1
Господин Мухаммед Суфьян, хозяин Шаандаар-кафе и владелец меблированных комнат над ним, наставник всевозможных пестрых и преходящих постояльцев самого различного облика, самый бездоктринный хаджи и самый бессовестный видеоголик, бывший школьный учитель, самоучка по части классических текстов множества культур, освобожденный от должности в Дакке из-за культурных разногласий с некими генералами в те времена, когда Бангладеш был всего лишь Восточным Крылом, и поэтому, по его собственным словам, «не столько имми-гранд, сколько эми-крошка» (последний добродушный намек на недостаток в нем дюймов; ибо, хотя был он мужчиной широким, толстым в руках и талии, он возвышался над землей не более чем на шестьдесят один дюйм), рассеянно моргнул в дверном проеме своей спальни, разбуженный неожиданным полуночным визитом Нервина Джоши, протер краем бенгальской курта пенсне (изысканно свисающее на тонком шнуре с его шеи), плотно прижал его к своим закрывшимся открывшимся закрывшимся близоруким глазам, поменял линзы, снова открыл глаза, погладил безусую, выкрашенную хной бороду, цыкнул сквозь зубы и отреагировал таки на несомненные рожки над бровями дрожащего парня, которого, словно кот, притащил с собою Нервин, вышеуказанным язвительным экспромтом, украденным — с умственной живостью, достойной одобрения при такой побудке — у Люция Апулея из Мадавры: марокканского жреца (прибл. 120–180 гг.), жителя колонии древней Империи, человека, отвергшего обвинение в том, что околдовал богатую вдову, и все же довольно грубо признавшегося, что на ранней стадии своей карьеры сам он был превращен при помощи колдовства (нет, не в сову, но) в осла.
— Так, так, — продолжил Суфьян, проходя в коридор и принося белый туман зимнего дыхания в своих чашевидных ладонях. — Бедный неудачник, нет никакого смысла валяться больше. Нужно принять конструктивное решение. Пойду разбужу жену.
Чамча был покрыт грязью и бородой пуха. Он, словно в тогу, кутался в одеяло, из-под которого выглядывали комически уродливые козьи копытца; поверх же одеяла можно было наблюдать печальную комедию позаимствованного у Нервина овечьего тулупа, воротник которого был приподнят так, что робкие завитки ютились всего лишь в дюйме от острых козлиных рожек. Он казался неспособным к речи, вялым в теле, унылым в глазах; несмотря даже на то, что Нервин пытался расшевелить его («Здесь — погляди — с нами моментально разберутся»), он, Саладин, оставался самым безвольным и пассивным из — кого? — позвольте нам сказать: из сатиров.
Суфьян тем временем продолжал рассыпаться в симпатиях к Апулею.
— В случае с ослом обратная метаморфоза потребовала личного вмешательства богини Исиды, — просиял он. — Но прежние времена — для прежних туманов. В вашем случае, молодой господин, первым шагом должна стать тарелочка доброго горячего супа.
На этом месте его любезный тон был полностью заглушен вмешательством второго голоса, высоко вознесшегося в опереточном ужасе; секунду спустя его невысокое тело принялась пихать и тормошить женщина с гороподобной мясистой фигурой, казавшаяся неспособной решить, столкнуть его со своего пути или держать перед собою заместо щита. Присев позади Суфьяна, этот новый персонаж протянул вперед дрожащую руку с трясущимся пухлым указательным пальцем, покрытым алым лаком.
— Что это?! — выла женщина. — Что это сюда приперлось?
— Это друг Нервина, — мягко произнес Суфьян и продолжил, повернувшись к Чамче: — Пожалуйста, простите: неожиданность etcetera, неправда ли? Во всяком случае, позвольте представить мою Госпожу: мою Бегум Сахибу — Хинд.
— Кто друг? Как друг? — кричала она, не подымаясь. — Йа-Аллах, разве нет глаз рядом с твоим носом?
Коридор — чистый дощатый пол, полоски цветастой бумаги на стенах — начал заполняться сонными постояльцами. Самыми замечательными среди них были две девочки-подростка, одна с ирокезом, другая с челочкой, как у пони, и обе — смакующие возможность продемонстрировать свои (изученные на Нервине) навыки в боевых искусствах каратэ и Вин-Чун: дочери Суфьяна, Мишала (семнадцати лет) и пятнадцатилетняя Анахита, вылетели из своих спален в драчливом настроении, пижамы с Брюсом Ли свободно развевались поверх футболок, на которых красовался образ новой Мадонны; — заметили несчастного Саладина; — и, широко распахнув глаза от восхищения, покачали головами.
— Радикально, — одобрительно заметила Мишала.
А ее сестра согласно кивнула:
— Экстремально. Гребаный A.
Ее мать, однако, даже не упрекнула свою дочь за такие слова; разум Хинд был где-то далеко отсюда, и она продолжала вопить пуще прежнего:
— Взгляните-ка на моего мужа. Разве таким должен быть хаджи? Вот — Шайтан собственной персоной, прошедший сквозь нашу дверь, а я должна ему теперь предложить горячего йахни с курицей, который готовила своею собственной правой рукой!
Напрасно теперь Нервин Джоши умолял Хинд быть терпимой, предпринимал попытки все объяснить и требовал солидарности.
— Если он не дьявол во плоти, — пышногрудая леди указала на подответного, — откуда исходит тот чумной дух, который он извергает? Может быть, из Сада Ароматов?
— Не из Гюлистана, но из Бостана, — внезапно промолвил Чамча. — Я с рейса 420.
При звуках его голоса, однако, Хинд взвизгнула в ужасе и, развернувшись, отправилась на кухню.
— Мистер, — обратилась Мишала к Саладину, когда ее мать сбежала вниз, — каждый, кто пугает ее вот так, должен быть очень плохим.
— Злым, — согласилась Анахита. — Добро пожаловать на борт.
* * *
Эта самая Хинд, ныне столь прочно укрепившаяся в своей крикливости, некогда была — подумать только! — скромнейшей из невест, душой мягкости, самим воплощением терпимости и доброго настроения. Будучи женой школьного учителя-эрудита из Дакки, она выполняла свои обязанности с искренним желанием: превосходная помощница, приносящая мужу ароматный кардамоновый чай, когда он допоздна засиживался за изучением бумаг; ищущая расположения школьного руководства на бесконечном Пикнике Семейств Штата; сражающаяся с романами Бибхутибушана Банерджи и метафизикой Тагора в попытке быть достойной своего супруга, цитирующего Ригведу с такой же легкостью, как и Коран-Шариф, и военные записки Юлия Цезаря наравне с Откровением Святого Иоанна Богослова. В те дни она восхищалась плюралистичной открытостью его разума и стремилась к параллельному эклектизму на собственной кухне, учась готовить как южно-индийские досас и уттапамас, так и мягкие фрикадельки Кашмира. Постепенно сподвижнические причины ее гастрономического плюрализма переросли в великую страсть, и, пока секулярист Суфьян поглощал многочисленные культуры субконтинента («и давайте не будем притворяться, что Западной культуры не существует; после всех этих столетий как могла она тоже не стать частью нашего наследия?»), его жена готовила — и ела во все возрастающих количествах — свои блюда. По мере того, как она пожирала обильно приправленные блюда Хайдарабада и высококалорийные йогуртовые соусы Лакхнау, ее тело потихоньку менялось (ибо любая пища должна найти где-нибудь свой приют), и она стала походить на полный земной шарик, субконтинент без границ, поскольку пища, да будет вам известно, просачивается сквозь любые границы.
Господин Мухаммед Суфьян, однако, совершенно не набрал веса: ни толы, ни унции.
Его нежелание полнеть стало началом неприятностей. Когда она упрекала его: «Ты не любишь мою кухню? Ради кого я тогда готовлю все это и раздуваюсь, как воздушный шар?» — он мягко отвечал, разглядывая ее (она была более рослой из них двоих) с высоты своей полуобрамленной специализации: «Воздержание — тоже часть наших традиций, Бегум. Сытость двух ртов меньше, чем голод единственного: самоотречение, тропа аскетизма». Каков человек: ответит на все, но ты не заставишь его дать тебе настоящий бой!
Воздержание было не для Хинд. Быть может, если бы Суфьян хоть раз пожаловался; если бы он только сказал: Я думал, что женился на одной женщине, но сейчас ты стала слишком большой даже для двух; если бы он дал ей хоть какой-то стимул! — тогда, может быть, она бы и прекратила, почему бы и нет, конечно, она так бы и сделала. Итак, это была его ошибка, что он был начисто лишен всякой агрессии: что это за мужик, если он даже не знает, как поставить на место свою жирную леди Жену?
По правде говоря, было вполне вероятно, что Хинд не смогла бы контролировать свой пищевой разгул, даже придумай Суфьян все должные проклятия и просьбы; но, поскольку он не сделал этого, она продолжала жевать, перекладывая всю вину за свою фигуру на него.
Фактически, едва начав обвинять его в этом, она обнаружила и множество других вопросов, которые могла ему предъявить; и, помимо всего прочего, она обнаружила силу своего языка, из-за чего скромная квартира школьного учителя стала регулярно резонировать от всевозможных замечаний, превращающих Суфьяна в подопытного кролика для его собственных учеников. Прежде всего, она ругала его за чрезмерно высокие принципы, благодаря которым было ясно, сообщила ему Хинд, что он никогда не позволит ей стать женой богатого мужчины; — что еще можно сказать о человеке, который, обнаружив, что банк ошибочно кредитовал его жалованье за свой счет два раза в течение одного месяца, немедленно написал институционное уведомление об ошибке и вернул деньги? — какая надежда на преподавателя, который, встретившись с богатейшим из родителей своих учеников, наотрез отказался принять скромное вознаграждение за услугу маркировки своих маленьких товарищей — экзаменационных билетов? «Но все это я могу простить…» — будет мрачно твердить ему она, оставляя невысказанной вторую часть фразы: если бы не парочка более серьезных нарушений: твои сексуальные и политические преступления.
Находясь в браке, эти двое вступали в сексуальные отношения нечасто, в кромешной темноте, звенящей тишине и почти полной неподвижности. Это началось с нежелания Хинд раскачиваться и шевелиться, и, поскольку Суфьян, казалось, проходил через все это с абсолютным минимумом движения, она считала — всегда полагала именно так, — что у них обоих одно и то же мнение на этот счет; а именно: что это — дело грязное, которое не стоит обсуждать ни прежде, ни после, и даже в процессе которому не следует уделять слишком много внимания. То, что дети не спешили появляться, она рассматривала как Божью кару, ибо только Он знал грехи ее прежней жизни; то же, что оба ребенка оказались девочками, она отказалась вменять в вину Аллаху, предпочитая вместо этого обвинять слабое семя, введенное ее немужественным супругом; в этой связи она не стеснялась в выражениях и интонациях: даже, к ужасу акушерки, в самый момент рождения маленькой Анахиты. «Снова девчонка! — задыхалась она от отвращения. — Так, если учесть, кто сделал мне этого ребенка, мне еще повезло, что это не мышонок, не лягушка и не какая еще неведома зверушка».
После этой второй дочери она сказала Суфьяну, что с нее хватит, и велела ему перенести свою постель в зал. Он беспрекословно принял ее отказ заводить еще детей; но потом она обнаружила, что развратник все еще собирался время от времени входить в ее затемненную комнату и предписывать ей этот странный обряд тишины и полунеподвижности, которому она подчинялась только во имя воспроизводства. «Ты думаешь, — кричала она на него в первый раз, когда он осмелился на подобное, — я занимаюсь этим ради забавы?»
Как только сквозь его толстый череп дошло, что для нее это бизнес, а не страсть или игра — нет, сэр, она ведь приличная женщина, не распутница с бешенством матки, — он начал задерживаться по вечерам. Именно в этот период (она ошибочно полагала, что он посещал проституток) он оказался вовлечен в политику; и нет бы просто в политику — о нет, наш Мистер Мозг не нашел ничего лучшего, кроме как взять да и присоединиться к самим дьяволам, к Коммунистической партии, никак не меньше, только этого достаточно для его принципов; демоны, они были куда хуже шлюх. Именно из-за этого баловства с оккультным ей пришлось в спешном порядке паковать чемоданы и уезжать в Англию с двумя малютками на буксире; из-за этого идеологического колдовства ей пришлось терпеть все тяготы и унижения иммиграционного процесса; и из-за этого его дьяволизма она была теперь навеки связана с Англией и никогда больше не увидит свою деревню. «Англия, — сказала она ему когда-то, — это твоя месть мне за отказ потакать твоим непристойным поползновениям на мое тело». Он не ответил; молчание — знак согласия.
И что же позволило им выжить в этом Вилайете изгнания, в этой Великобредании ее сексуально озабоченного, мстительного супруга? Что? Его начитанность? Его Гитанджали, Эклоги, или эта пьеса Отелло (что, объяснил он, в действительности было Атталлах, или Аттеллах, и являлось своеобразным заклинанием автора), или хоть кто-нибудь из этих его писателей?
Вот что: ее кухня.
«Шаандаар! — хвалили ее. — Невероятно, блестяще, восхитительно!» Люди сходились со всего Лондона, чтобы отведать ее самосас, ее бомбейский чаат, ее гулаб-джаманс из самого Рая. Какая работа оставалась там Суфьяну? Возьми деньги, налей чаю, сбегай отсюда туда, веди себя как слуга, несмотря на все свое образование. О да, конечно, клиенты любили его индивидуальность, у него всегда был привлекательный характер; но если ты владеешь столовой, счета оплачивают не за разговоры. Джалебис, барфи, изюминка этого дня. Как переменчива жизнь! Теперь она стала хозяйкой. Победа!
И все же — фактом было и то, что вокруг нее, повара и кормилицы, главного зодчего успеха Шаандаар-кафе, которое позволило им, наконец, купить целое четырехэтажное здание и начать сдавать комнаты внаем, — вокруг нее висели, подобно смрадному дыханию, миазмы поражения. Когда блистал Суфьян, она выглядела тусклой, словно лампочка с перегоревшей нитью, словно угасшая звезда, словно потухший костер. — Почему? — Почему, когда Суфьян, лишенный призвания, учеников и отношений, связанный, как молодой ягненок, и даже начавший набирать вес, полнея в Благословенном Лондоне, чего ему так и не удалось дома; почему, когда власть была вырвана из его рук и передана в ее, она стала вести себя — по словам мужа — как «грачный мрач», «рева-корова» и «мешок — не пророни смешок»? Все просто: не несмотря на, а благодаря. Все, что она ценила, было опрокинуто переменами; все это было утеряно в процессе перевода.
Ее язык: принужденная ныне испускать эти чуждые звуки, утомляющие гортань, имела ли она право роптать? Ее родные места: какими вопросами жили они в Дакке — в скромной учительской квартирке — и теперь, занимая, благодаря предпринимательскому здравомыслию, бережливости и навыку обращаться со специями, этот четырехэтажный террасный дом? Где теперь город, который она знала? Где деревня ее юности и зеленые речушки родного края? Обычаи, вокруг которых строилась ее жизнь, были тоже утеряны или, по крайней мере, стали едва заметны. Ни у кого в этом Вилайете не было времени на неторопливые домашние знаки внимания или на усердное выражение веры. Кроме того: не приходилось ли ей теперь оставлять мужа без внимания, — учитывая, что прежде она могла нежиться в его достойном положении? Где гордость за содеянное, за работу ради своего проживания, ради его проживания, — учитывая, что прежде она могла сидеть дома во всем приличествующем великолепии?
И она замечала — как могла она не заметить! — печаль за его дружелюбием, и это тоже было поражением; никогда прежде она не чувствовала себя столь неадекватной как жена: может ли она называться Госпожой, если не способна даже ободрить своего мужчину, но вынуждена наблюдать подделку счастья и вести себя так, будто это и есть настоящий Маккой?
Плюс вот что: они вошли в город демонов, где в любой момент могло что-нибудь случиться; ваши окна могли разбить среди ночи без какой-либо причины; вас могли ударить на улице невидимые руки; в магазинах вы слышали такое сквернословие, от которого уши сворачивались в трубочку, но, стоило вам обернуться в направлении звука, вы видели только пустой воздух и улыбающиеся лица; и каждый день вы слышали об этом мальчике, о той девочке, побитых привиденяими.
Да, земля призрачных демонов; этим все объясняется; лучше всего останьтесь дома, не выходите чаще, чем для отправки письма на почту, останьтесь, заприте дверь, прочитайте свои молитвы, и гоблины (возможно) оставят вас в покое.
Причины поражения? Любезный, да кто ж их сосчитает? Мало того, что она была женой лавочника и рабом кухни, но даже на самых близких людей нельзя было положиться; — были мужчины (о которых она думала как о приличных людях, шарифах), дающие телефонные разводы своим домашним женам и сбегающие с какой-нибудь женщиной-харамзади, и девушки, убитые за приданое (кое-какие вещи можно было перевозить через иностранную таможню без налога); — и хуже всего, яд этого дьявольского острова заразил ее маленьких дочек, которые, повзрослев, отказались говорить на родном языке: несмотря даже на то, что они прекрасно понимали каждое слово, они сделали это только для того, чтобы ранить; и еще Мишала зачем-то остригла свои волосы и раскрасилась всеми цветами радуги; и каждый день — борьба, ссора, неповиновение, — и хуже всего, ничего нового не было в ее жалобах, только то, что и у прочих женщин вроде нее, ибо теперь она перестала быть только единственной, только самой собой, только Хинд — женой учителя Суфьяна; она погрузилась в анонимность, бесхарактерное множество, став просто одной-из-прочих-женщин-вроде-нее. Таков урок истории: ничто не остается женщинам-вроде-нее, кроме страданий, памяти и смерти.
Вот что она делала: дабы забыть о слабости своего мужа, она обращалась с ним обычно подобно царице, подобно владычице морской, ибо в потерянном мире Хинд ее слава покоилась в его; дабы забыть о существовании призраков за пределами кафе, она оставалась в закрытом помещении, отсылая других за кухонной провизией и домашними надобностями, а также на бесконечную охоту за бенгальским и индийским кино на видео, посредством чего (наряду с постоянно увеличивающимся запасом индийских киножурналов) она могла оставаться в контакте с событиями «реального мира», вроде загадочного исчезновения несравненного Джибрила Фаришты и последующего трагического известия о его смерти в авиакатастрофе; и давала некоторый выход своему чувству поражения и истощающего отчаяния, крича на своих дочерей. Старшая из них, дабы наверстать свое, срезала себе волосы и позволяла своим соблазнительно напряженным соскам выпирать сквозь поношенные рубашки.
Появление дьявола во всей красе — рогатого козлочеловека — оказалось, в свете вышеозначенного, последней или, во всяком случае, предпоследний каплей.
* * *
Обитатели Шаандаара собрались в вечерней кухонке на импровизированную кризисную конференцию. Пока Хинд метала проклятия в куриный суп, Суфьян усадил Чамчу за столиком, снабженным, бедняге на потребу, алюминиевым стулом с синим пластмассовым сиденьем, и начал ночное слушание. Теории Ламарка, рад я сообщить, цитировались ссыльным школьным учителем, вещающим своим лучшим дидактическим тоном. Когда Нервин повторил сомнительную историю падения Чамчи с неба (сам главный герой был слишком погружен в куриный суп и страдания, чтобы говорить за себя), Суфьян, посасывая зуб, сослался на последнее издание Происхождения видов.
— В котором даже великий Чарльз принимал понятие мутации в чрезвычайных обстоятельствах, гарантирующее выживание вида; что с того, что его последователи — всегда более дарвинисты, чем собственно люди! — посмертно аннулировали эту ламаркистскую ересь, настаивая на естественном отборе и только; — однако, вынужден признать, эта теория не распространяется на выживание отдельного экземпляра, но только на вид в целом; — кроме того, относительно характера мутации, проблема заключается в том, чтобы понять фактическую полезность изменения.
— Па-апа! — Анахита Суфьян, воздевши очи к небесам и обхватив щеки ладонями, прервала его рассуждения. — Хватит. Короче, как он превратился в такого… в такого, — восхищенно, — урода?
На что сам дьявол, оторвавшись от супа, вскричал:
— Нет, я — нет. Я не урод, о нет, конечно, я не такой!
Его голос, казалось, поднимавшийся из непостижимой пучины горя, затронул и встревожил младшую девушку, тут же подскочившую к сидящему и, опрометчиво погладив плечо несчастной бестии, попытавшуюся смягчить реплику своей сестры:
— Конечно же, Вы не такой! Простите, конечно же, я не думаю, что Вы — урод; просто вы очень похожи на него.
Саладин Чамча разрыдался.
Госпожа Суфьян тем временем устрашилась вида младшей дочери, коснувшейся твари рукой, и, обратясь к своим домашним, облаченным в ночные сорочки, принялась размахивать черпаком и умолять о поддержке:
— Да как же так можно?
— Побойтесь за честь, за безопасность наших крошек!
— Чтобы в моем собственном доме, да такое!..
Мишала Суфьян потеряла терпение:
— Господи Иисусе, мама!
— Иисусе?!
— Думаете, это временное? — обратилась Мишала к Суфьяну и Нервину, вновь повернувшись спиной к шокированной Хинд. — Какая-то разновидность одержимости; может быть, вы сможете устроить экзорцизм?
Омены, сияния, вурдалаки, кошмары на Улице Вязов постоянно волновали ее взор, и ее отец, столь же страстный любитель видео, как и какой-нибудь тинэйджер, казалось, принял такую возможность всерьез.
— В романе Der Steppenwolf … — начал он, но Нервин не мог больше терпеть.
— Основным требованием, — объявил он, — нужно принять идеологическое рассмотрение ситуации.
Это заставило всех замолчать.
— Если объективно, — сказал Джоши с легкой виноватой улыбкой, — что здесь произошло? А: Неправомерный арест, запугивание, насилие. Два: Нелегальное задержание, неизвестные медицинские эксперименты в больнице, — здесь раздался ропот согласия: воспоминания об интравагинальных осмотрах, скандалах с Depo-Provera, неправомочных послеродовых стерилизациях и, далее в прошлое, нашумевшем наркодемпинге Третьего мира всплыли в памяти всех присутствующих, имеющих представление о сущности инсинуаций докладчика (ибо то, чему ты веришь, зависит от того, что ты видел: не только зримого, но хотя бы того, к рассмотрению чего ты готов; и, в конце концов, надо ж как-нибудь объяснить рога и копыта!); что-то могло случиться в этом охраняемом медицинском приюте. — И, в-третьих, — продолжал Нервин, — психологическая травма, потеря самоосознания, недееспособность. Мы видели все это прежде.
Никто не спорил, даже Хинд; были некоторые истины, против которых нельзя было возразить.
— Идеологически, — произнес Нервин, — я отказываюсь принимать позицию потерпевшего. Несомненно, он потерпел, но мы знаем, что за любое преследование властями частично ответственен и преследуемый; наше пассивное содействие делает возможными такие преступления.
После чего, отчитав собрание за постыдную покорность, он попросил Суфьяна предоставить небольшую, свободную сейчас чердачную комнатку, и Суфьян, в свою очередь, сраженный чувством солидарности и вины, потребовал единственный пенни за аренду. Хинд, правда, твердила: «Теперь я знаю, что мир безумен, раз дьявол становится гостем в моем доме», — но она делала это сквозь зубы, и никто, кроме Мишалы, ее старшей дочери, не слышал ее бормотаний.
Суфьян, следуя пожеланиям своей младшей дочери, поднялся туда, где Чамча, укутавшись в его одеяло, хлебал огромные количества непревзойденного хиндиного йахни с курицей, присел на корточки и обнял несчастного, не перестающего мелко дрожать.
— Здесь для тебя самое лучшее место, — обратился он к Саладину таким тоном, словно разговаривал с дурачком или маленьким ребенком. — Где еще ты сможешь исцелить свои раны и восстановить здоровье? Где, как не здесь, с нами, среди своего народа, среди существ своей породы?
Только оставшись в одиночестве своей чердачной комнатушки, из последних сил ответил Саладин Чамча на риторический вопрос Суфьяна.
— Я — не ваш вид, — отчетливо бросил он в ночь. — Вы — не мой народ. Я полжизни потратил на то, чтобы уйти от вас.
* * *
Сердце у него начало пошаливать, колотиться и останавливаться, будто бы тоже требовало преображения в некую новую, дьявольскую форму, сменив на сложную непредсказуемость барабанных импровизаций свои прежние метрономичные биения. Лежа без сна в узкой постели, непрестанно дергаясь, ворочаясь и путаясь оттого рожками в простынях и наволочках, он перенес возобновление коронарной эксцентричности со своего рода фаталистическим принятием: если все остальное, то почему бы не это тоже? Бадумбум, — шагало сердце, и тело его сотрясалось. Думбумбадумай о смерти. Смотри, а то ведь я действительно устрою ее тебе. Да: это был Ад, именно так. Лондон-Сити, превратившийся в Джаханнум, Геенну, Муспельхейм.
Страдают ли дьяволы в Аду? Разве не сами они там с вилами?
Сквозь слуховое окошко настойчиво капает вода. Снаружи, в предательском городе, наступает оттепель, придавая улицам ненадежную консистенцию влажного картона. Неторопливые массы белизны соскальзывают по наклонному шиферу крыш. Шины груженых фургонов морщинят слякоть. Первый свет; и начинается шествие рассвета: рокот отбойных молотков; щебетание сигнализаций; гудение колесных тварей, сталкивающихся на углах; глубокий треск огромного оливково-зеленого мусоровоза; крик радиоголосов из деревянной колыбели художника, цепляющейся за верхний ярус Свободного дома, рев пробудившегося великого джаггернаута, мчащегося с головокружительной скоростью вниз по этой длинной, но узкой дорожке. Из-под земли доносятся толчки, обозначающие прохождение гигантских подземных червей, пожирающих и изрыгающих людей, а с небес — стрекотание вертолетов и визг проносящихся в вышине сверкающих птиц.
Солнце поднимается, разворачивая туманный город подобно подарку. Саладин Чамча спит.
Что не дает ему никакой отсрочки: но возвращает его, по всей видимости, на ту, другую — вечернюю — улицу, вниз по которой, в компании физиотерапевта Гиацинты Филлипс, бежал он навстречу своей судьбе, прицокивая шаткими копытцами; и напоминает ему, что, пока удалялась неволя и приближался город, лицо и тело Гиацинты, казалось, претерпевали изменения. Он видел образовавшийся и все расширяющийся промежуток между ее верхними резцами, и ее волосы, тяжелеющие и заплетающиеся, подобно Медузиным, и странный треугольник ее профиля, который тянулся от линии волос до кончика носа, слегка изгибался и, не прерываясь, переходил далее в шею. Он видел в желтом свете, как ее кожа становится с каждой минутой все более темной, а зубы все более заметными, а тело — длинным, как детская счетная палочка. В тот же миг она бросила на него взгляд, полный откровенного вожделения, и вцепилась ему в руку пальцами столь костлявыми и неумолимыми, словно скелет схватил его и попытался утащить с собой в могилу; до него донесся запах свежевырытой земли: этот приторный аромат, сквозящий в ее дыхании, застывший на ее губах… Отвращение нахлынуло на него. Как мог он раньше считать ее привлекательный, даже желать ее, даже так далеко погрузиться в фантазии, что грезил, пока она скакала над ним и выколачивала жидкость из его легких, будто они — любовники, бьющиеся в сильнейших муках сексуального экстаза?..
Город сгустился вокруг них подобно лесной чаще; здания сплелись вместе и стали такими же спутанными, как ее волосы.
— Никакой свет не проникнет сюда, — шептала она ему. — Черно; все черно.
Она попыталась улечься и притянуть его с собой, к земле, но он вскричал:
— Живо, церковь! — и окунулся в неприметное здание, напоминающее коробку, ища чего-то большего, чем только облика святости.
Внутри, однако, скамейки было полны Гиацинтами, молодыми и старыми, Гиацинтами, носящими бесформенные синие костюмы-двойки, фальшивый жемчуг и маленькие шляпки-таблетки с марлевыми вуалями, Гиацинтами в длинных, девственно-белых ночнушках, Гиацинтами всевозможных мастей, и все они громко пели: Спаси меня, Иисус; затем они заметили Чамчу, оставили свою духовность и принялись орать в самой бездуховной манере: Сатана, Козел, Козел! — и прочее в том же духе. Теперь стало ясно, что Гиацинта, с которой он вошел сюда, смотрела на него новыми глазами, точно так же, как он смотрел на нее на улице; что она тоже стала видеть нечто, причиняющее ей боль; и, видя отвращение на этом ужасно заостренном и темном лицо, он позволил себе взорваться.
— Хубшис, — проклял он их — почему-то на давно отвергнутом родном языке. Хулиганье и дикари, назвал он их. — Мне жаль вас, — произнес он. — Каждое утро вам приходится смотреть на себя в зеркало и видеть, озираясь, тьму: пятно, доказательство того, что вы — нижайшие из низких.
Затем они окружили его, эта гиацинтовая конгрегация; его собственная Гиацинта теперь затерялась среди них, неразличимая — скорее не личность, но женщина-вроде-них, — и он забился в ужасе, жалобно блея, бегая по кругу, ища дорогу наружу; пока не понял, что страх его противников сильнее их гнева, и тогда он поднялся в полный рост, распростер руки и заорал дьявольским голосом, отправив их носиться по полу и прятаться за скамейками, пока сам он, весь в крови, но не согбен, покидал поле битвы.
Сновидения располагают вещи своим собственным образом; но Чамча, ненадолго пробужденный биением своего сердца, сменившимся очередным взрывом синкопы, с горечью осознавал, что кошмар был не так уж далек от истины; дух, во всяком случае, был прав. «Какая Гиацинта была последней?» — подумал он и растворился снова. — Чтобы дрожать в холле собственного дома, пока, уровнем выше, Нервин Джоши отчаянно спорил с Памелой. С моей женой.
И когда Памела из сновидения, вторя реальной слово в слово, отвергла своего мужа сто и один раз, его не существует, этого не может быть, Мервин оказался столь добродетелен, что помог, отбросив в сторону любовь и желание. Оставив за спиной плачущую Памелу (Ты посмел притащить это обратно сюда! — кричала она с верхнего этажа — из логова Саладина), Нервин, укутав Чамчу в овчину и одеяло, вел его, ослабевшего, сквозь полумрак, к Шаандаар-кафе, обещая с наивной добротой: «Все будет хорошо. Вот увидишь. Все будет просто прекрасно».
Когда Саладин Чамча пробудился, память об этих словах наполнила его горьким гневом. Где Фаришта, думал он. Этот ублюдок: держу пари, с ним сейчас все в порядке.
Это была мысль, которая вернула его к реальности, с экстраординарным результатом; через мгновение, однако, он принялся поджаривать другие идеи.
Я зло во плоти, подумал он. Он должен был столкнуться с этим. Так или иначе, это произошло, и это нельзя было отрицать. Я больше не я, или — не только я. Я — воплощение несправедливости, ненависти, греха.
Почему? Почему я?
Какое зло он совершил — какую мерзость он может совершить?
За что он — он не смог избегнуть этого понятия — наказан? И, продолжив мысль, кем? (Я придержу язык.)
Разве не следовал он собственным идеям относительно добра, разве не стремился заслуживать восхищения, посвятив всю свою волю, граничащую с одержимостью, завоеванию Англии? Разве не упорно он трудился, разве не избегал проблем, разве не стремился стать новым? Усердие, чистоплотность, умеренность, самодостаточность, доверие к себе, честность, семейная жизнь: чем было все это, если не моральным кодексом? Его ли виной было то, что они с Памелой были бездетны? В ответе ли он за генетику? Не могло ли быть, в эти перевернутые годы, что он преследовался — судьбой, так он согласился называть агента преследования — именно за его стремление к «добру»? Что теперь такое стремление считается заблуждением, даже злом? Тогда как же жестока эта судьба, чтобы добиваться его отвержения самым миром, о котором он так решительно заботился! Как безжалостна, чтобы вышвырнуть его за ворота города, давно, как он полагал, принявшего его! Какая скупая в этом недальновидность — швырнуть его обратно на грудь его народа, от которого он столь долго чувствовал свою оторванность!
Тут нахлынули мысли о Зини Вакиль, и он — виновато, невротично — смахнул их обратно.
Сердце колотило его все яростнее, и он сел, задыхаясь, ловя воздух ртом. Успокойся, или — занавес. Не место для таких напряженных размышлений: уже нет. Он перевел дух; лег обратно; освободил свой разум. Предатель в груди возобновил нормальное обслуживание.
Больше нет, твердо сказал себе Саладин Чамча. Больше не мыслить себя злом. Внешность обманчива; обложка — не лучший показатель для книги. Дьявол, Козел, Шайтан? Не я.
Не я: другой.
Кто?
* * *
Мишала и Анахита явились с завтраком на подносе и волнением на лицах. Чамча поглощал кукурузные хлопья и Nescafe, пока девчонки, преодолев минутную застенчивость, не принялись тараторить, одновременно, без остановок.
— Да-а, ну и разворошил ты этот улей, я фигею!
— А по ночам ты бегаешь превращаться обратно, так ведь?
— Слышь, это ведь не фокус, да? Ну, в смысле, разве это не косметика или там театральный грим?
— В смысле, Нервин говорил, что ты — актер, и я так подумала.
— В смысле… — и тут юная Анахита увяла, ибо Чамча, изрыгая попкорн, сердито взвыл:
— Косметика? Грим? Фокус?
— Не обижайтесь, — робко встала на защиту сестры Мишала. — Это мы только так думали, знаете, ну, в смысле, это даже хорошо, было бы просто ужасно, если бы это были не Вы, но Вы — это Вы, так что все окей, — торопливо закончила она, ибо Чамча снова впился в нее взглядом.
— Дело вот в чем, — продолжила Анахита, и затем, смутившись: — В смысле, ну, в общем, мы думаем, что это что-то великое.
— Вы, она имеет в виду, — поправила Мишала. — Мы думаем, что Вы знаете, что Вы такое.
— Блеск, — сказала Анахита Чамче с ослепительной улыбкой. — Волшебство. Вы знаете. Предел.
— Мы не спали всю ночь, — поведала Мишала. — У нас были кое-какие идеи.
— Вот что мы решили, — с трепетом в голосе рассказала Анахита. — Раз Вы превратились — в то, во что Вы превратились, — тогда, может статься, в общем, вероятно, фактически, даже если Вы еще не проверили, может быть, Вы могли бы…
И старшая девушка закончила мысль:
— Вы можете обладать — знаете — могуществом.
— Во всяком случае, мы так думали, — осторожно добавила Анахита, видя тучами сгущающиеся брови Чамчи. И, подходя к двери, продолжила: — Но, наверное, мы неправы.
— Ага. Мы неправы, верно. Приятного аппетита.
Прежде, чем убежать, Мишала достала из кармана своей красно-черно-клетчатой куртки с осликом бутылочку, полную зеленой жидкости, поставила на порожек и взорвала мосты:
— О, простите меня, но мама говорит, что Вам следует использовать это, эту жидкость для полоскания рта, для Вашего дыхания.
* * *
Эти Мишала и Анахита, восхищающиеся обезображенностью, которую он ненавидел всем своим сердцем, окончательно убедили Саладина, что «его народ» столь безумно заблуждается, как он и давно подозревал раньше. Так что две представительницы этого народа должны были ответить за его горечь — когда, на второе его чердачное утро, они принесли ему масала-доса вместо пачки печенья с игрушечными серебряными космонавтиками и он воскликнул неблагодарно:
— Теперь, думаете, я захочу есть эту грязную иностранную жратву? — с выражением сочувствия, делающим вопрос еще более злым.
— И правда говно, — согласилась Мишала. — Никаких сосисок тут, одна херня.
Чувствуя, что оскорбил их гостеприимство, он попытался объяснить, что думал о себе сейчас, как, ну, в общем, как о британце…
— А как насчет нас? — поинтересовалась Анахита. — Кто мы, по-твоему?
И Мишала доверилась ему:
— Во мне нет ничего от Бангладеш. Только некое место, о котором продолжают скучать папа и мама.
И, наконец, Анахита:
— Бандоглушь. — С удовлетворенным поклоном. — Вот как, во всяком случае, называю это я.
Но они не были британцами, хотел он сообщить им: не взаправду, ни в коем случае не мог он признать этого. И все же прежняя уверенность на мгновение покинула его вместе с прежней жизнью…
— Где телефон? — потребовал он ответа. — Мне нужно кое-куда позвонить.
Телефон был в холле; Анахита, проверив свои сбережения, выделила ему монеты. Обернув голову чужим тюрбаном, скрыв свое тело чужими (Нервиновскими) брюками и ботинками Мишалы, Чамча набрал номер из своего прошлого.
— Чамча, — ответил ему голос Мими Мамульян. — Ты же мертв.
Это случилось за время его отсутствия: Мими сгноила и потеряла зубы.
— Они были такими белыми, — сокрушалась она, говоря несколько резче обычного из-за проблем с челюстью. — В чем причина? Не спрашивай. Кто спрашивает о причинах в наше время? Какой у тебя номер? — поспешила добавить она, поскольку начались гудки. — Я перезвоню тебе.
Но прошло ровно пять минут прежде, чем она сделала это.
— Я соображала. Какая причина в том, что ты жив? Почему воды расступились для тебя и второго парня, но закрылись перед остальными? Не говори мне, что вы были достойнее. Сейчас никто не покупается на это, даже ты, Чамча. Я спускалась по Оксфорд-стрит в поисках ботинок из крокодиловой кожи, когда это случилось: я застыла на полном шагу и упала вперед, словно дерево, прямо на подбородок, и все зубы высыпались на тротуар перед мужчиной-ищущим-леди. Людям следует быть внимательнее, Чамча. Когда я пришла в себя, мои зубы валялись небольшой кучкой у моего носа. Я открыла глаза и увидела маленьких ублюдков, уставившихся на меня, разве не мило? Первое, о чем я подумала — слава Богу, у меня есть деньги. Я могу вставить их обратно, конфиденциально, разумеется; большая работа, лучше прежнего. Так что я взяла на некоторое время перерыв. Дела закадровых голосов сейчас плохи, позволь доложить, так что нам — тебе за свою смерть и мне за свои зубы — нет смысла нести за это ответственность. Стандарты понижены, Чамча. Включи ТВ, послушай радио, ты услышишь только банальные коммерческие трансляции о пицце, рекламу пива с германским акцентом на Центральном Кастинге, марсиан, жрущих картофельный порошок и выглядящих так, словно с луны свалились. Они уволили нас из Шоу Чужаков. Побыстрее выздоравливай. Кстати, можешь пожелать мне того же.
Так что он потерял работу точно так же, как жену, дом, контроль над жизнью.
— Да и не только с зубами все не так, как надо, — снова заговорила Мими. — Гребаные петарды пугают меня как дуру. Я продолжаю думать, что снова распылю старые кости по улице. Возраст, Чамча: от него все унижения. Ты рождаешься, ты бьешься и расшибаешься всю свою жизнь, а потом ты ломаешься, и они сгребают тебя в урну. Все равно, как бы усердно я ни трудилась, я всего лишь комфортабельно помру. Ты знаешь, что я теперь с Билли Баттутой? Верно, откуда бы, ты же путешествовал. Да, я перестала ждать тебя, но я решила похитить сердце одного из твоих соотечественников. Можешь воспринимать это как комплимент. А сейчас мне пора бежать. Приятно было поговорить с мертвецом, Чамча. В следующий раз ныряй с борта пониже. Бай-бай!
Я от природы думающий человек, сказал он тихо в умолкнувшую трубку. Я стремился — на свой манер — найти свой путь к восприятию высоких материй, к маленькой крупице утонченности. В лучшие дни я чувствовал, что это в пределах моих возможностей, где-нибудь в пределах меня, где-нибудь в пределах. Но оно ускользало от меня. Я запутался: в вещах, в мире и его беспорядках, — и я не могу сопротивляться. Я стал гротеском, поскольку ежедневно погружался в него, в его рабство. Море выбросило меня; земля тянет меня вниз.
Он скатывался по серому склону, по черному водостоку своего сердца. Почему случившееся возрождение — второй шанс, предоставленный Джибрилу Фариште и ему самому, — так остро ощущается в его случае подобием бессрочной кончины? Он был возрожден в познание смерти; и неизбежность изменения, очевидное-невероятное без-права-вернуться, вселила в него страх. Когда ты теряешь прошлое, ты гол пред высокомерным Азраилом, ангелом смерти. Не теряй связей, пока можешь, сказал он себе. Цепляйся за вчера. Оставляй следы своих ногтей на сером склоне, по которому скользишь.
Билли Баттута: этот никчемный кусок говна. Пакистанский Плейбой, превративший незаметный отпускной бизнес — Путешествия Баттуты — во флот супертанкеров. Мошенник, известный, в основном, своими романами с ведущими леди индийского телеэкрана и, по сплетням, склонностью к белым женщинам с огромными грудями и большими попками, с которыми он «плохо себя вел», выражаясь эвфемистично, и от которых «получал все самое прекрасное». Что нашла Мими в плохом Билли, его сексуальных игрушках и его Мазератти Битурбо? Для парней вроде Баттуты белые женщины (неважно: еврейки, презренный белые женщины) нужны только выебать и выбросить. Для полной ненависти к белому — любви к «коричневому сахару» — нужно ненавидеть и то, когда оно усиливается, инвертируясь в черное. Фанатизм — не только функция власти.
Мими позвонила на следующий вечер из Нью-Йорка. Анахита подозвала его к телефону своим лучшим тоном проклятых янки, и он принялся сражаться со своей маскировкой. Когда он добрался до трубки, там уже были короткие гудки, но она перезвонила.
— Никто не платит трансатлантические цены за висение на проводе.
— Мими, — ответил он с патентованным отчаянием в голосе, — ты не говорила, что уезжаешь.
— А ты даже не сообщил мне свой проклятый адрес, — парировала она. — Так что у нас обоих есть свои секреты.
Ему захотелось сказать: Мими, возвращайся домой, ты собираешься пинаться.
— Я представила его своей семье, — поведала она так же игриво. — Можешь себе представить. Ясир Арафат встретился с Бегином. Не бери в голову. Мы все будем живы.
Ему захотелось сказать: Мими, ты — это все, что у меня есть. Он обладает тобою только для того, чтобы поссать на тебя.
— Я хочу предупредить тебя насчет Билли, — вот что он сказал.
В ее голосе появился лед.
— Чамча, послушай. Я пока что обсуждаю с тобой все это, потому что за всем этим твоим бычьим говном ты, возможно, немножко беспокоишься обо мне. Так имей в виду, пожалуйста, что я — интеллектуальная самка. Я читала Поминки по Финнегану и разбираюсь в постмодернистской критике Запада, например, что наше общество здесь способно только на пародии: «сглаженный» мир. Когда я становлюсь голосом бутылочки с пеной для ванн, я вхожу во Флатландию сознательно, понимая, что я делаю и зачем. Смотри, я сама зарабатываю себе на жизнь. И, как интеллигентная женщина, способная пятнадцать минут трепаться о стоицизме и гораздо больше — о японском кино, я заявляю тебе, Чамча, что я полностью в курсе обо всех этих привычках мальчика Билли. Не читай мне лекций об использовании. Нас использовали, когда вы еще толпами бегали в шкурах вокруг костров. Попробуй как-нибудь стать женщиной, еврейкой, уродиной. Ты будешь умолять снова стать черным. Прошу прощения за мой французский: коричневым.
— Значит, ты допускаешь, что он использует тебя, — вставил было Чамча, но поток отбросил его.
— Какая тебе, на хуй, разница? — пропела она голосом Щебечущего Пирога. — Билли забавный парень, настоящий художник мошенничества, великий человек. Знаешь, почему так? Я скажу тебе несколько вещей, которые мне не нужны: патриотизм, Бог и любовь. Совершенно не требуются в пути. Мне нравится Билли, потому что он знает счет.
— Мими, — сказал Саладин, — что-то случилось со мной, — но она была все еще слишком щедра на уверения и пропустила это мимо ушей. Он сбросил звонок, так и не дав ей свой адрес.
Она звонила ему еще раз, несколько недель спустя, и к тому времени прецеденты неприкосновенности были установлены; она не спрашивала, а он не рассказывал о своем местонахождении, и это было просто им обоим, чье время закончилось: они разошлись, пришло время отбросить прощания. Еще это были отношения Билли с Мими: его планы делать индийское кино в Англии и Америке, приглашая топ-звезд — Винода Кханну, Шридеви, — чтобы те скакали перед Брэдфордской ратушей и мостом Золотые Ворота: «это, конечно же, своего рода налоговая уловка», — весело поведала Мими. На самом деле Билли просто хотел нагреть на этом руки; Чамча видел его имя в газетах, в связи с делами о мошенничестве и уклонении от налогов, но он всего лишь жулик, только это, сказала Мими.
— И вот он спрашивает меня: ты хочешь норку? Я говорю: Билли, не покупай меня шмотками; но он отвечает: а кто сказал о покупке? Получай норку. Это бизнес.
Они снова были в Нью-Йорке, и Билли нанял долговязый лимузин-мерседес «и долговязого шофера в придачу». Направляясь к кожевнику, они были похожи на нефтяного шейха и его моллу. Мими примерила пять шубок, ожидая вердикта Билли. Потом он сказал: Тебе нравится эта? Очень мило. Билли, шепнула она, это же сорок тысяч, но он уже толковал с ассистентом: это было в пятницу, во второй половине дня, банки были закрыты, не примет ли магазин чек.
— Итак, теперь они знают, что он — нефтяной шейх, поэтому говорят да, мы уезжаем с шубой, и он ведет меня в другой магазин прямо по соседству, указывает на шубу и говорит: я только что купил ее за сорок тысяч долларов, вот квитанция, не дадите ли вы мне за него тридцать, мне нужна наличность, впереди большой уик-энд.
Мими и Билли задержали, пока из второго магазина звонили в первый, где тревожные сигналы вовсю звенели в мозгу менеджера, и через пять минут прибыла полиция, арестовала Билли за использование поддельного чека, так что он и Мими провели свой уик-энд в тюрьме. В понедельник утром банки открылись, и оказалось, что на счету Билли был кредит в сорок две тысячи сто семнадцать долларов, так что все это время чек был платежеспособен. Он сообщил кожевникам о своем намерении предъявить им иск на возмещение ущерба в два миллиона долларов, за клевету, кейс открывался и закрывался, и за сорок восемь часов они уладили судебное дело за 250 000 баксов как с куста.
— Как такого не полюбить? — спросила Чамчу Мими. — Парень — гений. Я имею в виду, это было классно.
Я — человек, не знающий счета, живущий в аморальном, шкурном, навеки-погибшем-мире, решил Чамча. Мишала и Анахита Суфьян, все еще почему-то продолжающие с ним общаться как своего рода душеспасители, несмотря на все его попытки отговорить их от этой затеи, были существами, которые явно восхищаются такими тварями, как ночные хулиганы, магазинные воры, карманники: в общем, художники афер. Он поправил себя: не восхищаются, тут другое. Ни одна из девочек не украла бы даже булавку. Но они рассматривают таких людей как представителей гештальта как он есть. Эксперимента ради он поведал им историю Билли Баттуты и норковой шубы. Их глаза сияли, и под конец они уже аплодировали и восхищенно хихикали: безнаказанное зло вызывало у них смех. Точно так же, понял Чамча, люди когда-то аплодировали и хихикали делам прежних преступников, Дика Терпина, Неда Келли, Фуланы Деви и, конечно же, другого Билли: Уильяма Бонни, он же Кид.
— Свалка Юности — Преступные Идолы, — читает Мишала его мысли и затем, смеясь над его неодобрением, превращает их в заголовки для желтой прессы, вытягиваясь в полный рост, и, замечает Чамча, ее дивное тело принимает подчеркнуто сладострастную позу. Возмущенно дуясь, полностью осознавая, что он растоптан, она прелестно добавляет: — Кисси-кисси?
Ее младшая сестренка, дабы не отстать, пытается скопировать позу Мишалы, с менее эффектным результатом. С некоторым раздражением отказавшись от этой попытки, она говорит, насупившись:
— Фишка в том, что у нас хорошие перспективы, все за нас. Семейный бизнес, братьев нет, все дела. Это местечко рулит, правда? Вот и чудненько.
Меблированные комнаты Шаандаара были категоризированы как Учреждение для ночлега и завтрака, но из-за жилищного кризиса городской совет все больше использовал их для постоянного расселения, семьями по пять человек в одноместных номерах, закрывая глаза на здоровье и нормы техники безопасности и требуя льготы за «временное размещение» от центрального правительства.
— Десять золотых за ночь на человека, — проинформировала Чамчу Анахита, заглянув к нему на чердак. — Триста пятьдесят веселеньких с комнаты в неделю, прибавляй еще время от времени это. Шесть занятых комнат: посчитай. Но пока мы теряем на этом чердаке триста фунтов в месяц, так что, надеюсь, тебе действительно хреново.
За такие деньги, дошло до Чамчи, можно снимать вполне приличную квартиру для всей семьи в частном секторе. Но это не классифицировалось бы как временное размещение; никакого центрального финансирования на такие нужды. Что тоже было противостоянием местным политическим деятелям, занятым борьбой за «снижение». La lutte continue; покуда Хинд и ее дочери лопатами гребли наличность, чуждый мирскому Суфьян ходил в Мекку и, возвращаясь домой, приносил с собой невзрачную домашнюю мудрость, доброту и улыбки. А за шестью дверями, приоткрывавшимся всякий раз, когда Чамча выходил поговорить по телефону или воспользоваться туалетом, — быть может, три десятка временных жильцов, тешащих себя надеждой стать постоянными.
Добро пожаловать в реальный мир.
— В конце концов, не делай такое рыбье лицо и не строй из себя святошу, — заметила Мишала Суфьян. — Смотри, до чего тебя довела твоя законопослушность.
* * *
— Твоя вселенная сжимается.
Бизнесмену Хэлу Паулину, создателю Шоу Чужаков и единственному правообладателю, потребовалось ровно семнадцать секунд, чтобы поздравить Чамчу с возвращением к жизни и объяснить, почему этот факт не влияет на решение шоу обойтись без его услуг. Паулин начинал в рекламе, и его лексикон так и не оправился от этого удара. Тем не менее, Чамча был с ним в высшей степени согласен. Все эти годы в бизнесе закадровых голосов испортят твою речь до безобразия. На языке маркетинга вселенной был весь потенциальный рынок сбыта данного изделия или услуги: вселенная шоколада, вселенная похудения. Зубная вселенная была населена зубами; все остальное было для нее межзвездным пространством.
— Я говорю, — Паулин дышал в телефонную трубку своим лучшим голосом Глубокой Глотки, — об этнической вселенной.
И снова мой народ: Чамча, маскирующийся под тюрбаном и прочими неуютными деталями своего обмундирования, висел на телефоне в коридоре, пока глаза временных женщин и детей блестели сквозь едва приоткрытые двери; и задавался вопросом, что его народ сотворит с ним теперь.
— Нон понимаре, — ответил он, памятуя о нежной любви Паулина к итальяно-американскому жаргону: это ли, в конце концов, был не автор фастфудовского слогана Getta pizza da акции.
Впрочем, на сей раз Паулин не играл.
— Аудитория хочет настоящего шоу, — пыхтел он. — народ не смотрит народные, этнические шоу. Они ему не нужны, Чамча. Им подавай ебаную Династию или еще что-нибудь в этом духе. Твой неправильный профиль, если ты не заметил: с тобою в шоу оно было до чертиков расовым. Шоу Чужаков — слишком великая идея, которую скрывает расовая составляющая. Одна лишь возможность продажи, но я не должен говорить тебе об этом.
Чамча мог разглядеть свое отражение в крохотном надтреснутом зеркальце над телефонной будкой. Он был похож на джинна, запертого в вожделенной волшебной лампе.
— Это — всего лишь точка зрения, — ответил он Паулину, зная всю бесполезность своих аргументов.
Когда имеешь дело с Хэлом, все объяснения суть рационализации постфактум. Он был строгим просиживателем брюк, избравшим в качестве девиза совет, данный Глубокой Глоткой Бобу Вудворду: Следуй за деньгами. Он сделал эту надпись крупным кеглем Sans-serif и прикрепил ее в своем офисе над плакатом с одним из Всей Президенской Рати: Хэлом Холбруком (еще одним Хэлом!), стоящим в тени на автостоянке. Следуй за деньгами: этому его научили, как он любил говорить, пять его жен — равно богатых и независимых, — от каждой из которых он получил красивое урегулирование развода. Его нынешняя супруга была худосочным ребенком раза в три младше него, с каштановыми волосами до пояса и загадочным взглядом, что считалось эталоном красоты четверть века назад. «У нее нет бабла; она выбрала меня за то, чем я владею, и когда получит от меня все, этому наступит конец, — поведал Чамче Паулин в былые, более счастливые дни. — Ну и черта ль с того. Я тоже человек, в конце концов. На сей раз это любовь».
Хапуги множатся. Никакого спасения от них нынче. Разговаривая по телефону, Чамча обнаружил, что не может вспомнить имени девочки.
— Ты знаешь мой девиз, — сказал Паулин.
— Да, — нейтрально ответил Чамча. — Это верная линия для продукта.
Сам ты продукт, ты, ублюдок.
Когда он встретил Хэла Паулина на ленче в Белой Башне (сколько лет назад? Пять, может, шесть), тот уже был чудовищем: чистым, самосотворенным образом, набором признаков, густо размазанных по телу, которое, по словам самого Хэла, «собиралось стать Орсоном Уэллсом». Он курил абсурдные, карикатурные сигары, отказываясь, тем не менее, от любых кубинских марок из-за своей бескомпромиссно капиталистической позиции. Он носил жилет с Юнион-Джеком и настоял на установке флага над своим агентством и над воротами своего дома; имел привычку наряжаться как Морис Шевалье и петь на главных представлениях своим пораженным клиентам, украшая свое выступление соломенной шляпой и тростью с серебряным навершием; требовал оснастить первый замок Луары телексами и факсами; и вызывал множество «интимных» ассоциаций, нежно называя Премьер-министра «Маргаритой с Лысой Горы». Олицетворение филистимлянского триумфализма, говорящий со среднеатлантическим акцентом Хэл заслужил славу творческой половины самого горячего агентства города, Партнеры Паулин и Лэнг. Подобно Билли Баттуте, он любил большие автомобили, которыми управляли большие шоферы. Поговаривали, что однажды, когда он гонял по высокоскоростной магистрали Корниш-лейн, дабы «разогреть» особо холодную семифутовую финскую модель, случилось небольшое дорожное происшествие: со стороны Паулина обошлось без повреждений, но, когда другой водитель в ярости выскочил из своей разбитой машины, он оказался даже выше, чем Хэл мог себе вообразить. Когда этот колосс навис над ним, Хэл опустил стекло и выдохнул со сладкой улыбкой: «Я настоятельно рекомендую Вам развернуться и проваливать подальше; потому что, сэр, если Вы не сделаете этого в течение ближайших пятнадцати секунд, я собираюсь убить Вас».
Другие рекламные гении были известны своими работами: Мэри Уэллс — своими розовыми самолетами Braniff, Дэвид Огилви — своими глазными повязками, Джерри делла Фемина своим «От тех замечательных ребят, что устроили вам Перл-Харбор». Паулин, чье агентство занималось дешевой и бодрой вульгарщиной, всяческими задницами и танцами-шманцами, был известен в мире бизнеса этим (вероятно, недостоверным) «я собираюсь убить Вас»: оборотом речи, доказавшим, таким образом, что парень действительно был гением. Чамча давно подозревал, что Хэл сам сочинил о себе эту историю, с ее безупречными для всего мира компонентами — скандинавской снежной королевой, двумя головорезами, дорогими автомобилями, Паулин в роли Блофельда, и ни одного 007 на сцене, — и распространил ее, сознавая, что это полезно для бизнеса.
Ленч был способом отблагодарить Чамчу за участие в недавней шумно-хитовой кампании за диетическое питание Slimbix. Саладин был голосом бойкой мультяшной капельки: Привет! Я — Глория, печальная калория. Четыре курса и множество шампанского в качестве презента, чтобы убедить народ в необходимости голодания. Как бедной калории заработать себе на жизнь? Благодаря Slimbix’у я осталась без работы. Чамча не знал, чего ожидать от Паулина. Его успех, во всяком случае, был неприукрашенным.
— Ты преуспел, — поздравил его Хэл, — для персоны с подкрашенными убеждениями. — И продолжил, не сводя глаз с лица Чамчи: — Позволь сообщить тебе некоторые факты. За последние три месяца мы убрали постер арахисового масла, поскольку он смотрелся бы лучше без черного ребенка на заднем плане. Мы перезаписали джингл строительного общества, потому что Главный решил, что голос у певца был как у черного, несмотря даже на то, что тот был бел, как свежая простынь, и даже несмотря на то, что годом раньше мы использовали таки черного парня, не пострадавшего, к счастью для него, от душевных эксцессов. Нам сообщили из главной авиалинии, что нам нельзя использовать для их рекламы никаких черномазых, даже тех, которые на самом деле являются служащими авиалинии. Черный актер пришел ко мне на прослушивание, и у него на груди был значок Расового равенства, черная рука, пожимающая белую. Я сказал ему: не думай, что ты получишь особую поддержку от меня, приятель. Врубаешься? Врубаешься, о чем я тут с тобой толкую?
Это чертово прослушивание, подумал Саладин.
— Я никогда не ощущал своей расовой принадлежности, — ответил он.
Именно благодаря этому, когда Хэл Паулин основал свою продюсерскую компанию, Чамча попал в его «Список»; и именно поэтому, в конце концов, Максимильян Чужак смог пройти свой путь.
Когда Шоу Чужаков стало камнем преткновения для черных радикалов, они дали Чамче прозвище. Из-за того, что он учился в частной школе и находился в дружеских отношениях с ненавистным Паулином, он стал известен как «Коричневый Дядя Том Браун».
Очевидно, политическое давление на шоу усилилось в отсутствие Чамчи, руховодимое неким доктором Ухуру Симбой.
— Доктор чего, не смешите мои тапочки, — глубокоглотствовал Паулин в телефонную трубку. Наши ах-исследователи не придумали пока ничего.
Массовые пикеты смущающе просачивались в Право Ответа.
— Парень похож на гребаный танк.
Чамча рассматривал эту пару, Паулина и Симбу, в качестве антитез друг для друга. Судя по всему, протесты возымели действие: Паулин «деполитизировал» шоу, уволив Чамчу и поставив огромного белокурого Тевтона с рельефной мускулатурой и коротким ежиком, созданными с помощью косметического протезирования и компьютерной графики. Оцифрованный латексно-силиконовый Шварценеггер, синтетическая, гротескная версия Рутгера Хауэра из Бегущего по лезвию бритвы. Евреев убрали тоже: вместо Мими обновленное шоу обзавелось какой-то смазливой куколкой.
— Я направил послание доктору Симбе: прикопай свое гребаное дэ эф. Ответа я так и не получил. Ему придется работать еще упорнее, чем сейчас, если он собирается занять эту маленькую страну. Я люблю эту гребаную страну, — объявил Хэл Паулин. — Именно поэтому я собираюсь продавать ее всему чертову миру, Японии, Америке, гребаной Аргентине. Я собираюсь продавать все это говно. Это — то, ради чего я продал всю свою гребаную жизнь: гребаная нация. Флаг.
Чамча не слышал сказанного. Когда последовало продолжение, он, плача, уже погружался в прошлое. Он оказался в Белой Башне, где некогда набивал живот греческой кухней. Дата эта вернулась к Чамче: сразу после Фолклендской войны. У людей появилась тенденция присягать клятвами лояльности к тем дням, напевая в автобусах «Pomp and Circumstance». Так что, когда Паулин, на своем огромном воздушном шаре Арманьяка, добрался до «Я скажу Вам, за что я люблю эту страну», Чамча, сам профолклендски настроенный, решил, что знает то, что последует затем. Но Паулин начал описывать исследовательскую программу Британской космической компании, своего клиента, только что революционизировавшего конструкцию систем управления ракетами, изучая способ полета обыкновенной домашней мухи.
— Коррекция курса в полете, — театрально шепнул он. — Традиционно маршрут полета определяется так: немного отрегулируйте угол, опустите контакт левее или правее надира. Ученые, изучив высокоскоростную запись полета скромной мухи, однако, обнаружили, что небольшие нарушения происходят всегда, но всегда производятся поправки на верный угол. — Он продемонстрировал это протянутой рукой, ладонь изогнута, пальцы вместе. — Бзз! Бзз! Ублюдки взлетают практически вертикально вверх, вниз или вбок. Гораздо точнее. Гораздо более эффективное топливо. Попытайся сделать это с двигателем, зависящим от хвостоносового воздушного потока, и что произойдет? Эта штуковина не сможет дышать, остановится, упадет с неба, прямо на землю твоих гребаных союзников. Дурная карма. Врубайся. Врубайся, о чем я тут толкую. Так вот, эти парни, они изобретают двигатель с тройным воздушным потоком: от носа к хвосту, плюс от вершины к основанию, плюс из стороны в сторону. И — бинго: ракета, которая летит, подобно чертовой мухе, и может поразить с трех миль пятидесятипенсовую монету, движущуюся со скоростью сто миль в час. Вот что я люблю в этой стране: ее гений. Самые великие изобретатели в мире. Это красиво: прав я — или я прав?
Он был смертельно серьезен.
Чамча ответил:
— Ты прав.
«Ты проклятый прав-я-прав», — подтвердил он.
Последний раз они встречались прямо перед тем, как Чамча отбыл в Бомбей: воскресный ленч под развевающимся на крыше особняка флагом. Палисандровая панель, терраса с каменными урнами, вид на лесистые холмы внизу. Паулин, жалующийся на новый проект, который стал бы соринкой в глазу. Завтрак был звеняще предсказуем: rosbif, boudin Yorkshire, choux de bruxelles. Бэби, жена-нимфетка, не присоединилась к ним, но ела горячий ржаной пастрами, играя в пул в соседней комнате. Слуги, грозовая Бургундия, море арманьяка, сигары. Рай самосотворенного человека, подумал Чамча, сознавая просочившуюся в мысли зависть.
После завтрака — сюрприз. Паулин привел его в комнату, где стояли два весьма легких и изысканных клавикорда. «Я делаю их, — признался хозяин. — Чтобы расслабиться. Бэби хочет, чтобы я сделал ей гребаную гитару». Талант Хэла Паулина как краснодеревщика был бесспорен и как-то конфликтовал с остальными его человеческими свойствами. «Мой отец был торговцем», — объяснил он Чамче, и Саладин понял, что ему предоставили привилегию взглянуть на ту единственную часть, которая осталась от оригинальной самости Паулина — от Гарольда, возникшего из истории и крови, а не из своего собственного лихорадочного ума.
Когда они покинули тайную клавикордовую палату, привычный Хэл Паулин тут же появился снова. Наклонясь к балюстраде своей террасы, он поведал:
— Что самое удивительное в ней — так это масштабы, которыми она пытается заниматься.
— В ней? В Бэби? — сконфузился Чамча.
— Я говорю о сам-знаешь-ком, — услужливо объяснил Паулин. — Маргарита с Лысой Горы. Сучка Мэгги.
— О!
— Она — радикал что надо. Вот что она хочет — и она, еб твою мать, правда думает, что может этого достичь: ей нужно в буквальном смысле сотворить заново весь проклятый новый средний класс для этой страны. Избавьтесь от старых неясных некомпетентных мошенников из гребаного Суррея и Хэмпшира и введите новых. Людей без поддержки, без истории. Голодных людей. Люди, которые действительно хотят — и которые знают, что с нею, — они могут чертовски хорошо достигать. Никто никогда не пробовал заменить целый гребаный класс прежде, и вот ведь что удивительно — она сможет сделать это, если только прежде они не достигнут сами. Старый класс. Мертвые люди. Врубайся, о чем я толкую.
— Я тоже так думаю, — солгал Чамча.
— И это не только бизнесмены, — влажно промолвил Паулин. — Интеллектуалы тоже. Со всей своей пидорской компашкой. Вместе с голодными парнями и их неправильным образованием. Новые профессора, новые живописцы, жребий. Это — проклятая революция. Новизна, входящая в эту страну, доверху набитую гребаными старыми трупами. Это уже становится заметно. Уже становится.
Бэби вышла им навстречу, буравя их взглядом.
— Время вышло, Чамча, — скомандовал ее муж. — В воскресенье в полдень мы ложимся в постельку и смотрим порнушку на видео. Это — целый новый мир, Саладин. Все присоединятся к нему когда-нибудь.
Без компромиссов. Ты там или ты мертв. Это не был путь Чамчи; ни его, ни той самой Англии, которую он боготворил и стремился покорить. Он должен был понять прямо здесь: его предупредили, он был честно предупрежден.
И теперь — изящный поворот.
— Не грузись, — бормотал Паулин ему на ухо. — Оглянись вокруг, а? Право, замечательно.
— Хэл, — заставил себя возразить Чамча, — у меня есть контракт.
Как козел на заклание. Голос в телефонной трубке стал откровенно удивленным.
— Не глупи, — произнес он. — Конечно, он у тебя есть. Прочти эту маленькую распечатку. Заставь адвоката прочесть эту маленькую распечатку. Призови меня к суду. Делай то, что собираешься делать. Это ничто для меня. Разве ты не понял? Ты — история.
Короткие гудки.
* * *
Покинутый одной чуждой Англией, разочаровавшийся в другой, господин Саладин Чамча в большом унынии получил известия о своем прежнем компаньоне, наслаждавшемся, суда по всему, гораздо более удачливой судьбой. Вопль домовладелицы — «Tini bénché achén!» — предупредил его, что что-то случилось. Хинд проплывала по коридорам УНЗ Шаандаар, раскачиваясь, оборачиваясь, потрясая экземпляром импортного индийского фэнзина Ciné-Blitz. Распахнулись двери; временные жители высовывались из номеров, выглядя озадаченными и встревоженными. Мишала Суфьян выскочила из своей комнаты, демонстрируя обитальцам соблазнительную площадочку живота между шортиками и лифчиком. Из офиса, расположенного возле холла, появился Ханиф Джонсон в несоразмерно топорщащимся костюме-тройке, был сражен наповал обнаженным животом и закрыл лицо ладонями.
— Боже милостивый, — взмолился он.
Мишала проигнорировала его и завопила вслед за матерью:
— Что случилось? Кто жив?
— Какое бесстыдство, — вскричала Хинд на весь проход, — скрой свою наготу.
— Отъебись, — чуть слышно буркнула Мишала, обратив свой мятежный взор к Ханифу Джонсону. — Как там насчет мишленовских складочек, выглядывающего у нее самой между сари и чоли, хотела бы я знать?
В полутьме дальнего конца коридора можно было заметить Хинд, которая размахивала Ciné-Blitz пред очами своих арендаторов, твердя «он жив». Со всем усердием тех греков, что после исчезновения политика Ламбракиса расписали всю страну белыми буквами Z. Zi: он жив.
— Кто? — снова потребовала ответа Мишала.
— Джибрил, — донесся крик временно проживающих детей. — Фаришта bénché achén.
Хинд, исчезая внизу, не видела, как ее старшая дочь вернулась в комнату, — оставив дверь приоткрытый; — и как за ней последовал (лишь только убедился, что горизонт чист) знаменитый адвокат Ханиф Джонсон, в костюме и ботинках, — тот, что обслуживал этот офис, чтобы держаться ближе к корням; тот, что преуспевал также в разумной квартирной политике; тот, что был тесно связан с местной Партией Труда и обвинялся на партийном заседании в коварном захвате места при перевыборах.
Когда же случился восемнадцатый день рождения Мишалы Суфьян? — До него, однако, еще несколько недель. И где ее сестра, ее соседка по комнате, ее подружка, тень, эхо и отражение? Где была будущая дуэнья? Она была: вне.
Но продолжим:
Новости от Ciné-Blitz заключались в том, что новая, расположенная в Лондоне кинокомпания, возглавляемая феноменально-лайковым магнатом Билли Баттутой, чей интерес к киноискусству был хорошо известен, вступила в ассоциацию с почтенным независимым индийским продюсером господином С. С. Сисодией с целью возвращения на сцену легендарного Джибрила, ныне обнаружившего свою исключительность, вторично избегнув челюстей смерти. «Я действительно взял билет на самолет под именем Наджмуддин, — отмечает в своем интервью звезда. — Я знаю, что, когда сыщики установили мое инкогнито — по правде говоря, это мое настоящее имя, — это причинило большую печаль у меня на родине, и за это я прошу прощения у своих фэнов. Вы видите эту — не побоюсь этого слова — любезность Божью, благодаря которой я умудрился пропустить свой рейс, и поскольку я все равно собирался немного заземлиться (простите, пожалуйста, этот невольный каламбур), я позволил байке о моей кончине продержаться немного подольше и взял более поздний рейс. Какая удача: верно, ангел следил за мной. — Немного подумав, он, однако, решил, что было бы несправедливо лишать свою публику достоверной информации и своего присутствия на экране таким неспортивным и жестоким образом. — Поэтому я поддержал этот проект со всей ответственностью и глубокой радостью». — Этот фильм предполагается сделать — как же еще — теологическим, но совершенно нового типа. Он будет рассказывать о вымышленном и невероятном городе, сделанном из песка, и поведает историю столкновения между пророком и архангелом; кроме того — историю искушения пророка и выбора им пути чистоты и бескомпромиссности. «Этот фильм, — информирует Ciné-Blitz продюсер Сисодия, — о том, как входит в мир новизна». Но не будет ли он воспринят как богохульство, как преступление против… «Ни в коем случае, — настаивает Билли Баттута. — Сказка — это сказка; факты — это факты. Наша цель не в том, чтобы сделать какое-нибудь издевательство вроде того фильма Мухаммед: Посланник Бога, где всякий раз, когда Пророк Мухаммед (мир его имени!) слышал голоса, вам показывали всего лишь голову его верблюда, открывающего рот. Это — простите мне мое замечание — не тот класс. Мы делаем изысканную, качественную картину. Нравственное повествование: подобно — как вы там их называете? — подобно басне». — «Подобно сновидению», — добавляет господин Сисодия.
Когда несколько позже новости были доставлены Анахитой и Мишалой Суфьян на чердак Чамчи, тот впал в самый жестокий гнев, на который был способен; в самую настоящую ярость, чье ужасающее влияние заставляло его голос подниматься на столь невообразимые высоты, что, казалось, рвало его в клочья, будто бы из горла Саладина выросли ножи, разрезающие его крики на части; его тлетворное дыхание чуть не вынесло девушек из комнаты, и с высоко воздетыми руками, с ногами танцующего козла он стал смотреться, наконец, подобием самого дьявола, чьим образом ему довелось стать.
— Лжец! — вопил он в адрес отсутствующего Джибрила. — Предатель, дезертир, подонок! Пропущенный самолет, говоришь? — Тогда чья голова, на моих собственных коленях, с моими собственными руками?.. — кто получал утешение, рассказывал о кошмарах и, наконец, с песней падал с небес?
— Стойте, стойте, — умоляла испуганная Мишала. — Успокойтесь. Мама будет здесь с минуты на минуту.
Саладин затих, жалкая козья кучка появилась снова, угрозы кончились.
— Это неправда, — причитал он. — Это случилось, случилось с нами обоими.
— Вот именно, — согласилась Анахита. — Все равно никто не верит этим киношным журналам. Враки все.
Сестры покидали комнату, задержав дыхание, оставляя Чамчу наедине со своими страданиями, так и не обратив внимания на кое-что весьма примечательное. В чем их не стоит винить; ибо проделок Чамчи хватило бы, чтобы отвлечь и самые острые глаза. Тем более, по всей справедливости, даже сам Саладин не сумел разглядеть произошедших с ним изменений.
Что же случилось? Вот что: во время краткой, но сильной вспышки гнева Чамчи против Джибрила рожки на его голове (которые, следует также заметить, выросли на несколько дюймов за время его томлений на чердаке Шаандаара) несомненно, явственно — примерно на три четверти дюйма — уменьшились.
В интересах строжайшей точности нужно еще добавить, что в нижней части его изменившегося туловища — внутри позаимствованных панталонов (деликатность не позволяет предавать огласке более конкретные детали) — кое-что еще, не скажу что, тоже немного уменьшилось.
Далее же случилось следующее: как оказалось, оптимизм статьи из импортного киножурнала дал пищу для злопыхателей, ибо в день его публикации местные газеты раструбили об аресте Билли Баттуты в одном из суши-баров нью-йоркского городского центра вместе с женщиной-компаньоном Милдред Мамульян, упомянутой как актриса сорока лет от роду. История гласила, что он явился к неким сестрам милосердия, «ведущим и убеждающим», требуя «весьма солидной» суммы денег, которые, как он уверял, нужны ему, чтобы купить свою свободу от секты дьяволопоклонников. Мошенник всегда мошенник: так, без сомнения, опишет это красивый и острый язычок Мими Мамульян. Проникнув в сердце американской религиозности с мольбой о спасении — «если ты продал свою душу, не жди, что дешево выкупишь ее», — Билли банковал, утверждало следствие, «шестизначной суммой». Мировое сообщество верующих в конце восьмидесятых весьма жаждало прямого контакта с божественным, и Билли, желающий вырваться из сетей адских извергов (и потому нуждающийся в спасении от них), пришелся весьма кстати, тем более что преподнесенный им Дьявол оказался столь демократически отзывчивым к диктату Всесильного Доллара. Все, что Билли предложил сестрам милосердия Вестсайда взамен их жирных чеков — это подтверждение: да, Дьявол есть; я видел его своими собственными глазами — Боже, это было ужасно! — и если Люцифер существует, то должен быть и Гавриил; если Адский огонь жжет нещадно, значит, где-нибудь выше радуги должно быть, конечно же, и райское сияние. Мими Мамульян, как предполагалось, играла не последнюю роль в этой лжи, заливая слезами и мольбами всех, кого требовалось. Они были погублены собственной самонадеянностью, опознанные в суши-баре (где веселились и обмениваясь шуточками с шеф-поваром) Мадам Ульяной Струвелпетер, которая всего лишь днем раньше вручила полуобезумевшей и перепуганной паре чек на пять тысяч долларов. У госпожи Струвелпетер были хорошие связи в Полицейском департаменте Нью-Йорка, и парни в синем прибыли прежде, чем Мими прикончила свою темпуру. Оба сохраняли спокойствие. На фото в газетах Мими была одета, как предположил Чамча, в ту самую норковую шубку за сорок тысяч долларов, и выражение ее лица можно было прочитать единственным верным образом.
К чертям вас всех.
Более о фильме Фаришты — до поры до времени — ничего не было слышно.
* * *
Было ли, не было, что Саладин Чамча прожил запертым в теле дьявола и на чердаке УНЗ Шаандаар долгие недели и месяцы, но спустя некоторые время стало невозможно не замечать, что его состояние устойчиво ухудшалось. Его рожки (несмотря на их единственное — мимолетное и незамеченное — уменьшение) становились все толще и все длиннее, завиваясь в причудливые арабески, выглядывая сквозь тюрбан из головы темнеющей костью. Он отрастил густую длинную бороду, дезориентирующе развитую для того, чье округлое, луноподобное лицо никогда прежде не могло похвастаться обилием волос; по правде говоря, все его тело покрылось непостижимо густой шерстью, и от основания его позвоночника даже вырос прекрасный хвост, увеличивающийся день ото дня и уже вынудивший Саладина отказаться от ношения брюк; вместо этого он подворачивал новую часть тела внутрь мешковатых сальваровых панталон, похищенных Анахитой Суфьян из богатого гардероба матери, шитого на заказ. Стресс, порожденный в нем продолжающимися метаморфозами в некое подобие бутылочного джинна, легко себе представить. Даже аппетит его претерпел изменения. Всегда озабоченный своим питанием, он был потрясен, обнаружив свое нёбо столь огрубевшим, что все продукты казались ему практически одинаковыми на вкус, и иногда рассеянно грыз свои простыни или старые газеты, и собственные чувства обличали и стыдили Чамчу этим очередным свидетельством его продвижения прочь от человекоподобия, прямо — да — к козлиности. Требовалось непрестанное увеличение количества зеленой жидкости для полоскания рта, чтобы придерживать запах его дыхания в допустимых пределах. Оно действительно было столь мучительным, что его с трудом можно было терпеть.
Его пребывание в доме было неизменным бельмом на глазу Хинд, в которой сожаление о потерянной прибыли смешивалось с остатками ее первоначального ужаса, хотя, говоря по правде, успокоительная сила привычки оказала чудодейственное влияние на нее, помогая ей рассматривать состояние Саладина как некую разновидность слоновьей болезни — явление, вызывающее отвращение, но не обязательно устрашающее.
— Пусть он не попадается мне под ноги, и я буду содержать его, — сообщила она своим дочерям. — А вы, дети моего отчаяния, зачем вы тратите свое время, сидя с этим больным человеком, пока ваша молодость, можно сказать, пролетает мимо? Но в этом Вилайете считают ложью все мои прошлые убеждения, вроде идей, что молодые девушки должны помогать своим матерям, думать о замужестве, проявлять внимание к учебе, а не сидеть с козлами, чье горло, по нашей старой традиции, режут на Великий Ид …
Ее муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы? При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:
— Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то: что-то очень и очень плохое.
Суфьян, сама любезность, подошел к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.
— Вопрос об изменчивости собственной сущности, — начал он неловко, — долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей De Rerum Natura вот о чем: quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что-нибудь, изменяясь, выходит из граней своих»» (то есть — разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, — но это, мне кажется, слишком вольное толкование)… «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше». Однако, — поднял палец экс-учитель, — поэт Овидий в Метаморфозах придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего-то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остается собой, — так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, — так я учу, — переходит в различные плоти».
Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.
— Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, — заявил он. — Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остается прежней. Только перешла в другую плоть.
— Это прекрасное, но слабое утешение, — вытер слезы Чамча. — Или я верю Лукрецию и решаю, что какая-то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что все со мной происходящее — не более чем проявление того, чем я всегда являлся.
— Я привел не лучшие аргументы, — сокрушенно принес извинения Суфьян. — Я всего лишь хотел Вас подбодрить.
— Какое может быть утешение, — горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, — для человека, чей старый друг и спаситель — еще и еженощный любовник его жены, превративший его — что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги — в самого настоящего рогоносца?
* * *
Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчеркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик, — дразнила его Мишала Суфьян — его звездная ученица, — когда гадская фашистская свинья набросится на Вас в темной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), — он стал демонстрировать такую неистовую страсть, что его ученики, видящие в этом проявление каких-то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул ее вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.
— Разговор о горшке и чайнике, — сказал он. — Вопрос о соринке и бревне.
Они отошли к автомату.
— Ладно, — пожала плечами она. — У меня есть секреты, но я умею и хранить их.
Он налил себе колы:
— Какие секреты?
Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:
— Я поражена. Вашим другом: господином Ханифом Джонсоном, Блюстителем Закона. — Он был потрясен, и это ее раздражало. — О, брось. Разве я похожа на пятнадцатилетнюю?
Он слабо попытался возразить:
— Если твоя мать когда-нибудь… — но она снова перебила его.
— Если хочешь знать, — раздраженно, — я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. — Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока-колу на ботинки. — Из-за него, — подтвердила Мишала. — Я рассказала. Твоя очередь.
Но Нервин не мог вымолвить ни слова; все сокрушался по поводу Ханифа.
— Ему конец, — произнес он.
Свершилось. Мишала держала нос по ветру.
— О, я уговорю его, — ответила она. — Не слишком приятно для него, имейте в виду. — И над его удаляющимся плечом: — Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?
Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна в старых программах Кунг-фу: как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг-Хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в ее глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг ее сосков, потом ее, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса.
Она полюбила его за эту нетерпеливость, ибо та следовала за терпением того типа, которого она никогда не испытывала: терпением человека, никогда не считавшегося «привлекательным» и потому готового как следует оценить предложенное (или, во всяком случае, так она думала поначалу); но потом она научилась ценить его ум и озабоченность ее собственной внутренней напряженностью, его знание времени, его понимание, позволявшее ему обнаружить, изучить и, наконец, свести на нет те трудности, с которыми приходилось сталкиваться ее стройному телу с выпирающими костями и маленькими грудями. Она любила в нем и его самопреодоление; любила (зная, что это — дурная причина) его готовность преодолеть свои угрызения совести так, чтобы они смогли быть вместе: любила его желание проехаться по всему, что было ему дорого. Любила это, не желая видеть в этой любви начало конца.
Когда их любовные ласки близились к завершению, она становилась шумной. «Да! — кричала она, всю аристократичность голоса вкладывая в бессмысленные слоги своей отрешенности. — А-а! Ооо! Ахх».
Она продолжала тяжко пить — скотч, бурбон, ржаную водку; полоса нездорового румянца расползалась по ее лицу. Под влиянием алкоголя ее правый глаз сузился до размера вдвое меньше левого, и она начала, к своему ужасу, внушать ему отвращение. Никакое обсуждение ее пьянства, однако, не допускалось: однажды, когда он попытался это сделать, он оказался на улице, сжимая ботинки в правой руке, а пальто — в левой. Несмотря на это, он вернулся: она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, поднялась наверх. Табу Памелы: шутки о ее внешнем виде, упоминания о бутылочном виски «мертвые солдаты» и всякие слова о том, что ее последний муж, актер Саладин Чамча, все еще жив, проживает в городе, в учреждении для ночлега и завтрака, в облике сверхъестественной твари.
Теперь Нервин (имевший сперва неосторожность регулярно говорить ей о Саладине, напоминая, что ей следует пойти и развестись с ним, но все эти отговорки по причине вдовства недопустимы: как там насчет активов человека, его права на долю собственности и так далее? конечно же, она не оставит его в нищете?) больше не возражал на ее безрассудство.
— У меня есть свидетельство о его смерти, — сказала она ему в тот единственный раз, когда вообще снизошла до каких-либо слов. — И чего ты добиваешься? Козел, цирковой уродец; мне такого не надо.
И это тоже, как и ее пьянство, повисло между ними. Занятия Мервина по боевым искусствам наполнились страстностью, поскольку эти проблемы заняли весь его разум.
Как ни странно, пока Памела отказывалась лицом к лицу встречаться с фактами о своем ушедшем супруге, она оказалась впутанной, благодаря работе в комитете общественных отношений, в расследование заявления о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные станции время от времени приобретали репутацию «неуправляемых» — Ноттинг-Хилл, Кентиштаун, Айслингтон, — но колдовство? Нервин был настроен скептически.
— Беда с тобой в том, — поведала ему Памела, стреляя самым высоким своим голосом, — что ты все еще думаешь о нормальности как о нормальном явлении. Боже мой: взгляни, что случается в этой стране. Гнуть медь, раздеваться и пить мочу из шлемов — это еще не так странно. Называй это франкмасонством рабочего класса, если хочешь. Ко мне каждый день приходят чернокожие, перепуганные до чертиков, говорящие про обеа и цыплячьи потроха, целыми толпами. Проклятые ублюдки наслаждаются этим: напугай этих лис их собственными уга-буга — и превратишь несколько никчемных ночей в сделку. Не веришь? Проклятое пробуждение.
Охота на ведьм, казалось, была семейной: от Мэтью Хопкинса до Памелы Ловелас. В голосе Памелы, вещающей на общественных встречах, по местному радио, даже по региональным программам теленовостей, можно было услышать весь пыл и авторитет старого следователя по делам ведьм, и только из-за этого голоса Глорианы двадцатого века ее кампании не тонули в немедленном смехе. Новая Метла Должна Вымести Ведьм. Так говорилось в официальном обращении. Что, тем не менее, казалось Нервину диким, так это отказ Памелы соединить свои аргументы в деле о таинственных полицейских с вопросом о собственного муже: потому что, в конце концов, преображение Саладина Чамчи наверняка должно было породить идею, что нормальность более не состоит (если это и было когда-то) из банальных — «нормальных» — элементов. «Мне такого не надо», — категорически поставила она точку в ответ на его попытки: властная, думал он, как заправский судья-вешатель.
* * *
Когда Мишала Суфьян поведала о своих незаконных сексуальных отношениях с Ханифом Джонсоном, Нервина всю дорогу к Памеле Чамче душило множество фанатичных мыслей, вроде того, что, не будь его отец белым, он никогда не сотворил бы этого; Ханиф, бушевал он, этот недоносок, наверное, ставит зарубки у себя на члене, чтобы вести счет своим завоеваниям, этот Джонсон со своим стремлением полагать, что девушки не могут дождаться подходящего возраста прежде, чем он им впердолит!.. разве он не видит, что Мишала с ее всезнающим телом — это всего лишь, всего лишь ребенок? — Она — нет. — Тогда будь он проклят, будь он проклят (и здесь Нервин сам испугался своей горячности) на веки вечные.
По пути к даме своего сердца Нервин попытался убедить себя, что его негодование по отношению к Ханифу, его другу Ханифу, было прежде всего — как бы это сказать? — лингвистическим. Ханиф в совершенстве владел важными языками: социологическим, социалистическим, черно-радикальным, анти-анти-анти-расистским, демагогическим, ораторским, проповедническим: словарем власти. Но ты ублюдок ты роешься в моих ящиках и смеешься над моими глупыми стихами. Настоящая языковая проблема: как формировать, сгибая, как добиться нашей свободы, как вернуться к отравленному колодцу, как справиться с рекой слов времени крови: ко всему этому у тебя нет ключа. Как трудна борьба, как неизбежно поражение. Никто не придет, чтобы избрать меня куда-нибудь. Никакой силой не завоюешь избирателей: но только словесными баталиями. Но он, Нервин, вынужден был признать и то, что его зависть к Ханифу была вызвана также лучшими способностями последнего по части языков желания. Мишала Суфьян обладала особой, удлиненной, трубчатой красотой, но он не мог постичь ее, даже если бы захотел, он никогда не осмелился бы. Язык — это смелость: способность породить мысль, чтобы оформить ее в слова и заставить стать истиной.
Когда Памела Чамча открыла дверь, он обнаружил, что ее волосы за прошедшие сутки стали белоснежными, и что в ответ на это необъяснимое бедствие она была вынуждена выбрить себе голову прямо до скальпа, а потом скрыть ее под нелепым бургундским тюрбаном, который она отказалась снимать.
— Это случилось только что, — объяснила она. — Нельзя исключать возможности, что я была околдована.
Он не поверил.
— Или это естественная, хотя и запоздалая, реакция на вести о твоем муже, изменившем состояние, но все еще существующем.
Она развернулась к нему на середине лестницы, ведущей в спальню, и драматично зашагала к открытой двери гостиной.
— В том случае, — торжествовала она, — почему то же самое случилось с собакой?
* * *
Он мог бы рассказать ей той ночью, что хочет покончить с этим, что его совесть больше не позволяет, — он мог бы пожелать столкнуться с ее гневом и жить с парадоксом, что решение это являлось одновременно добросовестным и безнравственным (поскольку было жестоким, односторонним, эгоистичным); но едва он переступил порог спальни, она обхватила его лицо ладонями и, глядя ему прямо в глаза, смотрела, как он воспримет известие о том, что она солгала ему о принятых противозачаточных мерах. Она была беременна. Она оказалась лучше него подготовленной к принятию односторонних решений и просто заполучила от него ребенка, которого ей не смог подарить Саладин Чамча. «Я хотела этого, — вызывающе кричала она ему в лицо. — И теперь я собираюсь получить это».
Ее эгоистичность была подкупающей. Он обнаружил, что чувствует облегчение; освобождение от ответственности за содеянное и от воздействия нравственных терзаний, — ибо как он может оставить ее теперь? — он выкинул эти мысли из головы и позволил ей — мягко, но с безошибочным намерением — подтолкнуть себя обратно к постели.
* * *
Превращался ли постепенно трансмигрирующий Саладин Чамча в какой-нибудь научно-фантастический вид или мута из видеоужастика, некую случайную мутацию, введенную в существование естественным отбором, — эволюционировал ли он в аватару Владыки Ада, — или же вся причина была в том (и к этому взгляду на вещи мы сейчас тоже осторожно перейдем, ступая от установленного факта до установленного факта и не приходя ни к какому заключению, пока наша ливерпульская подземная лодка, следующая по пути самых-неоспоримых-истин, не достигнет станции возле места нашего назначения), что две дочери Хаджи Суфьяна приняли его под свое крыло, заботясь о Чудовище так, как способны только Красавицы; но время шло, и он все больше влюблялся в них обеих. Долгое время Мишала и Анахита поражали его неотделимо — кулак и тень, выстрел и эхо, младшая из девушек, вечно стремящаяся подражать своей высокой, злющей родной сестрице, практикуя каратистские удары ногами и винчунские разбивания предплечьем в манере лестной имитации бескомпромиссных путей Мишалы. Позднее, однако, он стал отмечать опечаливающий рост враждебности между сестрами. Однажды вечером из окна чердака Мишала показывала ему некоторых персонажей Улицы: вот Сикх, давным-давно потрясенный до полной немоты нападением расистов; он безмолвствует, сказала она, почти семь лет, до которых он был одним из немногих в городе «черных» мировых судей… Теперь, однако, он перестал и говорить, и приговаривать, и повсюду сопровождался своей неуравновешенной женой, отзывающейся о нем в неподобающе раздражительных тонах: О, не обращайте на него внимания, он нем как рыба; — а вот вполне ординарный «бухгалтерский типчик» (термин Мишалы) на пути домой с портфелем и коробкой конфет; этот, как известно всей Улице, развил в себе странную потребность каждый вечер на тридцать минут переставлять мебель в гостиной, располагая стулья прерванными проходом рядами и притворяясь кондуктором одноэтажного автобуса до Бангладеш, одержимый фантазией, в которой было обязано участвовать все его семейство, и ровно через тридцать минут он избавляется от этого, и все остальное время он — самый скучный парень, которого вы могли бы встретить; — и после нескольких таких моментов ворвалась разгневанная пятнадцатилетняя Анахита: «Она хочет этим сказать, что ты — не единственный несчастный случай, тут вокруг сплошные уроды по два пенни за штуку, успевай глазеть».
Мишала привыкла говорить об Улице, словно это было мифическое поле битвы, а она, взирающая с высоты чердачного саладиновского окна — ангел-регистратор, да и истребитель тоже. От нее Чамча узнавал истории новых Кауравов и Пандавов, белых расистов и черных «самоспасителей», или отрядов линчевателей, в главных ролях этой современной Махабхараты или, точнее, этого Махавилайета. Там, под железнодорожным мостом, Национальный Фронт имел обыкновение сражаться с бесстрашными радикалами Социалистической рабочей партии, «каждое воскресенье со времени закрытия до времени открытия, — посмеивалась она, — партия покидает нас, чтобы обсуждать свои провалы весь свой поганый остаток недели». Вниз по переулку некогда располагался публичный дом Спитлбрикская Троица, ныне переделанный полицией, а затем благоустроенный, вербализованный, огороженный; на этой боковой улочке можно было найти место убийства ямайца, Улисса Э. Ли, а в этом борделе — пятно на ковровой дорожке, где испустил свой последний вздох Джетиндер Сингх Мехта.
— Тэтчеризм по-своему эффективен, — заявила она, когда Чамча не находил уже ни слов, ни желания спорить с нею, говорить о правосудии и власти закона, глядя на растущий гнев Анахиты. — В наши дни никаких генеральных сражений, — объяснила Мишала. — Акцент делается на малых производителей и культ индивидуальности, понимаешь? Иначе говоря, пять или шесть белых ублюдков, убивающих нас, и одновременно одна индивидуальность. — В эти дни отряды бродили по ночной Улице, готовые к обострению. — Это — наша сфера влияния, — кивнула Мишала Суфьян в сторону закованной в асфальт Улицы. — Пусть они придут и заберут ее, если смогут.
— Гляньте-ка на нее! — вспылила Анахита. — Какие мы благовоспитанные, ты посмотри! Какие рафинированные! Представьте, что скажет маманя, если узнает.
— Если узнает что, ты, мелкая шмакодявка?
Но Анахиту было непросто запугать:
— О да, — вопила она. — О да, мы знаем, даже не думай, что нет. Как она идет в бхангра-бит — шоу воскресным утром и превращается в дамочку в этой гадской-блядской одежке — и там прыгает и дрыгает на дневной дискотеке «Горячий Воск», о которой, думает она, я никогда раньше и не слыхала; — а потом шевелит ластами на своем блюз-дэнсе с этим Сами-знаете-каким мистером Самоуверенное-недоразумение; — такая вот большая сестричка, — подошла она к завершению своей речи, — она, наверное, помрет от… от своейнаивности.
Полагая, что Чамче и Мишале все прекрасно известно (этот коммерческий синематограф, надгробные плиты экспрессионизма, вздымающиеся из земли и моря), она оставила свой слоган незавершенным, подразумевая, несомненно, вот что — от своего Спида.
Мишала бросилась на сестру, схватила за волосы, — но Анахита, несмотря на боль, осталась способной продолжать свои выпады:
— Я не стригла свои волосы не для того, чтобы какая-нибудь дура вцеплялась в них своими когтями, нужно быть психом, чтобы мечтать об этом, — и они обе покинули комнату, оставляя Чамчу недоумевать по поводу внезапной и абсолютной поддержки Анахитой женской этики своей матери. Назревают неприятности, подытожил он.
Неприятности начались: довольно скоро.
* * *
Все чаще и чаще, оставаясь в одиночестве, он чувствовал медленную тяжесть, толкающую его, пока он не выпадал из сознания, останавливаясь, как игрушка, у которой закончился завод; и в эти моменты застоя, всегда заканчивающиеся как раз перед появлением посетителей, его тело испускало тревожные шумы, скрипящий вой адских педалей, грохот сатанинских костей, бьющих в шаманские барабаны. Это были периоды его постепенного роста. И пока он рос, то же самое происходило и со слухами о его пребывании; нельзя держать дьявола запертым на чердаке и надеяться, что он останется там навсегда.
Новости были таковы (те, кто узнал их, безмолвствовали: Суфьяны — из страха потерять бизнес, временные проживальцы — ибо чувство непостоянства сделало их неспособными к действию ни на момент, — и все стороны — опасаясь появления полиции, что в заведениях такого рода никогда не обходится без случайного сокрушения мелких деталей интерьера и нечаянного наступания на некоторые руки-ноги-шеи): он начал являться местным жителям во снах. Муллы в Джами-Масджиде, который прежде был синагогой Мажикель ХаДат, сменившей, в свою очередь, Церковь Гугенотов-Кальвинистов; — и доктор Ухуру Симба, человек-гора в африканской шляпе-таблетке и красно-желто-черном пончо, который провел успешную кампанию против Шоу Чужаков и которого Мишала Суфьян ненавидела более любого другого чернокожего за его склонность трахать несчастных женщин в рот — на собраниях, при множестве свидетелей (это не останавливало доктора, он — сумасшедший ублюдок, — однажды поведала она Чамче, указывая с чердака на Симбу, — способный на все; он может убить меня, и все потому, что я говорю всем и каждому, что он никакой не африканец, я знала его, когда он был известен как Сильвестр Робертс из Пути Нового Креста; гребаный знахарь, скажу я тебе); — и сама Мишала, и Нервин, и Ханиф; — и даже Кондуктор Автобуса, — все они видели его во сне, восстающего над Улицей подобно Откровению и сжигающего город, словно тост. И в каждом из тысячи и одного сновидения он, Саладин Чамча, с гигантскими конечностями и рогато-тюрбанистой головой, пел голосом столь дьявольски жутким и гортанным, что было совершенно невозможно идентифицировать стихи, даже несмотря на то, что сны, как оказалось, имели ужасающее свойство продолжаться следующей ночью после прежней и так далее, ночь за ночью; и даже Молчаливый Человек, этот бывший мировой судья, не говоривший с той ночи в индийском ресторане, когда пьяный молодчик приставил нож к его носу, угрожая его отрезать, а затем совершил гораздо более отвратительное нарушение, заплевав судье всю еду, — этот прежде уравновешенный джентльмен ныне изумлял свою жену, сидя во сне с прямой спиной, наклоняя шею, как голубь, хлопая в ладоши возле своего правого уха и ревя на пределе своего голоса песню, казавшуюся столь чуждой и полной странной статичности, что она не могла понять ни слова.
Очень скоро (ибо долгого времени тут и не требуется) образ дьявола сновидений стал находить применение, становясь популярным, стоит заметить, исключительно среди тех, кого Хэл Паулин описал как людей с подкрашенными убеждениями. В то время как не-цветные нео-Георгии видели во снах своего сернистого врага, сокрушающего дымящейся пятой их прекрасно отстроенные резиденции, ночные коричневые-и-черные приветствовали в своих грезах этого не-важно-что-там-еще-но-все-же-черного-человека, может быть, немного искалеченного судьбой классом расой историей, всем этим, но далеко не такого дурного и придурковатого, чтобы пинать его маленькую задницу.
Сперва эти грезы были частным делом, но довольно скоро они начали просачиваться в часы бодрствования по мере того, как азиатские розничные торговцы и производители кнопочных значков, трикотажных рубашек и постеров осознавали силу сновидения; а затем внезапно он оказался повсюду: на груди у молоденьких девушек и в окнах, защищенных от кирпичей металлическими решетками, он стал вызовом и предупреждением. Симпатия к Дьяволу: новый договор, вдувающий жизнь в старую мелодию. Дети начали бегать по Улице с резиновыми дьявольскими рожками на голове точно так же, как они имели обыкновение носить розово-зеленые шары с шевелящимися на макушке жесткими проводками за несколько лет до этого, когда они предпочитали подражать космонавтам. Символ Козломена, его воздетый в могуществе кулак стал вдруг появляться на флагах во время политических демонстраций, Шесть защити, Освободи Четыре, Съешь Хайнца Пятьдесят-и-Семь. Плежт мичью, пело радио, хоупью гестмай нэйм. Полицейские чиновники по общественным отношениям указывали на «растущий культ дьявола среди молодых чернокожих и азиатов» как на «прискорбную тенденцию», используя это «возрождение Сатанизма», дабы противостоять утверждениям госпожи Памелы Чамчи и местного СОО: «Какие теперь ведьмы?»
— Чамча, — взволнованно проговорила Мишала, — ты герой. В смысле, теперь люди могут на самом деле отождествлять себя с тобой. Этот образ белое общество отвергло так давно, что мы правда можем взять его, понимаешь, впитать его, наполнить его, принять его и сделать его своим собственным. Пришла пора предпринимать действия.
— Оставь меня, — в замешательстве крикнул Чамча. — Это совсем не то. Как жаль! Совсем не то, чего я так хотел.
— Во всяком случае, ты вырастаешь из своего чердака, — обидевшись, добавила девушка. — Скоро он станет слишком тесным для тебя.
В голову сами собой просились мысли о неизбежном.
* * *
— Еще одна старая леди была зарезана этой «лас ночес», — сообщил Ханиф Джонсон, придавая, как обычно, своей речи тринидадский акцент. — Никто не может чувствовать себя в безопасности.
Анахита Суфьян, работающая за прилавком Шаандаар-кафе, стукнула по чашкам и тарелкам.
— Не пойму, зачем ты это делаешь, — пожаловалась она. — Пожалей мои нервы.
Ханиф проигнорировал ее, сел возле Нервина, рассеянно бормочущего:
— Что они говорят?
Приближающееся отцовство тяготело над Нервином Джоши, но Ханиф хлопнул его по спине.
— Бедняжка, возвышенная поэзия больше не работает, — посочувствовал он. — Как та река крови, которая становится все гуще.
Взгляд Нервина изменил тональность.
— Они говорят то, что говорят, — ответил Джоши. — Взгляните на цветных путешественниц в автомобилях. Теперь, если она черная, у мужчины нет «Никаких оснований подозреваться в расовой мотивации». Хочу вам сообщить, — продолжил он, понизив голос, — что иногда уровень агрессии, пузырящейся прямо под кожей этого города, на самом деле пугает меня. Это не только проклятый Потрошитель Старушек. Это повсюду. В час пик ты задеваешь газету у парня в поезде и рискуешь схлопотать по морде. Все вокруг такие же озлобленные, как и я. В том числе и ты, мой старый друг, — подытожил он, кивнув на Ханифа.
Затем Нервин поднялся, извинился и безо всяких объяснений удалился. Ханиф развел руками, награждая Анахиту самой привлекательной из своих улыбок:
— Что я могу с этим поделать?
Анахита сладко улыбнулась в ответ.
— Тебе никогда не казалось, Ханиф, что, может быть, люди не так уж сильно тебя любят?
Когда стало известно об очередном ударе, нанесенном Потрошителем Старушек, идеи о том, что разгадка отвратительных убийств старых женщин «извергом в человеческом облике» (неизменно раскладывающим внутренности своих жертв аккуратно вокруг их трупов: по одному легкому у каждого уха, а сердце, по очевидным причинам, у самых пяток) будет, по всей видимости, найдена в ходе расследования нового оккультизма чернокожих горожан, дающего властям столь много поводов для беспокойства, стали высказываться со все нарастающей частотой. Соответственно, участились также задержания и допросы «цветных», равно как и инциденты стремительных рейдов по учреждениям, «подозреваемым в предоставлении крова подпольным оккультным ячейкам». К чему это привело (хотя никто поначалу не мог принять или хотя бы понять этого), так это к тому, что все — черные коричневые белые — стали воспринимать фигуру из сновидений как реальное существо, пересекшее границу, неподвластное нормальным законам природы и теперь свободно разгуливающее по городу. Нелегальный мигрант, преступный король, бесчестный уголовник или расовый герой, Саладин Чамча, несомненно, должен был быть настоящим. Слухи разносились по городу во всех направлениях: физиотерапевт, поведавшая эту историю в воскресенье, сама не верила в нее, но нет дыма без огня, говорят люди; состояние дел было весьма ненадежным, и оно не могло отдалить рейда на Шаандаар-кафе, вознеся его выше небес. Были привлечены священники, приведшие новый неустойчивый элемент — связь между свойством черноты и грешным богохульством — к соединению. На своем чердаке, не спеша, Саладин Чамча продолжал расти.
* * *
Он предпочел Лукреция Овидию. Непостоянная душа, переменчивость всего: das Ich, каждой детали прошлого. Течение жизни может сделать твое второе Я другим, дискретным, вырванным из истории. Иногда он думал о Зини Вакиль, оставленной на той, другой планете, в Бомбее, на дальнем витке галактики: Зини, эклектизм, гибридность. Оптимизм этих идей! Уверенность, в которой они пребывали: в свободной воле, в возможности выбора! Но, моя Зини, жизнь просто случается с тобой: подобно аварии. Нет: она случается с тобой в результате твоего состояния. Не выбор, но — в лучшем случае — процесс, а в худшем — ужасающее, тотальное преображение. Новизна: он перебрал множество форм, но сейчас добрался до этой.
Горечь, как и ненависть — грубые материи. Он должен вступить в свою новую самость; он будет тем, чем он стал: громким, зловонным, отвратительным, невероятным, гротескным, бесчеловечным, могущественным. Он ощущал в себе способность протянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей с растущей в нем силой, и гневом, гневом, гневом. Могущество.
Он искал виноватого. Он также грезил; и в его грезах фигура, лицо проплывали все ближе: все еще призрачные, неясные, но скоро он сможет назвать их по имени.
Я есмь Я, смирился он.
Покорность.
* * *
Его жизнь в коконе Шаандаара разметало тем вечером, когда Ханиф Джонсон явился с воплями, что они арестовали Ухуру Симбу за убийства, совершенные Потрошителем Старушек, и с известием о том, что они собираются повесить на него еще и дело о Черной Магии; он, должно быть, жрец-вуду барон-самеди падший парень, и репрессии — обычные избиения и нападения на частную собственность — уже начались.
— Заприте ваши двери, — сказал Ханиф Суфьяну и Хинд. — Впереди очень плохая ночь.
Ханиф стоял в самом центре кафе, уверенный в эффекте принесенных вестей, так что, когда Хинд оттолкнула его и со всех сил влепила ему пощечину, он был настолько не готов к удару, что почти потерял сознание: скорее от неожиданности, чем от боли. Его привел в чувство Нервин, плеснувший ему в лицо стакан воды тем же образом, которому научился в кино, но к тому времени Хинд уже швыряла его офисное оборудование из окна прямо на улицу; черные машинописные ленты и ленты красные, предназначенные для редактирования юридических документов, фестивальными вымпелами развевались в воздухе. Анахита Суфьян, не в силах более сопротивляться демоническим позывам ревности, поведала Хинд об отношениях Мишалы с многообещающим адвокатом-политиканом, и после этого ничто уже не удерживало Хинд; все годы ее унижений накатили на нее: мало того, что она была прикреплена в этой стране, полной евреями и незнакомцами, путающими ее с неграми; мало того, что ее муж был слабаком, совершившим Хадж, но не заботившимся о набожности в своем собственном доме, — так теперь должно было случиться еще и это! Она направилась к Мишале с кухонным ножом, и ее дочь ответила болезненной серией пинков и ударов: всего лишь самозащита, иначе это наверняка стало бы матереубийством.
Ханиф пришел в себя, и Хаджи Суфьян взирал на него свысока, беспомощно разводя руками, и открыто рыдал, неспособный найти утешение в науках, ибо, несмотря на то, что для большинства мусульман путешествие в Мекку являлось великим благословением, в его случае оно оказалось началом проклятия.
— Иди, — молвил он, — Ханиф, мой друг, уходи, — но Ханиф не ушел, пока не сказал то, что хотел: Я слишком долго держал рот на замке, кричал он, вы — люди, мнящие себя такими моральными, а сами вгоняете в нужду представителей собственной расы, после чего выяснилось, что Хаджи Суфьян никогда не знал цен, установленных его женой, ничего ему не рассказывающей, поклявшейся перед дочерьми страшными и непреложными клятвами и знающей, что, обнаружив обман, он найдет способ вернуть деньги жильцам, дабы сам он со своей семьей смог продолжать гнить в бедности; — и он, мерцающий семейный дух Шаандаар-кафе, после этого утратил всякую любовь к жизни.
А потом Мишала явилась в кафе, О позор частной семейной жизни, разыгрывающийся, словно дешевая драма, пред очами плательщиков, — хотя, по правде говоря, бывшие потребители чая ныне со всех ног спешили оставить сцену позади. Мишала несла сумки.
— Я тоже уезжаю, — объявила она. — Можете попытаться остановить меня. Всего одиннадцать дней.
Когда Хинд увидела свою старшую дочь, готовую навсегда исчезнуть из ее жизни, она поняла цену за предоставление Князю Тьмы приюта под своей крышей. Она принялась умолять мужа увидеть причину, понять, что его добросердечное великодушие привело их в этот ад, и что, как только дьявол — Чамча — будет изгнан из дома, они, быть может, снова, как встарь, смогут стать счастливым и трудолюбивым семейством. Однако, лишь только она закончила говорить, дом над ее головой принялся грохотать и сотрясаться, и раздался звук шагов кого-то, спускающегося вниз по ступенькам, рычащего и — или это только казалось — поющего голосом столь омерзительно хриплым, что невозможно было разобрать слова.
В конце концов, Мишала пошла ему навстречу: Мишала, удерживающая за руку Ханифа Джонсона, пока предательница Анахита следила за ними с подножья лестницы. Чамча достигал уже более восьми футов в высоту, и из ноздрей его вырывался дым двух различных цветов: желтый слева и черный справа. На нем более не было одежды. Его тело целиком покрывали густые и длинные волосы, его хвост сердито рассекал воздух, его глаза были бледны, но светились красным огнем, и он преуспел, перепугав все временное население учреждения для ночлега и завтрака до полной невменяемости. Мишала, однако, была не настолько испугана, чтобы утратить дар речи.
— Куда это ты направился? — спросила она его. — Думаешь, ты сможешь продержаться там в таком виде хотя бы пять минут?
Чамча остановился, оглядел себя, рассмотрел грандиозное сооружение, вздымающееся из его поясницы, и пожал плечами.
— Я предпринимаю действия, — ответил он ее собственными словами, хотя в этом голосе лавы и грома они, казалось, более не принадлежали ей. — Есть человек, которого я желаю найти.
— Не гони лошадей, — остановила его Мишала. — Мы что-нибудь придумаем.
* * *
Что можно было найти здесь, в миле от Шаандаара, здесь, где ритмы наполняют улицу, в клубе «Горячий Воск», прежде «Черный Загар»? В эту мрачную, безлунную ночь давайте проследим за фигурами — одни степенные, нарядные, надменные, другие скрытные, прячущиеся в тени, застенчивые, — сходящимися со всех четырех сторон, чтобы торопливо нырнуть в подземелье и пройти сквозь эту лишенную вывесок дверь. Что за нею? Огни, жидкости, порошки, тела, сотрясающиеся поодиночке, парами, тройками, перемещающиеся из стороны в сторону. Но что тогда за другие фигуры, неясные в мигающем радужном блеске пространства, что это за формы, словно замороженные среди беснующихся танцоров? Кто они, окруженные хип-хопом и хинди-попом, но не перемещающиеся ни на дюйм?
— Неплохо выглядите, толпы Горячего Воска! — говорит наш хозяин: болтун, тамада, несравненный ди-джей — гарцующий Пинквалла; красные блестки на его костюме сверкают в такт.
Воистину, он неповторим, семифутовый альбинос: его вздыбленные волосы бесцветны, подобно белкам его глаз, черты его лица — несомненно индийские, надменный нос, длинные тонкие губы, лицо словно с полотнища Хамза-намы. Индиец, никогда не видевший Индию, ост-индиец из Вест-Индии, белый черный человек. Звезда.
И все же неподвижные фигуры танцуют среди своих шевелящихся братьев и сестер, трясущихся и подпрыгивающих юнцов. Кто же они? — Всего лишь восковые фигуры, не более. — Кто они? — История. Взгляни, вон Мэри Сиколе, которая совершила в Крыму не меньше, чем другая волшебноламповая Леди, но, будучи темной, была недостаточно хорошо заметна для пламени флорентийской свечи; — а там — Абдул Карим, он же Мунши, которого стремилась продвинуть королева Виктория, но который был отвергнут ненавидящими цветных министрами. Все они здесь, недвижно танцуют в горячем воске: черный клоун Септимуса Северуса справа; слева — парикмахер Георга IV, танцующий с рабыней, Грейс Джонс. Укосо Гранниосо, африканский принц, проданный за шесть футов ткани, танцует на свой древний манер с сыном раба Игнатиеусом Санчо, ставшим в 1782-м первым африканским писателем, изданным в Англии. — Мигранты прошлого, что для многих из живых танцоров — словно предки, словно родная плоть и кровь, недвижно идут по спирали, пока Пинквалла неистовствует на сцене, провозглашая рэп-тосты, Мы-смогли-возмущаться-на-речи-об-иммиграции-это-инсинуации-мы-не-часть-римской-нации-мы-кричим-прокламации-истинной-ситуации-что-берем-контрибуцию-за-твою-оккупацию, и по всем углам переполненной комнаты, омытые злым зеленым светом, восковые злодеи сжимаются и гримасничают: Мосли, Пауэлл, Эдвард Лонг, — все местные аватары Легри. И теперь ропот начинается во чреве клуба, сливается, становится единственным словом, пропетым раз за разом:
— Расплавка, — требуют посетители. — Расплавка, расплавка, растопка.
Пинквалла подхватывает свою реплику из толпы, Итак-расплавки-время-когда-порока-племя-построившись-рядами-шагнет-в-Геенны-пламя, после чего поворачивается лицом к толпе, руки распростерты, ноги отбивают такт, и спрашивает: Что-должно-свершиться? С-кем-пора-проститься? Имена выкрикиваются, состязаются, сливаются, пока собрание, снова объединившись, не начинают петь единственное слово. Пинквалла хлопает в ладоши. Занавес расходится позади него, позволяя помощницам в лоснящихся розовых шортиках и футболках выкатить ужасную кабинку на колесах: размером с человека, со стеклянной передней панелью, освещенную изнутри: духовку, заканчивающуюся Горячим Местом, известную постоянным посетителям клуба как: Адская Кухня.
— Все отлично, — объявляет Пинквалла. — Теперь мы действительно покулинарствуем.
Помощницы перемещаются к живописной картине ненавистных фигур, набрасываются на жертвенное подношение этой ночи — говоря по правде, одно из наиболее часто выбираемых; по меньшей мере, раза по три в неделю. Ее непременная прическа с завиточками, ее жемчуга, ее синий костюм. Мэгги-Мэгги-МэгГИ, заливается толпа. Жги-жги-жГИ! Кукла — ги — связывается в Горячем Месте. Пинквалла поворачивает рубильник. И — О, как прекрасно она тает, выворачиваясь наизнанку, съеживаясь в бесформенность. Теперь она — лужа, и толпа выдыхает в экстазе: свершилось.
— Время зажигать, — провозглашает Пинквалла.
Музыка снова поглощает ночь.
* * *
Когда ди-джей Пинквалла разглядел то, что громоздилось под покровом темноты на задней части его панельного фургона, который его друзья Ханиф и Мишала уговорили подогнать к черному ходу Шаандаара, страх перед колдовством наполнил его сердце; но вместе с тем появилась и противоположная взволнованность понимания, что могущественный герой многих его сновидений представлял собой действительность из плоти и крови. Он стоял посреди улицы, дрожа под фонарным столбом, хотя было не слишком холодно, и оставался там в течение получаса, пока Мишала и Ханиф торопливо беседовали с ним, ему нужно куда-то пойти, мы должны подумать о его будущем. Тогда он пожал плечами, забрался в фургон и запустил двигатель. Ханиф уселся рядом с ним в кабине; Мишала поехала с Саладином, пряча его от посторонних глаз.
Было около четырех утра, когда они разместили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквалла (его настоящее имя — Сьюзанкер — никогда не использовалось) откопал в служебном помещении пару спальных мешков, и их оказалось достаточно. Ханиф Джонсон, желая доброй ночи ужасному существу, которого его возлюбленная Мишала, казалось, совершенно не боялась, попытался серьезно поговорить с ним («Вы должны понять, насколько важны Вы можете быть для нас, так что под угрозой теперь нечто большее, чем Ваши личные потребности»), но мутант Саладин только фыркал — желтым и черным, — и Ханиф спешно отправился прочь. Оказавшись наедине с восковыми фигурами, Чамча смог снова сосредоточить свои мысли на лице, возникшем, наконец, перед его мысленным взором, — на лице сияющего, со струящимся прямо из-за его головы светом Мистера Совершенство, божественного портретиста, что всегда приземлялся на ноги, кому всегда прощались все грехи, кого любили, хвалили, обожали… на лице, которое он пытался опознать в своих видениях: на лице господина Джибрила Фаришты, превратившегося в образ ангела точно так же, как сам он стал теперь отражением Дьявола.
Кто достоин обвинений Дьявола, если не Архангел, Джибрил?
Существо на спальных мешках открыло глаза; дым повалил из его ноздрей. Лица на всех восковых манекенах сменились теперь этим — лицом Джибрила с его обаянием вдовца и длинными утонченными сатурническими прекрасными чертами лица. Тварь обнажила зубы и испустила долгий, зловонный вздох, и восковые фигуры расплавились, превратившись в лужицы и пустую одежду, все до одного. Удовлетворенное, существо вновь улеглось. И сосредоточилось на своем противнике.
После чего почувствовало внутри себя самое невероятное ощущение сжатия, всасывания, отторжения; его мучили ужасные, сдавливающие боли, и оно разразилось пронзительными визгами, на которые никто (даже Мишала, оставшаяся с Ханифом в расположенной над клубом квартире Пинкваллы) не посмел откликнуться. Боль становилась все интенсивнее, и существо каталось и скакало по танцполу, вопя все более жалобно; пока, окончательно выбившись из сил, не уснуло.
Когда Мишала, Ханиф и Пинквалла осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры — добрая и злая — Топси и Легри — растаяли, словно масляные тигры; и посреди этого разгрома — спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чем мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций, очеловечившийся — было ли это чьим-то выбором или решением? — ужасающей концентрацией собственной ненависти.
Он открыл глаза; которые по-прежнему пылали бледным и алым.
2
Аллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо-Ойю. Шангри-Ла, на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зеленая долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл — тонких, острых и холодных. Ее внимание отвлек Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она все еще была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило ее обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной темной деревянной мебели и тяжелых бархатных портьер, в которой ее отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии, беседовал с нею в ее четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто-нибудь когда-нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, — советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришел к такому выводу. — Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, все это существует в одно и то же время; в одной точке — счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге — разверзнутый ад. Ты не найдешь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алисия, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря, чье название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, — рассказала Алисия дочери позже. — Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», — а затем испортил все это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгоряченные пламенем камина, огнями рождественской елки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы (со свисающими усами и все такое) и крикнув: «Дед Мороз мертв! Я убил его! Я — Мао: никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула — дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, ее собственному инеистому лицу.
Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвертого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишенной смысла, атмосферы, высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шелка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошел. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово».
Ее мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению ее возлюбленного из могилы.
— Знаешь, о чем я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом в Уайтчепелском Блюме. — Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.
Стратегия Алисии состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Ее утешало лишь знание того, что те женщины, которых ее маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, еще и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, еще и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».
Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной» и мечтал о большом будущем для нее, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе. «Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара, многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания Убью Короля Альфреда Жарри. «У Елены есть все, что она может себе представить». Он англизировал имя — Йельена или Эллейна — точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака, потому что для него язык был безнадежно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет! Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова! Заебало все». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворенного лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчет в недолговечности своего представления, держа тяжелую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд.
— Он был человеком строгих правил, — поведала Алисия, атакуя солидную порцию цимеса. — Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2; но он хотел выбелить все до чистого листа, даже свое еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов! Все совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но это облекало плотью его голые кости.
После его смерти она сразу вернулась к Кохену, синагоге, Хануке и Блюму.
— Больше никакой имитации жизни, — чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. — Эта картина. Я без ума от нее. Лана Тернер, я права? И Махалия Джексон, поющая в церкви.
Отто Конус в семьдесят с хвостиком упал в пустую шахту лифта и скончался. Теперь осталось лишь несколько вопросов, которого Алисия, готовая обсуждать большинство самых табуированных тем, отказалась касаться: как выживший в лагерях умудрился прожить затем сорок лет и выйти на пенсию, так и не превратившись в чудовище? Всегда ли великое зло одерживает победу, как бы отчаянно ему ни сопротивлялись? Оставляет ли оно в крови ледяной осколок, совершающий свой путь до тех пор, пока не поразит сердце? Или, хуже того: может ли смерть человека быть несовместимой с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на смерть отца был ярость, швырнула вопросы вроде этого в лицо матери. Которая, укрывшись под широкополой черной шляпой, ответила только: «Ты унаследовала его нехватку самоконтроля, моя дорогая».
После смерти Отто Алисия избавилась от элегантного высокого стиля платьев и жестов, принесенного на алтарь ее жажды соединения, ее попытки стать для него гранд-дамой Сесилией Битон. «Тьфу, — призналась она Алли, — какое облегчение, моя дорогая, снова стать свободной к переменам». Теперь она носила свои седые волосы небрежным пучком, меняла одно за другим одинаковые цветастые платья, которые покупала в супермаркете, забросила косметику, заменила свои больные зубы вставными, выращивала овощи там, где, по настоянию Отто должен был располагаться английский цветочный садик (опрятные клумбы вокруг центрального дерева-символа — «химерной прививки» laburnum и ракитника), и устраивала — вместо обедов, наполненных мудреной болтовней — серию ленчей (с тяжелыми тушеными блюдами и, как минимум, тремя возмутительными пудингами), на которых венгерские поэты-диссиденты изрекали замысловатые остроты гурджиевского мистицизма или же (если других дел не было) гости сидели на подушках, разложенных на полу, уныло разглядывая свои полные тарелки, и некое подобие тотального молчания господствовало над чем-то, что воспринималось как некое подобие недели. Алли, в конце концов, оставила эти полуденные воскресные ритуалы, готовые разрастаться в ее комнате до тех пор, пока она от старости не потеряет способность передвигаться (с живого согласия Алисии и по пути, выбранному для нее отцом, чье предательство собственной жизнеспособности так сильно возмутило ее). Она обратилась к действию; и обрела его в восхождении на горы.
Алисия Кохен, нашедшая случившиеся с Алли перемены, без сомнения, вполне постижимыми, даже похвальными, и полностью ее поддержавшая, оказалась совершенно неспособной (признала она за кофе) принять точку зрения своей дочери насчет Джибрила Фаришты, воскресшей индийской кинозвезды.
— Чтобы понимать тебя, милочка, это мужчина не из твоей лиги, — сказала она, используя фразу, которая, на ее взгляд, была синонимичной не твоего типа и которая, опасалась она, может быть истолкована как расовый или религиозный намек: который со всей неизбежностью и был истолкован ее дочерью именно в этом смысле.
— Тем лучше для меня, — воодушевленно парировала Алли и встала. — Дело в том, что я даже не люблю свою лигу.
Ее ноги болели, заставляя ее хромать, а не нестись, из ресторана.
— Великая страсть, — услышала она голос своей матери за спиной, грохочущий на всю комнату. — Дар к языкам; это значит, девчонка способна заболтать кого хочешь.
* * *
Некоторыми аспектами ее образования необъяснимо пренебрегли. Как-то раз в воскресенье, вскоре после смерти отца, она покупала воскресные газеты в киоске на углу, когда продавец заявил: «Эта неделя была последней неделей. Двадцать три года я работал на этом углу, и смуглокожие все-таки изгнали меня из бизнеса». Ей послышалось т-о-л-с-т-о-к-о-ж-и-е и представилось причудливое шествие слонов по Москоу-роуд, с грохотом растаптывающих воскресных продавцов новостей. «Что еще за толстокожие?» — задала она дурацкий вопрос, и ответ был язвительным: «Коричневые евреи». Долгое время она продолжала думать о владельцах местных «КТГК» (кондитерско-табачно-газетных киосков) как о толстокожих: как о людях, чье присутствие считается «весьма нежелательным» из-за цвета их кожи. Эту историю она тоже поведала Джибрилу. «О, — уничтожающе ответил он, — слон шутит». Он был человеком не из легких.
Но он был в ее постели, этот большой вульгарный парень, которому она сумела открыться так, как никогда и никому раньше; он был способен проникнуть прямо в ее грудь и ласкать ее сердце. Не так уж много лет назад она научилась вступать на сексуальную арену столь быстро, и никогда прежде не бывало, чтобы такая стремительная связь оставалась совершенно незамутненной сожалением или самоотвращением. Его продолжающееся молчание (которое она принимала до тех пор, пока не узнала, что его имя было в списках пассажиров Бостана) ощущалось болезненно остро, освежая в ее памяти противоборствующие различия их мировоззрений; но ошибиться в его желаниях, в его одиночестве, в его стремлении, — разве такое возможно? Поэтому известие о его смерти вызвало двоякую реакцию: с одной стороны, некая благодарная, освобождающая радость, проистекающая из знания того, что он отправился через весь мир, чтобы удивить ее, что он оставил всю свою прежнюю жизнь, чтобы построить новую с нею; тогда как с другой — глубокая печаль оттого, что его нет рядом в тот самый миг, когда она уверилась в том, что любима. Позднее она осознала свою дальнейшую, куда менее великодушную реакцию. О чем он думал, когда планировал появиться у нее на пороге без единого слова предупреждения, полагая, что она будет ждать его с распростертыми объятьями, нестесненной жизнью и, без сомнения, достаточно большой квартирой для них обоих? Такого поведения и следовало ожидать от испорченного киноактера, уверенного, что все его желания сами собой падут к его ногам, словно перезрелый плод… В общем, она чувствовала вторжение — или, по крайней мере, потенциальное вторжение. Но потом она упрекнула себя, отбрасывая эти мысли в ту бездну, которой они принадлежали, ибо в конце концов Джибрил дорого заплатил за свою самонадеянность, — если, конечно, это была самонадеянность. Мертвый любовник заслуживает презумпции невиновности.
Пока он, рухнувший без сознания в снег, лежал у ее ног, переводя дух от невозможности самого ее появления здесь, она на мгновение задумалась, не является ли он еще одним в ряду ее визуальных странностей (она предпочитала нейтральное словосочетание более претенциозному видения), мучавших ее с тех самых пор, как она решила пренебречь кислородными баллонами и покорила Джомолунгму одной лишь силой собственных легких. Усилие, которое потребовалось, чтобы поднять его, перекинуть руки через плечо и полувнести к себе в квартиру — более чем полу-, говоря по правде, — окончательно убедило ее, что он был вовсе не химерой, но тяжелой плотью и кровью. Собственные ноги жалили ее всю дорогу домой, и боль снова пробудила все негодование, которое душило ее, когда она думала, что он мертв. Что ей, скажите на милость, делать с ним теперь, с увальнем, растянувшимся поперек ее кровати? Боже, а она даже забыла, что этот мужчина мог так растянуться; что за ночь он мог полностью оккупировать твою сторону кровати и лишить тебя всего постельного белья. Но другие чувства снова дали о себе знать, и сегодня был их день; здесь был он, спящий под ее защитой, его оставленная надежда: глубокая последняя любовь.
Он спал почти круглые сутки целую неделю, просыпаясь только для того, чтобы удовлетворить минимальные позывы голода и гигиены, и почти ничего не говорил. Его сон был беспокоен: он метался в постели, и с губ его иногда срывались слова: Джахилия, Ал-Лат, Хинд. В минуты своего бодрствования он, казалось, пытался сопротивляться сну, но эта потребность была сильнее, ее волны опрокидывали и накрывали его, тогда как он, почти жалобно, размахивал ослабевшими руками. Она не могла понять, что за травмирующие события были способны вызвать такое поведение, и, чувствуя некоторую тревогу, позвонила матери. Алисия явилась, чтобы взглянуть на сон Джибрила, надула губы и провозгласила:
— Этот мужчина одержим. — Она все более превращалась в подобие диббука братьев Зингер, и ее мистицизм никогда не переставал раздражать ее прагматичную, поднимавшуюся на горы дочь. — Можно использовать вытягивающую помпу возле его уха, — порекомендовала Алисия. — Это — тот выход, который предпочитают эти существа.
Алли проводила мать до двери.
— Большое спасибо, — поблагодарила она. — Я передам ему.
На седьмой день он проснулся по-настоящему, его глаза распахнулись широко, как у куклы, и он немедленно подскочил к ней. Спонтанность такого подхода вызвала у нее почти столь же неожиданный смех, но снова возникло ощущение естественности, Близости; она усмехнулась: «Ладно, будь по-твоему», — и выскользнула из мешковатых, эластичных мароновых брюк и свободной курточки (она не любила одежду, подчеркивающую контуры тела), и это стало началом сексуального марафона, оставившего их обоих истерзанными, счастливыми и истощенными, когда, наконец, наступил перерыв.
Он сообщил ей: он упал с неба и выжил. Она глубоко вдохнула и поверила ему, благодаря отцовской вере в бесчисленные и противоречивые возможности жизни, и потому еще, что этому научили ее горы.
— Ладно, — выдохнула она. — Я купилась на это. Только не говори моей матери, хорошо?
Вселенная была полем чудес, и только привыкание, анестезия повседневности притупляет наше зрение. Пару дней назад она читала, что в ходе своих естественных процессов горения звезды в небе перерабатывают углерод в алмазы. Идея — звезды, льющие алмазы в пустоту: она тоже казалась чудом. Если могло случиться такое, то и это — тоже. Дети упали из зиллионоэтажных окон и подпрыгнули. Была такая сцена в фильме Франсуа Трюффо L'Argent du Poche …
Она сосредоточилась.
— Иногда, — решилась она, — со мной тоже случаются чудеса.
Затем она поведала ему о том, о чем никогда не говорила ни единому живому существу: о видении на Эвересте, ангелах и ледяном городе.
— Это было и не только на Эвересте, — заметила Алли и после некоторого колебания продолжила.
Вернувшись в Лондон, она вышла прогуляться по Набережной, пытаясь прочувствовать ее, как и гору, в своей крови. Было раннее утро, и был туманный призрак, и густой снег размывал все границы. Тогда и появились айсберги.
Их было десять, плывущих обособленной величественной группой к верховью. Они были окутаны густой пеленой тумана, поэтому только тогда, когда они поравнялись с нею, она различила их формы, точные миниатюрные копии десяти самых высоких гор мира, в порядке возрастания, с ее горой — горой, возвышающейся позади. Она попыталась представить себе, как айсберги смогли пройти реку под мостами, пока туман сгущался и затем, несколькими мгновениями позже, полностью растаял, прихватив с собой ледяные горы.
— Но они там были, — уверяла она Джибрила. — Нангапарбат, Даулагири, Шишапангма Фэнь.
Он не стал спорить.
— Если ты так говоришь, я знаю, что так и было.
Айсберг — это вода, стремящаяся быть землей; горы, особенно Гималаи, особенно Эверест — попытка земли стать небом; это — полет земли, земля, превратившаяся — почти — в воздух и достигшая величия в истинном смысле слова. Задолго до своей встречи с горой Алли была уверена в ее опекающем присутствии в своей душе. Ее квартира была полна Гималаями. Эверест, представленный в пробке, в пластмассе, в плитке, камне, акриле, кирпиче наполнял пространство; был даже один, целиком изваянный изо льда, крошечный айсберг, который она хранила в морозильной камере и доставала время от времени, чтобы похвастаться друзьям. Почему так много? Потому что — никакого другого ответа и быть не может — они там были.
— Взгляни, — произнесла она и, не покидая кровати и даже не вставая, протянула руку к стоящему на журнальном столике последнему своему приобретению, легкому Эвересту из выветренной сосны. — Подарок шерпы из Намче-Базара.
Джибрил взял его, повертел в руках. Когда они прощались, Пемба застенчиво протянул ей свой дар, уверяя, что это — от всей его группы шерпов, хотя было очевидно, что он преуменьшил свою роль. Это была подробная модель, включая ледяные завалы и Ступень Хиллари, являющуюся последним крупным препятствием на пути к вершине, и маршрут, которым они поднимались к вершине, был глубоко прорезан в древесине. Перевернув ее вверх тормашками, Джибрил обнаружил сообщение, выцарапанное на ее основании аккуратным английским. Для Али-Биби. Нам повезло. Не пытайся снова.
О чем Алли не сообщила Джибрилу, так это о том, что запрет шерпы напугал ее, убедив в том, что, если нога ее еще раз ступит на гору-богиню, та, несомненно, убьет ее, — ибо не дозволено смертным смотреть больше чем единожды в лицо божественного; но гора была дьявольской настолько же, насколько и трансцендентной (или, скорее, ее дьяволизм и ее трансценденция были одним), поэтому даже созерцание Пембиного предостережения пронзило ее острой болью потребности столь глубокий, что у нее вырвался громкий стон, словно от сексуального экстаза или от отчаяния.
— Гималаи, — сказала она Джибрилу, чтобы скрыть то, что в действительности было у нее на уме, — есть эмоциональные пики в той же степени, что и физические: как опера. Вот что делает их такими грозными. Не только головокружительная высота. Хотя это и сложная, манящая уловка.
У Алли был способ переключаться из конкретики в абстракцию: путь, достигаемый столь небрежно, что сторонний наблюдатель готов был спросить себя, знает ли она вообще разницу между этими двумя состояниями; или — чаще — терял уверенность в том, что, в конце концов, эта мнимая разница вообще существует.
Алли была верна пониманию того, что она должна умиротворить гору или умереть; что, несмотря на плоскостопие, делающее невозможным саму мысль о серьезном занятии альпинизмом, она все еще больна Эверестом, и что в глубине своего сердца она таила невозможную схему — фатальное видение Мориса Уилсона, так и не реализованное по сей день. А именно: одиночное восхождение.
Вот в чем она не могла признаться: что с самого своего возвращения в Лондон она видела Мориса Уилсона сидящим среди глиняной черепицы в килте и клетчатом тэмешэнте и сзывающим гоблинов. Тогда как Джибрил Фаришта не сообщал ей о преследующем его призраке Рекхи Меркантиль. Между ними все еще оставались закрытые двери, при всей их физической близости: каждый хранил тайну своих опаснейших призраков. И Джибрил, слушая о другом видении Алли, скрыл свое глубокое волнение за нейтральными словами — если ты так говоришь, я знаю: волнение, порожденное этим очередным свидетельством того, что мир грез начал просачиваться в таковой часов бодрствования, что печати, разделяющие эти два мира, ломаются, и что в любой момент оба небосвода могут соединиться, — то есть — что конец всех вещей совсем близко. Однажды утром Алли, пробудившись от пустого, лишенного сновидений сна, обнаружила его погруженным в давно не открываемый ею экземпляр Блейковского Бракосочетания Неба и Ада, в котором она — более молодая, непочтительная с книгами — понаделала множество пометок: подчеркиваний, заметок на полях, восклицательных и многократных вопросительных знаков. Заметив, что она проснулась, он огласил выборку этих ремарок со злой усмешкой.
— Из Притч Ада, — начал он. — Похоть козла — щедрость Господа. — Она покраснела в неистовстве. — А дальше у нас, — продолжил он, — Как слыхал я в Аду, древнее пророчество, что по прошествии шести тысяч лет мир сей пожрется огнем, истинно. Затем, внизу страницы: Придет же сие чрез очищение чувственных наслаждений. Скажи мне, что это? Я нашел ее вложенной между страниц.
Он вручил ей фотографию мертвой женщины: ее сестры, Елены, — спрятанную здесь и забытую. Еще одно навязчивое видение; и жертва привычки.
— Мы не говорим о ней много. — Обнаженная, она привстала в постели на колени; ее бесцветные волосы закрыли лицо. — Верни ее на место.
Никакого Бога не видел я, да и не слышал ничего в конечном чувственном восприятии; но чувства мои во всем открыли бесконечное. Он пролистал книгу, и Елену Конус сменило изображение Возрожденного Человека, сидящего обнаженным со скрещенными ногами на холме с солнцем, сияющим за его спиной. Сплошь и рядом вижу я, что Ангелы из тщеславия говорят о себе как о Единственно Мудрых. Алли всплеснула руками и закрыла лицо. Джибрил попытался приободрить ее.
— Ты написала на форзаце: «Сотворение миропорядка. Архиеп. Ашер, 4004 до н. э. Предполагаемая дата апокалипсиса — 1996». Так что время для очищения чувственных наслаждений пока что остается.
Она покачала головой: стоп. Он остановился.
— Расскажи мне, — произнес Джибрил, откладывая книгу.
* * *
Двадцатилетняя Елена взяла Лондон штурмом. Ее необузданное шестифутовое тело, просвечивающее сквозь золотистую кольчужку Рабана. Она всегда держалась с ужасающим достоинством, провозглашая свою собственность на землю. Город был ее стихией, она чувствовала себя в нем как рыба в воде. Она погибла в двадцать один, утонув в ванне с холодной водой, ее тело было напичкано психотропными наркотиками. Всякий ли может утонуть в своем элементе, давно задавалась вопросом Алли. Если рыба может утонуть в воде, могут ли люди задохнуться на воздухе? В те дни Алли, которой было лет восемнадцать-девятнадцать, завидовала самоуверенности Елены. Каков был ее элемент? В какой периодической таблице духов можно было его найти?
Ныне, запертая в четырех стенах больными ногами, гималайский ветеран, Алли оплакивала ее потерю. Когда ты достиг высоких горизонтов, нелегко вернуться в свою коробочку, на крохотный островок, в вечность разочарования. Но ее предали ноги и должны убить горы.
Мифическая Елена, девица с обложек, обернутая в пластиковую пленку, была уверена в своем бессмертии. Алли, наведавшись на ее апокалиптическую вписку, отказалась от предложенного «сахарного кубика» и пробормотала что-то об умственной ущербности, чувствуя себя не в своей тарелке, как и обычно в компании Елены. Лицо ее сестры — слишком широко посаженные глаза, слишком острый подбородок, подавляющий эффект — насмешливо обратилось к ней. «Недостатка в мозговых клеточках нету, — сказала Елена. — Ты можешь поберечь их немножко». Запасающая вместимость мозга была капиталом Елены. Она расходовала свои клеточки как деньги, в поисках собственных вершин; попытка, как сейчас говорится, улететь. Смерть, как и жизнь, явилась к ней присыпанной сахаром.
Она пыталась «усовершенствовать» свою младшенькую Аллилуйю. «Эй, ты, большое глазастое дитя, зачем ты прячешься в этом комбинезоне? То есть, боже мой, дорогая, все необходимое и так при тебе». Как-то ночью она облачила Алли в нечто оливковое, все из рюшечек и вырезов, едва прикрывающее ее пах в телесного цвета колготках: засахаривает меня, как леденец, такой была пуританская мысль Алли, моя собственная сестра выставляет меня на всеобщее обозрение в витрину, премного благодарна. Они отправились в игорный клуб, полный экстатичных барчуков, и Алли сбежала оттуда, лишь только Елена немного отвлеклась. Неделей позже, устыдившись собственной трусости, она, дабы отвергнуть попытки сестры к близости, явилась в уголок Конца Света, уселась на мешок с фасолью и призналась Елене, что уже не девственница. После чего старшая сестра шлепнула ее по губам и обозвала древними прозвищами: потаскушка, курва, блядь. «Елена Конус никогда не позволит мужчине положить свой палец, — орала она, демонстрируя свою способность думать о себе в третьем лице, — ни даже проклятый ноготь. Я знаю, чего я стою, дорогуша; я знаю, что тайна умирает в тот самый миг, когда они удовлетворяют свою похоть, я должна была догадаться, что ты окажешься шлюхой. Какой-нибудь гребаный коммунист, я полагаю», — подытожила она. Она унаследовала предубеждения отца в подобных вопросах. У Алли, как было известно Елене, таких предубеждений не было.
Они долго не встречались после этого; Елена до самой смерти оставалась девственной королевой города — патологоанатом подтвердил ее virgo intacta, — тогда как Алли перестала носить нижнее белье, брала случайную подработку для маленьких сердитых журнальчиков и, поскольку ее сестра была неприступна, стала совершенно другой: каждый сексуальный акт был пощечиной в глядящее на нее волком белогубое лицо ее родной сестрицы. Три аборта за два года и запоздалое осознание того, что в ее дни противозачаточные пилюли являются большим, чем рак, поводом для беспокойства и находятся в одной из наивысших категорий риска.
Она узнала о смерти сестры из рекламного стенда газетного киоска, СМЕРТЬ МОДЕЛИ В «КИСЛОТНОЙ ВАННЕ». Когда ты умер, ты даже не можешь защитить себя от игры слов, была ее первая реакция. Тогда она и обнаружила, что разучилась плакать.
— Я видела ее фотографии еще несколько месяцев после этого, — рассказывала она Джибрилу. — Из-за того, что глянцевые журналы выходят нечасто.
Труп Елены, изображенный в марокканской пустыне, прикрытый только полупрозрачной вуалью; или же его можно было увидеть в лунном Море Теней, почти голой, если бы не шлем космонавта и полдюжины шелковых лент, намотанных вокруг грудей и паха. Алли пририсовывала изображениям усы, к возмущению киоскеров; она вырывала свою ушедшую сестру из ее зомбиподобной журнальной не-смерти и комкала ее. Преследуемая периодически посещаемым ее призраком Елены, Алли размышляла над опасностями попытки летать; какие пылающие падения, какой жуткий ад прибережен для такого Икара! Она стала думать о Елене как о мучимой душе, чтобы поверить, что эта неволя в неподвижном мире девичьих календарей, в которых она носила черные груди из отформованного пластика на три размера большие, чем ее собственные; в псевдоэротических силках; в рекламных сообщениях, напечатанных поперек ее пупка, — была не меньше чем личным адом Елены. Алли стала замечать крик в глазах сестры, муку, навсегда поймавшую ее в свои сети этим тиражированием. Елену истязали демоны, ее поглощало пламя, и она была не в силах даже шевельнуться… Спустя некоторое время Алли пришлось избегать магазинов, в которых можно было обнаружить ее сестру, глядящую со стоек. Она разучилась открывать журналы и спрятала все изображения Елены, которые у нее были. «Прощай, Йел, — сказала она памяти своей сестры, используя ее прежнее детское имя. — Пора бы мне перестать смотреть на тебя».
— Но, в конце концов, я оказалась такой же, как она.
Горы запели для нее; и она тоже рискнула мозговыми клетками в поисках экзальтации. Выдающийся медицинский эксперт по проблемам, с которыми сталкиваются альпинисты, нередко доказывал, лишенный разумного сомнения, что человек не может остаться в живых без помощи дыхательного аппарата значительно выше восьми тысяч метров. Глаза должны кровоточить безо всякой надежды на восстановление, и мозг тоже должен взорваться, теряя клетки миллиардами, слишком много и слишком быстро, что должно закончиться необратимыми повреждениями, известными как Высокогорная Болезнь, приводящая к скоропостижной смертью. Слепые трупы должны были сохраниться в вечной мерзлоте этих высочайших склонов. Но Алли и Шерпа Пемба поднялись и спустились, чтобы рассказать о случившемся. Клеточки депозитных ячеек мозга возместили потери на текущем счету. И при этом глаза ее не пострадали. Почему ученые оказались неправы?
— Предубеждение, главным образом, — поведала Алли, обвившись вокруг Джибрила под парашютным шелком. — Они не могут подсчитать количество воли, поэтому им приходится исключить ее из своих вычислений. Но именно воля поднимает тебя на Эверест, воля и гнев, и они могут прогнуть любой закон природы, какой ты только можешь вообразить, во всяком случае, на короткое время, независимо от его серьезности. Во всяком случае, если ты не отталкиваешь свою удачу.
Некоторые повреждения все же были. Она страдала необъяснимыми провалами памяти: маленькими, непредсказуемыми. Однажды в рыбном магазине она забыла слово рыба. Другим утром она обнаружила себя в ванной, безучастно сжимающую зубную щетку и совершенно неспособную понять ее предназначение. А однажды утром, проснувшись рядом со спящим Джибрилом, она была на грани того, чтобы растолкать его и потребовать ответа: «Какого черта? Что Вы делаете в моей постели?» — когда, как раз вовремя, память вернулась. «Надеюсь, это пройдет», — сказала она ему. Но продолжала, даже сейчас, завидев призрак Мориса Уилсона на крышах вокруг Полей, приветливо махать ему рукой.
* * *
Она была компетентной женщиной, замечательной во многих отношениях: весьма профессиональная спортсменка восьмидесятых, клиент гигантского агентства по связям с общественностью Мак-Мюррея, взятого за жабры. К тому же, в последнее время она стала появляться в рекламе, продвигая свой собственный диапазон приспособлений и одежды для отдыха, нацеленных на организаторов досуга и на любителей в большей степени, чем просто на альпинистов, максимизируя то, что Хэл Паулин называл Вселенной. Она была золотой девочкой с крыши мира, единственной выжившей из «моей тевтонской парочки», как Отто Конус любил величать своих дочурок. И снова, Йел, я иду по твоим стопам. Чтобы женщине стать привлекательной в спорте, где доминируют, говоря по правде, волосатые мужики, нужно научиться себя продавать, и образ «ледяной королевы» был тут отнюдь не лишним. Здесь водились деньги, и теперь, когда она была достаточно стара, чтобы пойти на компромисс со своими старыми, пламенными идеалами без чего-то большего, нежели пожатие плеч и усмешка, она оказалась готова сделать это, готова даже к тому, чтобы появляться в телевизионных ток-шоу, дабы обсудить с рискованными намеками неизбежные и неизменные вопросы жизни с подростками на высоте двадцати с хвостиком тысяч футов. Такие высокопрофильные прыжки тревожно теснились рядом с представлением о себе, за которое она все еще отчаянно цеплялась: идеей о том, что она была природной одиночкой, самой обыкновенной из женщин, и что требования деловой жизни рвут ее пополам. Первая стычка с Джибрилом произошла у нее именно из-за этого, потому что он сказал в своей обычной неприкрашенной манере: «Я догадываюсь, что это прекрасно — бежать из застенков, пока ты знаешь, что они будут преследовать тебя. Но предположим, что они остановились. Мое мнение — нужно поворачиваться и идти другим путем». Позднее, когда они встретились снова, она подтрунивала над ним с высоты собственной звездной славы (поскольку она стала первой сексуально привлекательной блондинкой, покорившей Эверест, шумиха значительно усилилась; она получала по почте фотографии великолепных мачо, а также приглашения на светские вечеринки и некоторое количество безумных непристойностей): «Теперь, когда ты уволился, я могу сниматься в кино самостоятельно. Кто знает? Может быть, я и займусь этим», — на что он отвечал, ужасая ее силой своих слов: «Только через мой чертов труп».
Несмотря на свою прагматичную готовность погружаться в грязные воды реальности и плавать вместе с потоком, она никогда не теряла ощущения, что некое ужасное бедствие притаилось прямо за углом — то было следствие неожиданных смертей ее отца и сестры. Эта тянущаяся за нею колючая борода воспоминаний превратила ее в бдительного скалолаза, «здравомыслящего человека», поскольку именно таким должен быть настоящий парень; и, поскольку друзья ее, которыми она так восхищалась, погибали в тех или других горах, ее осторожность все возрастала. В стороне от альпинизма это придавало ей порой жесткость взгляда, нервозность; ее окутывала тяжелая атмосфера крепости, готовящейся к неизбежному нападению. Это усиливало ее репутацию женщины с морозных гор; окружающие держали дистанцию, и, замечая это, она приняла одиночество как цену индивидуальности.
Но здесь было много противоречий, ибо она все-таки лишь совсем недавно вышвырнула за борт осторожность, когда предприняла попытку атаковать Эверест без кислорода. «Кроме того, — уверяло ее агентство в своем формальном поздравительном адресе, — это очеловечивает Вас, дает понять, что у Вас есть этот проклятый стержень, и это — весьма позитивное новшество». Они работали над этим. Между тем, думала Алли, улыбаясь Джибрилу в утомленном одобрении, пока он погружался в глубочайшие из ее глубин, Сейчас есть ты. Можно сказать, совершенно незнакомый человек; ты ушел оттуда и пришел прямо ко мне. Боже, я даже сама перенесла тебя через порог, но это все равно ничего не меняет. Нельзя обвинить тебя в том, что мне пришлось стать подъемником.
Он не привык к уюту. Пользуясь прислугой, он оставлял одежду, крошки, использованные чайные пакетики там, где они падали. Хуже того: он разбрасывал их, сам позволял им падать там, где их более всего требовалось убрать; не сознающий в богатстве своем, что творит, он продолжал доказывать себе, что ему, бедному мальчику с улиц, больше не нужно убирать за собой самому. Это было не единственной деталью, сводящей ее с ума. Она наливала в стакан вина; он быстро выпивал его, а потом, когда она отворачивалась, сграбастывал ее, обезоруживая ангельским выражением лица и ультраневинным «Бывает и хуже, не так ли?» Его плохое поведение возле дома. Он любил пердеть. Он жаловался — действительно жаловался, и это после того, как она буквально выкопала его из снега! — на малый размер жилища. «Стоит мне сделать два шага, как я врезаюсь лицом в стену». Он грубил по телефону, по-настоящему грубил, даже не разбираясь, кто звонит: автоматически, точно так же, как это делают все бомбейские кинозвезды, когда случается, что лакеи не спасают их от подобных вторжений. После того, как Алисия пережила один из подобных залпов непристойностей, она сказала (когда ее дочь, наконец, взяла трубку):
— Прости, что говорю, дорогуша, но, кажется, у твоего приятеля чердак не в порядке.
— Чердак, мама?
Горделивые нотки в голосе Алисии обескураживали. Она все еще была способна к великолепию, у нее был талант к этому, несмотря на ее послеоттовское решение выдавать себя за мешочницу.
— Чердак, — заявила она, подразумевая, что Джибрил был продуктом индийского импорта. — Пусть поднимется и проверит: по-моему, там слишком много кешью и обезьяньих орехов.
Алли не стала спорить с матерью, совершенно не будучи уверенной в том, что сможет продолжать жить с Джибрилом, даже если он пересек ради нее всю землю, даже если он упал с небес. Длительные отношения было трудно загадывать; даже средняя их продолжительность была довольно туманной перспективой. На мгновение она сконцентрировалась на попытке понять этого человека, которого раньше просто принимала, уверенная в том, что он был величайшей любовью в ее жизни, не смея сомневаться, было ли это так на самом деле или же она лишь придумала это. Было множество трудных моментов. Он не знал того, что, с ее точки зрения, было само собой разумеющимся: она попыталась рассмотреть обреченного набоковского шахматиста Лужина, почувствовавшего, что в жизни, как и в шахматах, существуют некоторые комбинации, которые неизбежно должны привести его к поражению, как аналогию с ее собственным (в действительности несколько иным) ощущением надвигающейся катастрофы (которая должна случиться не по готовым шаблонам, а с неизбежностью непредвиденности), но он ранил ее в самое сердце, пристально посмотрев на нее и сказав, что никогда не слышал об этом авторе, не говоря уже о самой Защите. Напротив, он удивил ее, спросив ни с того ни с сего: «Почему Пикабия?» — Замечая при этом, что для Отто Кохена, ветерана ужасных лагерей, довольно странно разделять эту неофашистскую любовь к машинам, грубой силе, прославлению дегуманизации. «Каждый, кто постоянно возится с машинами, — добавлял он, — как дитя, только одно может сказать с полной уверенностью о них, о компьютере или велосипеде. Они работают не так, как надо». Откуда ты знаешь, начала было она и умолкла, опасаясь быть сраженной его надменными комментариями, но он ответил без высокомерия. Впервые услышав о Маринетти, поведал он, он узнал только об одной стороне медали и решил, что футуризм довольствуется куклами. «Марионетки, катпутли, в те времена мне очень хотелось использовать продвинутые методы кукольных представлений на сцене, наверное, чтобы можно было изображать демонов и других сверхъестественных существ. И я получил книгу».
Я получил книгу: слова Джибрила прозвучали подобно инъекции. Для домашней девочки, приученной с уважением относиться к книгам (отец заставлял обеих дочек целовать каждый томик, случайно упавший на пол) и реагирующей ужасным с ними обращением — выдирая страницы из тех, которые не желала или не любила читать, исписывая и исцарапывая их, дабы показать им, кто в доме хозяин, — присущая Джибрилу манера без почтения, но и без оскорблений брать книги лишь для того, чтобы взять то, что она предлагает, не испытывая потребности преклоняться или уничтожать, была чем-то новым; и она принимала ее с благодарностью. Она училась у него. Он же, напротив, казался непроницаемым для любой премудрости, которую она старалась привить ему, как например правильный способ обращения с грязными носками. Когда она пыталась советовать ему «вносить свой вклад в общее дело», он впадал в глубокую, болезненную печаль, ожидая, что своей лестью она вернет ему хорошее настроение. Что, к ее отвращению, она тут же добровольно совершала: по крайней мере, некоторое время.
Самым худшим в нем, поняла она на собственном горьком опыте, был его талант думать обо всем с пренебрежением, преуменьшением, постоянными нападками. Стало практически невозможно говорить с ним о чем-либо, сколь бы разумным оно ни было, сколь бы мягко оно ни было преподнесено. «Иди, иди, ешь воздух!» — кричал он и удалялся под навес своего раненного самолюбия. — А самым соблазнительным в нем была его способность инстинктивно угадывать ее желания, как будто он умудрился внедрить своего агента в самые тайники ее сердца. В результате их секс был воистину электризующим. Та первая крохотная искорка во время их первого поцелуя была отнюдь не единственной. Это происходило регулярно, и порой, когда они занимались любовью, она была уверена, что слышит вокруг потрескивание электричества; временами она чувствовала, как ее волосы встают дыбом. «Это напоминает мне электрические штучки в студии моего отца, — сказала она Джибрилу, и они рассмеялись. — Правда, я — любовь всей твоей жизни?» — спросила она быстро, и он, столь же быстро, ответил: «Конечно».
Она призналась ему сразу, что слухи о ее недоступности, даже холодности, имели под собой некоторые основания.
— Когда умерла Йел, эта ее сторона передалась мне тоже. — Ей больше не требовалось швыряться любовниками в лицо своей сестры. — Плюс я действительно перестала получать от этого удовольствие. Тогда это были большей частью революционно настроенные социалисты, которые довольствовались мною, пока мечтали о героических женщинах, которых видели во время своих трехнедельных поездок на Кубу. Никогда не прикасаясь к ним, разумеется; утомленность боями и идеологическая чистота позволяли держать этих глупцов на почтительном расстоянии. Они приходили домой, напевая «Гуантанамеру», и звонили мне. — Она помолчала. — И я решила: пусть лучшие умы моего поколения произносят монологи о власти над телом какой-нибудь другой бедной женщины, я пас.
Она стала подниматься в горы; она говорила обычно, что начала делать это, «потому что знала, что они никогда не последуют туда за мною. Но тогда, дерьмо собачье, я полагала, что делаю это не ради них; я делала это ради себя».
Каждый вечер она по часу бегала босиком по лестнице — вверх и вниз, до улицы и обратно, на носочках, — в заботе о своих больных ступнях. Затем она валилась на груду подушек, яростно глядя по сторонам, и ему приходилось беспомощно слоняться вокруг, после чего он наливал ей обычно крепкого спиртного: чаще всего ирландского виски. Она выпивала свою честную порцию, топя в ней реальность проблемы — боль в ногах. («Ради Христа, держите ноги в покое, — доносился до нее по телефону сюрреалистичный голос из пиар — агентства. — Если они не смогут ходить, это финиш, занавес, сайонара, доброй ночи, бери шинель — пошли домой».) В их двадцать первую совместную ночь, приняв пять двойных Джеймсонов, она сказала:
— Вот почему я на самом деле поднялась туда. Не смейся: убежать от добра и зла.
Он не стал смеяться.
— По-твоему, горы выше этики? — серьезно спросил он.
— Вот чему научила меня революция, — продолжила она. — Одной вещи: что информация упразднилась где-то в двадцатом веке, не скажу точно, когда; само собой, эта часть информации стала праздной, упразд ненной. С тех пор мы живем в волшебной истории. Понимаешь? Все случается магическим образом. Ни одна фея не имеет ни малейшего гребаного представления, что происходит. Как же теперь понять, где правильно, где неправильно? Мы даже не знаем, что это такое. Так что я подумала: ты можешь разбить себе сердце, пытаясь разобраться во всем этом, или же пойти и усесться на гору, потому что именно там является вся истина, веришь ты в это или нет; она поднялась и убежала из этих городов, где даже материя под нашими ногами искусственна, лжива; и она скрылась там, в тонком-тонком воздухе, где лжецы не посмеют находиться после того, как их мозг взорвется. Там хорошо. Я была там. Спроси меня.
Она заснула; он отнес ее в кровать.
Когда известие о его смерти в авиакатастрофе настигло ее, она терзалась, изобретая его для себя: спекулируя, можно сказать, рассуждениями об утерянном возлюбленном. Он был первым мужчиной, с которым она спала за последние пять с лишним лет: совсем не маленькое число в ее жизни. Она стремилась отвернуться от собственной сексуальности; инстинкты предупреждали ее: если поступить иначе, она поглотит тебя; сексуальность была для нее — да и останется навсегда — важным объектом, темным континентом, обширным белым пятном на карте, и Алли никогда не была готова идти тем путем, быть тем исследователем, наносить те берега: уже нет, или, быть может, еще нет. Но она так и не избавилась от чувства ущербности из-за своего невежества в Любви — в том, что должно было казаться ей похожим на полное погружение в чрево этого архетипичного, капитализированного джинна, желания, стирающего границы самости, срывающего все покровы, пока ты не будешь раскрыт от кадыка до промежности: вот они, точные слова, — ибо явления она не познала. Предположим, он придет ко мне, мечтала она. Я смогла бы узнать его, шаг за шагом, подняться на самую вершину. Запретив горы своим мягкокостным ногам, я искала бы гору в нем: ставила бы основной лагерь, прокладывала маршруты, остерегалась ледопадов, лавин, обвалов. Я покорила бы пик и увидела танцующих ангелов. О, но он мертв, и на дне моря.
Затем она нашла его.
И, возможно, он изобрел ее тоже, в некоторой степени: изобрел кого-то, вечно стремящегося прочь от прежней жизни навстречу любви.
В этом нет ничего исключительного. Случается довольно часто; и эти два изобретателя продолжают шлифовать друг о друга свои грубые грани, настраивать свои изобретения, воплощать фантазии в реальность, учиться быть вместе: или не быть. Решают — делать или не делать. Но допустить, что Джибрил Фаришта и Аллилуйя Конус могли пойти по столь обыкновенной дорожке, значило бы сделать ошибку, представляя их отношения вполне заурядными. Это было не так; ничто другое не было более существенным ударом по заурядности.
Это были отношения с серьезными недостатками.
(«Современный город, — оседлав за столом любимого конька, Отто Конус читал навязшую на зубах лекцию своему семейству, — есть locus classicus несовместимых фактов. Жизни, не имеющие никаких общих дел, смешиваются друг с другом, сидя рядом в автобусе. Одна вселенная, на перекрестке возле “зебры”, застыла на мгновение перед моргающими, словно кролик, фарами автомобиля, в котором может быть обнаружен совершенно противоположный и чуждый континуум. И пока все так, пока они проходят ночами, толкаясь в переходах метро, поднимая шляпы в каком-нибудь гостиничном коридоре, это не так уж и плохо. Но если они встречаются! Это — уран и плутоний, один заставляет другого расщепиться, бум!» — «На самом деле, мой драгоценный, — сухо ответила Алисия, — я часто чувствую некоторую несовместимость в себе самой».)
Недостатки в великой страсти Аллилуйи Конус и Джибрила Фаришты были таковы: ее тайный страх своего тайного желания, то есть любви; — из-за которого она приобрела привычку отступать и даже яростно отбиваться от того самого человека, чьей преданности она искала больше всего; — и чем глубже была близость, тем тяжелее становились ее пинки; — так что другой, явившийся в место абсолютного доверия и опустивший все защитные покровы, получал полную силу удара и бывал опустошен; — как, на самом деле, и случилось с Джибрилом Фариштой, когда после трех недель самых экститичных занятий любовью, которые каждый из них когда-либо знал, ему бесцеремонно заявили в довольно резкой форме, что пусть он лучше поищет себе какое-нибудь другое жилье, поскольку ей, Алли, требуется несколько больше простора, чем это теперь доступно;
— и его чрезмерное собственничество и ревность, которую сам он не сознавал в полной мере, поскольку никогда прежде не воспринимал женщину как сокровище, нуждающееся в том, чтобы его всеми силами охраняли от пиратских орд, готовых, естественно, попытаются присвоить его себе; — и которая не замедлила сказаться очень быстро;
— и фатальный недостаток, а именно — неизбежная реализация Джибрила Фаришты — или, если хотите, безумная идея, — что он наверняка был никак не меньше чем архангелом в человеческом облике, и не просто каким-нибудь там архангелом, но самим Ангелом Провозглашения, наиболее возвышенным (теперь, после падения Шайтана) из всех.
* * *
Они проводили дни в такой изоляции, завернутые в простыни желания, что его дикая, не поддающаяся контролю ревность, которая, как предупреждал Яго, «в забаву превращает те подозренья, что его питают», не была замечена сразу. Сперва она проявила себя в абсурдном вопросе о трех мультфильмах, кадры из которых Алли повесила на входной двери, укрепив в кремовых рамочках на каркасе под старое золото; на всех была одна и та же надпись, нацарапанная поперек нижнего правого угла кремовых креплений: Для А., с надеждой, от Брунея. Заметив эти надписи, Джибрил потребовал объяснений, неистово тыча в картинки широко раскрытой ладонью, тогда как свободной рукой придерживал обернутую вокруг тела простынь (он был одет в этой неофициальной манере, поскольку решил, что созрел для того, чтобы совершить полный осмотр помещения, нельзя тратить всю жизнь на задницу, даже на твою, сказал он); Алли снисходительно рассмеялась.
— Ты похож на Брута, все убийство да достоинство, — принялась она подтрунивать над ним. — Облик достопочтенного человека.
Он встряхнул ее, яростно крича:
— Скажи мне сразу, кто этот ублюдок.
— Ты же это не всерьез? — удивилась она.
Джек Бруней работал аниматором в конце пятидесятых и знал ее отца. У нее никогда не было ни малейшего интереса к нему, но он принялся ухаживать за нею сдержанным, бессловесным методом посылки ей время от времени этих графических подарков.
— Почему ты до сих пор не отправила их в макулатуру? — выл Джибрил.
Алли, все еще не вполне понимая глубину его гнева, решила продолжить. Она хранила картины, потому что любила их. Первым был кадр из старого мультфильма Удар, где Леонардо да Винчи стоял в своем ателье, окруженный учениками, и швырял Мону Лизу как тарелку для фрисби через всю комнату. «Запомните мои слова, — говорил он в субтитре, — однажды люди смогут точно так же летать до Падуи». Во второй рамке находилась страничка из Тоффа, британского комикса для мальчиков времен Второй Мировой. Во времена, когда множество детей оказались в эвакуации, считалось необходимым создать путем разъяснений комиксовую версию событий во взрослом мире. Поэтому здесь было изображено одно из еженедельных столкновений между домашней командой — Тоффом (ребенком в ужасном монокле и брюках в тонкую полоску, с итонским ранцем) и увивающимся за ним закутанным в плащ Бертом — и трусливыми врагами, Хадольфом Хоуфалом и его Страховидлами (группой жестоких извергов страшного вида, у каждого из которых была некая отвратительная деталь, как то: стальной крюк вместо руки; ноги, похожие на огромные когти; зубы, способные прокусить руку насквозь). Британская команда неизменно оказывалась на высоте. Джибрил, глядя на комикс в рамке, был презрителен. «Ты чертова Ангриз. Ты правда так думаешь; это — то, на что война действительно казалась тебе похожей». Алли решала не рассказывать об отце, разве что сообщить Джибрилу, что один из создателей Тоффа, ярый антинацист из Берлина по фамилии Вольф, был однажды арестован и интернирован вместе с другими британскими немцами, и, как сказал Бруней, его коллеги пальцем не пошевелили, чтобы спасти его. «Бессердечность, — констатировал Джек. — Только в ней мультипликатор нуждается на самом деле. Каким художником был бы Дисней, если бы у него не было сердца! Этот недостаток был для него фатальным». Бруней управлял маленькой студией анимации под названием Страшила-Фильм, в честь персонажа Волшебника Страны Оз.
В третьей рамке находился последний рисунок, кадр одного из фильмов великого японского аниматора Ёдзи Кури, чья уникально циничная продукция в совершенстве иллюстрировала несентиментальный взгляд Брунея на искусство мультипликатора. В этом фильме человек падал с небоскреба; пожарная машина спешила на сцену и замирала под падающим человеком. Крыша машины скользила назад, выпуская огромный стальной шип, и, неподвижный на стене Алли, человек падал головой вниз, и шип таранил его мозг. «Больной», — высказался Джибрил Фаришта.
Эти щедрые подарки не привели к желаемому результату, Бруней был вынужден снять покровы и явиться собственной персоной. Как-то ночью он появился в квартире Алли, без предупреждения и уже в изрядном подпитии, и извлек из поношенного портфеля бутылку темного рома. Три следующих утра он выпивал ром, но не проявлял никаких признаков скорого отъезда. Алли, показно пройдясь до ванной и обратно, чтобы почистить зубы, вернулась, чтобы найти аниматора, стоящего совершенно голым посреди ковра гостиной и демонстрирующего на редкость стройное тело, поросшее невообразимым количеством густых седых волос. Увидев ее, он раскинул руки и крикнул: «Возьми меня! Делай что хочешь!» Она заставила его одеться — так любезно, как только могла — и мягко выставила его и его портфель за дверь. Больше он не возвращался.
Алли поведала Джибрилу эту историю, ничего не тая, посмеиваясь таким образом, чтобы продемонстрировать, что совершенно не готова к той буре, которую тот учинил. Возможно, однако (в последнее время отношения между ними были довольно натянутыми), что ее невинные вздохи были несколько лицемерны, что она почти надеялась на его плохое поведение, чтобы дальнейшее было на его ответственности — не ее… Так или иначе, Джибрил всерьез надулся, обвиняя Алли в фальсификации окончания истории, полагая, что бедный Бруней все еще ждет у телефона и что она намерена позвонить ему в тот момент, когда он, Фаришта, повернется к ней спиной. В общем, он бредил ревностью к прошлому, наихудшей из всех. По мере того, как эта ужасная эмоция одерживала над ним верх, он сочинял целый ворох любовников для нее, воображая их за каждым углом. Она использовала историю Брунея, насмехаясь над ним; он кричал, это было преднамеренная и жестокая угроза.
— Ты хочешь опустить людей на колени, — грохотал он, разбрасывая вокруг остатки исчезающего самоконтроля. — Меня; я не преклоню колен.
— Вот именно, — ответила она. — Все.
Его гнев усилился. Обмотавшись тогой, он протопал в спальню, дабы надеть ту единственную одежду, которой он обладал, включая габардиновое пальто с алой подкладкой и легкую серую фетровую шляпу Дона Энрико Диаманта; Алли стояла в дверном проеме и наблюдала.
— Не думай, что я вернусь, — вопил он, зная, что его ярость более чем достаточна для нее, чтобы выставить его за дверь, и ожидая, что она начнет мягко успокаивать его, даст ему возможность вернуться.
Но она пожала плечами и ушла, и это было тогда, аккурат на пике его гнева, когда земные границы рухнули; он слышал грохот прорвавшейся плотины, и пока духи мира грез наводняли сквозь эту прореху вселенную повседневности, Джибрил Фаришта видел Бога.
Для Блейковского Исаии Бог был просто имманентностью, бестелесым негодованием; но Джибриилово видение Высшей Сущности вовсе не было абстракцией. Он видел мужчину, сидящего на постели, того же возраста, что и он сам, среднего роста, довольно тяжелого телосложения, с серебрящейся бородкой, подстриженной вдоль нижней челюсти. Что поразило его более всего, так это тот факт, что у видения наметилась плешь; ее обладатель, казалось, страдал от перхоти и носил очки. Вовсе не таким ожидал увидеть он Всемогущего.
— Кто Вы? — спросил он с искренним интересом (не проявляя больше ровным счетом никакого интереса к Аллилуйе Конус, которая вернулась и теперь, заметив, что он принялся разговаривать с самим собой, наблюдала за ним с выражением истинной паники).
— Упарвала, — ответило видение. — Товарищ Сверху.
— Откуда мне знать, что Вы не Другой, — хитро спросил Джибрил, — Ничайвала, Парень Снизу?
Смелый вопрос, заслуживший раздраженный ответ. Это Божество могло напоминать близорукого писца, но Оно, несомненно, было в состоянии мобилизовать традиционный аппарат божественного гнева. Облака сгустились за окном; ветер и гром сотрясали комнату. Деревья падали на Полях.
— Мы теряем терпение с тобой, Джибрил Фаришта. Ты сомневался насчет Нас уже слишком долго. — Джибрил склонил голову, разрывающуюся от Божьей ярости. — Мы не обязаны объяснять тебе Нашу природу, — продолжилась взбучка. — Будем ли Мы многообразным, множественным, являющим союз-и-гибридизацию таких противоположностей, как Упар и Ничай, или же Мы будем чисты, абсолютны, предельны, решать не здесь. — Растрепанная постель, на которую Он водрузил Свою задницу (которая, заметил теперь Джибрил, слабо пылала, как и остальные части тела Существа), заслужила весьма неодобрительного взора Посетителя. — Точка, хватит тянуть резину. Ты хотел явных признаков Нашего существования? Мы послали Откровение, заполняющее твои сны: в котором была разъяснена не только Наша, но и твоя природа. Но ты сопротивлялся этому, боролся против самого сна, в котором Мы пробуждали тебя. Твоя боязнь истины, в конце концов, вынудила Нас явиться Собственной Персоной, несмотря на некоторые личные неудобства, в обиталище этой женщины, в лучший ночной час. Теперь настало время обрести форму. Мы спустили тебя с небес, чтобы ты мог лаяться и плеваться с какой-то (без сомнения, замечательной) плоскостопой блондинкой? Есть работа, которая должна быть сделана.
— Я готов, — подобострастно ответил Джибрил. — Я все равно собирался уходить.
— Посмотри, — сказала Алли Конус, — Джибрил, черт возьми, забудь о своей борьбе. Послушай: я люблю тебя.
Теперь в квартире остались только они вдвоем.
— Я должен идти, — спокойно произнес Джибрил.
Она повисла у него на руке.
— Правда, я не думаю, что с тобой на самом деле все в порядке.
Он был непреклонен.
— Велев мне уходить, ты потеряла право распоряжаться моим здоровьем.
Он начинал свой исход. Аллилуйя, попытавшаяся последовать за ним, была поражена столь острой болью в обеих ногах, что, не имея иного выбора, с рыданием повалилась на пол: словно актриса в масала-фильме; или Рекха Меркантиль в тот день, когда Джибрил уходил от нее в последний раз. Словно, в конце концов, героиня рассказа, принадлежащей которому она никогда не могла себя вообразить.
* * *
Метеорологическая буря, порожденная гневом Бога на своего слугу, сменилась ясной, ароматной ночью, возглавляемой густой кремовой луной. Только упавшие деревья остались немым свидетельством могущества ныне-отбывшей Сущности. Джибрил, надвинув шляпу на голову, плотно затянув денежный пояс вокруг талии, глубоко укутавшись в габардин — и ощущая там, под правой рукой, упругость книги в мягкой обложке, — тихо благодарил судьбу за свой исход. Убежденный ныне в своем архангельском статусе, он изгнал теперь из своих мыслей все раскаяния времени своих сомнений, заменив их новым решением: привести эту безбожную столицу, этих нынешних «Адитов и Самудян», назад к познанию Бога, к ливню благословенных Провозглашений, священных Слов. Он почувствовал, как его прежняя самость каплями стекает с него, и простился с нею пожатием плеч, но пока что решил сохранять свои человеческие масштабы. Еще не время было расти, заполняя небо от горизонта до горизонта — хотя, конечно, оно тоже должно было вскорости наступить.
Городские улицы сплелись вокруг него, извиваясь, как змеи. Лондон снова стал непостоянным, демонстрируя свою истинную, причудливую, болезненную природу — мучения города, который потерял смысл жизни и потому погряз в бессилии собственной самости, сердитого Настоящего масок и пародий, душимый и выворачиваемый невыносимым, неотвратимым бременем своего Прошлого, глядящий в однообразие своего истощенного Будущего. Он бродил по улицам всю эту ночь, и весь следующий день, и всю следующую ночь, и так до тех пор, пока смена тьмы и света перестала иметь значение. Казалось, он больше не нуждался в пище или отдыхе, но лишь без устали двигался сквозь эту измученную столицу, чья ткань теперь совершенно преобразилась, и дома в богатых кварталах оказались выстроены из затвердевшего страха, правительственные здания — наполовину из тщеславия, наполовину из презрения, а жилища городской бедноты — из замешательства и грез о материальном благосостоянии. Когда ты смотришь глазами ангела, что зрят самую суть, а не наружность, ты видишь распад души, горячей и пузырящейся на обнаженной коже людей на улице, ты видишь величие духов, отдыхающих у них на плечах в птичьем обличии. Блуждая по измененному городу, он разглядывал существа с крыльями летучей мыши, сидящие на углах домов, сделанных из обмана, и замечал домовых, червеобразно сочившихся из облицованных плиткой общественных писсуаров. Как некогда немецкий монах тринадцатого века Рихалмус, едва закрыв глаза, наблюдал окутывающие каждого мужчину и каждую женщину на земле облака крохотных демонов, танцующих подобно пыли в столпе солнечного света, так теперь Джибрил открытыми глазами, при лунном свете так же, как и при солнечном, повсюду обнаруживал присутствие своего врага, своего — дабы придать древнему слову его настоящее значение — шайтана.
Задолго до Потопа, вспоминал он (теперь, когда он повторно принял на себя роль архангела, весь спектр архангельской памяти и мудрости медленно, но верно возвращались к нему) сонмы ангелов (имена Семьяза и Азазель первыми всплыли в его сознании) спустились с Небес, ибо они возжелали дочерей человеческих, породивших впоследствии злобную расу исполинов. Он начал понимать степень опасности, от которой был спасен, когда избегнул близости Аллилуйи Конус. О наилживейшая из тварей! О принцесса сил воздуха! — Когда Пророк, мир его имени, сперва получил вахи, Откровение, разве не испугался он за свой рассудок? — И кто предложил ему ободряющую уверенность, в которой он так нуждался? — Конечно, Хадиджа, его жена. Это она убедила его, что он не какой-то бредящий безумец, но Посланник Бога. — А что же сделала для него Аллилуйя? Это не ты, я не думаю, что с тобой на самом деле все в порядке. — О приносящая несчастья, творительница распри и сердечной боли! Сирена, искусительница, чудовище в человеческом обличии! Это белоснежное тело с бледными, бледными волосами: как легко она пользовалась им, чтобы затуманить его душу, и как трудно было обнаружить это ему, Джибрилу Фариште, чья плоть оказалась слишком слаба, чтобы сопротивляться… Уловленный в сети ее любви, столь сложной, чтобы быть вне его понимания, он подступил к самому краю окончательного Падения. Сколь благодетельным оказался для него тогда Всесущий! — Теперь он видел, сколь прост был выбор: адская любовь к дочерям человеческим — или же небесное почитание Бога. Он сумел выбрать последнее; в самый последний миг.
Он извлек из правого кармана пальто книгу, находившуюся там с тех пор, как он покинул дом Розы тысячелетие назад: атлас города, который он взялся спасти — Благословенного Лондона, столицы Вилайета, представленного для своей вящей выгоды в мельчайших деталях, приготовленного к удару. Он должен искупить этот город: География-Лондон, все дороги от А до Я.
* * *
На углу улицы в той части города, что изобиловала некогда художниками, радикалами и мужчинами, ищущими проституток, а ныне была передана рекламным агентам и мелким кинопродюсерам, Архангел Джибрил случайно обнаружил потерянную душу. Она принадлежала молодому мужчине, высокому и чрезвычайно красивому, с поразительным орлиным носом и длинными черными волосами, умасленными снизу и разделенными посредине; зубы его были золотыми. Потерянная душа стояла на самом краю тротуара, спиной к дороге, немного наклонясь вперед и сжимая в правой руке нечто, по-видимому, очень дорогое для нее. Ее поведение поражало: сперва она остервенело смотрела на то, что держала в руке, а затем оглядывалась по сторонам, хлестая этим предметом свою голову справа налево и разглядывая с выражением пламенной концентрации лица прохожих. Решив не приближаться слишком быстро, Джибрил с первого захода заметил, что предметом, который сжимала потерянная душа, была небольшая фотография паспортного формата. Со второго захода он направился прямиком к незнакомцу и предложил свою помощь. Тот подозрительно оглядел его, затем сунул фотографию ему под нос.
— Этот мужчина, — сказал он, тыча в изображение длинным указательным пальцем. — Вы знаете этого мужчину?
Когда Джибрил увидел смотрящего с фотографии молодого человека чрезвычайной красоты, с поразительным орлиным носом и длинными черными волосами, умасленными, разделенными посредине, он понял, что его инстинкты не подвели, что здесь, стоя на углу шумной улицы, разглядывая толпу в надежде, что увидит идущего себя, находится в поисках своего утраченного тела Душа, призрак, отчаянно нуждающийся в потерянном физическом кожухе — поскольку, как известно архангелам, душа или ка не может существовать (лишь только прервется золотая нить света, связующая ее с телом) дольше, чем в течение дня и ночи.
— Я могу тебе помочь, — пообещал он, и молодая душа взглянула на него в диком недоверии.
Джибрил наклонялся вперед, обхватил лицо ка руками, крепко поцеловал ее в губы, ибо дух, которого поцеловал архангел, немедленно обретает утраченное чувство направления, и устремил на путь истинный и праведный.
Потерянная душа, однако, проявила удивительную реакцию на благословение архангельским поцелуем.
— Пидарас, — вскричала она, — может быть, я в отчаянном положении, помощничек, но не в настолько отчаянном, — после чего, проявив самую необычную для бесплотного духа твердость, звучно ударила Архангела Господнего по носу кулаком, в котором было зажата фотокарточка; с дезориентирующими и кровавыми последствиями.
Когда зрение восстановилось, потерянной души не было, но вместо нее, плывущая на ковре в паре футов от земли, появилась Рекха Меркантиль, насмехаясь над его замешательством.
— Не слишком великое начало, — фыркнула она. — Архангел моих ног. Джибрил-джанаб, ты — порождение собственной головы, попомни мои слова. Ты слишком часто играл крылатых типчиков, чтобы самому быть хорошим. На твоем месте я бы не стала думать, что Божество может быть таким же, как ты, — добавила она более заговорщическим тоном, хотя Джибрил подозревал, что ее намерения остались сатирическими. — Он делал такие значительные намеки, уклоняясь, как обычно, от ответа на твой вопрос про Упар-Ничай. Понятие об этом разделении функций, свет против тьмы, зло против добра, кажется, достаточно ясно дается в исламе — О сыны Адама! Пусть Дьявол не искусит вас, как он извел ваших родителей из рая, совлекши с них одежду, чтобы показать им их мерзость, — но оглянись назад, и ты увидишь, что это — довольно недавнее изобретение. Амос, восьмое столетие до Рождества Христова, вопрошает: «Бывает ли в городе бедствие, которое не Господь попустил бы?» Также и Яхве, о котором двумя столетиями позже говорит «второй Исаия», замечает: «Я образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия; Я, Господь, делаю все это». Только после Книги Паралипоменон, всего лишь в четвертом веке до нашей эры, слово шайтан стало использоваться для обозначения действительного понятия, а не просто атрибута Бога.
Это была одна из тех речей, на которую «настоящая» Рекха была явно неспособна, поскольку она воспитывалась в политеистической традиции и никогда не проявляла ни малейшего интереса к сравнительному религиоведению или, тем более, к Апокрифам. Но Рекха, преследующая его с тех пор, как он упал с Бостана, понимал Джибрил, не была реальной с какой-либо объективной, психологической или материальной, точки зрения. — Чем, в таком случае, она была? Было бы просто представить ее предметом его собственного творения — его личным сообщником-противником, его внутренним демоном. Это объясняло бы ее непринужденность в тайнах. — Но откуда он сам получил такие познания? Верно ли то, что во дни минувшие он обладал ими, а затем растерял, о чем сообщала ему теперь память? (У него было ноющее ощущение погрешности в этой версии, но, пытаясь восстановить свои мысли в «темные годы», то есть в период, когда он отказывался поверить в свою ангелосущность, он налетал на плотные рифы облаков, сквозь которые, озираясь и моргая, мог разглядеть немногим более чем неясные тени.) — Или, быть может, материя, заполняющая сейчас его мысли (как отголосок того единственного случая, когда его лейтенант-ангелы Итуриил и Зефон нашли врага прикорнувшим в жабьем виде у Евиного уха в Эдеме и использующим свою хитрость, дабы «к сокрытому проникнуть средоточью воображенья Евы, чтоб мечты обманные предательски разжечь, соблазны лживых снов и льстивых грез»), в действительности размещена в его голове тем самым многоликим Существом, этой Высшей-Низшей Сущностью, что противостояла ему в будуаре Аллилуйи и пробудила его от долгого сна наяву? — Тогда Рекха тоже, вероятно, является эмиссаром этого Бога, внешним, божественным антагонистом, а не внутренним, порожденным тенью вины; посланным, чтобы бороться с ним и снова сделать его цельным.
Его нос, истекающий кровью, начал болезненно пульсировать. Он никогда не умел переносить боль.
— Вечный плакса, — смеялась Рекха ему в лицо, — Шайтан понял больше:
Он не смог бы выразить это лучше. Человек, оказавшийся в аду, сотворит что угодно: насилие, вымогательство, убийство, felo de se, — все, что потребуется от него, чтобы выйти… Он промокнул кровь носовым платком, когда Рекха, все еще летящая на ковре, предвосхитив его восхождение (нисхождение?) в царство метафизических спекуляций, предприняла попытку вернуться на более твердую почву.
— Ты должен был увлечься мною, — предположила она. — Ты мог полюбить меня, крепко и искренне. Я знала, как любить. Не каждый способен вместить это; я могу — то есть, могла. Не так, как эта самовлюбленная блондинистая бомба, тайно собирающаяся завести ребенка и даже не сообщившая тебе об этом. И не так, как твой Бог; все совсем не так, как в прежние времена, когда такие Личности проявляли надлежащее участие.
С этим можно было поспорить на нескольких основаниях.
— Ты была в браке, от начала до конца, — ответил Джибрил. — Шарикоподшипниковом. Я был твоим гарниром. Я, так долго ждавший, чтобы Он явил мне Себя, не стану постфактум злословить о Нем теперь, после Его самоличного появления. Наконец, к чему весь этот детский лепет? Ты перейдешь любые пределы, если тебе будет угодно.
— Ты не знаешь, каков ад, — парировала она, скинув маску невозмутимости. — Но, мерзавец, ты, несомненно, узнаешь это. Если бы ты сказал хоть слово, я бы вышвырнула этого шарикоподшипникового зануду в два счета, но ты помалкивал в трубочку. Теперь я увижу тебя там: в Отеле Ничайвалы.
— Ты никогда бы не оставила своих детей, — настаивал он. — Бедняжки, ты даже бросила их первыми вниз, когда прыгала.
Это вывело ее из себя.
— Как ты можешь! Не смей! Мистер, я зажарю тебя, как гуся! Я сварю твое сердце и съем его с тостом! — А что до твоей принцессы Белоснежки, так она считает, что ребенок принадлежит только матери, потому что мужики приходят и мужики уходят, а она остается навеки, не так ли? Ты — только семя, уж прости меня, а она — сад. Кого интересует позволение семени быть пророщенным? Да что ты знаешь, проклятый глупый бомбейский мальчишка, нахватавшийся современных идей!
— А ты, — настоятельно вернулся он к прерванной теме. — Ты, например, спрашивала позволения Паппиджи перед тем, как сбросить его деточек с крыши?
Она исчезла в ярости и желтом дыму, со взрывом, потрясшим его и сбросившим с его головы шляпу (та упала перевернутой на тротуар ему под ноги). Взрыв спустил с привязи также обонятельный эффект столь тошнотворной силы, что на Джибрила накатили спазмы и позывы к рвоте. Пусто: ибо желудок его, уже много дней не принимавший никакой пищи, был лишен всякой еды и жидкости. Ах, бессмертие, думал он: ах, благородное избавление от тирании тела. Он заметил двух индивидуумов, с любопытством наблюдавших за ним: первый — броско одетый юнец в коже и заклепках, с радужным ирокезом и нарисованной на лице молнией, зигзагом спускающейся к носу; вторая — добродушная женщина средних лет в косынке. Что же, прекрасно: время пришло.
— Покайтесь, — возопил он неистово. — Ибо я — Архангел Господень.
— Бедный ублюдок, — сказал Ирокез и кинул монету в упавшую шляпу Фаришты.
Он прошел мимо; добродушная, сияющая леди, однако, конфиденциально склонилась к Джибрилу и протянула ему листовку.
— Это Вас заинтересует.
Он быстро опознал в этом расистский текст, требующий «репатриации» черного населения страны. Она предлагает его белому ангелу, подумал Джибрил. Он с удивлением понял, что и ангелы не свободны от таких категорий.
— Взгляните на это с такой стороны, — продолжала женщина, прерывая тишину его замешательства — и демонстрируя вскользь, предельно ясной формулировкой, громогласным провозглашением, что она считала его не первосортным левантийским ангелом, а, быть может, греческим или киприотским, нуждающимся в ее прекрасно-огорченных-комментариях. — Если они придут и заполонят все, куда бы Вы ни сунулись, что ж! Вам же не хочется этого.
* * *
Получивший кулаком в нос, осмеянный фантомами, заслуживший милостыню вместо почтения и, всевозможными способами окунаясь в глубины, в которые погрузились жители города, обнаруживший там непримиримость зла, Джибрил лишь креп в своей решимости начинать вершение добра, проводить великую работу теснения границ вражеских владений. Атлас в кармане был его генеральным планом. Он должен искупить грехи города квадрат за квадратом, от Фермы Хокли в северо-западном углу обозначенной области до Ченсвуда на юго-востоке; после чего, вероятно, ему следует отпраздновать завершение своих трудов партией в гольф в метко названном местечке, лежащем на самом краю карты: Уайлдернис, Глушь.
И где-нибудь по дороге будет ожидать враг собственной персоной. Шайтан, Иблис, или какое бы имя он ни принял — и, говоря по правде, имя это крутилось у Джибрила на кончике языка — так же, как и лицо соперника, рогатого и злорадного, было все еще немного не в фокусе… Ладно, скоро он обретет форму, и имя вернется, Джибрил был уверен в этом, ибо разве сила его не растет день ото дня, и разве он не тот, кто, дабы вернуть себе свою былую славу, снова низвергнет противника вниз, в Темнейшую Бездну?
Это имя: какое оно? Ч-как-то-там-дальше? Чу Че Чин Чоу. Как бы там ни было. Всему свое время.
* * *
Но город в своей искаженности отказался подчиняться власти картографов, меняя форму по желанию и без предупреждения, делая невозможным для Джибрила приблизиться к своим поискам в предпочитаемой им систематичной манере. Как-то раз он повернул за угол в конце грандиозной колоннады, выстроенной из человеческой плоти и покрытой кожей, кровоточащей, если ее поцарапать, и оказался на ненанесенной на карту пустоши, где за отдаленной оградой можно было увидеть знакомые высотные здания, купол Рена, высокий металлический шпиль Телекоммуникационной Башни, распадающейся на ветру, словно песочный замок. Он продирался сквозь изумительные безымянные парки и появлялся на переполненных улицах Вест-Энда, где, к ужасу автомобилистов, с небес начинала капать кислота, выжигающая огромные дыры в дорожном покрытии. В этом столпотворении миражей он часто слышал смех: город насмехался над его бессилием, ожидая его капитуляции, его признания того, что выше его сил постигнуть, а тем более изменить творящееся здесь. Он бросал проклятия в адрес своего все еще безликого противника, умоляя Бога о новом знаке и опасаясь, что его энергия, говоря по правде, могла оказаться несоизмеримой с поставленной задачей. В общем, он становился самым несчастным и потрепанным из архангелов: его грязные одеяния, его волосы, длинные и сальные, его подбородок, поросший беспорядочными пучками щетины. Именно в этом жалком состоянии достиг он Ангельской Подземки.
По всей видимости, было раннее утро, поскольку, как заметил Джибрил, персонал станции курсировал, отпирая и затем откатывая в сторону ночные металлические решетки. Он последовал за рабочими, двигаясь рядом: голова опущена, руки глубоко в карманах (атлас улиц давно уже был отвергнут); и, наконец, подняв взгляд, изучил лицо, готовое растаять от слез.
— Доброе утро, — осмелился заговорить он, и молодая кассирша горько ответила:
— Что же в нем доброго, хотела бы я знать, — а затем хлынули слезы: сочные, шаровидные и обильные.
— Так-так, дитя, — молвил Джибрил, и она одарила его недоверчивым взором.
— Вы не священник, — догадалась она.
Он ответил, слегка экспериментируя:
— Я Ангел, Джибрил.
Она рассмеялась, так же резко, как заплакала.
— Есть только те ангелы, которых вешают здесь под Рождество на уличных фонарях. Иллюминация. Только те, которых вздергивает за шею Совет.
Он не сдавался.
— Я — Джибрил, — повторил он, вперив в нее взгляд. — Расскажи мне.
И, к собственному полному и решительному недоумению, Мне кажется, мое сердце — пустое, как у бродяги, но я не такая, Вы же знаете, заговорила билетерша с карибским акцентом.
Ее зовут Орфия Филлипс, ей двадцать лет, родители живы и полностью зависят от нее: особенно теперь, когда ее глупая сестрица Гиацинта потеряла работу физиотерапевта «из-за какой-то ерунды». Молодого человека (конечно же, там был еще молодой человек) зовут Урия Моусли. Станция недавно установила два новых сверкающих подъемника, и Орфия с Урией были их операторами. В часы пик, когда оба лифта работали, у них было мало времени для бесед; но в остальное время дня использовался только один подъемник. Орфия принимала смену на пункте проверки билетов прямо возле шахты лифта, и Ури мог проводить там с нею много времени, прислонившись к дверному косяку своего сверкающего подъемника и ковыряясь в зубах серебряной зубочисткой, которую его прадед получил в давние времена у некоего плантатора.
Это была настоящая любовь.
— Но я стала уговаривать его тикать отсюда, — плакалась Орфия Джибрилу. — Я всегда была слишком поспешна в чувствах.
Однажды в полдень, во время затишья, она покинула свой пост и встала прямо перед ним, когда он наклонялся и ковырялся в зубах, и, заметив выражение ее глаз, он прекратил свое занятие. После этого он вернулся к работе с весной в каждом шаге; она тоже была на седьмом небе, потому что каждый день спускалась в нутро земли. Их поцелуи стали более длинными и более страстными. Порой она не отрывалась даже после звонка подъемника; Урии приходилось подталкивать ее в спину со словами: «Остынь, девочка, люди». Урия относился к работе профессионально. В разговорах с нею он гордился своей униформой, ему нравилось заниматься в сфере обслуживания, отдавать свою жизнь обществу. Ей казалось, что его слова звучат с оттенком напыщенности, и хотелось сказать: «Ури, мужчина, ты хочешь остаться здесь лифтовым мальчиком», — но, чувствуя, что такой реализм не будет должным образом оценен, она придерживала свой предательский язык — или, предпочтительнее, заталкивала его ему в рот.
Их объятия в туннеле превратились в войну. Затем он пытался уйти, поправляя накидку, когда она кусала его за ухо, а ее рука скользила по внутренней стороне его брюк. «Ты сумасшедшая», — сказал он, но она, не прерываясь, спросила: «Правда? Тебя это беспокоит?»
Несомненно, их застукали с поличным: жалобу написала добродушная леди в косынке и твиде. Им повезло, что они не вылетели с работы. Орфия была «заземлена», лишена подъемника и заперта в билетную кабинку. Хуже того, ее место было передано станционной красотке, Рошель Уоткинс.
— Я знаю, куда она ходит, — сердито всхлипывала девушка. — Я вижу выражение Рошель, когда она подходит, ее уложенные волосы, все такое.
Урия же теперь старался не попадаться Орфии на глаза.
— Не могу понять, как Вы заставили меня рассказать Вам о своих делах, — закончила она неуверенно. — Вы никакой не ангел. Это точно.
Но, сколько она ни пыталась, ей так и не удалось избегнуть его пристального, пронзающего взгляда.
— Мне ведомо, — сказал он ей, — что таится в твоем сердце.
Он протиснулся сквозь окно кабинки и взял ее податливую руку.
Да, это была она — сила ее желаний, переполняющая его, дающая ему возможность ответить ей взаимностью, делающая происходящее возможным, позволяющая ей говорить и делать то, в чем она нуждалась наиболее глубоко; это было то, о чем он не забывал ни на миг: возможность объединять, ряди которой он и явился, дабы стать объединяющим началом. Наконец, подумал он, архангельские способности возвращаются.
Внутри билетного киоска служащая Орфия Филлипс прикрыла глаза, ее тело неожиданно повалилось со стула, став медленным и тяжелым, и ее губы зашевелились.
И его собственные, в унисон с ее.
Так. Свершилось.
В этот момент управляющий станцией, маленький сердитый человечек с девятью длинными волосинами, зачесанными за ухо, с пластырем поперек лысины, выскочил, словно кукушка, из своей крохотной дверцы.
— Это что еще за игры? — прикрикнул он на Джибрила. — Уходите отсюда, пока я не вызвал полицию!
Джибрил остался на месте. Управляющий заметил Орфию, выходящую из транса, и принялся вопить:
— Вы, Филлипс! Не видел ничего подобного! Ладно бы в штаны, но это смешно! Каждый день что-то новое! И спать на работе, подумать только! — Орфия поднялась, накинула плащ, подняла свой сложенный зонтик, вышла из киоска. — Самовольное оставление общественной собственности. Ты вернешься сюда сию минуту, или эта твоя работа, ей конец, большой и толстый!
Орфия подошла к спиральной лестнице и направилась на нижний уровень. Лишившись своей сотрудницы, менеджер метался вокруг киоска, пока не столкнулся лицом к лицу с Джибрилом.
— Убирайся, — сказал он. — Пшол вон. Возвращайся ползать под своими камнями.
— Я ожидаю лифта, — с достоинством ответил Джибрил.
Достигнув основания лестницы, Орфия Филлипс повернула за угол и увидела Урию Моусли, в своей обычной манере прислонившегося к кабинке билетного контроля, и Рошель Уоткинс, восторженно жеманничающую с ним. Но Орфия знала, что делать.
— Позволь — Шель потрогает твою зубочистку, Ури? — пропела она. — Ей, конечно, нравится держать их.
Оба подскочили, как ужаленные. Урия вскипел:
— Не будь теперь такой банальной, Орфия, — но ее взгляд остановил его на полпути.
Теперь он завороженно направился к ней, решительно оставляя Рошель одну.
— Ты прав, Ури, — мягко произнесла Орфия, не отрывая от него взгляда ни на мгновение. — Пойдем теперь. Пойдем к мамочке. — Теперь пятимся к лифту, и просто отсоси у него прямо там, а потом вверх — и прочь отсюда.
Но что-то пошло не так. Он больше не двигался. Чертова Рошель Уоткинс встала возле него, преграждая путь, и он остановился.
— Скажи ей, Урия, — молвила Рошель. — Ее дурацкое обеа здесь бессильно.
Урия обвил Рошель Уоткинс руками. Все шло совсем не так, как ожидала Орфия: совсем не тем путем, в котором она внезапно и несомненно уверилась, когда Джибрил взял ее ладонь, словно уготавливая их друг для друга; проклятье, думала она; что же случилось с нею?
Она подошла ближе.
— Убери ее от меня, Урия, — вскричала Рошель. — Она помнет мне всю форму.
Затем Урия, держа сопротивляющуюся билетершу за оба запястья, сообщил новость:
— Я предложил ей выйти за меня замуж!
После этого силы сопротивляться оставили Орфию. Бисерные косы перестали кружиться и щелкать.
— Ты ненормальная, Орфия Филлипс, — продолжил Урия с легкой одышкой. — И, как уже сказала леди, никакое колдовство ничего не изменит.
Орфия, тоже тяжело дыша, в растрепанной одежде, осела на пол, прислонившись спиной к изогнутой стене туннеля. Раздался грохот приближающегося состава; помолвленная пара поспешила к своим постам, неотвратимо удаляясь, оставляя Орфию там, где она сидела.
— Девочка, — на прощание сказал Урия Моусли, — ты чертовски вульгарна для меня.
Рошель Уоткинс послала Урии воздушный поцелуй из своей контролерской кабинки; он, прохлаждаясь возле своего подъемника, ковырялся в зубах.
— Домашняя кухня, — обещала ему Рошель. — И никаких неожиданностей.
— Ты грязная задница, — крикнула Орфия Филлипс Джибрилу, пройдя двести сорок семь ступеней по спиральной лестнице своего поражения. — Ты негодная дьявольская задница. Кто просил тебя, чтобы ты так испоганил мою жизнь?
* * *
Даже ореол погас, как разбитая лампочка, и я не знаю, где купить запасной. На скамейке в маленьком парке возле станции Джибрил размышлял о тщетности своих недавних усилий. И найденные богохульства всплывали снова: если дабба была неверно промаркирована и потому доставлялась не тому получателю, виноват ли даббавалла? Если перед тобой особый эффект — странствующий ковер или что-то в этом роде — замри, и ты увидишь синий контур, мерцающий вокруг твоего летящего товарища, — виноват ли актер? И таким же образом: если бы его ангельство было недостаточно доказанным, чья это, скажите на милость, ошибка? Лично его — или же некой другой Личности?
В саду его сомнений играли дети, среди облаков мошкары, розовых кустов и отчаяния. Бабушкины шаги, призрачные враги, кому водить? Элёэн дэоэн, Лондон. Низвержение ангелов, размышлял Джибрил, совсем не того замеса, что Грехопадение Женщины и Мужчины. В случае с людьми проблема была этической. Они не должны были есть от плода древа познания добра и зла, но ели. Женщина — первой; и, предложив его мужчине, она приобрела избыточные этические стандарты, приправленные яблочным привкусом: змей преподнес им систему ценностей. Предоставившую, помимо прочего, возможность судить Самого Бога, сделавшую возможным вовремя задавать все эти неуклюжие вопросы: почему зло? Почему страдания? Почему смерть?
Потом они ушли. Ему не нужны были Его прекрасные творения, возвысившиеся над своим положением.
Дети смеются ему в лицо: что-то страаанное в нашем районе. Вооруженные деревянными пистолетиками, они пытаются отогнать его, словно какое-то спустившееся невесть откуда привидение. Уходите оттуда, велит женщина — плотная, ухоженная женщина, белокожая, рыжеволосая, с густой россыпью веснушек посреди лица; ее голос полон отвращения. Вы слышите меня? Немедленно!
Поскольку сокрушение ангелов было всего лишь вопросом власти: простая составляющая небесной полицейской работы, наказание за восстание, добродетельное и жесткое «pour en courager les autres», — насколько же неуверенным в Себе было это Божество, Которое не желало, чтобы Его самые дивные создания могли отличить правильное от неправильного; и Которое правило при помощи террора, настаивая на дисквалифицирующей покорности даже самых Своих ближайших соратников, отправляя всех диссидентов в Свою пылающую Сибирь, в свой адский гулаг Преисподней… Он сдержался. Это были сатанинские мысли, внедренные в его голову Иблисом-Вельзевулом-Шайтаном. Если Всесущий до сих пор наказывал его за прежние ошибки веры, это был не лучший способ заработать прощение. Он просто должен ждать до тех пор, пока, очищенный, он не обретет свою полностью восстановленную мощь. Освобождая свой разум, он сидел в сгущающейся темноте и смотрел на играющих (теперь в некотором отдалении) детей. В-небесно-голубой нырнешь-ты-с-головой не-потому-что-грязен а-потому-что-чист, и здесь, был он уверен, один из мальчишек с серьезными, одиннадцатилетними, необыкновенными глазами глядит прямо на него: мать-скажет-про-тебя-эгей ведь-это-королева-фей.
Рекха Меркантиль материализовалась рядом, при всех драгоценностях и нарядах.
— Баччас сочиняют теперь о тебе грязные стишки, Ангел Господень, — глумилась она. — Даже это маленькая билетная девочка там, позади, она так и не впечатлилась. Твои дела все еще плохи, Джибрил-баба, прямо как у меня.
* * *
На сей раз, однако, суицидальный дух Рекхи Меркантиль явился не только за тем, чтобы насмехаться. К его удивлению, она утверждала, что многие его несчастья порождены ею:
— Ты вообразил, что за все отвечает твой Единосущий? — кричала она. — Ладно, любовничек, позволь поучить тебя уму-разуму. — Ее безупречный бомбейский английский пронзил его внезапной ностальгией по потерянному городу, но она не стала ждать, пока самообладание вернется к нему. — Вспомни, что я умерла из-за любви к тебе, ты, червяк; это дает мне определенные права. Например, право мстить тебе, полностью разрушить твою жизнь. Мужчина должен страдать, чтобы искупить роковой прыжок своей любовницы; ты не находишь? Во всяком случае, таково правило. Поэтому я так долго выворачивала тебя наизнанку; теперь я сыта по горло. Не забывай, как хороша я была в прощении! Ты любил это тоже, так? Поэтому я пришла, чтобы сказать тебе, что компромисс всегда возможен. Ты хочешь обсудить это — или ты предпочитаешь продолжать вязнуть в этом безумии, превращаясь не в ангела, а в опустившегося бродягу, глупого шута?
Джибрил поинтересовался:
— Какой компромисс?
— Какой еще? — спросила она в своей преобразившейся манере, со всей мягкостью, с блеском в глазах. — Мой фаришта, совсем немного.
Если бы он только сказал, что любит ее;
Если бы он только сказал это и, раз в неделю, когда она придет возлечь с ним, показал бы свою любовь;
Если бы в ночь, которую он выберет, могло случиться то, что происходило, когда ее шарикоподшипниковый мужчина отсутствовал по делам:
— Тогда я остановлю безумие города, которым преследую тебя; тобою не будет больше овладевать и эта сумасшедшая идея изменения, искупления города, словно вещи, оставленной в ломбарде; все будет легко-легко; ты сможешь даже жить со своей бледнолицей мэм и стать величайшей в мире кинозвездой; как я могу ревновать, Джибрил, если я уже мертва, мне не нужно, чтобы ты говорил, что я так же дорога тебе, как она; нет, подари мне хотя бы второсортную любовь, любовь на гарнир; нога в чужом ботинке. Как насчет этого, Джибрил, всего лишь три-маленьких-слова, которые ты скажешь?
Дай мне время.
— Я даже не требую от тебя чего-то нового, чего-то, на что бы ты никогда не соглашался, чего бы ни делал, чем бы ни баловался. Полежать с призраком — не такое уж страшное-страшное дело. Как там насчет этой старой госпожи Диамант — в лодочном домике, той ночью? Настоящий тамаша, ты не находишь? Итак: как ты на это смотришь? Послушай: я могу принять для тебя любую форму, какая тебе нравится; одно из преимуществ моего состояния. Ты еще хочешь ее, эту лодочную мэм из каменного века? Presto! Ты хочешь зеркальное отражение своей альпинисточки, своей потной, непоседливой ледышки? К тому же, аллаказу, аллаказам. Как ты думаешь, кто ждал тебя после того, как старая леди умерла?
Всю эту ночь он блуждал по улицам города, которые оставались неизменными, банальными, будто бы восстановившими гегемонию естественных законов; пока Рекха — гарцуя перед ним на своем ковре, словно актриса на сцене, невысоко над головой — пела ему сладчайшие серенады любви, аккомпанируя себе на старой фисгармонии из слоновой кости, исполняла всевозможные газели Фаиза Ахмада Фаиза на лучшие мелодии из старых фильмов, вроде песни непокорного воздуха, спетой танцовщицей Анаркали для Великого Могола Акбара в классической картине пятидесятых — Могол-Азам, — в которой она, ликуя, сообщает о своей невозможной, запретной любви к Принцу, Салиму: «pyaar kiya to darna kya?» — То есть в примерном переводе, зачем бояться любви? И Джибрил, к которому обратилась Рекха в саду его сомнения, чувствовал музыку, тянущую нити к его сердцу и приближающую его к ней, ибо то, о чем она просила, действительно было, в конце концов, как она и сказала, такой малостью.
Он достиг реки; и другой скамейки — чугунных верблюдов, поддерживающих дощатые перекладины под Иглой Клеопатры. Усевшись, он прикрыл глаза. Рекха пела Фаиза:
Джибрил увидел мужчину позади своих опущенных век: не Фаиза, но другого поэта, давно миновавшего свой прекрасный зенит, одряхлевшего и обрюзгшего. — Да, которого звали — Баал. Что он делает здесь? Что он хочет сказать Джибрилу? — Ибо он, несомненно, пытается что-то сказать; его речь, густая и невнятная, тяжела для понимания… Суть любой новой идеи, Махаунд, заключается в двух вопросах. Во-первых, когда она слаба, она вопрошает: КАКОВА ТВОЯ СУТЬ? Такова ли, что идет на компромисс, заключает сделки, приспосабливает себя к обществу, стремится отыскать свою нишу, выжить; или же ты той упрямой, жестокой, прямолинейной породы с дурацкими принципами, что предпочтет сломаться, нежели колебаться с каждым дуновением ветерка? — того сорта, который почти наверняка, девяносто девять из ста, будет разбит вдребезги; но — в сотый раз — изменит мир.
— А каков второй вопрос? — громко спросил Джибрил.
Ответь сперва на первый.
* * *
Открыв глаза на рассвете, Джибрил обнаружил Рекху, не способную больше петь, смолкнувшую из-за ожиданий и неопределенности. Он начал в лоб.
— Это уловка. Нет Бога кроме Бога. Ты не Всесущий и не Его противник, но лишь некое прислуживающее им наваждение. Никаких компромиссов; я не заключаю сделок с туманом.
И тогда он увидел, как вслед за изумрудами и парчой опадает с ее тела плоть, пока не обнажился скелет, который затем тоже рассыпался в прах; наконец, жалобный, пронзительный вопль — единственное, что осталось от Рекхи — с бессильной яростью вознесся к солнцу.
И не возвращался: разве что в самом — или почти — конце.
Убежденный, что прошел испытание, Джибрил понял, какой огромный груз свалился с его плеч; его настроение поднималось с каждой секундой, и пока солнце светило в небе, он был буквально без ума от радости. Теперь можно было действительно начинать: тирания его врагов, Рекхи и Аллилуйи Конус (и всех женщин, желавших заковать его в цепи желаний и песен), была разрушена навсегда; теперь он вновь почувствовал свет, струящийся из незаметной точки прямо за его головой; и его вес тоже начал уменьшаться.
Да, он терял последние следы своей человечности, дар полета возвращался к нему, ибо он стал эфирным, сотканным из светящегося воздуха.
В эту минуту он мог просто ступить с этого почерневшего парапета и вознестись высоко вверх над старой серой рекой; — или прыгнуть с любого из ее мостов и никогда более не касаться земли. Итак: пришло время показать себя городу в полный рост, — ибо, узрев Архангела Джибрила, возвышающегося во всем величии над западным горизонтом, купающегося в лучах восходящего солнца, людей, несомненно, объемлет мучительный страх, и они покаются в своих грехах.
Он принялся увеличивать свою телесную оболочку.
Как же удивятся теперь все эти водители, несущиеся по Набережной — в конце концов, это случилось в час пик; не смотрите так долго в его сторону, или же признайте его! По правде говоря, это были люди, разучившиеся видеть. И поскольку отношения между людьми и ангелами были неоднозначными (ангелы, или малаика, и управляли природой, и являлись посредниками между Божеством и человеческой расой; но в то же время — ибо Коран ясно заявляет, сказали Мы ангелам: покоритесь Адаму — служили символом человеческой способности овладевать, посредством познания, силами природы, представленными самими же ангелами), на самом деле игнорируемый и приведенный в бешенство малаик Джибрил был способен сделать в этой ситуации не так уж и много. Архангелы могут говорить только тогда, когда люди готовы слушать. Что за народ! Разве он не предупредил Всемогущего с самого начала об этой шайке преступников и злодеев? «Разве Ты установишь на ней того, кто будет там производить нечестие и проливать кровь?» — спросил он, и Сущий, как всегда, ответил лишь, что он знает лучше. Ладно, там были они, хозяева земли, закатанные, подобно тунцу, в свои консервные банки на колесах и слепые, как летучие мыши, с их нечестивыми головами и полными крови газетами.
Это было воистину невероятно. Здесь находилось небесное создание, во всем сиянии, блеске и совершенстве, большее, чем Биг-Бен, способное перекрыть воды Темзы стопой колосса, — а эти крохотные муравьи оставались погруженными в голоса дорожного радио и ссоры с товарищами-автомобилистами.
— Я — Джибрил, — воскликнул он гласом, сотрясающим все строения на берегу реки: никто не заметил.
Ни один человек не покинул содрогающиеся здания, дабы избегнуть землетрясения. Слепые, глухие и спящие.
Он решил подстегнуть проблему.
Поток движения тек мимо него. Он сделал могучий вдох, поднял гигантскую ногу и ступил на дорогу, чтобы столкнуться с автомобилями.
* * *
Джибрил Фаришта был доставлен к порогу Алли — ужасно ушибленный, со множественными царапинами на руках и лице и подвинувшийся рассудком — маленьким, лоснящимся и заметно заикающимся джентльменом, который с некоторым трудом представился как кинопродюсер С. С. Сисодия, «известный как Вивиски, папа… па-атому что люлю… люблю выпить; мамадам; моя кака… карточка». (Познакомившись поближе, Сисодия отправит Алли в конвульсии смеха, когда закатает правую штанину, выставит колено и, держа возле голени свои огромные, толстые очки деятеля кино, объявит: «Мой поп… поп… портрет». У него была высокая степень дальнозоркости: «Мне не нужна помощь, чтобы смотреть кикино, но реальная жизнь, чечерт возьми, иск… иск… ис-скрыта от меня».) Это арендованный лимузин Сисодии сбил Джибрила; по счастью, машина двигалась на маленькой скорости из-за плотного движения; актер очнулся на капоте, изрекши самую заезженную киношную фразу: Где я? — и Сисодия, признав легендарные черты исчезнувшего полубога, распластавшегося перед ветровым стеклом лимузина, соизволил ответить: Нене встава… авва… авайте: на истек… истек… ис-стекле.
— Ни одна кококость не сломана, — сообщил Сисодия Алли. — Чуть-чуть… чудо. Он выс… выс… выскочил прямо пе… пе… перед фафа… фарами.
Итак, ты вернулся, беззвучно поприветствовала Джибрила Алли. Кажется, ты всегда приземляешься сюда после падения.
— А еще Скотч-и-Сисодия, — вернулся к вопросу о своих прозвищах кинопродюсер. — Та же заза… забавная причина. Мое любимое кошко… кошко… кошмарное пойло.
— Это очень любезно с Вашей стороны — принести Джибрила домой, — запоздало спохватилась Алли. — Вы должны позволить мне предложить Вам выпить.
— Несомненно! Несомненно! — Сисодия аж захлопал в ладоши. — Для меня, для всевсего ин-ин… индийского кино сегодня — ха-ха… ха-ароший день.
* * *
— Ты, должно быть, не слышала историю параноидального шизофреника, который, веря, что он — Император Наполеон Бонапарт, согласился подвергнуться тесту на детекторе лжи? — Алисия Кохен, жадно поглощая гефилте фиш, размахивала одной из вилок Блюма под носом своей дочери. — Ему задали вопрос: Вы Наполеон? И он ответил, злобно ухмыляясь, безо всяких сомнений: Нет. Так вот, они наблюдали за машиной, и машина показала по всем правилам современной науки, что сумасшедший врет.
Снова Блейк, подумала Алли. Тогда я спросил: «Способна ли вера в свою правоту претворить эту веру в Истину?» Он — то есть Исаия — ответил: Все поэты стоят на этом, и некогда вера сдвигала горы, но не многим дано уверовать.
— Ты слушаешь меня, юная леди? Я говорю серьезно. Этот джентльмен на твоей кровати: он нуждается не в твоем всенощном внимании (прости меня, но я буду говорить прямо, без обиняков), а в том, если честно, чтобы его заперли в клетку.
— Ты была бы не ты, если бы не сделала этого, — пыталась защищаться Алли. — Ты выбросила бы ключ. Наверное, ты даже пропустила бы через него ток. Выжигай дьяволов из его мозга: странно, что наши предубеждения никогда не меняются.
— Хмм, — задумалась Алисия, придав своему лицу неопределенное и совершенно невинное выражение, приводящее в бешенство ее дочь. — Чем это может повредить? Да, наверное, небольшое напряжение, немного свежих соков …
— В чем он нуждается, то он и получает, мама. Должное медицинское наблюдение, много отдыха и кое-что еще, о чем ты, кажется, забыла. — Она протерла кончик языка пальцами, словно запутавшись в словах, и, уставившись на свой нетронутый салат, совершенно иным, низким голосом закончила фразу. — Любовь.
— Ах, сила любви, — Алисия погладила руку дочери (немедленно вернувшуюся на место). — Нет, я не забыла о ней, Аллилуйя. Это то, чему тебе в твоей прекрасной жизни еще только предстоит научиться. И кто же твой избранник? — вернулась она к нападению. — Юродивый! Без-царя-в-голове! Полная-башка-бабочек! Я хочу сказать — ангелов, дорогуша; не слышала ничего подобного. Мужчины всегда требуют особых привилегий, но такое — впервые.
— Мама… — начала было Алли, но настроение Алисии изменилось снова, и на сей раз, когда она говорила, Алли не различала слова, но слышала боль — ту, которую они обе показывали, и ту, которую они обе скрывали; боль женщины, с которой жестоко обошлась судьба; женщины, уже потерявшей мужа и видевшей, как одна из ее дочерей ушла вслед за ним с помощью того, что однажды, с незабвенным черным юмором, назовут (она могла почитывать спортивные странички, чтобы, с некоторой вероятностью, натолкнуться на эту фразу) скоропостижным купанием.
— Алли, дитя мое, — молвила Алисия Кохен, — мы собираемся как следует позаботиться о тебе.
Одной из причин, по которой Алли оказалась способной различить эту паническую муку на лице своей матери, являлось недавнее обнаружение ею тех же самых особенностей в чертах Джибрила Фаришта. Когда Сисодия вернул его к ее заботе, это потрясло Джибрила до самого костного мозга, и в его взгляде поселилась пугающая отрешенность, поразившая ее в самое сердце. Он храбро встретил проблемы со своим рассудком, отказываясь преуменьшать их серьезность или называть ложными именами, но это признание, понятное дело, напугало его. Еще более удалившийся (во всяком случае, пока) от кипучей вульгарности, он, для кого приберегла она свою «великую страсть», стал для нее, в этой своей недавно уязвленной инкарнации, еще привлекательнее, чем прежде. Она намеревалась вернуть его назад к здравомыслию, укрепить его; переждать бурю и покорить вершину. И на некоторое время он стал легчайшим и покорнейшим из пациентов, несколько одурманенным тяжелыми медикаментами, которые давали ему специалисты в Госпитале Моудсли, подолгу спящим и соглашающимся по пробуждении на все ее просьбы без ропота протеста. В минуты бдительности он восстанавливал для нее всю историю своей болезни: странные сны с продолжениями и предшествующую им почти фатальную травму в Индии.
— Я больше не боюсь спать, — сказал он ей. — Потому что то, что случается со мною в часы бодрствования, теперь гораздо страшнее. — Его величайший страх напомнил ей об ужасе Карла II снова, после Реставрации, оказаться в бегах: — Я все отдал бы только за то, чтобы знать, что это больше не повторится, — признался ей Джибрил, кроткий, как ягненок.
Ну кто же собственным страданьям рад?
— Это не повторится, — заверила она его. — О тебе позаботятся наилучшим образом.
Он спросил ее о деньгах и, когда она попыталась уклониться от ответа, настоял, чтобы она заплатила психиатрам из его скромного состояния, припрятанного в денежном поясе. Его настроение оставалось подавленным.
— Что бы ты ни говорила, — бормотал он в ответ на ее неунывающий оптимизм, — безумие по-прежнему рядом, и это внушает мне дикую мысль, что оно может вернуться в любую минуту, прямо сейчас, и он снова овладеет мною.
Он стал говорить о своем «одержителе», «ангеле» как о другом человеке: по Беккетовской формуле, Не я . Он. Его личный Мистер Хайд. Алли пыталась возражать против подобных определений.
— Это не он, это ты, и когда с тобой все хорошо, этого больше не случится.
Это не сработало. Тем не менее, какое-то время казалось, что лечение дает результаты. Джибрил выглядел более спокойным, более уравновешенным; последовательные сновидения все еще оставались с ним. Он по-прежнему читал по ночам стихи на арабском — языке, которого не знал: tilk al-gharaniq al-'ula wa inna shafa'ata-hunna la-turtaja, например, что, как оказалось, означало (Алли, разбуженная его провозглашениями, записала их фонетически и отправилась с этим клочком бумаги к спитлбрикской мечети, где от ее провозглашений волосы встали дыбом под тюрбаном муллы): «Они — возвышенные женщины, чья помощь воистину желанна»; но он казался способным воспринимать эти ночные шоу в отрыве от себя, и это давало и Алли, и психиатрам Моудсли ощущение того, что Джибрил медленно восстанавливал стену на границе между грезами и реальностью и был на пути к выздоровлению. Но, как оказалось, на самом деле это разделение являлось феноменом того же рода, что и раскол его личности на две составляющие, одну из которых он героически стремился подавлять, но вместе с тем, воспринимая ее как нечто внешнее по отношению к себе, еще и берег, лелеял и тайком наделял силами.
Что же до Алли, то она избавилась на некоторое время от колющего, неправильного ощущения того, что застряла в какой-то обманчивой среде, чужом рассказе; заботясь о Джибриле, инвестируя в его разум, как она называла это для себя, борясь за его спасение, дабы они смогли продолжить великую, восхитительную битву за любовь (ибо они, вероятно, не перестанут ссориться до самой могилы, терпеливо рассуждала она; они станут двумя старыми развалинами, слабо сотрясающими друг перед другом свернутыми в трубочку газетами, сидя на вечерних верандах своих жизней), она с каждым днем сильнее ощущала свою привязанность к нему; выросшую, можно сказать, на его родной почве. Это случилось спустя некоторое время после того, как Морис Уилсон был замечен сидящим среди печных труб и зовущим ее к смерти.
* * *
Господин «Виски» Сисодия, это блистательное и очаровательнейшее колено в очках, регулярно — по три-четыре визита в неделю — осведомлялся о ходе выздоровления Джибрила, неизменно являясь с коробками, полными всевозможной вкуснятины. Джибрил буквально изголодался до полусмерти за время своего «ангельского периода», и врачи полагали, что голодание в немалой степени поспособствовало его галлюцинациям.
— Так что теперь попора его откармливать, — хлопал Сисодия в ладоши, и, едва желудок страдальца подавал голос, «Виски» наполнял его деликатесами: китайским сладким рисом и куриным супом, бхел-пури по-бомбейски из нового шикарного ресторана, носящего, к несчастью, имя «Пагал-хана», чья «Безумная Пища» (это название, однако, могло быть переведено и как Дурдом) приобрела огромную популярность, особенно среди младшего поколения британских азиатов, соперничая даже с устойчивым лидерством Шаандаар-кафе, из которого Сисодия, не желая показывать неподобающей пристрастности, тоже доставлял еду — конфеты, самосас, пирожки с курицей — для чрезвычайно прожорливого Джибрила.
Он приносил также блюда собственного приготовления — рыбное карри, раитас, сивайян, кхир, — похваляясь за едой комплиментами знаменитостей на званых обедах: что Паваротти любил ласси мистера Виски, а бедный Джеймс Мейсон был прямо в восторге от его пряных креветок. Ванесса, Амитабх, Дастин, Шридеви, Кристофер Рив, — все были опрошены.
— Каждая сусу… суперзвезда должна знать о вкукусах сиси… си-ибе подобных.
Сисодия и сам был легендой, узнала Алли от Джибрила. Самый скользкий и сладкоречивый человек в бизнесе, он создал серию «высококачественных» картин на микроскопических бюджетах, продолжая вот уже более двадцати лет работать на чистом обаянии и неистощимой суетливости. Людям, участвующим в проектах Сисодии, платили неохотно, но они не могли ему возразить. Однажды он подавил кастовое восстание — неизбежно возникшее в связи с оплатой, — отправившись со всей съемочной группой на грандиозный пикник в один из самых невероятных дворцов индийского махараджи — место, обычно недоступное никому, кроме элиты знатного происхождения, гвалиярской, джайпурской и кашмирской. Никто так и не узнал, как ему удалось это, но большинство участников этой экспедиции с тех пор и до сего момента трудилось для продвижения авантюр Сисодии, похоронив проблемы с заработной платой под великолепием подобных жестов.
— И он всегда был там, где был нужен, — добавил Джибрил. — Когда Чарулата, великолепная актриса-танцовщица, с которой он часто сотрудничал, нуждалась в лечении рака, годы неоплаченных гонораров вдруг материализовались в одночасье.
В эти дни, благодаря веренице неожиданно кассовых хитов, основанных на старых фабулах из компиляции Катхасаритсагары — «Океана Сказаний», более продолжительного, чем Сказки тысячи и одной ночи, и столь же фантастичного, — Сисодия не ютился уже исключительно в крохотном офисе на Финансовой Террасе Бомбея, но являлся обладателем квартир в Лондоне и Нью-Йорке и Оскаров в своих туалетах. Еще одна легенда о нем гласила, что он носил в бумажнике фотографию Гонконгского продюсера фильмов о кунг-фу — Ран Ран Шоу, своего предполагаемого героя, чье имя был совершенно не в состоянии выговорить.
— Иногда четыре Рана, иногда целых шесть, — поведал Джибрил Алли, счастливой видеть его смеющимся. — Но я не ручаюсь за это. Это всего лишь слух, пущенный журналистами.
Алли испытывала признательность за внимание Сисодии. Казалось, у знаменитого продюсера был неисчерпаемый запас времени, при том, что график Алли именно тогда стал неимоверно плотным. Она подписала контракт с огромным комплексом центров замороженной продукции, чей рекламный агент, мистер Хэл Паулин, сообщил Алли за обильным завтраком — грейпфрут, сухой тост, декаф, все по дорчестерским ценам, — что ее профиль «соединяет как есть самые позитивные (для нашего клиента) параметры — “хладнокровие” и “свежесть”, прямо один за одним. Понимаете, некоторые звезды в конце концов становятся вампирами, сосущими внимание за счет бренда, но с вами это похоже на настоящую синергию». Так что теперь были открытия холодильных аукционов по сокращению производственного процесса, и коммерческие конференции, и рекламные акции с бадьями мягкого мороженого; плюс регулярные встречи с проектировщиками и изготовителями ее авторизированной линии экипировки и одежды для досуга; и, конечно же, ее фитнес-программа. Она наняла мистера Джоши из местного спортивного центра для настоятельно рекомендованного ей курса боевых искусств, а также продолжила заставлять свои ноги пробегать пять миль в день вокруг Полей, несмотря на боли в-разбитом-стекле-подошвы.
— Никаких поп… проблем, — Сисодия отпустил ее на радостной волне. — Я буду сиси… сидеть здесь один, пока Вы не вернетесь. Быть с Джиджибрилом — пип… пип… привилегия для меня.
Она оставила его угощать Фаришту своими неисчерпаемыми анекдотами, мнениями и просто болтовней, а когда вернулась, он был все еще полон сил. Она пришла как раз вовремя, чтобы распознать несколько главных тем; в частности, серию его утверждений о Проблеме С Англичанами:
— Проблема с ангангличанами в том, что их исс… исс… история случилась за границей, поэтому они даже не додо… не догадываются, что это значит.
— Тайны лона… лондонских званых обедов ку-ку… куда многочисленнее прочих английских. Пока они многочисленнее, они упуправляют; в противном случае у вас будут проблемы.
— Войдите в кака… Кабинет Ужасов, и Вы ура… ура… уразумеете, что не так с англичанами. Вот что они носам… на самом деле любят, трупы в кар… кар… кровавых банях, безумные цирюльники и тогда… и тогда… кдалее. Их газ… газеты переполнены нетрадиционным сексом и смертью. Но они, не краснея, заявляют, что весь огром… громный мир зареза… зарезервирован для них и только для них, а мы додо… додо… достаточно тупы, чтобы верить этому.
Джибрил выслушивал эту коллекцию предубеждений с выражением полного согласия, что глубоко раздражало Алли. Разве эти обобщения — действительно все, что они видели в Англии?
— Нет, — уступил Сисодия с бесстыжей улыбкой. — Но он чувствует себя достаточно хохорошо, раз позволяет мне такие расс… расс… рассуждения.
К тому времени, как персонал Моудсли посчитал возможным порекомендовать Джибрилу серьезное сокращение дозировок, Сисодия стал столь привычным явлением на своем месте у кровати знаменитого повесы — как бы его неофициальным, эксцентричным и забавным кузеном, — что, когда он захлопнул свою западню, это оказалось полной неожиданностью для Джибрила и Алли.
* * *
Он связался со своими бомбейскими коллегами: семь продюсеров, которых Джибрил оставил с носом, когда сел на борт рейса 420, Бостан, индийской авиакомпании.
— Все очень о, брат… брат… обрадованы новостью о том, что Вы выжили, — проинформировал он Джибрила. — К нес… к нес… к несчастью, возник вопрос о нанарушении контрактов.
Все прочие стороны тоже были заинтересованы в предъявлении многочисленных исков воскресшему Фариште, в особенности звездочка по имени Пимпл Биллимория, заявившая о потере дохода и профессиональном ущербе.
— Это мо… может обойтись в несколько крокроре, — печально вздохнул Сисодия.
Алли была в ярости.
— Вы разворошили это осиное гнездо, — сказала она. — Я должна была понять: Вы были слишком хороши, чтобы это было правдой.
Сисодия выглядел взволнованным.
— Черт черт черт.
— Настоящие леди, — начал Джибрил, все еще немного одурманенный наркотиками; но Сисодия замахал руками, словно бы показывая, что он пытается заставить слова просочиться сквозь возбужденные зубы.
Наконец:
— Ограничение ущерба. Мое намерение. Не предательство, нене дудудумайте.
Как сообщили Сисодии, никто в Бомбее в действительности не желал возбуждать дела против Джибрила, убивать в суде курицу, несущую золотые яйца. Все стороны признавали, что старые проекты больше не годятся для возобновления: актеры, директора, ключевые члены команды, даже звуковые сцены совершенно изменились. Все стороны далее признавали, что возвращение Джибрила из мертвых было явлением большей коммерческой ценности, нежели любой из уже не существующих фильмов; вопрос был в том, как использовать это наилучшим образом, к выгоде всех заинтересованных лиц. Его появление в Лондоне открывало также возможности для установления международных контактов: например, зарубежного финансирования, использования неиндийских ландшафтов, участия звезд «из иностранцев» и тому подобного; иначе говоря, было самое подходящее для Джибрила время возвращаться из отставки и снова встречаться с камерами:
— Вывыбора нет, — объяснил Сисодия Джибрилу, сидевшему на кровати и пытающемуся привести мысли в порядок. — Если Вы откажетесь, они набросятся на вас всей сворой, и тогда все ваше SOS … SOS… состояние не поможет. Банкротство, тютютюрьма, фантуш.
Сисодия полез прямо в пекло: все руководители согласились предоставить ему исполнительные полномочия в этом вопросе, и он составил следующий пакет. Британский предприниматель Билли Баттута горел желанием инвестировать капитал и в стерлинги, и в «блокированные рупии» (не подлежащую репатриации прибыль, полученную различными британскими кинодистрибьюторами на индийском субконтиненте), которые Баттута принял вместо наличных платежей в договорных валютах с нокаутирующими (скидка на 37 пунктов) показателями. Были задействованы все индийские кинопроизводители, а для мисс Пимпл Биллимории, дабы гарантировать ее молчание, была предложена вспомогательная, но весьма колоритная роль — по крайней мере, с двумя танцевальными номерами. Съемки должны были проводиться на трех континентах — в Европе, в Индии, на Североафриканском побережье. Джибрил становился главным-именем-проекта, выставляющим счета, а три процентные ставки, отмеченные продюсерами — чистая прибыль…
— Десять, — прервал Джибрил, — против двух грязной.
Его разум, несомненно, прояснился. Сисодия и глазом не моргнул.
— Десять против двух, — согласился он. — Рекламная кампания бубудет проходить следующим образом…
— Но что за проект? — поинтересовалась Алли Конус.
Господин «Виски» Сисодия просиял от уха до уха.
— Дорогая мамадам, — сообщил продюсер. — Он должен сыграть архангела, Джибрила.
* * *
Планировалось создание целого ряда фильмов, и исторических, и современных, каждый должен концентрироваться на одном инциденте долгой и славной карьеры ангела: трилогия, как минимум.
— Дайте угадаю, — сказала Алли, дразня маленького блистательного магната. — Джибрил в Джахилии, Джибрил Встречает Имама, Джибрил и Повелительница Бабочек.
Сисодия нимало не смутился, зато гордо кивнул.
— Сюсюжетные линии, проекты сценариев, организация какастинга — уже в ха-ха… ха-ароших руках.
Это было для Алли слишком.
— Что за вонь! — бушевала она, и он отступал, дрожа и припадая на колено, пока она буквально гонялась за ним по всей квартире, натыкаясь на мебель, хлопая дверьми. — Это эксплуатирует его болезнь, не имеет ничего общего с его насущными потребностями и демонстрирует абсолютное презрение к его собственным желаниям. Он ушел в отставку; разве вы, люди, не можете уважать его решение? Он не хочет быть звездой. И, пожалуйста, остановитесь. Я не собираюсь Вас есть.
Он перестал убегать, но предусмотрительно отгородился от нее диваном.
— Пожалуйста, взгляните на это как на имп… имп… импорт, — воскликнул он, прикусив от волнения свой запинающийся язык. — Разве лулуна может уйти в отставку? К тому же, простите, но там есть семь пот… пот… пот… Подписей. Его обязательства ненесомненны. Если и до тех пор пока Вы не решите передать его в папапа.
Он замер, обильно вспотев.
— Передать куда?
— В Пагал-хану. Приют. Это был бы другой ввввыход.
Алли сняла тяжелую медную чернильницу в форме Эвереста и приготовилась швырять.
— Вы и правда скунс, — начала она, но в этот момент Джибрил появился в дверном проеме, все еще весьма бледный, худой и с ввалившимися глазами.
— Аллилуйя, — произнес он, — мне кажется, что, пожалуй, я хочу этого. Наверное, мне стоит вернуться к работе.
* * *
— Джибрил-сахиб! Вы не представляете, как я рад. Звезда возродилась.
Билли Баттута оказался полной неожиданностью: ничем не напоминающий гелеволосую-и-кольцасто-пальцастую акулу общества, он был одет неброско — в меднопуговичную спортивную куртку и синие джинсы, — а вместо петушиной напористости, которую ожидала увидеть Алли, был привлекательно и чуть ли не трепетно сдержан. Он отрастил опрятную козлиную бородку, придающую ему поразительное сходство с Ликом Христа на Туринской Плащанице. Поприветствовав этих троих (Сисодия собрал их в своем лимузине, и водитель Нигель, яркий костюмер из Сент-Люсии, всю дорогу рассказывал Джибрилу, сколько других пешеходов его молниеносные рефлексы спасли от серьезного ущерба или смерти, перемежая эти воспоминания беседами по автомобильному телефону и обсуждая таинственные сделки, в которых были задействованы поражающие воображение суммы), Билли тепло пожал руку Алли, а затем набросился на Джибрила и обнял его в порыве чистой, заразительной радости. Его компаньон Мими Мамульян была значительно более разговорчива.
— Все готово, — объявила она. — Фрукты, звездочки, папарацци, ток-шоу, слухи, несколько скандальных намеков: вся мировая общественность требует. Цветы, личная безопасность, зиллионофунтовые контракты. Чувствуйте себя как дома.
Это было общей идеей, думала Алли. Ее изначальное сопротивление этой схеме было преодолено собственным интересом Джибрила, который, в свою очередь, побудил идти в ногу со всеми своих докторов, решивших, что его восстановление в знакомой среде — своего рода возвращение домой — могло действительно оказаться полезным. И присвоение Сисодией истории сновидений, которую он услышал, сидя у постели Джибрила, можно было расценивать как везение: теперь, когда эти повествования оказались явственно втиснуты в искусственный, сфабрикованный мир кинематографа, Джибрилу должно было стать проще тоже воспринимать их как фантазии. В результате Берлинская Стена между мирами сна и яви могла быть скорее и успешнее отремонтирована. Во всяком случае, стоило попытаться.
* * *
Дела (дела насущные) шли совсем не так, как планировалось. Алли возмутил тот напор, с которым Сисодия, Баттута и Мими принялись перекраивать жизнь Джибрила, до краев наполнив его гардероб и ежедневное расписание и переселив его из квартиры Алли под предлогом того, что для «постоянных связей» еще не пришла зрелая пора, «умудренность». После некоторого времени пребывания в Ритце кинозвезда получила три комнаты в пещероподобной, шикарно спланированной квартире Сисодии в старом корпусе особняка возле площади Гросвенор, с искусно декорированными под мрамор полами и ажурными портьерами на стенах. Собственное пассивное принятие Джибрилом этих изменений было для Алли самой важной из приводящих ее в бешенство причин, и она начала постигать всю широту шага, который он предпринял, оставив позади все то, что, несомненно, являлось его второй натурой, и приехав в Лондон, дабы найти ее. Теперь, когда он погружался обратно в эту вселенную вооруженных телохранителей и хихикающих девиц с завтраками на подносах, избавится ли он от нее столь же драматично, как вступил в ее жизнь? Не она ли помогла ему спланировать то возвращение к прошлому, которое оставит ее истончившейся и иссохшей? Джибрил выглядывал из газет, журналов, телевизоров, с множеством разных женщин под боком, глупо улыбающийся. Она ненавидела все это, но он не хотел ее понять. «Чего ты волнуешься? — отмахнулся он, развалясь на кожаном диване размером с небольшой грузовичок. — Это только горячие возможности: бизнес, ничего более».
Хуже всего: он стал ревновать. Когда он перестал принимать сильнодействующие лекарства, а его работа (равно как и ее) вынудила их больше времени проводить порознь, к нему снова вернулась эта иррациональная, бесконтрольная подозрительность, которая прежде привела к нелепой ссоре из-за мультипликационных кадров Брунея. При каждой встрече он пропускал ее сквозь мельничные жернова, скрупулезно допрашивая: где она была, кого видела, что делала, изменяла ли она ему? Она чувствовала, что задыхается. Его умственная болезнь, новые влияния на его жизнь, а теперь еще эти ночные допросы с пристрастием: казалось, что ее реальная жизнь, все то, в чем она нуждалась, все то, к чему она стремилась и за что боролась, погребается все глубже и глубже под этой лавиной несправедливостей. Как насчет того, что нужно мне, хотела крикнуть она, когда у меня будут нормальные условия для жизни? Доведенная до края самообладания, она обратилась, как и в прошлый раз, за материнским советом. В старой отцовской студии в доме на Москоу-роуд (которую Алисия содержала в том порядке, который нравился Отто, — разве что теперь шторы были раздвинуты, дабы впускать столько света, сколько могла предоставить Англия, да в стратегически важных точках стояли вазы с цветами) Алисия смогла сперва предложить ей не более чем мировую усталость.
— Вот так мужчины душат все женские начинания, — сказала она без недоброжелательности. — Так что добро пожаловать в наше женское племя. Я вижу, для тебя это необычно — терять контроль над ситуацией.
И Алли призналась: она хотела оставить его, но поняла, что не может. Не только из-за чувства вины, которое преследовало бы ее, если она бросит человека с тяжелым недугом; но и из-за «великой страсти», из-за того слова, что до сих пор иссушало ее язык, когда она пыталась произнести это.
— Ты хочешь его ребенка, — подняла палец Алисия.
Алли сперва вспыхнула:
— Я хочу своего ребенка, — но затем, вдруг умолкнув и потупя взор, тихо кивнула, готовая расплакаться.
— Ты хочешь устроить свою главную проверку, — успокоила Алисия.
Как давно прежде они так же держали друг друга за руки? Слишком давно. И, может быть, это — последний раз… Обняв дочь, Алисия молвила:
— Так что вытри слезы. Теперь послушай хорошую новость. Твои романы можно снимать на пленку, но и твоя старая мать все еще в отличной форме.
Был профессор американского университета, некто Бонек, большой специалист в генной инженерии.
— Только не говори, милочка, что что-нибудь понимаешь в этом, это не только Франкенштейн и кембриджские овцекозы, у генной инженерии есть и множество полезных применений, — сказала Алисия с заметной нервозностью, и Алли, преодолев удивление и собственное стыдливое несчастье, взорвалась судорожным, перемежающимся всхлипами смехом; к которому присоединилась и мать.
— В твоем-то возрасте, — захлебывалась Алли, — ты бы постыдилась.
— Ладно, не будем, — возразила будущая миссис Бонек. — Профессор, к тому же — Стэнфорд, Калифорния, так что это еще и солнце. Я не пожалею времени на загар.
* * *
Обнаружив (донесение об этом было случайно найдено в ящике стола в палаццо Сисодии), что Джибрил организовал за ней слежку, Алли, наконец, решилась на разрыв. Она набросала записку — Это убивает меня, — вложила ее в донесение, которое вернула в ящик; и ушла, не прощаясь. Джибрил не стал ей звонить. Он репетировал в эти дни свое грандиозное возвращение на публику в последнем цикле популярных сценических песенно-танцевальных шоу с участием индийских кинозвезд, организованных одной из компаний Билли Баттуты в Эрлс Курте. Он должен был стать незаявленным, неожиданным гвоздем программы и репетировал танцевальную программу шоу с хоровой озвучкой несколько недель: таким образом он заново знакомил себя с искусством сценической речи на фоне живой музыки. Слухи о том, кем является Таинственный Незнакомец, или Темная Звезда, тщательно распространялись и отслеживались промоутерами Баттуты, а рекламному агентству Паулина было поручено разработать серию «задиристых» рекламных роликов для радио и местную сорокавосьмистраничную постеровую кампанию. Появление Джибрила на сцене Эрлс Курта — он должен был спуститься с небес, окруженный облаками картона и дыма — предполагалось сделать кульминацией английской части его возвращения к суперславе; следующая остановка — Бомбей. Покинутый, как назвала бы это Аллилуйя Конус, он снова «отказался ползать» и погрузился прямо в работу.
Следующим свидетельством того, что все пошло наперекосяк, явился арест Билли Баттуты в Нью-Йорке из-за его сатанинской аферы. Алли, прочитав об этом в воскресных газетах, проглотила свою гордость и подозвала Джибрила из репетиционного зала, чтобы предупредить его против сотрудничества с такими откровенно преступными элементами.
— Баттута мошенник, — уверяла она. — Все, что он творит — перфоманс, фальшивка. Он хочет убедиться, что сделает хит с Манхэттенскими вдовами, и для этого сделал нас своей пробной аудиторией. Эта козлиная бородка! И студенческая куртка, боже мой: как мы опустились для такого?
Но Джибрил был холоден и замкнут; согласно его же сценариям, она бросила его, и он не собирался принимать советов от дезертиров. Кроме того, промо-команда Сисодии и Баттуты утверждала — а он доверял этой информации, — что проблемы Билли не имели никакого отношения к праздничной ночи (которая получила название Фильмелла), ибо финансирование оставалось твердым, деньги для гонораров и гарантии уже были ассигнованы, все запланированные бомбейские звезды подтвердили свое участие.
— Планируется ананшлаг, — обещал Сисодия. — Show must go on.
Следующим свидетельством того, что все пошло наперекосяк, стало внутреннее состояние Джибрила.
* * *
Намерение Сисодии держать людей в неведении об этой Темной Звезде подразумевало, что Джибрил должен был войти на сцену Эрлс Курта, закутавшись в паранджу. Так, чтобы в тайне оставался даже его пол. Он получил самую большую гримерную — черная пятиконечная звезда была прикреплена на двери — и был бесцеремонно заперт в ней коленоподобным продюсером в очках. В гримерной он нашел свой ангельский костюм, в том числе специальное приспособление, которое следовало прикрепить ко лбу, чтобы светящийся контур вспыхивал позади головы, создавая иллюзию ореола; и внутреннее телевидение, по которому он мог бы наблюдать шоу: Митхун и Кими, скачущие в отделении «disco diwané»; Джайяпрадха и Рекха (ничего общего: мегазвезда, не какая-то там иллюзия на коврике), дающие по-царски театральное интервью, в котором Джайя обнародовал свои взгляды насчет многоженства, тогда как Рекха фантазировала об альтернативных жизнях — «Если бы я родилась за пределами Индии, я стала бы парижским живописцем»; настоящие мужчины, выполняющие трюки от Винода и Дхармендры; Шридеви, надевающая свое влажное сари, — пока не пришло время занять свое положение на управляемой лебедкой «ладье» высоко над сценой. Был здесь и переносной телефон, по которому должен был позвонить Сисодия, чтобы сообщить, что ковчег полон («какаждой твари — по паре»), что он одержал победу или желает предложить Джибрилу свои техники по изучению толпы (Вы можете распознать пакистанцев, потому что у них вторые подбородки, индийцев, потому что они полуголые, и бангладешцев, потому что они ужасно одеты, «все пупурпурное и розовое изо… изо… и золотое, вот что они любят»), — и который в противном случае будет молчать; и, наконец, большая коробка в подарочной обертке — маленький подарок предусмотрительного продюсера, — в которой, как оказалось, находилась мисс Пимпл Биллимория с привлекательной миной на лице, увитая во множестве золотыми лентами. В город пришло кино.
* * *
Странное ощущение началось — вернее, вернулось, — когда он находился в «ладье» над сценой, ожидая своего выхода. Он размышлял о своем движении по тому пути, на котором теперь в любой момент ему мог быть предложен выбор: выбор — мысль эта возникла у него в голове безо всякого его участия — между двумя реальностями, этим миром и миром иным, который тоже находится здесь, видимый, но незаметный. Он почувствовал себя медленным, тяжелым, отделенным от собственного сознания и понял, что не имеет ни малейшего представления о том, какую дорогу бы выбрал, в какой мир желал бы вступить. Доктора ошибались, чувствовал он теперь, обращаясь с ним как с шизофреником; раскол был не в нем, а во вселенной. Когда колесница начала спуск к могучему приливному реву, ширящемуся под ним, он репетировал свои приветственные слова — Меня зовут Джибрил Фаришта, и я вернулся — и слышал этот рев, так сказать, в стереозвучании, ибо он тоже принадлежал к обоим мирам, с различным значением в каждом из них; — а затем огни поразили его, он высоко воздел руки, он возвращался средь вьющихся облаков, — и толпа признала его, и его товарищи-актеры тоже; люди вскакивали с мест, каждый мужчина, каждая женщина и каждый ребенок в зале, вздымаясь к сцене, неостановимые, словно море.
Первый добравшийся до него мужчина улучил момент, чтобы выкрикнуть: Помните меня, Джибрил? С этими шестью пальцами на ноге? Маслама, сэр: Джон Маслама. Я хранил тайну о вашим присутствии среди нас; но да, я сообщил о пришествии Господнем, я пришел пред Вами, глас вопиющего в пустыне, приготовить путь и прямыми сделать стези, — но потом его оттащили, и охранники окружили Джибрила, они вышли из-под контроля, это — гребаное буйство, Вам придется, — но он не собирался никуда идти, поскольку заметил, что, по крайней мере, половина толпы носила причудливый головной убор: резиновые рожки, придающие демонический облик, словно бы являясь знаком принадлежности и вызова; — и в тот миг, когда он увидел подпись врага, он почувствовал развилку вселенной и отверг левую тропу.
Официальная версия, заявленная организаторами и принятая всеми средствами массовой информации, гласила, что Джибрил Фаришта был поднят из опасной зоны с помощью той же управляемой лебедкой колесницы, в которой спустился и которую не успел покинуть; — и что, вследствие этого, было нетрудно организовать его эвакуацию в изолированное и незаметное место высоко над местом битвы. Эта версия оказалась достаточно эластичной, чтобы пережить «откровение» в Voice о том, что помощник режиссера, отвечающий за лебедку, не — повторяем: не — включал ее после того, как она приземлилась; — что, фактически, колесница оставалась на земле все время буйства экстатичных кинофанатов; — и что существенные денежные суммы были проплачены закулисному персоналу, дабы убедить его сговориться на создание истории, которая, будучи вымышленной от и до, оказалась бы достаточно реалистический для того, чтобы читатели газет могли в нее поверить. Однако слух о том, что Джибрил Фаришта на самом деле вознесся высоко над сценой Эрлс Курта и растворился в небесной сини и облаках пара, стремительно разносился азиатским населением города и питался множественными свидетельствами об ореоле, струящемся из точки непосредственно позади его головы. На второй день после исчезновения Джибрила Фаришты торговцы новинками в Спитлбрике, Уэмбли и Брикстоне продавали столь же много игрушечных ореолов (зеленые флуоресцентные обручи были особенно популярны), как и лент, к которым была прикреплена парочка резиновых рожек.
* * *
Он парил высоко над Лондоном! — Ха-ха, они не тронут его теперь, дьяволы, стремящиеся к нему из этого Пандемониума! — Он взирал на город с высоты и видел англичан. Проблема с англичанами была в том, что они были англичанами: проклятая холодная рыба! — Живущая под водой большую часть года, во дни расцветающей ночи! — Ладно: теперь он здесь, огромный Трансформер, и на сей раз быть здесь кое-каким переменам: законы природы есть законы ее трансформации, и он — та самая личность, что способна использовать это! — Да, воистину: пришло время, несомненно.
Он покажет им — о да! — свое Могущество. — Эти немощные англичане! — Разве не думали они, что их история возвратится, дабы идти по пятам? — «он, абориген — угнетенный человек, чьей постоянной мечтой должно стать преследование» (Фэнон). Английские женщины больше не сдерживали его; заговор был пресечен! — Теперь прочь от всех этих туманов. Он сотворит эту землю заново. Он был Архангелом, Джибрилом. — И я вернулся!
Лицо соперника снова повисло перед ним: четче, яснее. Лунное с сардоническим изгибом губ: но имя все еще ускользало… ча, что-то вроде чая? Шах, король? Или что-то вроде (королевского? чайного?) танца: Ча-ча-ча. — Почти так. — И характер противника: ненависть к себе, возведение ложного самолюбия, саморазрушение. Снова Фэнон: «Таким образом индивидуум, — Фэноновский абориген, — принимает предначертанный Богом распад, склоняется перед поселенцем и его партией и благодаря определенного рода внутренней рестабилизации обретает каменное спокойствие». — Я ему дам каменное спокойствие! — Абориген и поселенец, этот старый конфликт продолжается теперь на этих сырых улицах, с диаметрально противоположными качествами. — Он вспомнил теперь, что был навеки соединен с врагом, и руки одного оплетали тело другого, рот в рот, голова к хвосту, когда они низверглись на землю: когда они обосновались. — Как оно началось, так и продолжается до сих пор. — Да, он приближался. — Чичи? Саса? — Мое второе я, моя любовь…
…Нет! — Он проплывал над парками и кричал, распугивая птиц. — Больше не будет этих внушенных Англией двусмысленностей, этого Библейского — Сатанинского — замешательства! — Ясность, ясность, любой ценой ясность! — Этот Шайтан вовсе не был падшим ангелом. — Забудь все эти фикции про денницу-сына-утра; речь не о хорошем парне, ставшим плохим, но о чистом, несомненном зле. Истина была в том, что он вовсе не был ангелом! — «Был он из джиннов и совратился». — Коран 18:50, это же ясно, как день. — Насколько более простой была эта версия! Насколько более практичной, земной, постижимой! — Иблис/Шайтан за тьму, Джибрил за свет. — Прочь от этой сентиментальщины: соединение, слияние, любовь. Найти и уничтожить: ничего более.
…О самый скользкий, самый дьявольский из городов! — В котором столь абсолютные, несомненные возражения потонули в беспрестанно моросящей серости. — Сколь прав был он, например, исторгнув из себя эти Сатанико-Библейские сомнения, — те, о нежелании Бога позволять инакомыслие среди своих лейтенантов, — ведь Иблис/Шайтан вовсе не был ангелом, следовательно, не было и никаких ангельских диссидентов, которых Божество должно было бы подавлять; — и эти, о заповедном плоде и предполагаемом отвержении Богом морального выбора своих созданий; — ибо нигде во всем Провозглашении Древо не называлось (как это утверждала Библия) корнем познания добра и зла. Это было просто другое Древо! Шайтан, соблазняя эдемскую пару, называл его только «Древом Вечности» — и поскольку он был лжецом, то истина (выявляемая инверсией) заключалась в том, что запретный плод (яблоки не указывались) висел на Древе Смерти, а вовсе не бес-смертия; убийца человеческих душ. — Что сталось теперь с этим моралебоязненным Богом? Где теперь можно найти Его? — Только внизу, в сердцах англичан. — Которых он, Джибрил, явился преобразить.
Абракадабра!
Фокус-Покус!
Но с чего начинать? — Ладно, в таком случае, проблема с англичанами заключалась в их…
Их…
В состоянии, торжественно провозгласил Джибрил, их погоды.
Проплывая в облаках, Джибрил Фаришта пришел к мнению, что моральная неустойчивость англичан предопределена метеорологически. «Если день не теплее, чем ночь, — рассуждал он, — если свет не ярче, чем тьма, если земля не суше, чем море, то совершенно ясно, что люди утратят силу находить различия и начинают видеть все — от политических партий до сексуальных партнеров и религиозных верований — как более-или-менее, туда-сюда, плюс-минус. Что за безумие! Поскольку истина предельна, она — 50, а не иначе, она его, а не ее; вопрос приверженности, не спортивного интереса. Иначе говоря, она горяча. Город, — кричал он, и его голос прокатывался над столицей подобно грому, — я иду тропикализировать тебя».
Джибрил перечислил преимущества от предлагаемой метаморфозы Лондона в тропический город: увеличение моральной определенности, учреждение национальной сиесты, развитие ярких и экспансивных образцов поведения среди народных масс, более высокий уровень популярной музыки, новые птицы на деревьях (ара, павлины, какаду), новые деревья под птицами (кокосовые пальмы, тамаринды, баньяны со свисающими бородами). Улучшение уличной жизни, цветы невообразимых оттенков (фуксия, киноварь, неоново-зеленый), паукообразные обезьяны на дубах. Новый массовый рынок для внутренних устройств кондиционирования, потолочных вентиляторов, противомоскитных сеток и аэрозолей. Койровая и копровая промышленность. Возросшая привлекательность Лондона как центра конференций и тому подобного; лучшие игроки в крикет; более четкое управление мячом для профессиональных футболистов, традиционное и бездушное английское требование «высоких показателей труда» будет признано устаревшим из-за жары. Религиозное усердие, политическая активность, возобновление интереса к интеллигенции. Нет более Британского резерва; грелки будут изжиты навеки, дабы смениться в ночном безмолвии неторопливыми и благоухающими занятиями любовью. Появление новых социальных ценностей: друзья, навещающие друг друга без принуждения, закрытие домов престарелых, акцент на большой семье. Пряная пища; использование в английских туалетах воды наряду с бумагой; радость бега во всей одежде под первыми муссонными дождями.
Недостатки: холера, тиф, болезнь легионеров, тараканы, пыль, шум, культура избыточности.
Стоя на горизонте, раскинув руки и заполонив все небо, Джибрил воскликнул:
— Да будет так.
Немедленно произошли три события.
Во-первых, из-за того, что невообразимо колоссальные элементальные силы трансформирующего процесса устремились из его тела (разве не был он их воплощением?), он окунулся на некоторое время в теплую, тягучую тяжесть, усыпляющее покачивание (совсем не неприятное), заставившее его прикрыть глаза: всего лишь на миг.
Во-вторых, в тот момент, когда глаза его были закрыты, враг, рогатый и козлоподобный господин Саладин Чамча появился на экране его разума, столь ясно и отчетливо, как только мог; сопровождаемый, словно субтитрами, своим именем.
И, в-третьих, стоило Джибрилу Фариште открыть глаза, как он снова обнаружил себя рухнувшим на пороге Аллилуйи Конус, просящим ее прощения и рыдающим: О боже, это случилось, это действительно случилось снова.
* * *
Она уложила его в постель; он убежал в сон, ныряя в него с головой, прочь из Благословенного Лондона, в царство Ямы, ибо настоящий ужас пересек разрушенную граничную стену и преследовал его в часы бодрствования.
— Инстинкт хоминга: один охвачен стремлением направляться к другому, — сказала Алисия, когда дочь сообщила ей новость по телефону. — Наверное, ты испускаешь какой-то сигнал, некий звук, который он может запеленговать.
Как обычно, она скрывала свое беспокойство под шпильками. Наконец, она сменила тон:
— Теперь отнесись к этому серьезно, Аллилуйя, хорошо? На сей раз приют.
— Посмотрим, мама. Пока что он спит.
— Кажется, он и не собирается просыпаться? — продолжила увещевать Алисия, затем взяла себя в руки. — Ладно, я знаю, это — твоя жизнь. Послушай, что творится с погодой? Говорят, это может продлиться несколько месяцев: «блокирующие формирования», сказали по телевизору, в Москве дождь, а здесь эта тропическая жара. Я позвонила Бонеку в Стэнфорд и сказала ему: теперь у нас в Лондоне погода не хуже.