать неизвестную мелодию, и эта музыка звезд пронизывала ее, наполняя радостью.

Джибрил Фаришта: чувственные ее рассказы обвивались вокруг него подобно сети, удерживая его в том потерянном мире, где пять десятков садились ежедневно за обеденный стол, какие мужчины они были, наши гаучо , ничего рабского в них, необычайно страстные и гордые, необычайно. Настоящие хищники; ты можешь увидеть это на картинках. Долгие ночи их бессонницы рассказывала она ему о мареве, нависшем над пампасами так, что редкие деревья казались островами, а всадники напоминали мифических персонажей, галопирующих по поверхности океана. Это было подобно призраку моря. Она поведала ему походные байки, например, об атеисте-гаучо, опровергнувшем Рай: когда умерла его мать, он призывал ее дух вернуться, каждую ночь из семи ночей. На восьмую ночь он объявил, что она, очевидно, не слышит его, иначе она, конечно, явилась бы, чтобы утешить своего возлюбленного сына; следовательно, смерть должна быть концом. Она поймала его в капкан летописаний тех дней, когда пришли люди Перона в белых костюмах, с ниспадающими лоснящимися волосами, и пеоны прогнали их; она рассказала ему, как железные дороги были построены англосами, чтобы обслуживать их эстансии, и про дамбы тоже были истории, например, о ее подруге Клаудетте, «настоящая сердцеедка, мой дорогой, выйдя замуж за инженера-мостостроителя по имени Грэнжер, она разбила сердца половине Харлингема. Он гулял с ней по некой дамбе, которую построил, и там довелось им услышать, что мятежники собираются взорвать ее. Грэнжер вместе с другими мужчинами отправился охранять дамбу, оставив Клаудетту наедине с девицей-служанкой, и представьте себе, через несколько часов девица явилась и сообщила: сеньора, эс какой-то hombre у двери, эс проситься в дом. Кто же? Капитан мятежников. — “А ваш супруг, мадам?” — “Должно быть, ждет Вас возле дамбы”. — “Если он не нашел уместным защищать Вас, революция свершится”. — И он оставил охрану возле дома, мой дорогой, такие дела. Но в бою оба мужчины были убиты, муж и капитан, и Клаудетта настояла на совместных похоронах, и смотрела на два гроба, спускающиеся бок о бок в землю, и оплакивала обоих. После этого мы поняли, что она была опасная партия, trop fatale, да? Так? Trop весьма fatale».

В небылице о красавице-Клаудетте Джибрил слышал музыку собственной тоски миссис Диамант. В такие моменты он не спускал взгляда с уголков ее глаз и чувствовал копошение в области своего пупка, словно что-то пыталось выйти наружу. Затем она глядела вдаль, и ощущение таяло. Возможно, это были всего лишь издержки стресса.

Он спросил ее как-то ночью, видела ли она рожки, растущие из головы Чамчи, но она прикинулась глухой и вместо ответа рассказала ему, как она должна была сидеть на табурете перед гальпоном, или бычьим загоном Лос-Аламоса, а быки-призеры подходили и клали свои рогатые головы на ее колени. Как-то в полдень девушка по имени Аврора дель Соль, невеста Мартина де ла Круз, позволяет себе бросить дерзкое замечание: Я думала, они делали это только на коленях девственниц, театрально шепнула она своим хихикающим друзьям, и Роза обернулась к ней томно и ответила: Тогда, возможно, милочка, Вы хотели бы попробовать? С тех пор Аврора дель Соль, лучшая танцовщица в эстансии и самая желанная из всех пеонских женщин, стала смертельным врагом очень-высокой, очень-костлявой женщины из-за моря.

— Ты выглядишь в точности как он, — произнесла Роза Диамант, когда они стояли у ее ночного окна, бок о бок, вглядываясь в море. — Его двойник. Мартин де ла Круз.

При упоминании имени ковбоя Джибрил почувствовал столь сильную боль в своем пупке, — тягучую боль, словно кто-то прикрепил крюк в его животе, — что крик сорвался с его губ. Роза Диамант, казалось, не слышала.

— Взгляни, — заплакала она счастливо, — там.

Бегущий по полуночному пляжу в направлении башни Мартелло и лагеря отдыха, — бегущий по кромке воды так, что набегающие волн смывали его следы, — уворачиваясь и финтя, сражаясь за свою жизнь, там появился великорослый, большой-как-жизнь страус. Он сбежал вниз по пляжу, и взгляд Джибрила сопровождал его в изумлении, пока не перестал различать его в темноте.

* * *

Следующее событие случилось в деревне. Они вступили в город, чтобы купить пирог и бутылку шампанского, поскольку Роза вспомнила, что это ее восемьдесят девятый день рождения. Ее семейство было исключено из ее жизни, так что не было никаких открыток или телефонных звонков. Джибрил настоял, чтобы они устроили нечто типа празднования, и показал ей тайник внутри своей рубашки, жирный денежный пояс, набитый фунтами стерлингов, приобретенными на черном рынке перед отъездом из Бомбея.

— Также в изобилии кредитные карточки, — отметил он. — Я не такой уж нищий парень. Пойдемте, пора идти. Мне доставит удовольствие.

Он находился теперь в таком глубоком рабстве у розиных чарующих историй, что едва вспоминал день ото дня другую жизнь, которую вел прежде, женщину, удивлявшую его самим фактом своего существования, или какую иную подобную вещь. Кротко плетясь вслед за нею, он нес хозяйственные сумки госпожи Диамант.

Пока Роза трепалась с пекарем, он болтался поблизости на углу улицы, когда вдруг снова почувствовал эти тянущие крючья в своем нутре и упал возле фонарного столба, задыхаясь от удушья. Он услышал цокающий звук, и тут из-за угла появился архаичный фургончик, запряженный пони и полный молодых людей, наряженных в причудливые карнавальные костюмы: мужчин в обтягивающих черных брюках из шипованной кожи с серебряными клепками на голенях, их белые рубахи расстегнуты почти до талии; женщин в широких многослойных с оборками юбках ярких цветов — алых, изумрудных, золотистых. Они пели на чужом языке, и их веселость сделала уличный пейзаж тусклым и мишурным, но Джибрил понял, что нечто сверхъестественное было в этом шествии, ибо никто более на улице не уделял ни малейшего внимания фургончику. Тут появилась из пекарни Роза с тортом, свисающим на ленточке с указательного пальца ее левой руки, и воскликнула:

— О, это они, пришедшие танцевать! У нас всегда были танцы, ты знаешь, они любят это, это у них в крови. — И, после паузы: — Это был танец, во время которого он убил стервятника.

Это был танец, во время которого некий Хуан Хулио, прозванный Стервятником из-за своей мертвецкой внешности, выпил слишком много и оскорбил честь Авроры дель Соль, и не останавливался, пока у Мартина не осталось выбора, кроме как драться, эй, Мартин, чего тебе так нравится ебаться с этой, мне она показалась несколько холодноватой. «Давай-ка отойдем от танцующих», — сказал Мартин, и в темноте, высвечиваемые волшебными огнями, мелькающими в листве деревьев вокруг танцпола, двое мужчин оборачивали пончо вокруг предплечий, вытаскивали ножи, кружились, сражались. Хуан умирал. Мартин де ла Круз поднимал шляпу мертвеца и бросал ее в ноги Авроры дель Соль. Та брала шляпу и, осмотрев, уходила.

Восьмидесятидевятилетняя Роза Диамант в длинном серебряном платье, при ножнах, с мундштуком в облаченной в перчатку руке и в серебряном тюрбане на голове пила джин-энд-син из зеленой рюмки и рассказывала дивные преданья старины.

— Я хочу танцевать, — объявила она вдруг. — Это мой день рождения, а я еще не танцевала.

* * *

Напряжение той ночи, когда Роза и Джибрил танцевали до рассвета, оказалось слишком большим для старой леди, рухнувшей на следующий день в постель в глубокой лихорадке, породившей еще более бредовые видения: Джибрил видел Мартина де ла Круза и Аврору дель Соль, танцующих фламенко на черепичной остроконечной крыше Диамантового дома, и перонисты в белых костюмах стояли на лодочном домике, призывая пеонов к светлому будущему: «Под Пероном эти земли будут экспроприированы и распределены среди народа. Британские железные дороги также станут собственностью государства. Долой их, этих бандитов, эти пиратов…» Гипсовый бюст Генри Диаманта висел в воздухе, наблюдая эту сцену, и белокостюмный агитатор направил на него палец и кричал: Вот он, ваш угнетатель; это ваш враг. Живот Джибрила болел столь ужасно, что он опасался за свою жизнь, но в то самое время, когда его рациональное сознание рассматривало возможность язвы или аппендицита, остальная часть его мозга шептала правду, которая заключалась в том, что он держался в заключении и управлялся силой розиного желания, точно так же, как Ангел Джибрил был обязан говорить, принуждаемый потребностями Пророка, Махаунда.

— Она умирает, — понял он. — Скоро и мне уходить.

Извивающаяся на кровати во власти лихорадки Роза Диамант бормотала о яде омбу и враждебном отношении своего соседа, доктора Бабингтона, спросившего Генри: Ваша жена, кажется, достаточно тиха для пасторальной жизни? — и давшего ей (как презент к выздоровлению от тифа) копию счетов Америго Веспуччи за его путешествия. «Конечно, этот человек был известный фантазер, — улыбнулся Бабингтон, — но фантазия может быть сильнее фактов; в конце концов, его именем названы континенты». По мере того, как она слабела, она все более вливала оставшиеся силы в свой собственный сон об Аргентине, и джибрилов пуп чувствовал, что объят огнем. Он лежал, вжавшись в кресло у ее кровати, и видения умножались час от часу. Музыка свирели заполнила воздух, и, самый замечательный из всех, маленький белый остров появился прямо возле берега, прорезывающий волны подобно плоту; он был бел, как снег, прямо к белому песку склонялись сбитые в кучки альбиносные деревца, которые были белыми, мелово-белыми, бумажно-белыми, до самых кончиков своих листьев.

После появления белого острова Джибрила одолела глубокая летаргия. Свалившись в кресло в спальне умирающей женщины и смежив веки, он чувствовал увеличение веса своего тела, пока всякое движение не сделалось невозможным. Тогда он оказался в другой спальне, в обтягивающих черных брюках, с серебряными клепками на голенях и тяжелой серебряной пряжкой на талии. Вы посылали за мной, Дон Энрико, говорил он мягкому, тяжелому мужчине, с лицом, как у белого гипсового бюста; но он-то знал, кто просил за него, и не сводил глаз с ее лица, даже когда увидел румянец, поднимающийся от белой оборки вокруг ее шеи.

Генри Диамант не позволил властям вмешиваться в дело Мартина де ла Круза, эти люди — моя ответственность, сказал он Розе, это — вопрос чести. Вместо этого он стал все более демонстрировать свое неизменное доверие убийце, де ла Крузу: в частности, сделав его капитаном эстансийской команды поло. Но в действительности Дон Энрико вовсе не оставался тем же, что до убийства Стервятника Мартином. Он становился все более вялым, истощенным, потерял интерес даже к птицам. Что-то сломалось в Лос-Аламосе, сперва неощутимо, затем все более очевидно. Люди в белых костюмах вернулись и не прогонялись. Когда Розу Диамант поразил сыпной тиф, многие в эстансии усмотрели в этом аллегорию падения прежнего порядка.

Что я здесь делаю, думал Джибрил в большой тревоге, стоя перед Доном Энрико в кабинете владельца ранчо, пока Донна Роза краснела на заднем плане, это чье-то чужое место. «Я очень полагаюсь на Вас, — говорил Генри: не по-английски, но Джибрил все прекрасно понимал. — Моя жена должна предпринять моторный тур для своего выздоровления, и Вы должны сопровождать… Обязательства в Лос-Аламосе удерживают меня от дороги». Теперь я должен говорить, что сказать, но когда рот его открылся, появились чужие слова, это для меня дело чести, Дон Энрико, щелчок каблуков, разворот, выход.

Роза Диамант в своей восьмидесятидевятилетней слабости погрузилась в грезы об истории камней, которые хранила она более половины века, и Джибрил был на лошади позади ее «испано-сюизы», проносясь от эстансии к эстансии, сквозь арайяновые леса, под высокими кордильерами, достигая гротескных ферм, построенных в стиле шотландских замков или индийских дворцов, посещая земли господина Кадвалладера Эванса (каждая из жен его была вполне счастлива тем, что ей досталась лишь одна ночь супружеского долга раз в неделю), и территорию печально известного МакСуина, очарованного идеями, прибывшими в Аргентину из Германии, и на флагштоке его эстансии взвился красный флаг, в сердце которого танцевала черная свастика в белом круге. Именно на эстансии МакСуина они натолкнулись на лагуну, и Роза впервые увидела белый остров своей судьбы и настояла на том, чтобы сплавать туда на лодке и перекусить на пикнике без сопровождения девицы и шофера, взяв только Мартина де ла Круза, чтобы тот мог грести и расстилать алую ткань на белый песок и обслуживать ее с мясом и вином.

Как бело — как снег, и как красно — как кровь, и как черно — как эбен. Как откинулась она в черной юбке и белой блузе, лежа на алом, расстеленном по белом, пока он (тоже в черном и белом) наполнял красным вином стакан в ее руке, облаченной в белую перчатку, — и затем, к своему собственному удивлению, гром и молнии, как ухватил он ее за руку и принялся целовать, — что-то случилось, сцена смазалась, и в одну минуту они возлежали на алой ткани, катаясь по всей ее длине так, что все сыры и холодные закуски и салаты и паштеты были сокрушены под натиском их желания, а когда они вернулись к своей «испано-сюизе», было невозможно что-либо скрыть от шофера или девицы из-за пятен еды на всей их одежде, — тогда как в другую минуту она отстранялась от него, не безжалостно, но печально, отдергивая руку и делая еле заметный знак головой, нет, и он вставал, кланялся, отступал, оставляя ее честь и завтрак нетронутыми, — эти две возможности продолжали чередоваться в сознании Розы, лежащей при смерти в постели — она-сделала-она-не-сделала, творилась раз за разом последняя версия истории ее жизни — и неспособной решить, какой истины она желает.

* * *

«Я схожу с ума, — думал Джибрил. — Она умирает, но я теряю разум». Луна поднималась, и дыхание Розы было единственным звуком в комнате: храп при вдохе и тяжелый, с тихим похрюкиванием, выдох. Джибрил попытался встать со стула и обнаружил, что не может. Даже в этих интервалах между видениями его тело оставалось невыносимо тяжелым. Как будто валун водрузили ему на грудь. И образы, прибывая, оставались спутанными, и в один момент он был на сеновале в Лос-Аламосе, занимаясь любовью с нею, пока она мурлыкала его имя, раз за разом, Мартин Крест, — а в следующий миг она игнорировала его средь бела дня под бдительным взглядом некой Авроры дель Соль, — так что не было никакой возможности отличить желаемое от действительного или беспристрастные реконструкции от конфессиональных истин, — ибо даже на смертном одре Роза Диамант не знала, как рассматривать эти истории.

Лунный свет струился в комнату. Он бил в лицо Розы и, казалось, просачивался прямо сквозь нее, и в самом деле Джибрил мог различить ажурную вышивку на ее наволочке. Затем он увидел Дона Энрико и его друга, пуританского и неодобрительного доктора Бабингтона, стоящими на балконе: столь явственно, как только можно было пожелать. Ему пришло в голову, что видения растут в своей четкости по мере того, как Роза становится все более и более слабой: исчезая сама, она, можно сказать, меняется местами с призраками. Еще он понял, что от этого зависели и другие симптомы: его боли в животе, его каменная тяжелость, — и он испугался за свою собственную жизнь тоже.

— Вы хотели, чтобы я сфальсифицировал свидетельство о смерти Хуана Хулио, — говорил доктор Бабингтон. — Я сделал это по нашей старой дружбе. Но так делать было неправильно; и результат я вижу перед собой. Вы защитили убийцу, и это, возможно, останется на Вашей совести, которая будет поедать Вас. Возвращайтесь домой, Энрико. Возвращайтесь домой и забирайте эту Вашу жену от греха подальше.

— Я дома, — отвечал Генри Диамант. — И я закрою глаза на Ваши слова о моей жене.

— Где бы ни осели англичане, они никогда не покидают Англию, — заметил Бабингтон, исчезая в лунном сиянии. — Если, подобно Доне Розе, они не влюбляются.

Облако пересекло лунный свет, и лишь теперь, когда балкон был пуст, Джибрил Фаришта сумел, наконец, подняться со стула и встать на ноги. Ходить было тяжело, словно за ногой волочилась на цепи гиря, но он добрался до окна. Со всех сторон, насколько хватало взора, виднелся гигантский чертополох, колеблющийся на ветру. Вместо моря был теперь океан чертополоха, простирающийся до горизонта: высокого чертополоха в рост взрослого человека. Джибрил слышал, как неясный голос доктора Бабингтона бормочет ему в ухо: «Первой бедой был чертополох на пятьдесят лет. Прошлое, кажется, возвращается». Он видел женщину, бегущую сквозь густые, пульсирующие заросли, босую, с распущенными темными волосами. «Она сделала это, — голос Розы отчетливо прозвучал позади него. — Изменив ему со Стервятником и превратив его в убийцу. Он не мог взглянуть на нее после этого. О, она сделала все правильно. Очень опасно все, все это. Очень». Джибрил терял из виду Аврору дель Соль, скрывающуюся в чертополохе; один мираж затенял другой.

Он почувствовал, как что-то схватило его, закружило и швырнуло на спину обратно в квартиру. Никого не было видно, но Роза Диамант сидела, вытянувшись в струнку в постели, уставившись на него широко распахнутыми глазами, давая ему понять, что она оставила надежду держаться за жизнь и нуждалась в нем, чтобы он помог в ее последнем раскрытии. Как с бизнесменом из его сновидений, он чувствовал себя беспомощным, невежественным… Она, казалось, знала, как вытягивать из него образы. Связывая этих двоих, пупок в пупок, между ними появился сияющий шнур.

Вот он позволил лошади напиться из пруда в бесконечности чертополоха, и она появилась верхом на своей кобыле. Вот он обнимает ее, снимая с нее одежды и распуская ей волосы, и вот они занимаются любовью. Вот она шепчет: как ты можешь любить меня, я настолько старше тебя, и он говорит утешительные слова.

Вот она поднялась, оделась, поехала дальше, тогда как он остался там, его тело вялое и теплое, и он упустил момент, когда женская рука достала из чертополоха и воспользовалась его ножом с серебряной рукоятью…

Нет! Нет! Нет, не тот путь!

Вот она подъехала к пруду, возле которого он находился, и в тот момент, когда она спешилась, нервно глядя на него, он бросился на нее, он сказал ей, что не в силах больше терпеть ее отказов, они упали на землю вместе, она закричала, он разодрал ее одежды, и ее руки, царапающие его тело, натолкнулись на рукоятку ножа…

Нет! Нет, никогда, нет! Не тот путь: здесь!

Вот эти двое занимаются любовью, нежно, с долгими неторопливыми ласками; и вот третий наездник появляется у водоема, и любовники торопливо разъединяются; вот Дон Энрико вытаскивает маленький пистолет и целится в сердце своего соперника,

— и он чувствовал, как Аврора пронзает его сердце, раз за разом, это — за Хуана, а это — за то, что бросил меня, а это — за твою большую английскую шлюху,

— и он чувствовал нож своей жертвы, входящий в его сердце, когда Роза наносила ему удар, раз, другой и снова,

— и после того, как пуля Генри убила его, англичанин взял нож мертвеца и вонзил его, множество раз, в кровоточащую рану.

На этом Джибрил, громко закричав, потерял сознание.

Когда он пришел в себя, старуха в кровати разговаривала сама с собой: так мягко, что он едва разбирал слова.

— Пришел памперо, юго-западный ветер, выкорчевывающий чертополох. Тогда они нашли его, или это случилось раньше.

Последняя история. Как Аврора дель Соль плевала в лице Розе Диамант на похоронах Мартина де ла Круза. Как было устроено, что никто не будет преследоваться за убийство, если Дон Энрико возьмет Донну Розу и немедленно вернется в Англию. Как они садились на поезд у станции Лос-Аламос и люди в белых костюмах и шляпах-борсалино стояли на платформе, дабы удостовериться, что они действительно уехали. Как, едва поезд тронулся, Роза Диамант открыла сумку, стоящую на соседнем сиденье, и сказала вызывающе: Я прихватила кое-что. Небольшой сувенир. И развернула сверток ткани, чтобы показать среброрукоятный нож гаучо.

— Генри умер в первую зиму дома. Потом не случилось ничего. Война. Конец. — Она помолчала. — Уменьшиться до этого, после той необъятности. Это непереносимо. — И, после новой паузы: — Все сжимается.

Лунный свет изменился, и Джибрил почувствовал, как вес его исчезает столь быстро, будто он смог бы проплыть под потолком. Роза Диамант лежала неподвижно, закрыв глаза; ее руки покоились на скомканном покрывале. Она выглядела: нормально. Джибрил понял, что не осталось ничего, мешающего ему выйти за дверь.

Он осторожно спустился вниз, его ноги все еще немного дрожали; обнаружил тяжелое габардиновое пальто, некогда принадлежавшее Генри Диаманту, и легкую серую фетровую шляпу, внутри которой имя Дона Энрико было собственноручно вышито его супругой; и удалился, не озираясь назад. В миг, когда он выбрался наружу, ветер подхватил его шляпу и отправил ее скакать вниз по берегу. Джибрил погнался за ней, поймал ее, вернул обратно. Лондон-шариф , я пришел сюда. Город был в его кармане: География-Лондон, вся эта ловчая метрополия от А до Я.

«Что делать? — думал он. — Позвонить или не позвонить? Нет, едва появившись, позвони и скажи: бэби, твоя мечта сбылась, со дна морского в твою постельку, потребуется нечто большее, чем авиакатастрофа, чтобы удержать меня вдали от тебя. — Окей, может быть, не совсем это, но слова с тем же эффектом. — Да. Неожиданность — лучшая политика. Алли-Биби, шепчу тебе».

Затем он услышал пение. Оно звучало со стороны старого лодочного домика с одноглазым пиратом, нарисованным снаружи, и песня была иностранной, но знакомой: песня, которую часто напевала Роза Диамант, и голос тоже был знаком, хотя немного отличен, менее дрожащий; более молодой. Дверь эллинга неведомым образом распахнулась и захлопала на ветру. Он пошел на песню.

— Сними свое пальто, — сказала она.

Она была одета, как в день белого острова: черная юбка и ботинки, белая шелковая блуза, простоволоса. Он расстилает пальто на полу эллинга, его ярко-алая подкладка пылает в тесной, залитой лунным светом комнатушке. Она стоит среди беспорядочных деталей английской жизни: сверчок в углу, пожелтевший абажур, миниатюрные вазы, складной столик, сундук; и протягивает к нему руку. Он глядит в ее сторону.

— Как ты можешь любить меня? — шепчет она. — Я настолько старше тебя.

 

3

Когда они стащили с него пижаму в безоконном полицейском фургоне и он увидел толстые, сильно вьющиеся темные волосы, покрывающие его бедра, Саладин Чамча второй раз за ночь испытал потрясение; на сей раз, однако, он начал истерично хихикать, зараженный, возможно, непрекращающимся весельем своих похитителей. Эти три иммиграционных офицера были в особо приподнятом расположении духа, и особенно один из них — пучеглазый парень, чье имя, как оказалось, было Штейн, — «рас-паковывавший» Саладина с веселым криком: «Время открытий, Паки; давайте посмотрим, из чего ты сделан!» Красно-белые полосы протянулись от протестующего Чамчи, который полулежал на полу фургона, удерживаемый двумя парами крепких полисменов за обе руки и ботинком пятого констебля, твердо установленным на его груди, и чьи протесты потонули в общем радостном шуме. Его рожки продолжали бить, раскачиваясь из стороны в сторону, по неприкрытому ковриком полу или голеням полицейских (в этом последнем случае он получал справедливые оплеухи от, понятное дело, сердитых правоохранительных офицеров), и в итоге он находился в самом паршивом расположении духа, которое только мог припомнить. Однако, когда взгляд его падал на то, что находилось под позаимствованной в домике Розы пижамой, он не мог помешать этому нелепому хихиканью прорываться сквозь зубы.

Его ляжки стали необычайно широкими и мощными, а также непостижимо волосатыми. Ниже колена волосатость резко обрывалась, и ноги сужались в жесткие, костлявые, весьма тощие голени, завершающиеся парочкой лоснящихся раздвоенных копытец, какие можно найти у любого козлятушки-ребятушки. Саладин был также ошеломлен видом своего фаллоса, весьма выросшего и смущающе эрегированного: органа, который он с наибольшим трудом мог принять за собственный.

— Что же это такое? — посмеивался Новак — недавний «Шипучка» — и игриво пощипывал Саладиново хозяйство. — Быть может, ты хочешь кого-то из нас?

После чего «стонущий» иммиграционный офицер, Джо Бруно, шлепнул Чамчу по бедру, обхватил Новака за ребра и закричал:

— Что ты, дело не в этом! Кажись, мы добыли самого настоящего козла.

— Я добыл его, — крикнул Новак, когда его кулак невзначай впаялся в недавно увеличившиеся яички Саладина.

— Эй! Эй! — завыл Штейн со слезами на глазах. — Послушайте, так даже лучше… Не диво для такого гребаного рогатика.

После чего все трое принялись непрестанно повторять «Добыли своего козла… рогатика…», падая друг другу на руки и восхищенно воя. Чамча хотел было заговорить, но побоялся, что обнаружит свой голос превратившимся в козлиное блеяние, и, к тому же, полицейский ботинок еще сильнее придавил его грудь, что затруднило формулировку каких бы то ни было слов. Что наиболее озадачивало Чамчу, так это тот факт, что обстоятельство, поразившее его как в высшей степени изумительное и беспрецедентное — а именно его метаморфоза в это сверхъестественное существо — воспринимается другими как вполне банальная и знакомая ситуация, вовсе не потрясающая воображение.

«Это не Англия», — подумал он не в первый и не в последний раз. Как могло случиться такое, в конце концов; где во всей этой умеренной и отнюдь не сверхчувственной стране могло бы сыскаться место для такого полицейского фургона, в чьем интерьере подобные события могли бы найти правдоподобное объяснение? Он утвердился в убеждении, что действительно погиб при взрыве самолета и что все происходящее с ним теперь является некой формой послесмертия. Если причина крылась в этом, его прежнее отрицание Бессмертных выглядело бы весьма глупо.

Но где же, в таком случае, какие-нибудь признаки Высших Сущностей, хоть доброжелательных, хоть вредоносных? Почему в Чистилище, или в Аду, или что там это еще за место, все так похоже на Сассекс наград и фей, знакомый каждому школьнику?

Возможно, пришло ему в голову, он в самом деле не погиб в крушении Бостана, но лежит тяжело больной в какой-нибудь больничной палате, мучимый бредовыми видениями? Он отверг это объяснение, прежде всего потому, что оно разрушало значение кое-какого ночного телефонного звонка и мужского голоса, который он пытался — безуспешно — забыть… Он почувствовал острое давление от пинка по ребрам, болезненного и достаточно реалистичного, чтобы заставить усомниться в истинности всех этих галлюцинативных теорий. Он вернул свое внимание к действительности, к настоящему, включающему закрытый полицейский фургон (в котором находились три представителя иммиграционных властей и пятеро полицейских), ставший теперь — во всяком случае, на данный момент — всей вселенной, которая у него осталась. Это была вселенная страха.

Новак и остальное сбросили, наконец, свое счастливое настроение.

— Животное, — проклинал его Штейн, нанося серию ударов, и Бруно присоединился к нему:

— Так и есть. Нельзя ожидать, что животные будут соблюдать цивилизованные стандарты. Ведь так?

И Новак уцепился за нить:

— Мы говорим сейчас о гребаной личной гигиене, ты, мелкая трахухоль.

Чамча был озадачен. Тут он заметил, что на полу «черного воронка» появилось большое количество мягких шарообразных предметов. Он почувствовал себя поглощенным горечью и позором. Казалось, что даже его естественные процессы стали теперь козлиными. Это оскорбительно! Он был — и ушел в этом довольно далеко — умным человеком! Такая деградация могла бы подойти какой-нибудь деревенской шушере из Силхета или магазина велозапчастей Гуджранвалы, но он был сделан из другого теста!

— Мои дорогие друзья, — начал он, пытаясь придать своему голосу властный тон, что было достаточно затруднительно выполнить из этого недостойного положения на спине с широко расставленными копытными ногами и мягкими катышками собственных экскрементов вокруг, — мои дорогие друзья, вам следует признать свою ошибку прежде, чем станет слишком поздно.

Новак приставил ладонь к уху.

— Что это? Что это за шум? — спросил он, оглядываясь вокруг, и Штейн произнес:

— Скажите же.

— Вот что это был за звук, — вызвался Джо Бруно и, сложив ладони рупором, проревел: — Мее-ее-ее!

Тут все трое расхохотались снова, так что у Саладина не осталось никакого средства для общения, независимо от того, просто издевались ли они над ним или же его голосовые связки действительно подверглись этому недугу, ибо он боялся, что эта ужасная демоничность неожиданно уничтожит его. Он снова задрожал. Ночь была чрезвычайно холодной.

Офицер Штейн, казавшийся лидером троицы или, по крайней мере, primus inter pares, резко вернулся к предмету круглых катышков, рассыпавшихся по полу фургона.

— В этой стране, — проинформировал он Саладина, — мы сами устраняем свои безобразия.

Полицейские перестали удерживать его и рывком подняли на колени.

— Верно, — заметил Новак, — убери это.

Джо Бруно положил свою большую ладонь Чамче на шею и подтолкнул его голову вниз к загаженному шариками полу.

— Пошел, — произнес он театрально. — Чем раньше начнешь, тем раньше покончишь с этим.

* * *

Даже когда он выполнял (не имея иного выбора) самый последний и основной ритуал своего нечаянного позора, — или, выражаясь иными словами, когда обстоятельства его чудесно спасенной жизни стали более инфернальными и чудовищными, чем когда-либо, — Саладин Чамча начал замечать, что эти три офицера иммиграционной службы выглядят и действуют теперь не столь странно, как раньше. Прежде всего, они перестали напоминать друг друга в малейших деталях. Офицер Штейн, которого его коллеги именовали «Мак» или «Джок», оказался высоким, рослым человеком с горбинкой на толстом носу; его акцент, как теперь выяснялось, был преувеличенно шотландским.

— Приобретайте билетики, — одобрительно заметил он, глядя на трагически чавкающего Чамчу. — Настоящий актер, неправда ли? Я пристрастен в наблюдении за действиями подопечных мужчин.

Это наблюдение побудило офицера Новака — то бишь «Кима» (тревожно-бледное, аскетически сухое лицо которого напоминало средневековую икону и хмуро свидетельствовало о неких глубоких внутренних муках) — пуститься в короткое разглагольствование о своих любимых телевизионных мыльнооперных звездах и ведущих гейм-шоу, тогда как офицер Бруно, побивший Чамчу за сотворенную им прелестную неожиданность (его лоснящиеся от стильного геля волосы зачесаны на прямой пробор, а белокурая бородка контрастирует с более темными волосами на голове), — Бруно, самый молодой из троицы, похотливо произнес: а что до подопечных девчонок, так это уже моя игра. Этот новый поворот беседы привел всех троих к той манере полузавершенных анекдотов, что чревата предложениями особого рода, но когда пятеро полицейских попытались присоединяться, они вспомнили о рангах, став строгими и поставив констеблей на место.

— Маленькие дети, — пожурил их мистер Штейн, — ваше дело смотреть — не подслушивать.

К этому времени Чамча яростно давился своей пищей, сдерживая рвоту и зная, что такая оплошность лишь продлит его страдания. Он ползал по полу фургона, разыскивая шарики своей пытки, катающиеся из стороны в сторону, и полисмены, нуждающиеся в выходе из фрустрации, порожденной упреком иммиграционных офицеров, принялись жестоко измываться над Саладином, выдергивая волосы из его задницы, дабы увеличить и его смущение, и его смятение. Затем пятеро полицейских нагло запустили свою собственную версию беседы представителей иммиграционных властей и принялись анализировать достоинства всевозможных кинозвезд, игроков в дартс, профессиональных борцов и так далее; но, наткнувшись на придурковатый юмор высокомерного «Джока» Штейна, они оказались неспособны поддержать абстрактный и интеллектуальный тон своих старших и опустились до ссоры о сравнительных достоинствах Тоттенхем Хотспур — команды-дублера начала шестидесятых — и нынешней могущественной сборной Ливерпуля, — в которой ливерпульские болельщики разгневали фэнов Спуров утверждением, что великий Дэнни Бленчфлор был игроком-«роскошью», сливочной пенкой, белым цветочком по имени, голубой незабудочкой по характеру; после чего оскорбленная сторона с криком отвечала, что ливерпульские болельщики сами — пидоры, банда Спуров могла бы послать их подальше со связанными за спиной руками. Разумеется, все констебли были знакомы с приемами футбольных хулиганов, проведя множество суббот за их спинами на играх и рассмотрев сверху донизу зрителей всех стадионов страны, и когда дискуссия накалилась, они возжелали продемонстрировать своим противостоящим коллегам, что такое «раздиралка», «яичница», «файерплей» и тому подобное. Фракции в гневе вперили глаза друг в друга, а затем, как по команде, обратили свои пристальные взоры к персоне Саладина Чамчи.

Итак, гвалт в фургончике становился все громче и громче, — и, по правде говоря, в этом была частичная вина Чамчи, начавшего визжать подобно свинье, — а молодые бобби били-колотили различные детали его анатомии, используя его как морскую свинку и предохранительный клапан и оставаясь, несмотря на возбуждение, достаточно бдительными, чтобы ограничиваться ударами по наиболее мягким, наиболее мясистым деталям и минимизировать риск травм и ушибов; и когда Джок, Ким и Джой увидели, чем занимаются их подчиненные, они решили быть терпимыми, поскольку у ребят должна быть своя забава.

Кроме того, наблюдение этой беседы привело Штейна, Бруно и Новака к исследованию важных вопросов, и теперь, с торжеством на лицах и благоразумием в голосе, они заговорили о необходимости, в такие дни и годы, совершенствоваться в наблюдении, имея в виду не только «зрительство», но и «бдительность», и «наблюдательность». Констеблей юных опыт уместен чрезвычайно, декламировал Штейн: Следите за толпой — не за игрой.

— Вечная бдительность — вот цена «свободы», — провозгласил он.

— Ээк, — кряхтел Чамча, неспособный избежать перебивания. — Аарх, ууухх, ойоо.

* * *

Спустя некоторое время любопытство отделения перепало на Саладина. У того не оставалось уже ни идей о времени их путешествия на «воронке» в этом тяжелом падении с высот любезности, ни смелости в предположениях о близости конечного пункта назначения, несмотря на то, что шум в его ушах постепенно становился громче: эти призрачные бабушкины шаги, элёэн, дэоэн, Лондон. Удары, дождем льющиеся на него, воспринимались теперь мягкими, будто ласки любовницы; гротескное зрелище собственных телесных метаморфоз более не ужасало его; даже недавние шарики козьих экскрементов не смогли взбудоражить его оскорбленный желудок. Замерев, он погрузился в свой крохотный мирок, пытаясь стать все меньше и меньше и надеясь, что в конечном итоге ему удастся исчезнуть совсем и таким путем восстановить утраченную свободу.

Разговор о методах наблюдения воссоединил иммиграционных офицеров и полисменов, исцеляя разрыв, причиненный словами пуританского порицания Джока Штейна. Чамча, насекомое на полу фургона, слышал — словно через телефонный скремблер — далекие голоса своих похитителей, охотно обсуждающих потребность в увеличении количества видеооборудования на общественных мероприятиях, выгоды от компьютеризированной информации и, что казалось полным противоречием, эффективность размещения особенно богатой смеси в кормушках полицейских лошадей в ночь перед большим матчем, поскольку лошадиные желудочные расстройства вели к потокам дерьма, льющимся на демонстрантов, что всегда призывало их к насилию, вот тогда-то мы можем действительно оказаться среди них, а это не так-то просто. Неспособный найти путь для соединения этой вселенной мыльных опер, спортивных новостей, плащей и кинжалов вместе в какое-либо распознаваемое целое, Чамча закрыл уши на весь этот треп и слушал шаги в своей голове.

Тут в его сознании что-то щелкнуло.

— Запросите Компьютер!

Трое иммиграционных офицеров и пятеро полицейских затихли, когда вонючая тварь уселась и заорала на них.

— Что это? — спросил самый молодой полицейский — один из сторонников Тоттнема, ибо случилось — невероятное. — Надавать ему, что ли, еще пенделей?

— Мое имя — Салахаддин Чамчавала, профессиональный псевдоним — Саладин Чамча, — промямлил полукозел. — Я являюсь членом Гильдии Актеров, Ассоциации Автомобилистов и Гаррик-клуба. Регистрационный номер моего автомобиля — такитак. Запросите Компьютер. Пожалуйста.

— Что за козлячьи шуточки? — спросил один из ливерпульских болельщиков, но голос его тоже звучал неуверенно. — Взгляни на себя. Ты — гребаный неотесанный Паки. Сальный-кто? Что это еще за имя для англичанииа?

Чамча обнаружил где-то в себе остатки гнева.

— А как же у них? — требовательно проговорил он, мотнув головой в сторону офицеров по делам иммигрантов. — Их имена, по-моему, тоже звучат не слишком по англо-саксонски.

На мгновение показалось, что сейчас они все набросятся на него и разорвут на части за такое безрассудство, но резкий череполикий офицер Новак всего лишь влепил ему несколько пощечин, отвечая:

— Я — из Вэйбриджа, ты, пизда. Обрати внимание: из Вэйбриджа, где обычно жили гребаные битлы.

Штейн сказал:

— Лучше проверить его.

Через три с половиной минуты «воронок» остановился, и три иммиграционных офицера, пять констеблей и один полицейский водитель провели кризисную конференцию — что за прелестный рассол! — и Чамча отметил, что в своем новом настроении все девять стали выглядеть одинаково, демонстрируя равенство и идентичность своих опасений и напряженности. А незадолго до этого он сообразил, что запрос Полицейского Национального Компьютера, который быстро идентифицировал бы его как британского гражданина первого класса, не улучшит его положения, но создаст для него, если такое возможно, большую опасность, чем прежде.

— Мы можем сказать, — предложил один из девяти, — что он лежал без сознания на пляже.

— Не сработает, — поступил ответ, — из-за старой леди и второго гусака.

— Тогда он мешал аресту и оказал сопротивление и пострадал в последующей драке.

— Или старая кошелка твердила га-га, лишенные всякого смысла, а второй неизвестный парень ничего не говорил, а что до нашего недоразумения, Вы только гляньте на этого малокровного, он ведь похож на самого дьявола, что мы, думаете, еще могли предположить?

— И затем он встал и ринулся на нас, так что мы могли сделать, во всей справедливости, спрошу я Вас, Ваша честь, но мы предоставили ему необходимую медицинскую помощь в Центре Задержания, с надлежащей заботой, сопровождаемой наблюдением и опросом, используя презумпцию невиновности в качестве нашего руководящего принципа; вы хотите чего-то в таком духе?

— Это — девять против одного, но старая кляча и второй тип играют на руку этому выблядку.

— Смотрите, мы можем дополнить нашу историю позже, первым делом нам надо сказать о том, что мы нашли его бесчувственным.

— Верно.

* * *

Чамча пробудился на больничной койке с зеленой слизью, вытекающей из легких. Кости ныли, словно кто-то надолго поместил его в холодильник. Он закашлялся, а когда приступ закончился девятнадцать с половиной минут спустя, упал обратно в поверхностный, болезненный сон, необходимый для любого аспекта его действительного местонахождения. Когда он выплыл из забытья, дружелюбное женское лицо взирало на него сверху, успокаивающе улыбаясь.

— С Вами все будет прекрасно, — молвила женщина, поглаживая его плечо. — Слизистая пневмония — все, что Вы получили.

Она представилась как его физиотерапевт, Гиацинта Филлипс. И добавила:

— Я никогда не сужу о человеке по внешности. Нет, сэр. Не думайте, что я так поступаю.

Сказав это, она перекатила его в сторону, приставила маленькую картонную коробочку к его губам, подтянула белый халат, сняла туфли и атлетически вскочила на койку, чтобы усесться на нем верхом, словно он был лошадью, на которой она собиралась проскакать весь мир, и задвинула ширму, за которой, казалось, проносились непрерывно меняющиеся пейзажи.

— Распоряжение доктора, — объяснила она. — Тридцатиминутные сеансы, два раза в день.

Без дальнейших преамбул она принялась оживленно колотить середину его спины несильно сжатыми, но, несомненно, опытными кулачками.

Для бедного Саладина, совсем недавно битого в полицейском фургоне, это новое нападение оказалось последней каплей. Он начал отбиваться под обстрелом ее кулаков, громко крича:

— Оставьте меня в покое; кто-нибудь связался с моей женой?

Усилие, потраченное на крик, вызвало повторный приступ кашля, продолжавшийся семнадцать минут сорок пять секунд, и он схлопотал выговор от своего физиотерапевта, Гиацинты.

— Вы тратите мое время, — сказала она. — Я уже должна была перейти к более легким процедурам, а вместо этого мне приходится начинать все заново. Вы будете вести себя прилично или нет?

Она осталась на койке, сотрясая ее, прыгая вверх и вниз на его истерзанном теле, подобно участнику родео, вцепившемуся в круп в ожидании восьмисекундного сигнала. Он признал свое поражение и позволил ей выбить зеленую жидкость из его горящих легких. Когда она закончила, он был вынужден признать, что чувствует себя гораздо лучше. Она убрала коробочку, наполовину наполненную теперь слизью, и радостно произнесла:

— Вы можете подниматься на ноги хоть сейчас, — и затем, усиливая его замешательство, принесла свои извинения. — Простите меня, — и слезла с него, не удосужившись вернуть на место ширму.

«Пора разбираться с ситуацией», — сказал он себе.

Беглая физическая экспертиза позволила понять, что его новое, мутационное состояние осталось неизменным. Он упал духом, поскольку, очевидно, полунадеялся, что кошмар закончился, пока он спал. Он был одет в новую чужую пижаму, на сей раз невзрачного бледно-зеленого цвета, в цвет материала ширмы и видимых отсюда стен и потолка этого загадочного, незнакомого приюта. Его ноги по-прежнему завершались этими внушающими беспокойство копытами, а рожки на голове были столь же остры, как прежде… От изучения этого мрачного инвентаря его отвлек человеческий голос по соседству, душераздирающе кричащий о своем несчастье:

— О, столько страданий моему телу!..

«В чем дело?» — подумал Чамча и решил проверить. Но теперь он различил много других звуков, не менее тревожных, чем первый. Ему казалось, что он различает голоса всевозможных животных: фырканье быков, лепет обезьян, даже безупречный выговор то ли какаду, то ли волнистых попугайчиков. Затем, с другой стороны, он услышал женский визг и крик болезненного разрешения от бремени; затем раздался плач новорожденного. Однако женские крики не смолкли с началом детских; напротив, их интенсивность удвоилась, и минут пятнадцать спустя Чамча отчетливо разобрал голос второго младенца, слившийся с первым. Тем не менее, родовая горячка роженицы не спешила подходить к концу, и с интервалом в пятнадцать-тридцать минут, казавшихся подобными вечности, она продолжала добавлять новых и новых младенцев к без того невероятному числу их, следующих, словно победоносные армии, из ее матки.

Нос проинформировал Саладина, что по санаторию (или как там называлось это место) начало разносится некое зловоние; запахи джунглей и фермы, смешанные с богатым ароматом, подобным таковому экзотических специй, шипящих в раскаленном масле — кориандра, куркумы, корицы, кардамона, гвоздики. «Это уж чересчур, — твердо решил он. — Пора разобраться со всем этим». Он свесил ноги с койки, попробовал встать и тут же рухнул на пол, абсолютно непривычный к своим новым ногам. Потребовалось около часа, чтобы преодолеть эту проблему — научиться ходить, держась за кровать и постоянно спотыкаясь, пока походка не стала более-менее уверенной. Тщательно, и не без некоторого пошатывания, он проделал путь до ближайшей ширмы; за ней обнаружилось лицо иммиграционного офицера Штейна, улыбающегося, как Чеширский Кот, а двое его товарищей немедленно выскочили из-за ширм слева, задвинув их за своей спиной с подозрительной быстротой.

— Как себя чувствуете? — поинтересовался Штейн, не прекращая улыбаться.

— Когда я смогу увидеть доктора? Когда я смогу сходить в туалет? Когда я смогу уехать? — накинулся на него с вопросами Чамча.

Штейн отвечал неторопливо: доктор скоро будет; сестра Филлипс принесет ему судно; он сможет уехать, как только поправится.

— Вряд ли это Ваша проклятая скромность — высадиться на берег только с легкими вещами, — добавил Штейн с благодарностью автора, чей персонаж неожиданно решил щекотливую техническую проблему. — Это придает Вашей истории убедительность. Я полагаю, Вы двинулись на нас потому, что были больны. Девять человек хорошо помнят это. Спасибо. — Чамча не находил слов от неожиданности. — И еще одно, — продолжил Штейн. — Старая курица, миссис Диамант. Ее нашли мертвой в собственной постели, холодную, как баранина, а второй джентльмен исчез, растворился. Возможность грязной игры пока не опровергнута.

— А в заключение, — добавил он прежде, чем навсегда исчезнуть из новой жизни Саладина, — я предлагаю Вам, мистер Гражданин Саладин, не затруднять себя жалобами. Простите мне разговор начистоту, но с вашими крохотными рожками и большими копытами Вы вряд ли выглядите самым надежным из свидетелей. А теперь — доброго Вам дня.

Саладин Чамча закрыл глаза, а когда вновь открыл их, его мучитель превратился в медсестру и физиотерапевта Гиацинту Филлипс.

— Куда Вы собрались, такой бледный? — спросила она. — Каковы бы ни были Ваши сердечные желания, спрашивайте меня, Гиацинту, и мы посмотрим, что тут можно сделать.

* * *

— Тсс!

Той ночью, в зеленоватом свете таинственного учреждения, Саладин был разбужен шипением с индийского базара.

— Тсс. Ты, Вельзевул. Проснись.

Стоящая перед ним фигура была столь невероятна, что Чамче захотелось спрятаться с головой под одеяло; но он не смог: разве же не таков теперь и он сам?..

— Верно, — произнесло существо. — Ты видишь, ты не один такой. — Его тело было вполне человеческим, но голова была головой свирепого тигра с тремя рядами зубов. — Ночная охрана частенько подремывает, — объяснило оно. — Вот нам и удается встретиться и поговорить.

В этот момент голос с другой кровати — каждая кровать, как знал теперь Чамча, была защищена собственным кольцом ширм — громко прокричал:

— О, столько страданий моему телу! — и человек-тигр (или мантикор, как он предпочитал называть себя сам) сердито зарычал.

— Это Нюня Лиза, — воскликнул он. — Они сделали его слепым.

— Кто сделал что? — Чамча был озадачен.

— Ну вот, — присвистнул мантикор, — так ты ничего не знаешь?

Саладин все еще был смущен. Его собеседник, казалось, хотел сказать, что за эти мутации ответственен — кто? Как это возможно?

— Я не знаю, — осмелился молвить он, — кто может быть виновен в этом…

Мантикор сомкнул три ряда зубов в явном расстройстве.

— С той стороны есть женщина, — сказал он, — которая выглядит теперь почти как водяная буйволица. Есть бизнесмены из Нигерии, у которых выросли цепкие хвосты. Есть группа шоумейкеров из Сенегала, которые садились в самолет и были внезапно превращены в скользких змей. Сам я работаю в тканевом бизнесе; несколько лет я находился в Бомбее и был высокооплачиваемой мужской моделью, демонстрируя большое разнообразие костюмных материалов и рубашечных тканей. Но кто наймет меня теперь? — разразился он неожиданными слезами.

— Ничего, ничего, — Саладин Чамча автоматически принялся утешать своего гостя. — Все будет в хорошо, я уверен. Будьте мужественны.

Существо взяло себя в руки.

— Все, — сказало оно свирепо, — кое-кто из нас собирается прекратить это. Мы намерены бежать отсюда прежде, чем они превратят нас во что-нибудь похлеще. Каждую ночь я чувствую, что какая-то часть меня начинает меняться. Я начал, например, постоянно пускать ветры… Пардон… Понимаете, о чем я? Кстати, попробуйте, — он протянул Чамче пачку мятно-перечной жвачки. — Она поможет вашему дыханию. Я подкупил одного из охранников, чтобы организовать поставку.

— Но как они делают это? — поинтересовался Чамча.

— Они пишут нас, — торжествующе шепнул гость. — Это все, что я могу сказать. У них есть сила писания, и мы становятся картинами, которые они создают.

— Трудно поверить, — возразил головой Чамча. — Я прожил здесь много лет, и никогда прежде не случалось ничего подобного…

Его слова замерли, ибо он заметил, что мантикор подозрительно взирает на него сквозь щелочки глаз.

— Много лет? — переспросил человек-тигр. — Как же так? Может быть, ты — информатор? Да-да, именно так: шпион?

В этот миг раздался вопль из дальнего угла камеры.

— Выйти, — завывал женский голос. — О Иисусе, я хочу выйти. Иисус Мария, мне нужно выйти, выйти, о Господи, Господи Иисусе!

Выглядящий весьма вульгарно волк просунул голову через ширму Саладина и торопливо обратился к мантикору.

— Охранцы скоро будут здесь, — зашипел он. — Это опять она, Стеклянная Берта.

— Стеклянная?.. — поперхнулся Саладин.

— Ее кожа превращена в стекло, — нетерпеливо объяснил мантикор, не зная, что выволок наружу страшнейший из Саладиновых кошмаров. — И эти ублюдки разбили ей все что могли. Теперь она даже не может сходить в туалет.

Новый голос зашипел сквозь зелень ночи:

— Ради Бога, дамочка! Ходите на гребаное судно!

Волк оттащил мантикора в сторонку:

— Он с нами?

Мантикор пожал плечами:

— Он еще не определился. Не может поверить собственным глазам, в этом его беда.

И они скрылись, лишь только раздался тяжелый топот ботинок охранников.

* * *

На следующий день не обнаружилось ни малейшего следа доктора или Памелы, и Чамча запутался в череде пробуждений и снов, словно эти две формы существования воспринимались теперь не как две противоположности, но как состояния, постоянно перетекающие друг в друга, создавая при этом непрерывную череду бредовых ощущений… Он начал грезить о Королеве, о нежных занятиях любовью с Монархом. Она была телом Британии, олицетворением Государства, и он выбрал ее, слился с нею; она была его Возлюбленной, луной его восторга.

Гиацинта явилась в назначенное время, чтобы ездить на нем и колотить, и он подчинился безо всякой суеты. Но, закончив, она шепнула ему на ухо:

— Вы с остальными? — и он понял, что она тоже вовлечена в большой заговор.

— Если с ними Вы, — услышал он собственные слова, — тогда можете включать и меня.

Она кивнула, выглядя довольной. Чамча почувствовал наполняющее его тепло и подивился чрезвычайному изяществу маленьких, но крепких кулачков физиотерапевта; но в этот момент раздался крик с той стороны, где находился слепой:

— Моя палка, я потерял свою палку.

— Бедный старый негодник, — молвила Гиацинта и, спрыгнув с Чамчи, ринулась к слепцу, подняла упавшую палку, вручила ее владельцу и вернулась к Саладину. — Теперь, — сказала она, — я увижусь с Вами после полудня; все окей, какие-нибудь проблемы?

Он хотел, чтобы она осталась, но она спешила:

— Я занятая женщина, мистер Чамча. Занимаюсь делами, присматриваю за людьми.

Когда она ушла, он лег на спину и улыбнулся впервые за долгое время. Вряд ли его метаморфозы продолжаются до сих пор, поскольку его действительно развлекали романтичные мысли о черной женщине; и прежде, чем он успел обдумать такие сложные вещи, слепой сосед заговорил снова.

— Я заметил Вас, — услышал Чамча его слова, — я заметил Вас и оценил Вашу доброту и внимание. — Саладин понял, что он беседует с пустым местом, где, как ему казалось, до сих пор стоит физиотерапевт. — Я не тот человек, который забывает доброту. Когда-нибудь, возможно, я смогу отплатить Вам за это, но пока, пожалуйста, знайте, что я помню это и благодарен Вам…

У Чамчи не нашлось храбрости сообщить: ее там нет, старик, она давно ушла. Он слушал несчастного, пока слепец не спросил у тонкого воздуха:

— Смею надеяться, Вы тоже будете вспоминать меня? Немножко? При случае? — Затем наступила тишина; сухой смех; шорох койки, в которой садятся тяжело, внезапно. И, наконец, после невыносимой паузы, глубоко: — О, — проревел солист, — о, столько страданий моему телу!..

Мы стремимся к высотам, но наша природа предает нас, думал Чамча; клоуны в поисках короны. Горечь одолела его. Прежде я был легче, счастливее, теплее. Теперь черная вода течет по моим венам.

По-прежнему никакой Памелы. Какого черта. Этой ночью он сказал мантикору и волку, что он с ними, всей душой.

* * *

Великий побег случился несколько ночей спустя, когда легкие Саладина стараниями мисс Гиацинты Филлипс почти освободились от слизи. Оно оказалось хорошо организованным и на диво крупномасштабным мероприятием, охватившим не только обитателей санатория, но и détenue, как назвал их мантикор, содержащихся за проволочными заборами в расположенном поблизости Центре Задержания. Не будучи великим стратегом эвакуации, Чамча, как был проинструктирован, просто ожидал возле постели, пока Гиацинта не принесла ему весточку, а затем они покинули эту кошмарную камеру и выбрались к ясности холодного, залитого лунным светом неба, связав и заткнув кляпами рты нескольким мужчинам: своим прежним сторожам. И было множество темных фигур, бегущих сквозь сверкающую ночь, и Чамча то и дело бросал взгляды на тварей, которых никогда прежде не мог вообразить: на мужчин и женщин, бывших также наполовину растениями или гигантскими насекомыми, или даже, случалось, сделанных частично из кирпича или камня; на мужчин с носорожьими рогами вместо человеческих носов и женщин с шеями столь же длинными, как у жирафа. Чудовища мчались быстро и молча к краю территории Центра Задержания, где мантикор и другие острозубые мутанты прогрызали большие отверстия в сетке забора, а затем, вырвавшись на свободу, они разбегались своими дорогами, без надежды, но и без стыда. Саладин Чамча и Гиацинта Филлипс бежали рядом, его козьи копыта цокали по мостовой: на восток, сказала она ему, и он услышал, что его собственные шаги сменили звон в ушах, на восток восток восток — они бежали по узким дорогам в центр Лондона.

 

4

Нервин Джоши стал любовником Памелы Чамчи в ту ночь, когда она узнала о смерти мужа при взрыве Бостана. По чистой случайности именно он ответил на телефонный звонок и потому узнал голос Саладина, своего старого друга по колледжу, заговорившего из могилы посреди ночи, произнеся пять гномьих словечек: извините, простите, пожалуйста, ошибся номером, — заговорившего, к тому же, меньше чем через два часа после того, как Нервин и Памела превратились, при помощи пары бутылок виски, в двуспинного зверя, — и это привело его в состояние напряжения. «Кто это?» — спросила, перевернувшись на спину, Памела, как следует не проснувшаяся, со слипшимися ото сна глазами, и он решил ответить: «Дышали в трубку, не волнуйся», — и все было весьма неплохо, разве что теперь ему пришлось беспокоиться одному, сидя в кровати голышом и посасывая для комфорта, по своему обыкновению, большой палец правой руки.

Он был скромной персоной с покатыми плечами и огромной вместимостью для нервозных волнений, подчеркнутой его бледным, влажноглазым лицом; его тонкие волосы — все еще совершенно черные и вьющиеся — столь часто ерошились его исступленными руками, что более почти не требовали заботы щеток или гребенок, но знали каждый свой путь и давали своему обладателю бесконечный простор для поздних побудок и спешки; и его привлекательно высокое, застенчивое и самоуничижительное, но также отрывистое и возбужденное хихиканье; все это позволило превратить его имя, Мервин, в это Нервин, автоматически используемое теперь даже случайными знакомыми; всеми, кроме Памелы Чамчи. Жена Саладина, думал он, продолжая лихорадочно сосать. — Или вдова? — Или, Бог мне в помощь, все-таки жена. Он обиделся на Чамчу. Возвращение из водяной могилы: столь опереточный случай, в такие дни и годы, казался почти неприличным актом дурной веры.

Он поспешил к Памеле сразу, как услышал новости, нашел ее с сухими глазами и остался. Она провела своего любовника-растрепу по кабинету, где настенные акварели розовых садов чередовались с листовками Partido Socialista, фотографиями друзей и коллекцией африканских масок, и, когда он проходил мимо пепельниц, подшивок Voice и стопок научно-фантастических новелл для феминисток, призналась:

— Удивительное дело, когда они сообщили мне, я подумала: что ж, ладно, его смерть, в действительности, не такая уж большая потеря в моей жизни.

Нервин, разрываемый воспоминаниями и уже готовый разрыдаться, замер с дрожащими руками, выглядя в огромном бесформенном черном пальто, с бледным, охваченным страхом лицом, словно вампир, застигнутый врасплох отвратительном для него дневным светом. Затем он увидел пустые бутылки от виски. Памела начала пить, по ее словам, несколько часов назад и с тех пор погружалась в это занятие неуклонно, ритмично, с настойчивостью бегуна на длинную дистанцию. Он присел возле нее на низкий, мягкий диванчик и предложил взять себя в руки.

— Как Вам будет угодно, — сказала она и отдала ему бутылку.

Теперь, когда он сидел в постели и посасывал вместо бутылки палец, его секрет и его похмелье одинаково глубоко отдавались у него в голове (он никогда не был ни пьяницей, ни любителем тайн); почувствовав снова наворачивающиеся на глаза слезы, Нервин решил подняться и пройтись. Местом, куда он направился, был большой чердак, который Саладин называл своим «логовом»: со стеклянной крышей и окнами, глядящими свысока в простор общественных садов, где уютно расположились деревья: дуб, лиственница и даже последний из вязов, уцелевший после года чумы. Сперва вяз, теперь нас, размышлял Нервин. Должно быть, деревья были предупреждением. Он вздрогнул, словно отгоняя мимолетный недуг, и взгромоздился на край выполненного из красного дерева стола своего приятеля. Однажды, на вечеринке в колледже, он точно так же восседал на столе, мокром от пролитого вина и пива, возле усталой девчонки с посеребренными холмами век, в черном платьице на шнурках и пурпурном перьевом боа, не в состоянии набраться храбрости, чтобы просто сказать «привет». В конце концов он повернулся к ней и, заикаясь, промямлил какую-то банальность; она бросила на него взгляд, полный уничтожительного презрения, и, не размыкая лоснящихся черной помадой губ, промолвила: дохлая тема, мужик. Он был весьма расстроен и настолько раздавлен, что выпалил: скажите, почему все девушки в этом городе такие грубые? — и она, не задумываясь, ответила: потому что большинство парней здесь — вроде тебя. А чуть позже появился Чамча, благоухающий пачули, в белой курта, какая-то чертова пародия на тайны Востока, и спустя пять минут девушка осталась с ним. Ублюдок, думал Нервин Джоши, ибо прежняя горечь вернулась; нет у него никакого стыда, он готов быть чем угодно, если они будут платить за это, любым погадаю-по-ладони куртко-накидочным харе-кришновым бродягой Дхармы, ты не увидишь меня мертвым. Это остановило его, это самое слово. Мертвым. Смирись с этим, Мервин: девушки никогда не ходили за тобой; это правда, все остальное — зависть. Ладно, пусть так, почти согласился он, а затем начал снова. Может быть, мертв, повторял он, а потом опять: может быть, нет.

Комната Чамчи поразила бессонного посетителя ожидаемо и потому особенно печально: карикатура актерской каморки, полной подписанными фотографиями коллег, листовками, программками, промышленными дистилляторами, цитатами, наградами, томиками мемуаров кинозвезд; комната становилась стержнем, двором, имитацией жизни, маской маски. Признаки новизны на каждой плоскости: пепельницы в форме фортепиано, пьеро из китайского фарфора, выглядывающие с книжных полок. И повсюду — на стенах, в кинопостерах, в жаре лампы, несомой бронзовым Эросом, в зеркале, выполненном в форма сердечка — сочилась алой кровью сквозь ковер и капала с потолка потребность Саладина в любви. В театре все целуются и каждый дорог. Жизнь актера предлагает на постоянной основе симуляцию любви; маска может быть удовлетворена, или хотя бы утешена, эхом искомого. Отчаяние говорило в нем, признал Нервин; он сделает что угодно, напялит самый дурацкий костюм, перевоплотится в любую форму, чтобы заслужить этим хоть слово любви. Саладин, который отнюдь не был (смотри выше) неудачником в общении с противоположным полом. Бедный, спотыкающийся бродяга. Даже Памелы, при всей ее яркости и красоте, было недостаточно.

Ясно, что его путь к ней был долог. Где-то после второй бутылки виски она склонила голову на его плече и, захмелевшая, проговорила:

— Ты не можешь представить, какое это облегчение — быть с кем-то, с кем у меня нет вечной борьбы всякий раз, когда я выражаю свое мнение. С кем-то на стороне проклятых ангелов. — Он ожидал; после паузы последовало продолжение. — С ним и его Королевским Семейством, ты не поверишь. Крикет, здание Парламента, Королева. Это так и осталось для его картинкой с открытки. Его не заставишь смотреть на самую что ни есть истинную правду.

Она закрыла глаза и позволила себе невзначай опереться на него.

— Он был настоящим Саладином, — заметил Нервин. — Человеком со святой земли, пришедшим покорить свою Англию, вот во что он верил. Вы тоже были частью этого.

Она отшатнулась от него к куче журналов, скомканных бумажных шариков и прочего бардака.

— Частью этого? Я была проклятой Британией. Теплое пиво, фаршированные пироги, здравый смысл и я. Но я ведь и вправду истинная, Эн Джей; правда-правда. — Она склонилась к нему, привлекла к своим ждущим губам, поцеловала глубоко, по-памеловски, взасос. — Улавливаешь, что я имею в виду?

Да, он улавливал.

— Ты должен был слышать его во время Фолклендской войны, — сказала она позже, раздеваясь и поигрывая его волосами. — «Памела, допустим, ты услышала посреди ночи шум внизу, спустилась посмотреть и нашла в гостиной огромного мужчину с дробовиком, и он сказал бы: Возвращайтесь наверх, — что бы ты сделала?» Я сказала, что пошла бы наверх. «Хорошо, это — вроде того. Вторжение в дом. Ничего не поделаешь». — Нервин заметил, как сжались ее кулаки, как суставы ее стали белыми, словно кость. — Я сказала: если ты будешь использовать эти уютные искрометные метафоры, ты получишь их права. Это похоже на то, как будто двое хотят, чтобы у них был дом, и один из них присаживается здесь на корточки, а затем другой поворачивается к нему с дробовиком. Вот на что это похоже.

— Истинная правда, — важно кивнул Нервин.

— Право, — хлопнула она его по колену. — Это истинное право, мистер Истин Нерви … Это воистину похоже на правду. Действительно. Еще выпить.

Она наклонилась к магнитофонной деке и нажала на кнопку. Иисусе, подумал Нервин, Бони М? Дайте мне отдохнуть. При всех ее жестких расово-профессиональных отношениях леди все еще многому следует поучиться по части музыки. Оно все нарастало, бумчикабум. Затем он вдруг зарыдал, вызвав реальные слезы фальшивой эмоцией, дискотечной имитацией боли. Это был сто тридцать шестой псалом, «Super flumina». Царь Давид, взывающий сквозь столетия. Словно поем мы песню Господа на странной земле.

— Мне довелось изучать псалмы в школе, — заметила Памела Чамча, сидя на полу; голова приклонилась к дивану, глаза ее напряженно сомкнуты. При реках Вавилона, там сидели мы и плакали … Она остановила пленку, перевернула на другую сторону, принялась читать: — Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь десница моя свою хитрость; прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя; истинно, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего.

Позднее, лежа в постели, она видела сны о монастырской школе, о заутренях и вечернях, о пении псалмов, когда в комнату влетел Нервин, вырывая ее из грез криком:

— Это не имеет смысла, вот что я тебе скажу. Он не мертв. Проклятый Саладин: он вполне себе жив.

* * *

Она вернулась к яви мгновенно, погрузив пальцы в жесткие, вьющиеся, пропитанные хной волосы, в которых уже появились первые прожилки белизны; она поднялась в постели, обнаженная, с руками в волосах, неспособная шевельнуться, пока Нервин не закончил говорить, а затем неожиданно напала на него, колотя кулаком его грудь, и руки, и плечи, и даже лицо — так сильно, как только могла. Он присел на кровать рядом с нею, нелепо смотрящейся в своем вычурном халате, пока она била его; он позволил своему телу расслабиться, принять удары, подчиниться. Когда ее силы иссякли, его бросило в пот, ибо он подумал, что она могла сломать ему руку. Задыхаясь, она села возле него, и они погрузились в молчание.

В спальню вошла ее собака, посмотрела взволнованно, подошла к Памеле, протянула ей лапу и принялась лизать ее левую ногу. Нервин осторожно тронул плечо женщины.

— Я думал, его похитили, — сказал он, наконец.

Памела покачала головой: мол, да, но… Похитители вышли на связь. Я оплатила выкуп. Он теперь отзывается на имя Гленн. Отлично: я все равно никогда не могла правильно произнести это его Шерхан.

Прошло некоторое время, прежде чем Нервин нашелся что сказать.

— То, что ты сделала сейчас, — начал он.

— О боже!

— Нет. Это напоминает мне кое-что, случавшееся со мной прежде. Наверное, самое значительное событие в моей жизни.

Летом 1967-го года он насмехался над «аполитичным» двадцатилетним Саладином, оказавшимся на антивоенной демонстрации: «Когда-нибудь, мистер Морда, я еще дотяну тебя до своего уровня!» Город посетил Гарольд Уилсон, и из-за поддержки Лейбористским Правительством вторжения Штатов во Вьетнам была запланирована массовая демонстрация протеста. Чамча, по его словам, пошел туда «из любопытства». «Я хочу посмотреть, как люди, называющиеся интеллигентными, превращают себя в толпу».

Дождь в тот день лил как из ведра. Демонстранты на Рыночной площади вымокли до нитки. Нервин и Чамча, подхваченные толпой, оказались исторгнуты ею в двух шагах от ратуши; трибунное зрелище, с тяжелой иронией заметил Чамча. Рядом с ними стояли два студента в масках, как у русских наемных убийц, в черных шляпах, пальто и темных очках; они держали в руках обувные коробки, заполненные гнилыми помидорами и маркированные большими печатными буквами: бомбы. Незадолго до прибытия Премьер-министра один из них тронул полицейского за плечо и обратился к нему: «Будьте любезны, когда мистер Уилсон, Премьер-самозванец, появится здесь в своем лимузине, попросите его, пожалуйста, открыть окошко, чтобы мой друг мог забросить туда бомбы». Полисмен ответил: «Хо-хо, сэр! Замечательно! Теперь я скажу вам кое-что. Можете бросать в него яйца, сэр — я не вижу здесь ничего плохого. Можете бросать в него помидоры, сэр, вроде тех, что лежат у вас в коробке с черной надписью бомбы — в этом я тоже не вижу ничего страшного. Но бросьте в него чем-нибудь посерьезнее, сэр, и мой напарник с пушкой возьмется за вас!» О дни невинности, когда мир был молод… Когда автомобиль прибыл, по толпе пробежала волна, разделившая Чамчу и Нервина. Затем Нервин оказался поднятым на капот лимузина Гарольда Уилсона и начал подпрыгивать на нем вверх-вниз, проминая обшивку, — скакать как дикарь в ритме песен толпы: Мы в бою победим, славься, Хо Ши Мин!

— Саладин закричал мне, чтобы я слезал — отчасти потому, что толпа была полна типчиками из Специального Отдела, окружавшими лимузин, но прежде всего потому, что беспокоился самым распроклятым образом.

Но Нервин продолжал подпрыгивать все сильнее, вымокший до костей, с длинными развевающимися волосами: Нервин-Прыгвин, врывающийся в мифологию тех старинных лет. И Уилсон с Марсией сжимались на заднем сиденье. Хо! Хо! Хо Ши Мин! В самый последний момент Нервин глубоко вздохнул и нырнул головой вперед в море мокрых и дружелюбных лиц; и исчез. Они так и не поймали его: неудачники, грязные свиньи.

— Саладин не разговаривал со мной после этого больше недели, — вспоминал Нервин. — А когда заговорил, все, что он сказал, было: «Надеюсь, ты понимаешь, что эти полицейские могли разнести тебя в клочья, но они этого не сделали».

Они все еще сидели рядом на краю кровати. Нервин коснулся руки Памелы.

— Я только хочу сказать, что я знаю, каково это. Бух, бум. Это невероятное ощущение. Это необходимое ощущение.

— О боже, — произнесла она, повернувшись к нему. — О боже, мне очень жаль, но ты прав, это так.

* * *

С утра потребовался час, чтобы связаться с авиакомпанией, из-за объема звонков, все еще порождаемых катастрофой, и затем еще двадцать пять минут настойчивости — но он звонил мне, это был его голос, — тогда как на другом конце провода женский голос, профессионально натасканный на работу с людьми в кризисных состояниях, давал понять, что собеседница сопереживала и сочувствовала ей в это ужасное время и оставалась по-прежнему терпеливой, но явно не верила ни единому сказанному слову. Мне жаль, мадам, я не хочу быть грубой, но самолет взорвался в воздухе, в тридцати тысячах футов над землей. К концу беседы Памела Чамча — обычно самая уравновешенная из женщин, всегда запиравшаяся в ванной, если ей хотелось поплакать — завопила в трубку: да ради Бога, девушка, может быть, Вы заткнетесь со своей мелкой болтовней доброй самаритянки и послушаете, что я Вам говорю? В конце концов она швырнула трубку на рычаг и вылупилась на Нервина Джоши, который увидел выражение ее глаз и пролил кофе, принесенное ей, так как руки его задрожали от испуга.

— Ты, гребаный червяк! — проклинала она его. — Все еще жив, не так ли? Я полагаю, он спустился с небес на гребаных крыльях и добрался прямехонько до ближайшего автомата, чтобы вылезти из своего гребаного суперменского костюма и позвонить своей маленькой женушке.

Они были на кухне, и взгляд Нервина наткнулся на рядок кухонных ножей, примагниченных к полосе на стенке у левой руки Памелы. Он открыл было рот, чтобы ответить, но она перебила его.

— Выйди, мне нужно кое-что сделать, — сказала она. — Я не думаю, что поверила этому. Ты и голос по телефону: я должна разобраться с этой гребаной чертовщиной.

В начале семидесятых Нервин крутил музыкальные диски для путешественников из задней части своего желтого минивэна. Он назвал свой проект Пластинки Финна в честь легендарного спящего гиганта Ирландии Финна МакКула, этого простофили, как имел обыкновение говорить Чамча. Однажды Саладин разыграл Нервина: он позвонил ему, придав своему голосу неопределенно средиземноморский акцент, и потребовал услуги ди-джея на острове Скорпиос от имени госпожи Жаклин Кеннеди Онассис, предложив оплату в десять тысяч долларов и дорогу до Греции в частном самолете на шесть персон. Это была ужасная вещь по отношению к такому невинному и прямолинейному человеку, как Мервин Джоши. «Мне нужен час, чтобы подумать», — сказал он, а затем его душа погрузилась в агонию. Когда Саладин перезвонил через час и услышал, что Нервин отвергал предложение госпожи Онассис по политическим причинам, он понял, что его приятель рожден быть святым, и не было смысла пытаться тянуть его за ноги. «Сердце госпожи Онассис наверняка будет разбито», — заметил он, и Нервин обеспокоенно ответил: «Будьте любезны, сообщите ей, что в этом нет ничего личного, на самом деле, я глубоко восхищаюсь ею».

Мы все знали друг друга слишком долго, думала Памела, когда Нервин оставил ее. Мы можем ранить друг друга воспоминаниями двух прошедших десятилетий.

* * *

По поводу ошибок с голосами, думала она, слишком быстро добравшись в тот полдень до спуска M4 на допотопном Эм-Джи, от которого она получила градус удовольствия, бывший, как она всегда бодро признавалась, «весьма идеологически необоснованным», — по этому поводу, в самом деле, я должна быть снисходительнее.

Памела Чамча, в девичестве Ловелас, обладала голосом, из-за которого, множеством способов, вся остальная часть ее жизни была сплошным усилием, направленным на компенсацию. Это был голос, составленный из твида, косынок, летнего пудинга, хоккейных клюшек, соломенных хижин, взмыленных седел, домашних коридоров, монашек, семейных скамеек, больших собак и мещанства, и несмотря на все попытки уменьшить его объем, он был громок, как у раскидывающих хлеб по всему клубу пьяниц в обеденных жакетах. Это была трагедия ее молодости, ибо из-за этого голоса за ней бесконечной чередой увивались деревенские джентльмены, и любители катастроф, и все те горожане, которых она презирала всем своим сердцем, тогда как зеленые, и миротворцы, и преобразователи мира, с кем она инстинктивно чувствовала себя как дома, относились к ней с глубоким подозрением, граничащим с негодованием. Как можно быть на стороне ангелов, если ты издаешь столь ужасные звуки, стоит тебе только открыть рот? Вспоминая прошлое, Памела стискивала зубы. Одна из причин, по которой ее брак рухнул прежде, чем было предопределено судьбой, согласилась признать она, заключалась в том, что однажды она проснулась и поняла: Чамча никогда и не был влюблен в нее, но лишь в этот голос, источающий запах йоркширского пудинга и сердец из дуба, в этот сердечный, румяный голос Старой Англии — страны его грез, в которой он так отчаянно желал обитать. Это был брак встречных целей: каждый из них стремился туда, откуда мечтал убежать второй.

Никто не остался в живых. И посреди ночи — идиот Нервин со своей глупой ложной тревогой. Ее так потрясло, так взбудоражило это, что она даже не вернулась в комнату Нервина, чтобы лечь с ним спать и заняться любовью, хотя, признаю, это приносило ей недурственное удовлетворение, из-за тебя я продолжаю оставаться беспечной, упрекала она себя, и в прошлый раз это было даже довольно забавно. Она так и не смогла окончательно разобраться в себе и потому мчалась отсюда с такой скоростью, на которую была способна. Несколько дней неги в одном из самых дорогих отелей страны и мира могут стать похожими на еблю в какой-нибудь адской дыре. Терапия роскошью: окейокей, согласилась она, я знаю: я возвращаюсь в свой класс. Еб твою мать; гляньте-ка на меня. А если у вас есть какие-то возражения, можете засунуть их себе в жопу. В попу. В жопу.

Сто миль в час мимо Суиндона, и погода испортилась. Внезапно набежавшие темные тучи, молнии, тяжелый дождь; она не убирала ногу с акселератора. Никто не остался в живых. Люди вечно умирали рядом с нею, оставляя ее с устами, полным слов, и без кого-либо, на кого можно было их исторгнуть. Ее отец — классический ученый, умевший составлять каламбуры на древнегреческом, и от него Памела унаследовала Голос, свое достояние и проклятие; и ее мать, тосковавшая по нему всю войну, когда он был пилотом-разведчиком, которому приходилось летать на медленном самолете в Германию и обратно сто одиннадцать раз — сквозь ночь, освещаемую только его собственными сигнальными ракетами, указывающими цель бомбардировщикам, — и поклявшаяся, когда он вернулся с шумом пулеметного тра-та-та в ушах, никогда не оставлять его, — и потом следовавшая за ним повсюду, в гнетущую пустоту депрессии, от которой он так никогда и не избавился, — и в долги, поскольку он не знал меры в покере и, когда у него заканчивались деньги, брал у нее, — и, наконец, на вершину небоскреба, где завершился их путь. Памела так и не смогла простить им, и это было особенно тяжело для нее из-за невозможности поведать им о своем непрощении. Чтобы снова стать собой, она принялась избавляться от всего, что досталось ей от матери и отца. Например, ее ум: она отказалась поступать в колледж. И из-за того, что она не могла так же стряхнуть доставшийся ей в наследство голос, она заставила его произносить идеи, за которые ее консервативные суицидальные родители должны были предать ее анафеме. Она вышла замуж за индийца. И, поскольку он, оказывается, был слишком похож на них, бросила его. Он решил вернуться. И вот она снова была обманута смертью.

Догнав рефрижераторный фургон, она была ослеплена брызгами, летящими из-под его колес, когда он пересекал здоровенную лужу, поджидавшую его в яме у обочины; а потом ее Эм-Джи бешено заскользил по воде, слетел со скоростной полосы и развернулся так, что Памела увидела фары трейлера, уставившиеся на нее, словно очи ангела истребления, Азраэля. «Занавес», — подумала она; но ее автомобиль завертелся и ускользнул с пути колесницы Джаггернаута, кружась по всем трем полосам автострады, чудесным образом опустевшим, и остановился у жесткого барьера, с гораздо меньшими, чем можно было ожидать, повреждениями от ударов о защитные ограждения; затем развернулся по инерции на сто восемьдесят градусов, лицом на запад, где, как всегда вовремя, солнце прорвало пелену шторма.

* * *

Тот факт, что она осталась жива, компенсировал прочие перипетии ее жизни. Той ночью, в облицованной дубовыми панелями гостиной, украшенной средневековыми флагами, Памела Чамча в своем самом великолепном платье ела оленину и потягивала Шато Талбо за столом, нагруженным серебром и хрусталем, празднуя новое начало, спасение из челюстей смерти, второе рождение: чтобы вам родиться вновь, прежде надо… ну, или почти, сойдет и так. Под похотливыми взглядами американцев и торговцев она ела и пила одна, рано удалившись в спальню — принцесса в каменной башне, — чтобы принять долгую ванну и посмотреть по телевизору старое кино. Столкнувшись накануне со смертью, она почувствовала проносящееся мимо прошлое: например, свою юность на попечении злого дядюшки Гарри Хайэма, жившего в поместной усадьбе семнадцатого века, некогда принадлежавшей его дальнему родственнику, Мэтью Хопкинсу, Генеральному следователю по делам ведьм, которого Гарри называл Гремлином — конечно же, с жуткими претензиями на чувство юмора. Вспомнив господина судью Хайэма, чтобы тотчас забыть о нем, она буркнула отсутствующему рядом Нервину, что у нее тоже была своя вьетнамская история. После первой большой демонстрации на площади Гросвенор, многие участники которой бросали мраморные шарики под ноги полицейских лошадей, был принят единственный британский закон, согласно которому такие шары считались смертельным оружием, и молодые люди были арестованы, даже депортированы, за хранение маленьких стеклянных шариков. Председателем суда по делу Гросвенорского Мрамора был этот самый Генри (после того известный как «Геринг») Хайэм, и являться его племянницей было очередным бременем для молодой женщины, уже отдавшей свой голос правым. Теперь, греясь в постели своего временного замка, Памела Чамча избавлялась от этого старого демона, прощай, Геринг, у меня больше нет времени на тебя; и от призраков своих родителей; и готовилась к тому, чтобы окончательно освободиться от последнего из призраков.

Потягивая коньяк, Памела смотрела вампиров по ТВ и позволила себе черпать удовольствие, говоря попросту, в себе самой. Разве не сама она создала собственный имидж? Я есмь Я, подняла она в свою честь рюмку «Наполеона». Я работаю в совете общественных отношений в местечке Спитлбрик, Лондон, так-то; представитель должностного лица по общественным отношениям, и чертовски хороша в этом деле, скажусебепоправде. Ай, молодца! Мы только что выбрали нашу первую черную Кафедру, и все голоса против нее были белыми. Дзынь! На прошлой неделе респектабельный уличный торговец из Азии, за которого ходатайствовали члены Парламента всех партий, был выслан после восемнадцати лет в Британии из-за того, что пятнадцать лет назад отправил по почте некую форму на сорок восемь часов позднее положенного. Чин-чин! На следующей неделе в Верховном Суде Спитлбрика полиция попытается взять под стражу пятидесятилетнюю женщину из Нигерии по обвинению в нападении, предварительно без причины избив ее. Будьздоров! Это моя голова: сечешь? Вот что я называю своей работой: получать по башке вместо Спитлбрика.

Саладин был мертв, а она жива.

Она пила за это. Были вещи, которые я давно хотела сообщить тебе, Саладин. Кое-какие важные вещи: о новом высотном офисном здании на спитлбрикской Хай-стрит, рядом с Макдоналдсом; — его планировали построить совершенно звуконепроницаемыми, но рабочие были так встревожены тишиной, что теперь они проигрывают магнитофонные пленки со всевозможными шумами. — Как вам это нравится, а? — И об этой парсийской женщине я знаю, Бэпси, так ее звали, некоторое время она жила в Германии и влюбилась в турка. — Была одна проблема: единственным языком, на котором они могли общаться, был немецкий; теперь Бэпси забыла почти все, что знала, тогда как его язык выправился и улучшился; он пишет ей все более и более поэтичные письма, а она с трудом отвечает ему своими детскими рифмами. — Смерть любви из-за языковых различий, что ты об этом думаешь? — Смерть любви. Это не годится для нас, а, Саладин? Что ты говоришь?

И пара крохотных штришков. Здесь на свободе гуляет маньяк, специализирующийся на убийстве старух; так что не волнуйся, я в безопасности. Многие гораздо старше меня.

Еще кое-что: я ухожу от тебя. Все кончено. Мы расстаемся.

Я никогда не могла говорить с тобой о чем-то по-настоящему, кроме тех немногих вещей. Стоило мне сказать, что ты набираешь в весе, и ты вопил целый час, будто это могло исправить то, что ты видел в зеркале, то, о чем тебе говорило давление твоих собственных брюк. Ты перебивал меня публично. Люди видели, что ты думал обо мне. Я прощала тебе, это была моя ошибка; я видела у тебя внутри тайну столь жуткую, что ты был вынужден защищать ее со всей подобающей уверенностью. Твою космическую пустоту.

Прощай, Саладин. Она осушила стакан и поставила его рядом. Вернувшийся дождь застучал в ее серые окна; она задернула занавески и выключила свет.

Лежа в комнате, погружаясь в сон, она думала о том, что хотела сказать своему бывшему мужу напоследок. «В постели, — появились слова, — ты никогда не казался заинтересованным мною; ни моим удовольствием, ни, в сущности, моим желанием. Я думаю, ты хотел не любовницу. Служанку. — Что ж. Теперь покойся с миром».

Ей снился он: его лицо, заполнившее ее сон. «Все заканчивается, — сказал он ей. — Эта цивилизация; все закрывается в ней. Это была истинная культура, грязь и бриллианты, каннибал и христианин, мировая слава. Мы должны праздновать это, пока можем; прежде, чем опустится ночь».

Она не соглашалась с ним, даже во сне, но помнила и в мире грез, что уже нет никакого смысла говорить с ним об этом.

* * *

После того, как Памела Чамча покинула его, Нервин Джоши отправился в Шаандаар — кафе господина Суфьяна на спитлбрикской Хай-стрит и уселся там, пытаясь понять, был ли он дураком. Это было в начале дня, так что в кафе почти никого не было, кроме жирной леди, покупающей коробку фиста барфи и джалебис, двух холостяков в рабочей одежде, пьющих чало-чай, и пожилой полячки, оставшейся здесь с тех давних времен, когда евреи пооткрывали вокруг сети своих фабрик, и целый день сидевшей в углу с пюре, парой овощных самосас и стаканом молока, сообщая каждому, кто заглядывал сюда, что она здесь, ибо «здесь все самое кошерное, а сегодня нужно делать лучшее из того, на что ты способен». Нервин расположился со своим кофе под аляповатым изображением гологрудой мифической дамочки с несколькими головами и пучками облаков, затеняющих ее соски, выполненным в натуральную величину в лососево-розовых, неоново-зеленых и золотых тонах, и поскольку основная суета еще не началась, господин Суфьян обратил внимание на унылую мину своего посетителя.

— Эй, Святейший Нервин-Прыгвин, — пропел он, — зачем ты принес свою плохую погоду в мой уголок? В этой стране не хватает туч?

Нервин зарделся, когда Суфьян подскочил к нему; маленький белый колпачок преданности был, как обычно, на месте, безусая борода была выкрашена красной хной после недавнего паломничества ее обладателя в Мекку. Мухаммед Суфьян, дородный, толсторукий мужчина с выступающим животом, был самым благочестивым и при этом чуждым фанатизму верующим, которого вы только могли встречать, и Джоши думал о нем как о своего рода старшем родственнике.

— Послушайте, Дядюшка, — обратился он, когда хозяин кафе навис над ним, — Как Вы думаете, я в самом деле идиот или пока что нет?

— Ты занимаешься банковским делом? — поинтересовался Суфьян.

— Это не для меня, Дядя.

— Каким-нибудь другим бизнесом? Импорт-экспорт? Безлицензионный? Магазинчик на углу?

— Я никогда не был силен в цифрах.

— А где члены твоего семейства?

— У меня нет никакого семейства, Дядя. Есть только я.

— Тогда, должно быть, ты непрестанно молишься Богу, чтобы он наставил тебя в твоем одиночестве?

— Вы знаете меня, Дядя. Я не молюсь.

— Тогда какие вопросы, — подытожил Мухаммед. — Ты даже больший дурак, чем тебе кажется.

— Спасибо, Дядюшка, — поблагодарил Нервин, допивая кофе. — Вы мне очень помогли.

Суфьян, зная, что его любовь к подтруниванию ободрила собеседника, несмотря на вытянувшееся лицо последнего, подозвал только что вошедшего светлокожего, синеглазого азиата, моментально скинувшего пальто с экстраширокими лацканами.

— Вы, Ханиф Джонсон, — позвал он, — подойдите сюда и раскройте тайну. — Джонсон, блестящий адвокат и местный добрый малый, содержавший офис этажом выше Шаандаар-кафе, оторвался от двух прекрасных дочерей Мухаммеда и уселся во главе стола Мервина. — Разъясните этому парню, — молвил Суфьян. — Поражает меня. Не пьет, думают о деньгах как о болезни, у него, кажись, две рубашки и нет видеомагнитофона, сорок лет от роду и при том не женат, пашет за гроши в спортивном центре, изучая боевые искусства и что-то там еще, живет на открытом воздухе, ведет себя, словно какой риши или пир, но ни во что не верит, нигде не ходит, но вроде как знает какую-то тайну. Все это плюс колледжское образование, вам решать.

Ханиф Джонсон хлопнул Нервина по плечу.

— Он слышит голоса, — произнес он.

Суфьян всплеснул руками в притворном изумлении.

— Голоса, уп-баба! Голоса откуда? Из телефона? С небес? Из Sony-плейера, скрытого под его пальто?

— Внутренние голоса, — торжественно заявил Ханиф. — На его столе лежит стопка бумаги с какими-то стихами, написанными им. И озаглавленными Река Крови.

Нервин подскочил, опрокидывая свою пустую чашку.

— Я убью тебя, — завопил он на Ханифа, улепетывающего от него по всей комнате с возгласами:

— Среди нас есть поэт, Суфьян-Сахиб. Прелесть и респект. Обращаться с осторожностью. Он говорит, что улица — река, а мы — поток; все человечество — кровавая река, черта в строке поэта. Как и отдельный человек, — он прервал свой бег на дальней стороне восьмиместного столика Нервина, остановился, неистово краснея, размахивая руками. — Не текут ли сквозь наши тела реки крови? — Подобно римлянину, сказал проныра Енох Пауэлл, я вижу, как воды Тибра пенятся великой кровью.

Исправь метафору, сказал себе Нервин Джоши. Разверни ее; сделай ее пригодной к употреблению.

— Это насилие, — умолял он Ханифа. — Ради Бога, остановитесь.

— Впрочем, голоса, что он слышит — извне, — размышлял владелец кафе. — Жанна д'Арк, нда… Или Дик Уайттингтон со своим Котом в сапогах. Но с такими голосами любой стал бы великим или, по крайней мере, богатым. Этот, однако, не велик и беден.

— Хватит! — Нервин поднял руки над головой, принужденно улыбнувшись. — Я сдаюсь.

Целых три для после этого, несмотря на все усилия господина Суфьяна, госпожи Суфьян, их дочерей Мишалы и Анахиты и адвоката Ханифа Джонсона, Мервин Джоши был сам не свой: «скорее Мерин, чем Нервин», — как сказал Суфьян. Он занимался бизнесом, бродил по молодежным клубам, по офисам кинокооператива, в котором состоял, и по улицам, распространяя рекламные листовки, продавая всяческие газеты, расклеивая афиши; но шаг его был тяжел, ибо он пошел своим путем. Затем, на четвертый вечер, за прилавком Шаандаар-кафе зазвонил телефон.

— Мистер Мервин Джоши, — отчеканила Анахита Суфьян, имитируя акцент английского высшего общества. — Мистер Джоши, пожалуйста, подойдите к аппарату. Вам личный вызов.

Ее отец бросил единственный взгляд на радость, вспыхнувшую на лице Нервина, и нежно промурлыкал супруге:

— Госпожа, голос, который желает слушать этот мальчик — никоим образом не внутренний.

* * *

Невозможное снова случилось с Памелой и Мервином после семи дней, в течение которых они с неистощимым энтузиазмом занимались любовью — с бесконечной нежностью и такой свежестью духа, что можно было подумать, будто процедура эта была только что изобретена. Семь дней они оставались раздетыми со включенным на полную центральным отоплением, притворяясь тропическими любовниками в некой яркой и жаркой южной стране. Мервин, вечно неловкий в отношениях с женщинами, признался Памеле, что не испытывал ничего столь же замечательного с того самого для его восемнадцатого года жизни, когда, наконец, научился ездить на велосипеде. Едва произнеся эти слова, он тут же испугался, что все испортил, что, несомненно, это сравнение величайшей в его жизни любви с раздолбанным велосипедом его студенческих дней будет воспринято как оскорбление; однако он мог бы не волноваться, потому что Памела поцеловала его в губы и поблагодарила за самый прелестный комплимент, который мужчина когда-либо делал женщине. В этот миг он понял, что не может сделать ничего неправильного, и впервые в жизни по-настоящему почувствовал себя защищенным: защищенным, как в собственном доме, защищенным, как человек, которого любят; и то же самое почувствовала Памела Чамча.

На седьмую ночь их разбудил ото сна без сновидений звук, безошибочно свидетельствующий о том, что некто пытается вломиться в дом.

— У меня под кроватью лежит хоккейная клюшка, — испуганно прошептала Памела. — Дай ее мне.

Нервин, не менее испуганный, прошептал в ответ:

— Я пойду с тобой.

Памела дрожала, и Нервин трясся тоже.

— О, нет, не делай этого.

Наконец, они осторожно принялись спускаться на первый этаж вдвоем, оба в вычурных халатах Памелы, оба сжимая в руках хоккейные клюшки и не находя в себе достаточной храбрости их использовать. Предположим, что это — мужчина с дробовиком, думала Памела, мужчина с дробовиком, говорящий: Возвращайтесь наверх… Они достигли подножия лестницы. Кто-то включил свет.

Памела и Нервин завопили в унисон, выронили клюшки и со всех ног рванули наверх; тогда как внизу, в передней, возле двери со стеклянной панелью — разбитой, чтобы можно было повернуть щеколду (мучимая страстью, Памела забыла закрыться на надежный замок), — стояла ярко освещенная фигура из кошмара или ночного телефильма: фигура, покрытая грязью, снегом и кровью, невообразимо лохматая тварь с ногами и копытами гигантского козла, туловищем человека, поросшим козлиной шерстью, с человеческими руками и рогатой, но в остальном совершенно человеческой головой и перемазанной навозом и грязью небольшой бородкой. Это невероятное, невозможное существо повалилось на пол и неподвижно застыло.

Выше, в самом верхнем помещении, то бишь в «логове» Саладина, госпожа Памела Чамча корчилась в руках своего любовника, кричащая в сердцах, орущая на самых высоких нотах своего голоса:

— Это неправда! Мой муж взорвался. Никто не остался в живых. Вы слышите меня? А я так, просто вдова Чамча, у которой супруг подох.

 

5

В поезде до Лондона господин Джибрил Фаришта снова был поглощен опасением, что Бог решил наказать его за потерю веры, сведя с ума. Он расположился перед окном купе первого класса для некурящих, спиной к тепловозу (поскольку, к несчастью, противоположное место было занято другим пассажиром), и, сняв фетровую шляпу, теребил в руках ярко-алый габардин подкладки и паниковал. Его ужас от возможной потери рассудка (парадоксальный тем, что в роли разрушителя выступал тот, в чье существование он отказывался верить и который превращал Джибрила в его безумии в некую аватару химерического архангела) был столь велик, что на него нельзя было смотреть слишком долго; и все же — как иначе мог он объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней? «Это несложный выбор, — тихо дрожал он. — Или А, и тогда я выжил из ума, или же Б, любезный: кто-то пришел и изменил правила».

Теперь, однако, его окружал комфортный кокон купе, в котором чудесным образом отсутствовало все самое комфортабельное: подлокотники были потерты, вечерний светильник за его плечом не работал, в рамке не было зеркала; зато повсюду находились инструкции: круглый красно-белый значок, запрещающий курение, стикеры со штрафами за неподобающее использование розеток, стрелки, указывающие точки, до которых — и не дальше! — разрешалось открывать маленькие скользящие окошки. Джибрил нанес визит в туалет, и здесь тоже небольшая серия запретов и инструкций порадовала его сердце. Когда подошедший проводник продемонстрировал свои полномочия перфоратором, серповидно рассекающим билеты, Джибрил был несколько успокоен этой манифестацией закона, оживился и принялся за изобретение рационализаций. Он пережил счастливое избавление от смерти, последующий за этим своеобразный бред, и теперь, восстановив силы, мог ожидать, что нить его старой жизни (вернее, старой новой жизни: новой жизни, которую он планировал перед тем, как его планы были нарушены) начнется снова. По мере того, как поезд вез его дальше и дальше из сумеречной зоны его прибытия и последующего мистического пленения, унося по счастливой предсказуемости параллельных стальных полос, он все больше ощущал напряжение большого города, направляющего на него свое волшебство, и дар былой надежды подтверждался, и талант ко всеохватности возвращался, ослепляя его к прежним неудачам и открывая глаза для новых свершений. Он вскочил с места и спрыгнул на противоположную стороне купе, с лицом, символически обращенным к Лондону, несмотря даже на то, что ради этого пришлось отвернуться от окна. Что ему беспокоиться об окнах? Весь Лондон, которого он жаждал, был прямо здесь, в очах его разума. Он громко произнес ее имя:

— Аллилуйя.

— Аллилуйя, брат, — подтвердил единственный, кроме него, обитатель купе. — Осанна, мой добрый сэр, и аминь.

* * *

— Однако я должен добавить, сэр, что мои верования совершенно вне деноминаций, — продолжил незнакомец. — Если Вы скажете «Ляиллаха», я с удовольствием отвечу полноголосым «иляллах».

Джибрил понял, что его перемещение по купе и неосторожно оброненное необычное имя Алли привели попутчика к ошибке: и социальной, и теологической.

— Джон Маслама, — гаркнул парень, извлекая из маленького кейса из крокодиловой кожи визитку и вручая Джибрилу. — Лично я следую своему собственному варианту универсальной веры, созданной Императором Акбаром. Бог, сказал бы я — что-то сродни Музыке Сфер.

Та прямота, с которой мистер Маслама взрывался словами и затем протягивал визитку, не позволяла ничего иного, кроме как сесть и дать возможность потоку направлять течение беседы. Поскольку парень выглядел охотником за вознаграждениями, казалось нецелесообразным нервировать его. В глазах своего спутника Фаришта обнаружил блеск солдата Истинной Веры, свет которой до некоторых пор он видел каждый день в своем зеркальце для бритья.

— Я хорошо преуспел в своих делах, сэр, — похвастался Маслама с превосходно отмодулированной оксфордской протяжностью. — Для коричневого даже исключительно хорошо, учитывая сложность условий, в которых мы живем; надеюсь, Вы согласитесь со мной.

Легким, но красноречивым жестом толстой, мясистой руки он продемонстрировал роскошь своего одеяния: безупречный костюм-тройку ручной работы, золотые часы с брелком и цепочкой, итальянские ботинки, остроугольный шелковый галстук, драгоценные россыпи на белых накрахмаленных манжетах. Над этим костюмом английского милорда возвышалась голова потрясающих габаритов с густыми, аккуратно приглаженными волосами и неправдоподобно пышными бровями, из-под которых сверкали свирепые глаза, благоразумно взятые уже Джибрилом на заметку.

— Прекрасное предположение, — согласился теперь Джибрил, от которого явно ждали ответа.

Маслама кивнул.

— У меня всегда была склонность к витиеватостям, — признал он.

Своим первым прорывом он считал изготовление рекламных джинглов: той «дьявольской музыки», что вводила женщин в мир дамского белья и губных помад, а мужчин — в искушение. Теперь ему принадлежали звукозаписывающие студии по всему городу, процветающий ночной клуб «Горячий Воск» и магазин, полный сверкающих музыкальных инструментов, которые были его особой гордостью и радостью. Он был индейцем из Гайаны, «но ничто не стоит на месте, сэр. Люди продвигаются быстрее, чем могут летать самолеты». Он снискал успех за короткое время, «милостью Всесильного Бога. Я — постоянный посетитель воскресных служб, сэр; признаюсь, у меня есть слабость к английским псалмам, и я пою их, чтобы возвести надежную крышу».

Автобиография была завершена кратким упоминанием о существовании жены и целой дюжины детей. Джибрил выразил ему свои поздравления, втайне надеясь на дальнейшую тишину, но Маслама взорвал очередную бомбу.

— Вы можете не рассказывать мне о себе, — весело заявил он. — Разумеется, я знаю, кто Вы, хотя и никогда не ждешь, что увидишь такую персону на линии Истборн-Виктория. — Он заговорщически подмигнул и поднес палец к носу. — Мамой клянусь. Я уважаю личные тайны, никаких вопросов об этом; никаких вопросов вообще.

— Я? Кто я? — Джибрил был поражен абсурдностью ситуации.

Попутчик важно кивнул, взмахнув бровями, словно насекомое — усиками.

— Вопрос вознаграждения, по-моему. Это трудные времена, сэр, для нравственного человека. Если человек не уверен в своей сущности, как он может знать, плох он или хорош? Но я кажусь Вам утомительным. Я отвечаю на свои собственные вопросы своей же верой в Него, сэр, — здесь Маслама указал на потолок купе, — и, конечно, Вы ничуть не смущены тем, что Вас узнали, поскольку Вы — знаменитый — можно сказать, легендарный — мистер Джибрил Фаришта, звезда кино и — все более и более, должен добавить я с сожалением — пиратского видео; мои двенадцать детей, моя жена и я — все мы давние восторженные поклонники ваших божественных героев.

Он схватил правую ладонь Джибрила и энергично потряс.

— Я стремлюсь к пантеистическому видению, — гремел Маслама. — Моя личная симпатия к вашей работе проистекает из Вашей готовности изобразить божество любого розлива. Вы, сэр — радужная коалиция небесного; ходячая Организация Объединенных Божественных Наций! Иными словами, Вы — наше будущее. Разрешите Вам отсалютовать.

Он начинал источать несомненный аромат настоящего безумия, и, несмотря даже на то, что еще не сказал и не сделал ничего особо экстравагантного, Джибрил тревожился и измерял расстояние до двери короткими беспокойными взглядами.

— Я склоняюсь к мнению, сэр, — продолжал вещать Маслама, — что, каким бы именем ни называли Его, это не более чем код; всего лишь шифр, мистер Фаришта, за которым скрывается истинное имя.

Джибрил продолжал молчать, и Маслама, не пытаясь скрыть разочарование, был вынужден говорить за него.

— Что это за истинное имя, чувствую я Ваш вопрос, — проговорил он, и теперь уж Джибрил точно знал, что прав; мужчина был абсолютно невменяем, а его автобиография, по всей видимости — столь же сумбурна, как и «вера». Фантазии сквозили в каждом его движении, отметил Джибрил: фантазии, маскирующиеся под реальных людей.

«Я сам навлек его на свою голову, — винил он себя. — Опасаясь за собственное здравомыслие, я привнес в свою жизнь, из бог знает каких темных пространств, этого болтливого и, возможно, опасного психа».

— Ты не знаешь этого! — внезапно завопил Маслама, вскакивая на ноги. — Шарлатан! Позер! Фальшивка! Ты утверждаешь, что был экраном бессмертия, аватарой ста одного бога, а у самого в голове туман! Как это возможно, что я, бедный парень, приехавший из Бартики, что на Эссекибо, знаю такие вещи, а Джибрил Фаришта — нет? Фуфло! Тьфу на тебя!

Джибрил поднялся на ноги, но попутчик заполнял собою почти все доступное пространство, и ему, Джибрилу, пришлось неуклюже отклониться в сторону, дабы избегнуть вращающихся молотов Масламовых рук, одна из которых все же сбила его серую шляпу. Тут же челюсть Масламы отвисла от удивления. Он, казалось, уменьшился на несколько дюймов и, застыв на несколько мгновений, с глухим стуком упал на колени.

«Что он это делает? — недоумевал Джибрил. — Зачем он поднимает мою шляпу?»

Но безумец протянул ее с извинениями.

— Я никогда не сомневался, что Вы придете, — молвил он. — Простите мой неуклюжий гнев.

Поезд въехал в туннель, и Джибрил заметил, что их окружает теплый золотистый свет, льющийся прямо у него из-за головы. В стекле скользящей двери он увидел отражение ореола вокруг своих волос.

Маслама боролся со своими шнурками.

— Всю свою жизнь, сэр, я знал, что избран, — говорил он голосом столь же скромным, как прежде — угрожающим. — Даже будучи ребенком в Бартике, я знал это. — Он снял правый ботинок и принялся стягивать носок. — Мне, — признался он, — был дан знак. — Носок был удален, обнаруживая вполне обычную с виду (разве что нестандартных размеров) ногу. Затем Джибрил сосчитал… и сосчитал снова: от одного до шести. — То же самое на другой ноге, — с гордостью заявил Маслама. — Я ни минуту не сомневался в значении этого.

Он был самозваным помощником Господа, шестым пальцем на ноге Универсальной Сущности. Было что-то ужасно неправильно с духовной жизнью планеты, думал Джибрил Фаришта. Слишком много демонов внутри людей утверждали веру в Бога.

Поезд вынырнул из туннеля. Джибрил принял решение.

— Подымайся, шестипалый Джон, — продекламировал он в своей лучшей манере индийского кинематографа. — Маслама, покажись.

Попутчик поднялся на ноги и встал, непрестанно шевеля пальцами ног и преклонив голову.

— Вот что я хочу знать, сэр, — бормотал он, — что нас ждет? Уничтожение или спасение? Зачем Вы вернулись?

Джибрил стремительно соображал.

— Разведка местностью, — ответил он, наконец. — Факты по делу должны быть просеяны, нужно взвесить все pro и contra. Вся эта человеческая раса подсудна, и она — ответчик с гнилым отчетом: слоистая история, тухлое яйцо. Оценки должны быть сделаны тщательно. На этот раз вынесение вердикта отложено; он будет провозглашен, когда придет время. А пока мое присутствие должно оставаться тайной, из соображений жизненной безопасности.

Он водрузил шляпу на голову, довольный собой.

Маслама неистово кивнул.

— Вы можете рассчитывать на меня, — пообещал он. — Я — человек, уважающий личную тайну. Мамой — еще раз! — клянусь!

Джибрил торопливо покинул купе, оставив за его порогом лунатичные гимны горячего почитания. Пока он мчался к дальнему концу поезда, оды Масламы стихали за его спиной.

— Аллилуйя! Аллилуйя!

По всей видимости, его новый ученик решил избрать своим гимном гендельского Мессию.

Тем не менее, Джибрил остался без сопровождения и достиг, к счастью, вагона первого класса в хвосте поезда, именно так. Он был открытой планировки, с комфортабельными оранжевыми креслами, расположенными по четыре вокруг столиков, и Джибрил устроился перед окном, смотрящим в сторону Лондона, с учащенно бьющимся сердцем и шляпой, надвинутой на голову. Он попытался смириться с несомненным фактом ореола и потерпел неудачу, ибо безумие Джона Масламы позади и волнение Аллилуйи Конус впереди мешали прямому течению мыслей. Кроме того, к его отчаянию, рядом с окном поезда, сидя на летающем бухарском ковре, плыла госпожа Рекха Меркантиль, совершенно нечувствительная к метели, разыгравшейся за окном и превратившей Англию в подобие телевизора после завершения дневной программы. Она породила в нем легкое волнение, и он почувствовал, как из него вытекает надежда. Возмездие на летающем коврике: он закрыл глаза и сконцентрировался на попытке унять дрожь.

* * *

— Я знаю, что такое призраки, — объявила Алли Конус на всю классную комнату девочек-подростков, чьи лица были освещены мягким внутренним светом благоговения. — В высоких Гималаях часто случается, что альпинистов сопровождают призраки тех, кто потерпел неудачу в восхождении, или печальные, но все же гордые призраки тех, кто преуспел в достижении вершины, но погиб на пути вниз.

Снаружи, в Полях, снег покрывал высокие голые деревья и плоское пространство парка. Сквозь низкие, темные снежные тучи на белоснежные ковры города струился грязно-желтый свет: тонкие лучи мутного света, рождающего сердечную скуку и разрушающего грезы. Там, помнила Алли, там, на высоте восьми тысяч метров, свет такой чистый, что он как будто резонирует, звенит, подобно музыке. На плоской земле свет тоже был плоским и земным. Здесь ничто не взлетало, вяла осока и не пели птицы. Скоро стемнеет.

— Мисс Конус? — Руки девочек, поднявшиеся вверх, вернули ее в классную комнату. — Призраки, мисс? Настоящие?

— Вы водите нас за нос, верно? — Скептицизм боролся с обожанием в их глазах.

Она знала вопрос, который они действительно хотели задать и, вероятно, не решатся: вопрос о ее необыкновенной коже. Она услышала их взволнованный шепот, едва вступив в кабинет: тсс, правда, глянь, какая бледная, — невероятно. Аллилуйя Конус, чья льдистость могла сопротивляться жару восьмитысячеметрового солнца. Снегурочка Алли, ледяная королева. Мисс, почему Вы никогда не бываете загорелой? Когда она поднялась на Эверест с победоносной экспедицией Коллингвуда, газеты нарекли их Белоснежкой и семью гномами, хотя она вовсе не была такой диснеевской милашкой: ее полные губы были бледными, а не розово-красными, ее снежно-белые волосы вместо черных, ее глаза, не невинно распахнутые, но жмурящиеся по привычке от яркого блеска высокогорных снегов. Воспоминания о Джибриле Фариште нахлынули, неожиданно захватив ее: Джибрил в какой-то момент их трех с половиной дней, грохочущий, как всегда, не зная меры в громкости речи: «Бэби, ты вовсе не айсберг, что бы там о тебе ни говорили. Ты страстная леди, биби. Жаркая, словно кахори». Он притворился, что дует на ошпаренные кончики пальцев, и затряс рукой, причитая: О, как горячо! О, дайте воды! Джибрил Фаришта. Она взяла себя в руки: Хей-хо, хей-хо, мы выходим поработать!

— Призраки, — повторила она твердо. — Поднимаясь на Эверест, после того, как я прошла сквозь лавину, я увидела человека, сидящего в позе лотоса на голых камнях, с закрытыми глазами и в клетчатом шотландском тэмешэнте на голове, поющего древнюю мантру: ом мани падме хум.

По его архаичной одежде и странному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона, йога, который готовился к сольному восхождению на Эверест в далеком 1934-ом, голодая три недели, дабы сцементировать глубокий союз между телом и душой столь прочно, что гора оказалась бы слишком слаба, чтобы разлучить их. Он поднялся на легком аэроплане так высоко, как было возможно, намеренно устроил аварию в снежной равнине, поднялся вверх и больше не возвращался. Уилсон открыл глаза, когда Алли приблизилась, и поприветствовал ее легким кивком. Он прогуливался рядом с нею весь остаток дня или висел в воздухе, пока она продолжала восхождение. Как только он опустился животом в сугроб, он заскользил вверх, будто бы ехал на невидимых антигравитационных санях. Алли вела себя совершенно естественно, словно только что столкнулась со старым знакомым, по причинам, впоследствии скрывшимся в тени.

Уилсон справедливо заметил: «Не так часто бывает у меня компания в эти дни, ни на одном пути, ни на другом», — и, среди прочего, выразил свое глубокое раздражение по поводу Китайской экспедиции 1960-го, обнаружившей его тело. «Маленькие желтые пидоры так и захлебнулись желчью, обнаружив мой труп». Аллилуйя Конус была поражена яркой желто-черной шотландкой его безупречного костюма. Все это она рассказала воспитанницам Женской Школы Спитлбрикских Полей, написавшим ей так много писем с просьбами посетить их, что она не могла отказываться. «Вы должны, — умоляли они. — Вы можете даже жить здесь». Из окна классной комнаты она могла разглядеть свою квартиру посреди парка, едва заметную сквозь сгустившийся снегопад.

Вот что она утаила от класса: как призрак Мориса Уилсона с педантичной детальностью описывал свое собственное восхождение, а также свои посмертные открытия — например, медленный, окольный, бесконечно тонкий и совершенно непродуктивный ритуал спаривания йети, свидетелем которого он стал недавно на Южной седловине, — ибо ей пришло в голову, что видение чудака из 1934-го, первого человека, когда-либо попытавшегося самостоятельно штурмовать скалы Эвереста, своего рода ужасного снежного человека собственной персоной, было вовсе не случайностью, но своеобразным указателем, декларацией родства. Пророчество будущего, явившееся, возможно, для того, чтобы родилась ее тайная мечта о невозможном: мечта об одиночном восхождении. Не исключала она и того, что Морис Уилсон был ее ангелом смерти.

— Я решила поговорить о призраках, — поведала она, — потому что большинство альпинистов, спустившись с пиков, становится обеспокоенными и списывают эти истории со счетов. Но они существуют: я вынуждена признать это, даже несмотря на то, что я из тех людей, чьи ноги прочно стоят на земле.

Это было забавно. Ее ноги. Еще перед восхождением на Эверест она начала испытывать острые боли, и ее терапевт, доктор Мистри, деловая женщина из Бомбея, сообщила, что она страдает из-за низких сводов. «Попросту говоря, у Вас плоскостопие». Ее своды, и прежде слабые, были еще более ослаблены с возрастом из-за ношения кедов и другой неподходящей обуви. Доктор Мистри не могла порекомендовать многого: упражнения на сжатие пальцев ног, бег босиком по наклонной поверхности, сознательный подбор обуви. «Вы достаточно молоды, — сказала она. — Если Вы будете осторожны, Вы еще поживете. Если нет, Вы станете калекой к сорока». Когда Джибрил — проклятье! — услышал, что она поднялась на Эверест с больными ногами, он взялся за изучение этого вопроса. Он прочитал волшебные сказки Bumper Book, в которых нашел историю русалки, бросившей океан и принявшей человеческий облик ради мужчины, которого она любила. Она обрела ноги вместо плавника, но каждый шаг, который она делала, был для нее мучителен, как будто она шла по битому стеклу; и все же она продолжала идти, все увереннее, вдаль от моря, вглубь земли. Ты сделала это ради проклятой горы, сказал он. Ты могла бы сделать это ради человека?

Она скрыла боль в ногах от своих товарищей-альпинистов, потому что соблазн Эвереста была таким захватывающим. Но все эти дни боль по-прежнему была с нею и становилась, если такое возможно, сильнее час от часу. Случай, врожденная слабость, оказался петлей для ее ног. Конец приключениям, думала Алли; меня предали собственные ноги. Образ петли для ног остался с нею до сих пор. Чертовы китаезы, размышляла она, повторяя за призраком Уилсона. «Жизнь так легка для некоторых, — рыдала она в руках Джибрила Фаришты. — Почему им не раздают разрывающиеся от боли ноги?» Он поцеловал ее в лоб. «Для тебя это всегда было борьбой, — сказал он. — Ты хочешь чертовски многого».

Класс ждал ее, заинтригованный всем этим разговором о фантомах. Они хотели историй, ее историй. Они хотели стоять на горной вершине. Вы знаете, хотела она спросить у них, каково это — когда вся твоя жизнь сконцентрирована в одно мгновение, в несколько долгих часов? Вы знаете, что это значит, когда единственное возможное направление — вниз?

— Я была во второй паре с Шерпой Пембой, — рассказывал она. — Погода стояла превосходная, превосходная. Так чисто, что тебе кажется, будто ты можешь взглянуть прямо сквозь небо куда-то вовне. Первая пара, наверное, уже на вершине, сказала я Пембе. Если погода продержится еще немного, мы сможем идти. Пемба стал очень серьезным, полное преображение, потому что раньше он был главным клоуном экспедиции. К тому же, он не бывал на вершинах прежде. На этом этапе я не планировала идти без кислорода, но когда увидела, что Пемба собирается это сделать, я подумала: хорошо, я тоже. Это было глупой прихотью, совершенно непрофессиональной, но я внезапно захотела быть женщиной, сидящей на вершине этой ублюдочной горы, человеком, а не дышащей машиной. Пемба сказал: Алли-Биби, не делай этого, но я махнула рукой. Тем временем мы пропускали первых спускавшихся, и я смогла разглядеть в их глазах нечто замечательное. Они были так возвышенны, так полны восторгом, что даже не обратили внимания, что на мне нет кислородного оборудования. Будьте осторожны, высматривая ангелов, кричали они нам. Пемба взял хороший темп дыхания, и я следом, делая вдох и выдох вместе с ним. Я чувствовала, как поднимается вверх моя голова, и я ухмылялась, просто ухмылялась от уха до уха, а когда Пемба смотрел на меня, я могла заметить, что он делает то же самое. Это походило на гримасу, как будто от боли, но это была всего лишь дурацкая радость.

Она была женщиной, приходящей к трансценденции, к чудесам души путем тяжелого физического труда продвижения к скованной льдом скалистой вершине.

— В тот момент, — сообщила она девочкам, следящим за каждым шагом ее пути наверх, — я верила во все это: в то, что вселенная имеет звук, что ты можешь поднять завесу и увидеть лицо Бога, во все. Я видела Гималаи, протянувшиеся подо мною, и это тоже был Божий лик. Пемба, должно быть, заметил что-то в моем выражении лица, что обеспокоило его, поэтому он крикнул мне: Смотри, Алли-Биби, вершина! Я помню: мы как будто проплыли по последнему карнизу прямо к пику, а потом мы оказались там, где земля раскинулась под нами во все стороны. И свет; вселенная, очищенная светом. Я хотела сорвать с себя одежду и позволить ему впитаться в мою кожу. — Ни смешка из класса; они танцевали с нею обнаженными на крыше мира. — Тогда начались видения: сплетенные радуги, танцующие в небе; сияние, льющееся вниз, подобно низринувшемуся с солнца водопаду; и были ангелы, я не шучу. Я видела их, и Шерпа Пемба — тоже. В это время мы стояли на коленях. Его зрачки выглядели абсолютно белыми, и, я уверена, мои были такими же. Я знаю, мы должны были умереть там, ослепленные снегом и дурацкий горой, но тут я услышала грохот, громкий, пронзительный звук, подобный пушке. Это вернуло меня к реальности. Я кричала Пему, пока он тоже не пришел в себя, и мы начали спуск. Погода быстро менялась; вьюга преграждала наш путь. Муть наполнила чистый, лучистый воздух, погружая его во тьму. Мы едва добрались до точки сбора и вчетвером забрались в небольшую палатку Шестого Лагеря, двадцать семь тысяч футов. Больше рассказывать почти что и нечего. Все мы потом возвращались к нашему Эвересту, раз за разом, всю ночь. Но в какой-то момент я спросила: «Что это был за шум? Кто стрелял из пушки?» Они посмотрели на меня, как на ненормальную. Кому бы понадобилось делать такую чертовски глупую вещь на такой высоте, сказали они, да и в конце концов, Алли, ты, черт возьми, прекрасно знаешь, что на этой горе нет пушки. Конечно, они были правы, но я слышала ее, это я знаю точно: бабах, выстрел и эхо. Вот так-то, — закончила она резко. — Конец. История моей жизни.

Она подняла серебряноглавую трость и собралась уходить. Учительница, миссис Бари, попыталась было произнести обычную банальность. Но девочки не хотели отпускать свою гостью.

— Так что же это было тогда, Алли? — настаивали они; и она, будто ставшая вдруг на десять лет старше своих тридцати трех, пожала плечами.

— Трудно сказать, — ответила она. — Возможно, это был призрак Мориса Уилсона.

Она покинула классную комнату, тяжело опираясь на палку.

* * *

Город — Благословенный Лондон, яар, и никаких проклятых нет! — был одет в белое, подобно скорбящему на похоронах. Какие, на хрен, похороны, мистер, задал себе дикий вопрос Джибрил Фаришта, уж точно не мои, а мне — проклятая надежда и уверенность. Когда поезд дополз до станции Виктория, он спрыгнул с него, не дожидаясь полной остановки, подвернул лодыжку и полез под багажные тележки и насмешки ожидающих лондонцев, следивших за его падением, вытаскивать свою чрезвычайно потрепанную шляпу. Рекхи Меркантиль нигде не было видно, и, ловя момент, Джибрил понесся сквозь расступающуюся толпу как одержимый, только для того, чтобы вновь обнаружить ее у турникета, терпеливо покачивающуюся на ковре, невидимую для чьих-либо глаз, кроме его собственных, в трех футах над землей.

— Что ты хочешь, — вспыхнул он, — что у тебя за дело ко мне?

— Наблюдать за твоим падением, — немедленно ответила она. — Оглянись по сторонам, — добавила она, — я уже заставила тебя выглядеть полным придурком.

Люди очищали место вокруг Джибрила, дикого человека в пальто не по росту и истоптанной шляпе, этот мужчина говорит сам с собой, произнес детский голос, и мать ответила ему шш, дорогой, нехорошо издеваться над юродивыми. Добро пожаловать в Лондон. Джибрил Фаришта помчался к лестнице, ведущей вниз к Трубе. Рекха, летящая на ковре, позволила ему оторваться.

Но когда в большой спешке он достиг северной платформы Линии Виктории, он увидел ее снова. На сей раз она была цветной фотографией на рекламном сорокавосьмистраничном постере на стене у дороги, рекламирующем достоинства международной системы автоматической телефонной связи. Отправьте свой голос в Индию на ковре-самолете, советовала она. Не нужно ни джиннов, ни ламп. Он испустил громкий крик, еще раз заставив своих попутчиков усомниться в его здравом рассудке, и сбежал на южную платформу, к только что тронувшемуся поезду. Он вскочил на борт и обнаружил там Рекху Меркантиль, держащую на коленях скатанный в трубочку ковер. Двери со стуком захлопнулись за ним.

В тот день Джибрил Фаришта носился по всем веткам лондонской подземки, и Рекха Меркантиль находила его повсюду, куда бы он ни пошел; она была рядом с ним на бесконечных эскалаторах Оксфордского Цирка и в плотно набитых лифтах Тафнелл-парка, притираясь к нему в манере, которую при жизни считала весьма возмутительной. Снаружи от линий метрополитена она швыряла фантомы своих детей с верхушек разлапистых деревьев, а когда он вышел на воздух возле Банка Англии, театрально сбросилась с апекса его неоклассического фронтона. И даже несмотря на то, что у него не было никакого представления об истинном обличии этого самого изменчивого и хамелеонистого из городов, он креп в убеждении, что Лондон продолжает менять свой облик даже сейчас, когда Джибрил наматывает круги под ним, в результате чего станции подземки переползали с линии на линию и следовали друг за другом в очевидно случайной последовательности. Неоднократно он выскакивал, задыхаясь, из этого подземного мира, в котором перестали действовать законы пространства и времени, и пытался поймать такси; однако никто не хотел останавливаться, и ему приходилось погружаться обратно в эти адские дебри, в этот лабиринт без разгадки, и продолжать свои эпические странствия. Наконец, истощенный и потерявший надежду, он сдался фатальной логике безумия и сошел на произвольно выбранной и, по его расчетам, последней бессмысленной станции своего долгого и бесполезного путешествия в поисках химеры исцеления. Он выбрался в душераздирающее безразличие занесенной мусором улицы, наводненной транзитными грузовиками. Уже опустилась тьма, когда он, пошатываясь и истратив последние резервы оптимизма, добрел до незнакомого парка, освещенного полным спектром эктоплазматического блеска вольфрамовых ламп. Когда он опустился на колени в уединенности зимней ночи, он увидел женскую фигуру, медленно приближающуюся к нему через заснеженный газон, и решил, что это, должно быть, его немезида, Рекха Меркантиль, явилась, чтобы подарить ему смертельный поцелуй, чтобы утащить его в преисподнюю более глубокую, чем та, на которую обрекла она свою израненную душу. Он уже не таился и, когда женщина подошла к нему, упал вперед на свои ладони; его пальто свободно разметалось вокруг него и придавало ему вид гигантского умирающего жука, напялившего, по неясной причине, грязную серую фетровую шляпу.

Будто издалека услышал он, как с губ женщины сорвался потрясенный сдавленный крик, в котором перемешались недоверие, радость и странное негодование, и прямо перед тем, как чувства оставили его, он понял, что Рекха позволила ему — до поры, до времени — достичь иллюзии безопасной гавани: так, чтобы триумф над ним мог стать еще приятнее, чем прежде.

— Ты жив, — произнесла женщина, повторяя первые слова, когда-либо сказанные ему. — Ты вернулся к жизни. Вот в чем суть.

Улыбнувшись, он заснул в плоскостопных ногах Алли под падающим на город снегом.