1
Все сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своем логове: любовь, свободная пташка из либретто Мельяка и Галеви для оперы Кармен — один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии, собранном им в более легкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодежи), Синюю (для более удачливых, чем я), хайямовско-фитцджеральдовскую бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья), и Непристойную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены ее корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня непристойной птицы». — Кушайте это, детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум, Яркая Неуловимая Бабочка, разделившая l'amour с oiseau rebelle.
Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско — андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупрежден об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поет Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, ее совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься, Саладин в свое время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что Отелло, «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал ее слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum. Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в ее пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окруженным холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со все возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, стать им — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребенок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви. Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своем праве: несовершенный прием, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чем свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба, где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча в Уэмбли, где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа. «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноименный кинофильм Бастера Китона, в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный прием. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Ее — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от ее широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединенные Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях? Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера о нынешнем густобородом Карле Марксе, стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их желтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочел свое выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр — корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad!
Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освященные, висящие в золотых рамках на доске почета». У нее никогда не было времени терпеть. Изменить все! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как ее собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо — фаршированный реликт, Классовый Предатель восьмидесятых, — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чем отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.
(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя легкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили свое культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны, чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определенных обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьез это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.) — И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.
Культура, город, жена; и четвертая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зеленый туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточенной настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полета, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, все сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Ты рад за меня? Ты рад?» Это был сон, приносящий слезы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребенка.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:
— Я? Полагаю, возвращаться к жизни.
Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребенку из грез при бездетности; за его любовь к женщине, при ее отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колесами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли (негодяя, чье имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махаунда, стало синонимом зла; при том, что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он свое положение, в котором пережил три поворота колеса? — достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чем угодно еще, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чем, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике, так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, Il Principe, затем судебник Discorsi, то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от темного зева пещеры, и к чертям собачьим все юридические тонкости.
Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквалла — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актера героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи (Лабиринт , Легенда , Говард-Утка) входила в Реальность — доставили Саладина к дому Памелы в фургоне ди-джея; на сей раз, однако, он плющился в кабине вместе с тремя остальными. Это было сразу после полудня; Нервин все еще был в спортзале.
— Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквалла поинтересовался, стоит ли им подождать.
— Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенес полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остается делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права?
Он помахал им на прощанье.
— Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли.
На углу улицы обычные окрестные дети, отношения с которыми у него всегда были не самые лучшие, стучали футбольным мячом по фонарному столбу. Один из них, злобный свиноглазый хам лет девяти-десяти, направил воображаемый пульт дистанционного управления на Чамчу и завопил:
— Быстро вперед!
Его поколение верило в скучные, ненадежные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро-вперед от одного изолированного пика событий к другому. Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь.
Увидев его, Памела буквально схватилась за горло.
— Не думал, что люди могут делать так, — сказал он. — Разве что доктор Стрейнджлав.
Ее беременность еще не была заметна; он спросил ее об этом, и она покраснела, но подтвердила, что все идет нормально.
— Все отлично.
Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своем виски, быстро напиваясь, несмотря на ребенка); но, по большому счету, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера) был поражен этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды; но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой — с ее слишком-блистательной яркостью, с ее лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с ее бритой головой под нелепым тюрбаном, с ее запахом виски и жесткими складочками около рта, — что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными.
— Полагаю, — она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, — то, что я сделала, непростительно, йес?
Это несколько американизированное йес было новинкой: еще один из бесконечной серии ударов в восстании против своей породы? Или она подцепила это от Нервина, или некое крохотное наследство от знакомства с ним, вроде болезни? (Снова необъяснимая жестокость: болезнь. Теперь, когда он больше не хотел ее, это совершенно не соответствовало ситуации.)
— Не думаю, что мог бы назвать себя способным к прощению, — ответил он. — Этот специфический ответ, кажется, мне неподвластен; он или срабатывает, или молчит, и я обнаружу это в свое время. Скажем так: на данный момент я в раздумье.
Это ей не понравилось, она ждала, что он разрядит ситуацию, чтобы они смогли насладиться ее ужасным кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: однако теперь это уже не его проблема.
— Я возвращаюсь сюда, — сказал он. — Это большой дом, и тут много комнат. Я занимаю свое логово и комнаты этажом ниже, в том числе свободную ванную, так что я тебе не помешаю. Предлагаю использовать кухню максимально умеренно. Думаю, что, поскольку мое тело не было обнаружено, официально я до сих пор без-вести-пропавщий-возможно-мертв, так что не пытайся подавать на меня в суд. В этом случае мне будет совсем несложно реанимировать себя, как только я предупрежу Бентина, Миллигана и Селлерса. — (Соответственно, их адвоката, бухгалтера и агента Чамчи.) Памела слушала молча, ее поза давала ему понять, что она не попытается предложить никаких контрдоводов, что чего бы он ни захотел, все окей: компенсируя молчание языком тела. — После этого, — закончил он, — мы продаем дом и ты получаешь развод.
Он устремился прочь, успев уйти прежде, чем начал дрожать, и достиг своего логова прямо перед тем, как дрожь сразила его. Памела, должно быть, рыдала внизу; ему же всегда было трудно плакать, но он был чемпионом по дрожи. А теперь таким же становилось его сердце: бум бадум дудудум.
Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно умереть.
* * *
Оставшись один, он внезапно вспомнил, как он и Памела однажды разошлись во мнениях, как они полностью разошлись во мнении по поводу короткой истории, которую оба прочитали и чьей темой была истинная природа непростительного. Название и автор ускользали от него, но история ярко вспыхнула в его памяти. Мужчина и женщина были близкими друзьями (не любовниками) всю свою взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (оба они были бедны в то время) она в шутку подарила ему самую ужасную, дешевую стеклянную вазу, которую смогла найти, цвета которой резко пародировали венецианскую веселость. Двадцатью годами позже, когда они были и успешны, и зрелы, она навестила его и поссорилась с ним по поводу лечения их общего друга. Во время ссоры ее взгляд упал на старую вазу, которую он до сих пор хранил на почетном месте, на каминной доске в гостиной, и, не прерывая свою тираду, она швырнула вазу на пол, разбив ее без малейшего шанса на починку. Больше он с нею не разговаривал; когда женщина умирала — полвека спустя, — он отказался прийти к ее смертному ложу или посетить похороны, несмотря на то, что были отправлены посыльные, дабы сообщить ему, что таково ее самое горячее желание. «Скажите ей, — сказал он эмиссарам, — что она никогда не знала, во сколько я ценил то, что она сломала». Эмиссары спорили, умоляли, бушевали. Если она не знала, сколько значения он придавал этой безделице, как, по справедливости, можно ее обвинять? И разве она за все эти годы не предпринимала бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она умирала, ради всего святого; разве не может эта древняя, ребяческая трещина исцелиться хоть напоследок? Они потеряли дружбу на всю жизнь; не могут ли они хотя бы попрощаться? «Нет», — сказал этот неумолимый человек. «Это действительно из-за вазы? Или Вы скрываете какую-то другую, более темную причину?» — «Это из-за вазы, — ответил он, — из-за вазы, и ничего больше». Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча даже тогда оценил любопытную таинственность, необъяснимую сущность проблемы. «Никто не волен судить о внутреннем ущербе, — заметил он, — по размеру внешней раны, отверстия».
Sunt lacrimae rerum, как сказал бы бывший учитель Суфьян, и у Саладина была прекрасная возможность в течение многих последующих дней изучить слезы во всей красе. Сначала он оставался почти неподвижно в своем логове, позволив событиям течь в их собственном темпе, ожидая, что к телу вернутся некоторые утешающие свойства его прежней самости, как это было до преображения вселенной. Он вполглаза смотрел множество телепередач, настойчиво переключая каналы, ибо являлся представителем современной культуры дистанционного управления настолько же, сколько и свиным мальчиком на уличном углу; он тоже мог постигать или, во всяком случае, испытывать иллюзию постижения сложного видеомонстра, приводимого в действие одним нажатием кнопки… каковая являлась уздой этого гизмо дистанционного управления, прокрустовым ложем двадцатого века; она подрезала тяжеловесное и растягивала легкое из всего набора новостей, рекламы, убийств, игровых шоу, тысячи и одних переменчивых радостей и ужасов, реальных и мнимых, выравнивая их в весе; — и поскольку настоящему Прокрусту — представителю культуры, которую теперь могли бы назвать «практичной» — приходилось действовать как разумом, так и мускулами, он, Чамча, мог бездельничать, откинувшись на высоком сиденье Parker-Knoll и позволяя своим пальцам щелкать по кнопкам. Когда он лениво проплывал по каналам, ему казалось, что ящик полон уродов: там были мутанты «Далёки» из Доктора Кто, причудливые создания, которые выглядели скрещенными с различными видами промышленного оборудования — фуражными комбайнами, бульдозерами, катками, отбойными молотками, бензопилами, — и чей жестокий верховный жрец звался Мутазиат; детское телевидение казалось населенным исключительно человекоподобными роботами и существами с метаморфическими телами, тогда как программы для взрослых предлагали непрерывный парад людей, изуродованных побочными продуктами новейших явлений современной медицины и ее сообщников — современной болезни и войны. Госпиталю в Гайане, по всей видимости, удалось заспиртовать полностью сформировавшегося водяного, с развитыми жабрами и чешуей. На Шотландском нагорье наблюдался всплеск ликантропии. Всерьез обсуждалась генетическая возможность существования кентавров. Демонстрировалась операция по перемене пола. — Это напомнило ему отвратительный отрывок из поэмы, робко показанной ему Нервином Джоши в Шаандааре. Его название, «О Теле Эклектическом Я Пою», давало превосходное представление обо всем этом. — Но, в конце концов, у парня все органы на месте, горько размышлял Саладин. Он без каких-либо проблем сделал Памеле ребенка: ни одного сломанного плеча в его проклятых хромосомах… Он поймал свой образ в повторном показе старого, «классического» Шоу Чужаков. (В стремительно развивающейся культуре статус классики мог быть достигнут в кратчайшие сроки порядка шести месяцев; иногда даже быстрее.) Эффект от всех этих созерцаний телеящика мог бы нанести глубокую рану тому, что оставалось от идей Чамчи о нормальных, средних свойствах реальности; но действовали и компенсирующие силы.
В Мире Садовода ему показали, как получить нечто, называемое «химерной прививкой» (та же самая, если бы он это знал, которая составляла садовую гордость Отто Конуса); и хотя из-за своей невнимательности он пропустил названия двух деревьев, слившихся воедино — Шелковица? Laburnum? Ракитник? — само дерево заставило его сидеть и смотреть. Она была почти осязаема, химера с корнями, прочно укрепившимися и энергично растущими из английской земли: дерево, думал он, способное занять метафорическое место того, которое его отец срубил в далеком саду в ином, несовместимом мире. Если такое растение было возможно, то так же и он; он тоже мог прирастать, посылать корни вглубь, выживать. Среди всех телевизионных образов гибридных трагедий — никчемности водяных, неудачи пластической хирургии, эсперантоподобной пустоты большей части современного искусства, Кока-колонизации планеты — ему преподнесли этот подарок. Этого было достаточно. Он выключил трансляцию.
Постепенно его враждебность к Джибрилу ослабевала. Ни рога, ни козьи копыта, ни что-нибудь еще в этом роде не проявляло никаких признаков повторного появления. Казалось, исцеление продолжалось. По правде говоря, с течением времени не только Джибрил, но и все то случившееся с Саладином в прошлом, что противоречило прозаичной повседневности жизни, начало казаться не таким уж и неподобающим, ибо даже самый упрямый из кошмаров уходит, едва ты освежишь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего-нибудь крепкого и горячего. Он стал совершать вылазки во внешний мир — к тем профессиональным советникам, адвокату бухгалтеру агенту, которых Памела имела обыкновение называть «Балбесами», — и на заседании в панельной, наполненной книгами и бухгалтерской документацией стабильности тех офисов, где никаким чудесам явно не место, он взялся за разговор о своей «травме», — «потрясении от катастрофы», — и тому подобном, объясняя свое исчезновение так, как если бы никогда не кувыркался с неба, распевая «Правь, Британия», пока Джибрил выл на все пространство песенки из кинофильма Шри 420. Он прилагал сознательные усилия, дабы вернуться к своей прежней жизни тонкой чувственности, выгуливая себя по концертам и художественным галереям и спектаклям, и если его реакция была довольно тусклой; — если эти поиски так и не позволили ему отправиться домой в восторженном состоянии, возвращения которого он ожидал от всего высокого искусства; — то он убеждал себя, что трепет скоро вернется; у него был «плохой опыт», и требовалось некоторое время.
В своем логове, сидя в кресле от Parker-Knoll, окруженный знакомыми объектами — фарфоровые пьеро, зеркало в форме стилизованного сердечка, Эрос, поддерживающий шар старинной лампы, — он поздравил себя с тем, что является человеком такого рода, который неспособен долгое время испытывать ненависть. Может быть, в конце концов, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменилась, некая тень ее, некая устойчивая форма сохраняется. К Памеле, например, был убежден теперь Саладин, он чувствовал только самую альтруистичную привязанность. Ненависть, похоже, была подобна отпечатку пальца на гладком стекле чувствительной души; всего лишь жирный отпечаток, который исчезает, если его оставить в покое. Джибрил? Тьфу! Он был забыт; он больше не существовал. Все; избавившись от враждебности, становишься свободным.
Оптимизм Саладина рос, но волокита, окружающая его возвращение к жизни, создавала больше проблем, чем он ожидал. Банки не торопились с открытием его счета; ему приходилось занимать у Памелы. И при этом трудно было найти работу. Его агент, Чарли Селлерс, объяснила по телефону: «Клиенты пошли странные. Они твердят о зомби, они чувствуют себя как бы нечистыми: как будто обокрали могилу». Чарли, в голове которой все еще звучала музыка начала пятидесятых, как у неорганизованной и несколько сумасбродной золотой молодежи графства, всегда производила впечатление вполне разделяющей точку зрения своих клиентов. «Пережди немного, — порекомендовала она. — Они появятся. В конце концов, ради всего святого, ты же не какой-нибудь там Дракула». Спасибо, Чарли.
Да: его навязчивая ненависть к Джибрилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, — все это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джибрилов портреты как чудовищные. Чудовищные, в самом деле: самые абсурдные из идей. Были в мире настоящие чудовища — диктаторы, устраивающие массовые бойни, насильники детей. Потрошитель Старушек. (Тут он был вынужден признать, что, несмотря на его прежнюю высокую оценку столичной полиции, арест Ухуру Симбы выглядел уж слишком безупречным.) Достаточно было всего лишь открыть бульварные газетенки в любой день недели, чтобы найти сумасшедших ирландских гомосексуалистов, набивающих детские рты землей. Памела, естественно, считала, что «чудовище» есть слишком — какой же? — поверхностный термин для таких людей; сострадание, сказала она, требует, чтобы мы относились к ним как к жертвам нашего века. Сострадание, ответил он, требует, чтобы мы относились к пострадавшим от их жестокости как к жертвам. «Ну что тут с тобой поделаешь? — произнесла она своим самым патрицианским тоном. — Ты и правда рассуждаешь в понятиях дешевой полемики».
И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из желтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и дьяволы — кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек — демон?» — спросил его «последний черт» Нобелевского лауреата Зингера на своем чердаке в Тишевице. На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно-взвесить-все-за-и-против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек — и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений.
* * *
Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил все тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаешь нечто, ты делаешь его таким-то и таким-то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намеки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь все портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джибрилом. Упарвала или Ничайвала, хотел он знать, и я не просветил его; разумеется, я не собираюсь трепаться о таких вещах и с этим запутавшимся Чамчей.
Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну.
* * *
Его возрожденный, неоперившийся, по-прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая — в этом тяжело было признаться даже самому себе — оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян.
Второй — которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзенным ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мертвым — была Зини Вакиль.
На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг-Хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь — она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели — он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно-синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту.
— Вернись сюда и прекрати свои глупости, — скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить:
— Но ведь он здесь! В этом доме! Тогда как же я …?
После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки — вероятно, вместе с ним самим — упали с лестницы.
— Замечательно, — крикнула она ему вслед. — Цыпленок, шею сломаешь!
Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещен пурпурнолицей фигурой своей отчужденной и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы:
— Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой все окей.
Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивленный, торопливо выпалил:
— А как насчет тебя, ты хочешь, чтобы он вошел?
Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на еще более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорбленной свирепостью. Да.
Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно все в порядке?» — в ужасе поприветствовал его Нервин, деланно хлопая в ладоши, дабы скрыть свой страх) и убедил любовника свой жены разделить с нею постель. Затем он ретировался наверх, ибо унижение теперь мешали Нервину войти в дом, покуда Чамча благополучно не удалился с его пути.
— Каков человечище! — плакался Нервин в жилетку Памелы. — Он принц, святой!
— Если ты не заткнешься, — на грани истерики предупредила Памела Чамча, — я натравлю на тебя гребаного пса.
* * *
Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к ее несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф-поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно.
— Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он — гигант; самое меньшее, что мы можем для него сделать — это проявлять хорошие манеры.
Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей.
— Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, — кипятилась она, и Нервин отвечал:
— Это всего лишь дань уважения.
Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью:
— Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь.
Памела кисло отвечала:
— Почему бы тебе еще не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? — на что Нервин возразил на полном серьезе:
— Не думаю, что ты на это согласишься.
Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое-что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как-то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищенном ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Ты рад за меня? — восторженно кричал пацан. — Посмотри: ты рад?»
* * *
Памела и Нервин вместе включились в кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые Убийства Потрошителя Старушек. Это тоже Нервин обсудил с Саладином на чердаке.
— Все дело целиком сфабрикованное, основанное на косвенных уликах и инсинуациях. Ханиф считает, что проведет грузовик сквозь игольное ушко в случае обвинения. Это всего лишь злобные козни; единственный вопрос — как далеко они пойдут. Все доказательства наверняка будут словесными. Может быть, даже найдутся свидетели, заявляющие, что видели, как он совершал расчленение. Все зависит от того, как сильно они хотят заполучить его. Довольно сильно, сказал бы я; прежде он был гласом вопиющего в городе для некоторых.
Чамча посоветовал быть осторожнее. Учитывая ненависть Мишалы Суфьян к Симбе, он сказал:
— У парня — или я неправ? — рекорд по насилию над женщинами…
Нервин развел руками.
— В личной жизни, — признал он, — парень действительно кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит городских старушек; не нужно быть ангелом, чтобы быть невиновным. Если, конечно, ты не черный. — Чамча пропустил это мимо ушей. — Точка, это не личное, это политическое, — подчеркнул Нервин, добавив перед тем, как встать и уйти: — Урна, там назавтра назначено публичное собрание по этому поводу. Мы с Памелой должны идти; пожалуйста, я хочу сказать, не желаешь ли ты, если тебе интересно… то есть, приходи, если хочешь.
— Ты попросил, чтобы он пошел с нами? — Памела была недоверчива. Большую часть времени ее тошнило, и это не лучшим образом сказывалось на ее настроении. — Ты в самом деле сделал это, не посоветовавшись со мной? — Нервин выглядел удрученным. — Ладно, неважно, — ослабила она петлю. — Попробуй поймать его на что-нибудь вроде этого.
Поутру, однако, Саладин объявился в холле, одетый в шикарный коричневый костюм, верблюжье пальто с шелковым воротником и весьма аккуратную коричневую фетровую шляпу.
— Ты куда? — поинтересовалась Памела, в тюрбане, кожаной армейской куртке-«разгрузке» и спортивных штанах, позволяющих продемонстрировать наметившееся утолщение под сердцем. — В проклятый Эскот?
— Полагаю, я был приглашен на собрание, — ответил Саладин в своей наименее боевой манере, и Памела выпала в осадок.
— Ты хотел быть осторожным, — предупредила она его. — То, что ты собираешься делать, скорее всего, принесет тебе одни гребаные неприятности.
* * *
Что обратило его снова к иномировому, к этому подземному городу, существование которого он так долго пытался отрицать? — Что — или, скорее, кто — заставило (заставила) его одним лишь фактом своего существования вылезти из этого кокона-логова, в котором он восстанавливал — или, по крайней мере, верил в то, что восстанавливает — свою былую самость, и снова окунуться в опасные (поскольку — неотмеченные на картах) воды мира и самого себя?
— Я смогу предстать на этой встрече, — признался Саладину Нервин Джоши, — перед своим классом каратэ.
Где ждала его звездная ученица: длинная, радужноволосая и, добавлял Нервин, только что миновавшая восемнадцатый день рождения.
Не подозревая, что Нервин тоже страдал от того же самого незаконного желания, Саладин пересекал город, чтобы приблизиться к Мишале Суфьян.
* * *
Он ожидал, что собрание будет немногочисленным, проходящим в какой-нибудь служебной комнатушке, наполненной подозрительно выглядящими типчиками и разговорами в духе клонов Малкольма Икс (Чамча припомнил занятную шутку, брошенную телекомиком — «Здесь нет ни одного чернокожего, который не изменил бы имя на Мистера Икс и не обвинил бы News of the World в клевете» — и спровоцировавшую одну из неприятнейших ссор в его семейной жизни), среди, быть может, еще и нескольких сердитых женщин; он представлял множество сжатых кулаков и призывов к справедливости. Но это оказался большой зал для собраний, Спитлбрикский Молитвенный Дом Друзей, набитый от стены до стены народом всех мастей — старыми толстушками и школьниками в форме, растаманами и ресторанными служащими, персоналом небольшого китайского супермаркета на Плэсси-стрит, строго одетыми джентльменами рядом с диковатыми пареньками, белыми рядом с черными; настроение толпы было далеко от того типа евангелистской истерии, которую он себе вообразил; вместо нее здесь царило тихое, взволнованное желание понять, что можно было сделать. Рядом с ним стояла молодая негритянка, одарившая его одеяние коротким удивленным взором; он оглянулся на нее, и она рассмеялась:
— Ладно, простите, все в порядке.
Она носила на ленточке значок, меняющий изображение, когда ты двигаешься. Под одним углом там читалось: Симбу — на Ухуру; под другим: Льва — на Свободу.
— Это — из-за значения выбранного им имени, — разъяснила она то, что и без того было понятно. — По-африкански.
На каком именно языке? — хотел узнать Саладин. Она пожала плечами и отвернулась, дабы послушать ораторов. Это было африканским: ей, родившейся, судя по произношению, в Льюишеме или Дептфорде или Нью-Кроссе, вполне хватало знать это…
Памела шепнула ему на ухо.
— Вижу, ты, наконец, нашел что-то, чтобы почувствовать свое превосходство.
Ей все еще удавалось читать его, как раскрытую книгу.
Маленькая женщина лет семидесяти с лишним была проведена на сцену в дальнем конце зала жилистым мужчиной, который, как почти с удовольствием заметил Чамча, весьма напоминал лидера Американской Черной Власти, юного Стокли Кармайкла собственной персоной — вплоть до очков с толстыми стеклами, — и который выполнял здесь роль своего рода конферансье. Как оказалось, это был Уолкотт Робертс, юный брат Ухуру Симбы, а крошечная леди была матерью доктора, Антуанеттой.
— Бог знает, как нечто столь огромное, как Симба, могло когда-то выйти из нее, — шепнул Нервин, и Памела сердито нахмурилась из нового для нее чувства солидарности со всеми беременными, как бывшими, так и нынешними.
Когда, однако, Антуанетта Робертс заговорила, ее голос оказался достаточно глубоким, чтобы наполнить комнату одной лишь силой легких. Она хотела поведать об одном из дней, проведенных ее сыном в суде, на предварительном слушании, и она оказалась великолепным оратором. У нее, как заметил Чамча, был хорошо поставленный голос; она говорила с интонациями, выученными благодаря акценту английских дикторов Всемирной Службы Би-Би-Си, но ее речь была также полна евангелия и проповедей об адском огне.
— Мой сын заполнил эту гавань, — сообщила она в тишине комнаты. — Господи, он заполнил ее всю. Сильвестр — вы простите мне, если я буду использовать имя, которое дала ему, не пытаясь умалить воинское имя, которое он взял себе сам, но только из укоренившейся привычки — Сильвестр, он вырвался наружу из этой гавани, как Левиафан из лона волн. Я хочу, чтобы вы знали, как он говорил: он говорил громко, и он говорил ясно. Он говорил, глядя противнику в глаза, и какой обвинитель мог выдержать этот взгляд? Ни один за все воскресенья этого месяца. И я хочу, чтобы вы знали, что он сказал: «Я стою здесь, — заявил мой сын, — потому что я решил занять старую и благородную роль несчастного черномазого. Я здесь, потому что я не желал казаться разумным. Я здесь из-за своей неблагодарности. — Это был колосс среди карликов. — Не совершите ошибку, — сказал он в этом суде, — мы должны здесь все изменить. Я допускаю, что и сам должен измениться; Африканец, Карибец, Индиец, Пакистанец, Бенгалец, Киприот, Китаец, мы иные, чем были бы, если бы не пересекли океаны, если бы наши матери и отцы не пересекли небеса в поиске работы и уважения и лучшей жизни для своих детей. Мы были сотворены заново: но я говорю, что мы должны также стать тем, кто переделает это общество, перекроит его снизу доверху. Мы станем дровосеками для мертвых деревьев и садовниками для новых. Пришел наш черед». Я хочу, чтобы вы подумали над тем, что мой сын, Сильвестр Робертс, доктор Ухуру Симба, сказал в зале суда. Думайте об этом, пока мы решаем, что нам делать.
Ее сын Уолкотт помог ей покинуть сцену под приветственные возгласы и пение; она рассудительно кивала в сторону шумящей толпы. Последовали менее харизматичные речи. Ханиф Джонсон, адвокат Симбы, сделал ряд предложений — галерея для посетителей должна быть полна, слуги порядка должны знать, что на них смотрят; суд должен пикетироваться, и необходимо организовать расписание дежурств; следует собрать деньги на внесение залога. Чамча обратился к Нервину:
— Никто даже не упомянул историю его сексуальной агрессии.
Нервин пожал плечами.
— Некоторые женщины, которые на него нападали, присутствуют в этой комнате. Мишала, например, там, взгляни, возле сцены. Но сейчас не время и не место для этого. Бычье безумие Симбы, скажешь ты, его семейная беда. Что у нас есть — так это Человек, попавший в беду.
При других обстоятельствах у Саладина нашлось бы много чего сказать в ответ на такое заявление. — Он возразил бы, с одной стороны, что рекорд человека по части насилия не может быть так просто списан со счетов, когда он обвиняется в убийстве. — Кроме того, ему не нравилось использование такого американского термина, как «Человек» с большой буквы, в каких бы то ни было британских ситуациях, где никогда не было такой истории рабства; это звучало подобно попытке заимствовать очарование иной, более опасной борьбы: вот что еще чувствовал он в решении организаторов акцентировать свои речи на таких навязших на зубах песнях, как Мы Преодолеем, и даже, Святой Петр, Nkosi Sikelel'i Afrika. Будто бы все причины были теми же, все истории — взаимозаменяемыми. — Но он не высказал ничего из этого, ибо его голова закружилась и чувства поплыли от нахлынувшего — впервые в жизни — одурманивающего предчувствия смерти.
Речь Ханифа Джонсона подходила к концу. Как писал доктор Симба, новизна войдет в это общество коллективным — не индивидуальным — усилием. Он сослался на фразу, в которой Чамча признал один из самых популярных лозунгов Камю. Переход от речей к нравственным поступкам, говорил Ханиф, и называется: становление человеческого.
А затем молоденькая британская азиаточка с немного-чересчур-луковицеобразным носом и хриплым, блюзовым голосом затянула песню Боба Дилана, Мне Жаль Беднягу Иммигранта. Это была еще одна ложная и заимствованная нотка; песня на самом деле казалась довольно враждебной по отношению к иммигрантам, хотя были строки, звучавшие ударными аккордами: о видении иммигранта, хрупкого, как стекло, о том, что ему приходилось «строить свой град на крови». Нервин, с его стихотворными попытками переосмыслить старый расистский образ рек крови, заценил бы это.
Все это Саладин воспринимал и обдумывал как бы со стороны.
Что же случилось? Вот что: когда Нервин Джоши указал на присутствие Мишалы Суфьян в Молитвенном Доме Друзей, Саладин Чамча, взглянув в ее сторону, увидел ослепительное пламя, пытающее посреди ее лба; и почувствовал в тот же миг биение — и ледяную тень — пары гигантских крыльев.
Он испытал нахлынувший на него приступ двойного видения: ему казалось, что он взирает на два мира одновременно; один был ярко освещенным, ничем-не-замутненным залом для встреч, но другой был миром фантомов, в котором Азраил, ангел истребления, устремлялся к нему, и лоб девочки полыхал зловещим огнем.
Она — моя смерть, вот что это значит, подумал Чамча в одном из этих двух миров, тогда как в другом он велел себе не быть дураком; комната была полна людей, носящих эти глупые племенные символы, ставшие в последнее время столь популярными: зеленые неоновые ореолы, окрашенные флуоресцентной краской дьявольские рожки; у Мишалы, по всей видимости, было что-то из этого драгоценного барахла космической эры.
Но его второе я снова брало верх, она пресечет твою жизнь, твердило оно, не все возможности открыты для нас. Мир конечен; наши надежды стекают с его края.
После чего его сердце принялось за свое, бабабум, бумба, дабадумумай о смерти.
Затем он вернулся в мир внешний, где Нервин тряс его и даже Памела демонстрировала свою озабоченность.
— Пухну от жары, как воздушный шар, — сказала она с грубыми нотками пережитого аффекта. — Что за дела ты пришел тут творить?
Нервин настаивал:
— Лучше всего тебе будет пройти со мной к моему классу; только сиди спокойно, а потом я заберу тебя домой.
Но Памела хотела знать, требуется ли врач. Нет, нет, я пойду с Нервином, со мной все будет замечательно. Просто здесь жарко. Душно. Я слишком тепло оделся. Глупости. Ничего страшного.
Рядом с Домом Друзей располагался кинотеатр, и Саладин прислонился к афише. Это был фильм Мефисто, история актера, соблазнившегося сотрудничеством с нацизмом. Актер на афише — его играла немецкая кинозвезда Клаус Мария Брандауэр — был наряжен Мефистофелем, белое лицо, тело, закутанное в черное, воздетые руки. Строки из Фауста красовались над его головой:
* * *
В спортивном центре: он с трудом мог заставить себя взглянуть в сторону Мишалы. (Она покинула встречу, посвященную Симбе, аккурат к началу занятий.)
Однако она окружала его повсюду, ты вернулась, клянусь, чтобы могла видеть меня, это не к добру, он был едва способен вымолвить хоть слово, и тем менее — спрашивать о чем-либо, ты несешь нечто светящееся внутри, ибо теперь это была не она, бьющая ногами и изгибающая свое длинное тело, блистательная в своем черном трико.
Пока, ощущая его холодность, она не отступила, вся в замешательстве и с ущемленной гордостью.
— Вторая наша звезда так и не появилась сегодня, — сообщил Нервин Саладину в перерыве между упражнениями. — Мисс Аллилуйя Конус, та, что поднялась на Эверест. Я собирался представить вас друг другу. Она знает, я хочу сказать, она, скорее всего, с Джибрилом. Джибрил Фаришта, актер, твой выживший в авиакатастрофе товарищ.
Все сомкнулось вокруг меня. Джибрил дрейфовал в его сторону, подобно Индии, которая, оторвавшись от праконтинента Гондваны, плыла в сторону Лавразии. (Его мыслительные процессы, признал он рассеянно, выдавали иногда довольно странные ассоциации.) Сила их столкновения воздвигла Гималаи.
Что такое гора? Препятствие; трансценденция; прежде всего, эффектность.
— Куда ты собрался? — обратился к нему Нервин. — Мне стоит проводить тебя до лифта. С тобой все в порядке?
Все замечательно. Мне нужно идти, до скорого.
— Хорошо, но только если ты уверен в этом.
Уверен. Уходи скорее, не поймав удрученного взгляда Мишалы.
…На улицу. Уходи немедленно, из этого неправильного места, из этой преисподней.
Боже: никакого спасения. Вот эта витрина, этот магазин музыкальных инструментов, гобоев-саксафонов-труб, как там он называется? — Попутные Ветра, и вот в окне — дешевая листовка. Сообщение о неизбежном возвращении — правильно — Архангела Джибрила. Его возвращении и спасении земли. Уходи. Уходи скорее.
…Окликни это такси. (Его одежда вызывает уважение в водителе.) Забираясь в салон, ты обращаешь внимание на радиопередачу. Какой-то ученый, бывший заложником во время того захвата и потерявший пол-языка. Американец. Они восстановили его, говорит он, за счет плоти, отрезанной от моей задницы, прошу прощения за мой французский. Не представляю себе полный рот собственного ягодичного мяса, но у бедного мошенника совершенно не было выбора. Занятный ублюдок. Утверждающий кое-какие занятные идеи.
Амслен Магеддон по радио обсуждал пробелы в каменной летописи своим новым, ягодичным языком. Дьявол пытался заставить меня замолчать, но Господь всеблагий и американские хирургические техники рассудили лучше. Эти пробелы являлись краеугольным камнем креационистов: если естественный отбор был правдой, где все эти случайные мутации, не прошедшие отбора? Где все эти дети-монстры, деформированные пасынки эволюции? Окаменелости безмолвствовали. Там не было никаких трехногих лошадей. Нет смысла спорить с такими гусаками, заметил таксист. Я сам не придерживаюсь Бога. Нет смысла, согласилась одна маленькая часть сознания Чамчи. Нет смысла предполагать, что в «каменной летописи» не может оказаться некоего вида, избежавшего кабинетной регистрации. А эволюционная теория проделала долгий путь со времен Дарвина. Теперь обсуждается, что основные изменения видов происходят не в спотыкающейся манере проб и ошибок, предполагавшейся изначально, а большими, радикальными скачками. История жизни была не неуклюжим прогрессом — эдаким английским прогрессом среднего класса, — как хотели думать в Викторианскую эпоху, но сильными, полными драматизма кумулятивными трансформациями: согласно старой формулировке, скорее революционными, нежели эволюционными.
— Наслушались, — сказал водитель.
Амслен Магеддон исчез из эфира, сменившись дискотечными ритмами. Ave atque vale.
Что Саладин Чамча понял в этот день — так это то, что жизнь его протекала в состоянии телефонного мира, что изменения в нем были необратимы. Новый, темный мир открылся перед ним (или: внутри него), когда он упал с небес; как бы усердно ни пытался он вернуть свежесть своему прежнему существованию, ныне он столкнулся с фактами, которые не могли быть разрушены. Казалось, он видел перед собой дорогу, расходящуюся налево и направо. Закрыв глаза, откинувшись на кожаной обивке такси, он выбрал левый путь.
2
Температура продолжала повышаться; и когда тепловая волна достигла своей высочайшей точки и осталась там столь долго, что весь город, его здания, его водные пути, его жители рискованно приблизились к кипению, — тогда господин Билли Баттута и его компаньон Мими Мамульян, недавно вернувшиеся в столицу после периода пребывания в гостях у уголовных властей Нью-Йорка, объявили вечеринку в честь своего «великого освобождения». Связи Билли в деловом центре города обеспечили ему доброжелательность судей во время слушания; его личное обаяние убедило каждую из свидетельствовавших по делу богатых дамочек — с которых (включая мадам Струвелпетер) он взыскал столь щедрые суммы ради выкупа своей души из лап Дьявола — подписать прошение о помиловании, в котором матроны заявили о своей уверенности в том, что господин Баттута честно раскаялся в своих ошибках, и попросили за него — в свете его клятвы сосредоточиться впредь на своей удивительной, блестящей предпринимательской карьере (общественная полезность которой в плане созидания достатка и обеспечения занятости для множества людей, напомнили они, тоже должна рассматриваться судом в качестве смягчающего обстоятельства), — а также последующего обещания подвергнуться полному курсу психиатрического лечения, способствующего преодолению его слабости к преступным стремлениям; после чего достопочтенный судья решил ограничиться более мягким наказанием, нежели тюремный срок: «средство достижения цели, лежащей в основе такого лишения свободы, лучше обеспечивается в данном случае, — как полагали леди, — решением, наиболее христианскими по своей сути». Мими (согласно судебному заключению — не более чем обманутая любовью сподручная Билли), получила свой приговор условно; для Баттуты дело закончилось высылкой и жестоким штрафом, но даже это решение было смягчено согласием судьи исполнить просьбу поверенного Билли, что его клиенту будет позволено покинуть страну добровольно, без впечатанного в паспорт клейма принудительной депортации, которое могло бы нанести серьезный ущерб его многочисленным деловым интересам. Через двадцать четыре часа после суда Билли и Мими вернулись в Лондон, крича об этом на весь Крокфорд и рассылая причудливые пригласительные билеты, где обещали провести лучшую вечеринку этого странно знойного сезона. Один из этих пригласительных, стараниями господина С. С. Сисодии, нашел свой путь к резиденции Аллилуйи Конус и Джибрила Фаришты; другой, с некоторым опозданием, прибыл в логово Саладина Чамчи, просунутый под дверь заботливым Нервином. (Мими пригласила Памелу по телефону, добавив со своей обычной прямотой: «Не могу понять, как Ваш муж докатился до такого?» — На что Памела ответила с истинно английской неловкостью: да, но… Мими получила в ответ целую повесть минут на тридцать, что было не так уж и плохо, и подытожила победоносно: «Смотрите-ка, Пэм, Ваши речи — как вся Ваша жизнь. Тащите обоих; тащите любого. Это обещает стать настоящим цирком».)
Место, выбранное для вечеринки, оказалось очередным необъяснимым триумфом Сисодии: циклопическая концертная площадка на шеппертонских киностудиях была приобретена, по всей видимости, забесплатно, и, следовательно, у гостей будет великолепная возможность насладиться огромной реконструкцией диккенсовского Лондона, расположенной в окрестностях сцены. Музыкальная адаптация того — последнего законченного — романа великого писателя, что назывался Друг! (вместе с книгой и стихами знаменитого гения эстрады, господина Джереми Бентама), доказала свою мамонтическую хитовость в Вест-Энде и на Бродвее, несмотря на жуткий характер некоторых ее сцен; ныне, соответственно, Старина, как он стал известен в деловых кругах, получил почести крупнобюджетного кинопроизводства.
— Пипи… пиарщики полагают, — объяснил Джибрилу по телефону Сисодия, — что эта бля… эта бля… эта блестящая идея, пригласить эста… эста… э-столько эста… эста… эстрадных звезд, прекрасно попоспособствуют построению их какампании.
Назначенная ночь настала: ночь ужасающей жары.
* * *
Шеппертон! — Памела и Нервин уже здесь, перенесенные на крыльях Памелиного Эм-Джи, когда Чамча, презревший их компанию, добрался сюда на одном из торопливых автобусов, пущенных хозяевами вечера для тех гостей, что по какой-либо причине пожелали сидеть в салоне, а не за рулем. — И кое-кто еще — тот, с кем наш Саладин низвергся на землю, — тоже явился; и блуждает в окрестностях. — Чамча выходит на арену; и он поражен. — Лондон здесь преображен — нет, уплотнен, — согласно императивам фильма. — Вот — Фальшония Венирингов, этих новомодных, разодетых с иголочки новых людей, лежащая в отвратительной близости с Портмен-сквером, и темным углом Подснепов. — И хуже того: посмотри на эти мусорные курганы Приюта Боффина почти рядом с Холлоуэем, красующимся в этой сжатой столице над комнатами Очаровательного Фледжби в Олбени, самом сердце Вест-Энда! — Но гости не расположены ворчать; возрожденный город — даже перестроенный — по-прежнему захватывает дух; особенно в той части этой огромной студии, по которой извивается река: река с ее туманами и лодкой Старика Хэксема, отступившая Темза, текущая под двумя мостами, один из чугуна, один из камня. — На ее булыжные набережные весело падают шаги гостей; и чудятся зловещие нотки жалобной, туманной поступи. Густой, как гороховое пюре, туман сухого льда окутывает окрестности.
Общество грандов, моделей, кинозвезд, важных шишек бизнеса, свиты младших царственных персон, политических деятелей и тому подобного сброда потеет и смешивается на этих фальшивых улочках с некоторым количеством мужчин и женщин, столь же лоснящихся от пота, как «настоящие» гости, и столь же фальшивых, как весь этот город: взятыми напрокат манекенами в костюмах этого периода вместе с отобранными для фильма ведущими киноактерами. Чамча, прекрасно сознающий в момент встречи, что это столкновение и есть настоящая цель его поездки (факт, от которого он умудрялся хранить себя до сего мига), заметил Джибрила в этой неистовствующей толпе.
Да: там, на Лондонском Мосту, Построенном Из Камня, вне всякого сомнения, Джибрил! — А это, должно быть, его Аллилуйя, его Мороженная Королева Конус! — С какой отстраненной экспрессией стремится он, как будто, вперед, отклоняясь на несколько градусов влево; и как она словно бы несет его на руках — как все вокруг обожают его: ибо он — среди величайших на этой вечеринке, Баттута по левую руку от него, Сисодия — по правую от Алли, и все пред ликом хозяина, узнаваемого от Перу до Тимбукту! — Чамча продирается сквозь толпу, становящуюся все плотнее по мере его приближения к мосту; — но он решительно движется вперед — Джибрил, он доберется до Джибрила! — пока со звоном кимвалов не начинается громкая музыка, что-то из бессмертного господина Бентама, мелодии шоу-паузы, и толпа не расступается подобно Красному морю пред сынами Израиля. — Чамча, потеряв равновесие, отшатывается, отброшенный разделившейся толпой на фальшивое половинчатое здание — чего же еще? — Лавки Древностей; и, дабы спастись, отступает в сторону, пока огромная толпа поющих грудастых дамочек в одинаковых кепках и вычурных блузках, сопровождаемая более чем достаточным количеством джентльменов в цилиндрах, проходит, веселясь, по набережной, с песнями, вполне их достойными.
И т. д., и т. д., и т. п.
— Забавно, — вещает женский голос за его спиной, — но когда мы проводили шоу в С-Театре, среди участников случилась настоящая вспышка страсти; совершенно беспрецедентная на моей памяти. Люди стали пропускать свои реплики, несомые крылышками своих чудачеств.
Председатель, он наблюдает, молодой, маленький, приятный, весьма привлекательный, мокрый от жары, румяный от вина и, очевидно, во власти чувственной лихорадки из-за той, которая говорит.
В «комнате» мало света, но свет вспыхивает в ее глазах.
— У нас есть время, — обстоятельно продолжает она меж тем. — По завершении этой партии последует соло мистера Подснепа.
После чего, приняв напыщенную позу в мастерской пародии на агента Морского Страхования, она начинает собственную версию намеченной музыкальной Подснеповщины:
Затем, в полупесенной манере Рекса Харрисона, она обращается к невидимому Иностранцу.
— Как Нравится Вам Лондон? — «Богата осень-осень?» — Весьма Богат, мы говорим. В английской речи Осень — время года. — А Как Находите Вы, Сэр, Черты Британской Нашей Конституции, Что Поражают Взгляд на Улицах Столицы Мировой, Чье Имя — Лондон, Londres, Лондон? — я б сказала, — добавляет она, все продолжая подснепствовать, — ведь здесь, в сердцах английских, всех качеств средоточие: в них скромность, независимость, ответственность, невозмутимость, которых не найти вовеки средь наций всей Земли.
Некое создание приближается к Чамче, едва смолкают эти строки; — расстегиваясь на ходу; — и он, мангуста пред коброй, застывает, пораженный; пока она, молодая женщина, демонстрируя прекрасную аккуратную грудь, протягивает ему то, что извлекла из-под блузки, — как акт гражданской гордости: карту Лондона, никак не меньше, с пометками волшебным красным маркером, с рекой, отмеченной синим. Столица зовет его; — но он, давая волю диккенсовскому крику, вырывается из Лавки Древностей в безумие улицы.
Джибрил смотрит прямо на него с Лондонского Моста; их глаза — или это лишь кажется Чамче — встречаются. Да: Джибрил поднимает руку и машет расслабленной ладонью.
* * *
Затем последовала трагедия. — Или, я бы сказал, крохотный отголосок трагедии, полнокровный подлинник которой недоступен современным мужчинам и женщинам. — Пародия для нашего деградантского, подражательного времени, когда клоуны заново утверждают то, что было прежде сделано королями и героями. — Ладно, пусть будет так. — Вопрос, который задается здесь — остаток тех великих, что волновали разум испокон веков: какова природа зла, как оно рождено, почему растет, как требует оно безраздельной власти над многосторонней человеческой душой. Или, скажем так: тайна лагунас.
Это не ново для литературно-театральных экзегетов, побежденных символом, — приписывать его действия «беспочвенной клевете». Зло есть зло и будет творить зло, и это так; змеиный яд — его точное определение.
Ладно, эти отговорки здесь не помогут. Мой Чамча не может быть Венецианским Поручиком, моя Алли вовсе не задушенная Дездемона, Фаришта совсем не похож на Мавра, но они смогут, по крайней мере, надеть те костюмы, которые позволит мое разумение.
Итак, сейчас Джибрил машет рукой в приветствии; Чамча приближается; занавес опускается на темнеющую сцену.
* * *
Давайте взглянем сперва на это глазами Саладина; покинув своего единственного добровольного компаньона — нетрезвую и прячущую на груди карту незнакомку, — он продирается в одиночку сквозь эту расступившуюся толпу, в которой кажется (и — не только), что каждый — друг своему соседу; — пока там, на Лондонском Мосту, стоит Фаришта, окруженный поклонниками, в самом центре толпы;
и, далее, давайте оценим эффект, произведенный на Чамчу, любившего Англию в лице своей потерянной английской жены, — золотым, бледным и ледяным присутствием рядом с Фариштой Аллилуйи Конус; он хватает бокал с подноса проходящего официанта, торопливо выхлебывает вино, берет второй; и, кажется, видит в далекой Алли полноту своей потери;
и, иначе, Джибрил тоже немедленно становится суммой поражений Саладина; — ведь с ним теперь, в этот же момент, другой предатель; старая овца, переодетая агнцем, в пятьдесят с лишним и с ресницами, изогнутыми, как у восемнадцатилетней, — агент Чамчи, почтенная Чарли Селлерс; — ты не уподобила бы его трансильванскому кровопийце, нет, Чарли, вопиет гневный наблюдатель; — и хватает еще один бокал; — и видит — на его дне — собственную безвестность, равную знаменитости своего бывшего товарища, и великую несправедливость этого разделения;
страшнее всего — горько отмечает он — что Джибрил, покоритель Лондона, не способен даже увидеть ценности мира, павшего ныне к его стопам! — почему же ублюдок вечно глумился над этим местом, Благословенным Лондоном, Вилайетом: Англичане, Вилли, какая же они мороженая рыба, клянусь; — Чамча, неуклонно продвигаясь к нему сквозь толпу, кажется, видит — прямо сейчас — то же глумливое выражение на лице Фаришты, то же презрение вывернутого наизнанку Подснепа, для которого все английское достойно осмеяния вместо похвалы; — боже, как это жестоко — что ему, Саладину, чья цель и крестовый поход были сделать этот город своим, приходится видеть Лондон ставшим на колени пред его надменным конкурентом! — а также вот что: что Чамча жаждет примерить рубашку Фаришты, тогда как его собственная одежда не представляет для Джибрила ни малейшего интереса.
Что есть Непростительное?
Чамча, разглядывая лицо Фаришты впервые с тех пор, как их столь грубо разлучили в холле Розы Диамант, видя странную пустоту в глазах другого, вспоминает с подавляющей силой прежнюю пустоту: Джибрил, стоящий на лестнице и ничего не делающий в тот момент, когда его, Чамчу, рогатого и плененного, тащат в ночь; и чувствует возвращение ненависти, чувствует, как она заполняет его с головы до ног свежей зеленой желчью, не пытайся оправдаться, кричит она в нем, к чертям твои приуменьшения и что-я-мог-тут-поделать; лежащее вне прощения — не прощается. Ты не можешь судить о внутреннем ущербе по размеру отверстия.
Итак: Джибрил Фаришта, осужденный Чамчей, получает более тяжкое взыскание, нежели Мими и Билли в Нью-Йорке, и признается виновным — на веки вечные — в Непростительной Вещи. Из чего следует, следует… — Но мы можем позволить себе размышлять сколь угодно долго об истинном характере этого Предела, этого Неизгладимого Нарушения. — Быть может, это действительно всего лишь его молчание на лестнице Розы? — Или же Саладин во власти более глубокого негодования, для которого эта так называемая Первопричина, говоря по правде, не более чем заменитель, передний план? — Для того, что они — несоединимые противоположности, эти двое, и каждый из них — тень второго? — Один — стремящийся преобразиться, уподобившись иностранцам, которыми он восхищался, другой — высокомерно предпочитающий преобразовывать; один — несчастный парень, наказанный, по-видимому, за не совершенные им преступления, другой — которого всяк и каждый называют ангелом, человек того типа, что избегает любых неприятностей. — Мы можем описать Чамчу как несколько меньшего своей истинной величины; но громкий, вульгарный Джибрил, без сомнения, намного больше того, чем наделила его жизнь: неравенство, легко возбуждающее неопрокрустовы стремления в Чамче: чтобы вытянуться, нужно сократить Фаришту до своего размера.
Что есть Непростительное?
Что как не дрожащая нагота того, кто полностью узнан, заставляет одного не доверять другому? — И разве не Джибрил видел Саладина Чамчу в обстоятельствах — захват, падение, арест, — в которых собственные тайны были выставлены напоказ?
Тогда ладно. — Приблизились ли мы к разгадке? Вправе ли мы даже сказать, что они — два фундаментально различных между собой типа? Можем ли мы не согласиться с тем, что Джибрил, при всех своих сценических именах и представлениях; и несмотря на возрожденческие лозунги, новые начинания, метаморфозы; — должен оставаться в значительной степени непрерывным — то есть целостным и являющим собой результат своего прошлого; — что его не преобразили ни почти фатальная болезнь, ни трансформирующее падение; что, откровенно говоря, он боится, прежде всего, тех измененных состояний, в которых грезы просачиваются к нему в мир бодрствования и сокрушают его, открывая путь другой ипостаси — тому архангельскому Джибрилу, быть которым он не испытывает ни малейшего желания; — то есть — что он все тот же, которого, в наших нынешних целях, мы можем назвать «истинным»… при том что Саладин Чамча — создание селективных прерываний, волевого переизобретения; и, следовательно, приоритетный мятеж против истории делает его, согласно выбранной нами идиоме, «ложным»? И разве мы не можем тогда, продолжая нашу мысль, сказать, что именно эта собственная ошибочность делает возможной худшую и более глубокую ошибочность в Чамче — назовем ее «злом», — и что это — та истина, та дверь, что открылась в нем при падении? — Тогда как Джибрил, дабы следовать логике установленной нами терминологии, должен рассматриваться как «добро» благодаря своему стремлению к неизменности, несмотря на все превратности судьбы, своей нетронутой человеческой основы.
Но, и снова но: не звучит ли то, что мы делаем, опасно похожим на ошибку интенционалистов? — Такие различия, которые должны (в идеале) покоиться на идее собственной гомогенности, негибридности, «чистоты», — совершенно фантастические понятия! — не могут, не должны нас удовлетворять. Нет! Давайте подробнее обсудим еще более сложные вещи: что зло не может быть столь глубоким, как нам нравится говорить об этом. — Что, в действительности, мы падаем в него естественно, то есть никак не вопреки нашему естеству. — И что Саладин Чамча горел желанием уничтожить Джибрила Фаришту, поскольку, наконец, сделать это стало так просто; истинная привлекательность зла есть соблазнительная непринужденность, с которой можно встать на его тропу. (И, позвольте добавить в заключение, невозможность последующего возвращения.)
Саладин Чамча, однако, настаивает на более простой версии. «Это было его предательство в доме Розы Диамант; его молчание, ничто больше».
Он ступает на подделку Лондонского Моста. Из соседнего красно-бело-полосатого ларька кукольника задира мистер Панч — лупящий Джуди — взывает к нему: Вот как надо это делать! После чего Джибрил тоже произносит свое приветствие, энтузиазм слов которого нивелируется несоответствующей апатичностью голоса:
— Салли-Вилли, это ты. Ты чертов дьявол. Ты здесь, большой, как жизнь. Подойди-ка сюда, Салат-баба, старина Чамч.
* * *
Это случилось:
В тот миг, когда Саладин Чамча подошел достаточно близко к Алли Конус, он был пронзен — и несколько охлажден — ее глазами, он почувствовал, что возродившаяся враждебность к Джибрилу простирается и на нее, с ее морозным катись-ко-всем-чертям взглядом, в котором сквозило посвящение в некую великую, тайную мистерию вселенной; кроме того, те качества, которые он впоследствии воспринимал как нечто дикое, тяжелое, редкое, антиобщественное, замкнутое по своей сути. Почему это раздражало его так сильно? Почему прежде, чем она успела открыть рот, он стал видеть в ней часть врага?
Может быть, потому, что он хотел ее; и хотел даже больше, чем требовалось для внутренней уверенность в ней; испытывая недостаток, он чувствовал зависть и стремился повредить то, чему завидовал. Если любовь — это тоска о том, чтобы стать похожим на своего возлюбленного (даже — стать им), то ненависть, следовало бы сказать, есть порождение той же самой амбиции, не могущей быть реализованной.
Это случилось: Чамча выдумал Алли — и стал антагонистом собственной фантазии… Он не показал этого никому из них. Он улыбнулся, пожал руку, порадовался встрече; и обнял Джибрила. Меня свела с ним голая корысть, ничего не подозревая, оправдывалась Алли. Этим двоим много найдется чего обсудить, произнесла она и, пообещав в скорости вернуться, удалилась: как она выразилась, на разведку. Он обратил внимание, что она прихрамывала шаг или два; затем остановилась — и уверенно зашагала прочь. Среди того, что он не знал о ней, была ее боль.
Не подозревая, что Джибрил, стоящий перед ним, далекий для глаза и небрежный в приветствии, находился под самым пристальным медицинском наблюдением; — или что ему приходилось ежедневно принимать некоторые препараты, притупляющие чувствительность, из-за совершенно реальной возможности рецидива его более-не-безымянной болезни, иначе говоря — параноидной шизофрении; — или что он долго держался подальше, благодаря непреклонной настойчивости Алли, от людей киномира, которым она упорно не хотела доверять, особенно после его недавнего буйства; — или что их присутствие на вечеринке Баттуты-Мамульян было тем, чему она искренне старалась воспрепятствовать, нехотя согласившись только после ужасной сцены, когда Джибрил взревел, что не намерен больше оставаться узником и что настроен предпринимать дальнейшие усилия, дабы вернуться к своей «настоящей жизни»; — или что усилия по уходу за беспокойным любовником (способным уставиться на нее, как маленький нетопыреподобный демон, висящий вверх тормашками в рефрижераторе) истончили Алли, как изношенную рубашку, принуждая ее к роли медсестры, козла отпущения и опоры — требуя от нее, в конечном итоге, чтобы она пошла против собственной сложной и беспокойной природы; — не ведая ничего этого, не в силах понять, что Джибрил, на которого он смотрел — и полагал, что видел, — Джибрил, воплощение всех благ фортуны, столь часто недостающих преследуемому яростными Фуриями Чамче, — есть такой же плод его воображения, такая же фантазия, как его воображаемо-негодующая Алли, эта классическая сногсшибательная блондинка или роковая женщина, вызванная его завистливым, измученным, орестианским воображением, — Саладин в своем невежестве, однако, пронзил, воспользовавшись подвернувшимся шансом, щель в броне Джибрила (по общему признанию — несколько донкихотской) и понял, как его ненавистный Двойник может быть наиболее стремительно повержен.
Банальный вопрос Джибрила принес открытие. Не расположенный из-за успокоительных к светской беседе, он спросил неопределенно:
— И как, скажи мне, твоя добрая женушка?
На что Чамча, язык которого был развязан алкоголем, выпалил:
— Как? Дотрахалась. Залетела. Ждет гребаного малыша.
Засыпающий Джибрил не уловил раздражения в этой речи, рассеянно просиял, обвил рукой плечи Саладина.
— Шабаш, мурабак, — поздравил он. — Вилли! Чертовски быстрая работа.
— Поздравь ее любовника, — тяжеловесно разбушевался Саладин. — Моего старого друга, Нервина Джоши. Теперь там, могу признать, есть мужчина. Мне кажется, женщины — дикарки. Бог знает почему. Они хотят своих проклятых младенцев, и они даже не спросят твоего согласия.
— Например, кто? — вскричал Джибрил, повернув голову и повергнув Чамчу в изумление. — Кто кто кто? — вопил он, пьяно хихикая.
Саладин Чамча засмеялся тоже: но без удовольствия.
— Я скажу тебе, кто, например. Моя жена, например, вот кто. Это не леди, мистер Фаришта, Джибрил. Памела, моя жена, моя не-леди.
В этот самый момент, как нельзя кстати, — ибо Саладин из-за своих возлияний совершенно не заметил того эффекта, который возымели его слова на Джибрила (для которого слились воедино, образуя критическую массу, два образа: первым была внезапно нахлынувшая память о Рекхе Меркантиль на летящем ковре, предупреждающей его о тайном желании Алли завести ребенка, не сообщая об этом отцу, кто интересуется позволением семени быть пророщенным, а вторым — появившееся в его воображении тело инструктора боевых искусств, слившееся в высоких ударах вожделения с той же самой мисс Аллилуйей Конус), фигура Нервина Джоши была замечена пересекающей «Саутуоркский Мост» в состоянии некоторого волнения, — в поисках, как оказалось, Памелы, с которой его разлучил тот же поток поющей диккенсовской толпы, что подтолкнул Саладина к столичной груди молоденькой женщины в Лавке Древностей.
— Про черта речь, и черт навстречь, — кивнул в его сторону Саладин. — Идет, ублюдок.
Он обернулся к Джибрилу: но Джибрила и след простыл.
Алли Конус появилась снова: сердитая, озабоченная.
— Где он? Иисусе! Мне что, нельзя оставить его ни на гребаную секунду? Разве Вы не могли немножко последить за ним?
— Зачем, в чем дело?
Но Алли уже нырнула в толпу, так что, когда Чамча снова заметил Джибрила, пересекающего «Саутуоркский Мост», она была вне пределов слышимости.
И появилась Памела, вопрошая: «Ты видел Нервина?» — И он указал: «Туда», — после чего она тоже исчезла, не сказав ни слова благодарности; а потом Нервин был замечен снова, пересекающий «Саутуоркский Мост» в противоположном направлении (волосы вьются дико, как никогда, прикрывая сутулые плечи, закутанные в пальто, которое он отказался снимать), позыркал вокруг, вернул большой палец в рот; — и, чуть погодя, Джибрил прошествовал по муляжу моста, Построенного Из Железа, следуя тем же самым маршрутом, которым шел Нервин.
В общем, события оказались на грани фарса; но когда, спустя несколько минут, актер, играющий роль «Старика Хэксема» (внимательно высматривающего по всей протяженности диккенсовской Темзы плывущие трупы, освобождая их карманы от ценностей перед тем, как передать полиции), явился, торопливо гребя вниз по студийной реке, с концептуально неровными, седеющими волосами, торчащими во все стороны, фарс немедленно прекратился; ибо там, в его утлой лодчонке, лежало бездыханное тело Нервина Джоши в промокшем пальто.
— Обо что-то ударился, — крикнул лодочник, указав на огромную шишку, выросшую на затылке Нервина, — и без сознания очутился в воде; чудо, что не утонул.
* * *
Неделю спустя, в ответ на возбужденный телефонный звонок от Алли Конус, которая разыскала его через Сисодию, Баттуту и, наконец, Мими и которая, казалось, даже немного оттаяла, Саладин Чамча очутился на пассажирском месте трехлетнего серебряного ситроена с фургоном, который будущая Алисия Бонек предоставила своей дочери перед долгой калифорнийской поездкой. Алли встретила его на станции Карлайл, повторив свои прежние телефонные извинения — «У меня нет права говорить с Вами в таком духе; Вы ничего не знали, я имею в виду — о нем; ладно, хвала небесам, никто не видел нападения, и это, кажется, удалось замять, но этот бедный парень, веслом по голове ни за что ни про что, это очень плохо; все, мы выбрали местечко на севере, мои друзья разъехались, это только выглядело хорошо — избегать общества людей, и, в общем, он спрашивал о Вас; думаю, Вы действительно можете помочь ему, и, если откровенно, мне самой будет приятна Ваша помощь», — что оставило Саладина чуть более рассудительным, но исполненным любопытства, — и теперь Шотландия проносилась мимо окон ситроена с опасной скоростью: край Адрианова вала, старинное прибежище беглецов Гретна-Грин, а затем долины Южно-Шотландской возвышенности; Экклефехан, Локерби, Битток, Элвенфут. Чамча был склонен рассматривать все нестоличные местности как глубины межзвездного пространства, а поездки в них — как чреватые опасностью: если что-то сломается в эдакой пустоте, он, несомненно, умрет в одиночестве, и никто не узнает, где могилка его. Он опасливо отмечал, что одна из передних фар ситроена разбита, что топливная стрелка коснулась красного поля (как оказалось, она тоже была сломана), свет дневной угасал, а Алли гнала так, словно A74 была треком в Сильверстоуне в солнечный денек.
— Он не может далеко уйти без транспорта, но Вы не знаете, — объяснила она мрачно. — Три дня назад он украл ключи от автомобиля, и они нашли его виляющим по выездной дороге на М6, изрыгающим проклятия. Готовьтесь к отмщению Господнему, заявил он дорожным полицейским, ибо скоро призову я своего лейтенанта, Азраила. Они записали все это в своих блокнотах.
Чамча, его сердце все еще полнилось собственной жаждой мести, изобразил сочувствие и шок.
— А Нервин? — поинтересовался он, Алли отпустила руль и развела руками в жесте Что-тут-поделаешь, пока машину пугающе водило из стороны в сторону по изгибам трассы.
— Врачи говорят, что собственническая ревность могла быть звеном в той же цепи; во всяком случае, это может сработать на его безумие как предохранитель.
Она была рада возможности выговориться; и Чамча предоставил ей свое внимающее ухо. Если она доверяла ему, так это потому, что Джибрил доверял ему тоже; у него не было никакого желания разрушить это доверие. Он уже разрушил мое доверие; теперь пусть он, какое-то время, будет уверен во мне. Он был начинающим кукловодом; нужно было изучить нити, выяснять, какая из них к чему тянется…
— Я не могу ничем помочь, — призналась Алли. — Я чувствую некую неясную вину перед ним. Наша жизнь не залаживается, и это — моя ошибка. Моя мать сердится, когда я говорю что-то такое.
Перед посадкой в самолет на запад, Алисия ругала дочь у Третьего Терминала. «Не понимаю, где ты нахваталась этих понятий, — кричала она среди туристов, портфелей и плача азиатских мамаш. — Ты можешь сказать, что жизнь твоего отца тоже шла не по плану. Так что же, он был виновен в лагерях? Учи историю, Аллилуйя. В истории этого века перестали обращать внимание на прежнюю психологическую ориентацию действительности. Я хочу сказать, сегодня характер — не более чем судьба. Экономика — судьба. Идеология — судьба. Бомбы — судьба. Разве голод, газовые камеры, гранаты заботятся о том, как ты прожил свою жизнь? Приходит кризис, приходит смерть, и твоя жалкая личность ничего не может с этим поделать, только терпеть последствия. Этот твой Джибрил: может быть, он — как история, которая случилась с тобой». Она вернулась неожиданно к высокому стилю гардероба, предпочитаемого Отто Конусом, и, казалось, к той ораторской манере, которая подходила к нему более, чем черные шляпы и вычурные костюмы. «Наслаждайся Калифорнией, мама», — резко бросила Алли. «Одна из нас счастлива, — молвила Алисия. — Почему бы не я?» И прежде, чем дочь смогла ответить, она проскочила через последний барьер только-для-пассажиров, предъявила паспорт, посадочный талон, билет, направляясь к беспошлинным бутылкам Opium и джина Гордонс, продающимся под светящейся надписью ПРИВЕТ! КУПИ ВСЕГО ХОРОШЕГО!
С последними лучиками света дорога сделала коленце на безлесные, покрытые вереском холмы. Давным-давно, в другой стране, в других сумерках, Чамча сделал такое же коленце и увидел развалины Персеполя. Теперь, однако, он направлялся к человеческим руинам; не восторгаться, а, возможно даже (решение творить зло никогда не принимается окончательно, до самого момента дела; всегда есть последний шанс отказаться), предать акту вандализма. Накарябать свое имя на плоти Джибрила: Превед ат Салодина.
— Почему Вы с ним? — спросил он у Алли, и, к его удивлению, она покраснела. — Почему бы Вам не уберечь себя от боли?
— Я совершенно не знаю Вас, нисколечко, в самом деле, — начала она, затем осеклась и приняла решение. — Я не горжусь ответом, но это правда, — сказала она. — Это из-за секса. Мы невероятны вместе, совершенны, ничего подобного я не знала. Любовники из грез. Ему только кажется, что… что он знает. Знает меня.
Она затихла; ночь скрыла ее лицо. Горечь вновь нахлынула на Чамчу. Все вокруг были любовниками из грез; он, лишенный грез, мог только наблюдать. Он рассерженно стиснул зубы; и нечаянно прикусил язык.
Джибрил и Алли скрывались в Дурисдире — деревеньке столь крохотной, что в ней даже не было паба — и жили в лишенной священного статуса Вольной Церкви, обращенной к мирской жизни (квазирелигиозные термины звучали странно для слуха Чамчи) другом Алли, архитектором, сколотившим состояние на таких метаморфозах священного в светское. Саладина поразил мрачный вид места, все эти белые стены, фонари в нишах и лохматые пышногривые настилы ковров от стены к стене. В саду находились могильные плиты. В качестве приюта для человека, страдающего параноидальной навязчивой идеей, что он является главным архангелом Бога, рассудил Чамча, это вряд ли был его собственный первый выбор. Вольная Церковь была расположена немного поодаль дюжины или около того других блочно-каменных построек, составляя отдельное сообщество: изолированное даже в этой изоляции. Когда подъехала машина, Джибрил стоял в дверях: тень напротив освещенной прихожей.
— Ты добрался сюда, — вскричал он. — Яар, превосходно. Добро пожаловать в проклятую тюрьму.
Лекарства сделали Джибрила неуклюжим. Когда они втроем сидели за сосновым кухонным столиком под аристократически опущенным приглушенным светильником, он дважды сбил свою кофейную чашечку (он демонстративно воздержался от выпивки; Алли, налив две щедрых порции скотча, составила компанию Чамче) и, чертыхаясь, споткнулся на кухне о стопку бумажных полотенец для швабры, рассыпав их по полу.
— Когда на меня накатывают эти приступы, я не сразу спешу сообщить ей, — признался он. — А потом начинает случаться дерьмо. Я клянусь тебе, Вилли, не могу перенести проклятую идею о том, что это никогда не прекратится, что единственная альтернатива — наркотики или дефекты мозга. Не могу проклятую перенести. Клянусь, яар, если бы я подумал, что оно так будет, то я, баста, я не знаю, я бы, я не знаю, что.
— Закрой рот, — мягко сказала Алли.
Но он продолжал выкрикивать:
— Салли, я даже напал на нее, ты знаешь об этом? Ад и проклятье. Как-то раз я решил, что она — некий демон вроде ракшаса, и тогда я стал надвигаться на нее. Ты знаешь, насколько сильна она, сила безумия?
— К счастью для меня, я начала ходить — упс, так-то — на эти занятия по самозащите, — усмехнулась Алли. — Он преувеличивает, чтобы спасти лицо. На самом деле это закончилось, когда он долбанулся головой об пол.
— Правда, — робко согласился Джибрил.
Пол на кухне был сделан из здоровенных каменных плит.
— Жестоко, — поежился Чамча.
— Ты чертовски прав, — взревел Джибрил, странно веселый теперь. — Она сразила меня тут же, билкул.
Внутри Вольная Церковь была разделена на большую двухэтажную (на жаргоне агента недвижимости — «двойного объема») приемную — прежний холл конгрегации — и более обычную половину, с кухней и удобствами внизу и спальнями и ванной наверху. В полночь, неспособный в силу некоторых обстоятельств заснуть, Чамча бродил по просторной (и холодной: теплая волна продолжала катиться по югу Англии, но она не создавала и ряби здесь, где климат был осенним и студеным) гостиной, слушая голоса призраков высланных проповедников, пока Джибрил и Алли занимались своей высококачественной любовью. Как и Памела. Он попытался думать о Мишале, о Зини Вакиль, но это не сработало. Затыкая пальцами уши, он боролся со звуковыми эффектами совокупления Аллилуйи Конус и Фаришты.
Их соединение было большим риском с самого начала, заметил он: сперва драматический отказ Джибрила от карьеры и спешное путешествие на другой край света, а теперь бескомпромиссная решимость Алли глядеть в оба, чтобы победить в нем это безумное, ангельское богословие и вернуть человечность, которую она любила. Никаких компромиссов; они шли, пока не сломаются. Тогда как он, Саладин, довольствуется жизнью под одной крышей с женой и этим парнем, ее любовником. Какой путь лучше? Капитан Ахав утонул, напомнил он себе; оппортунист; Измаил, вот кто выжил.
* * *
На утро Джибрил назначил восхождение на местную «Вершину». Но Алли отказалась, хотя Чамче было ясно, что возвращение в сельскую местность заставляло ее лучиться от радости.
— Проклятая плоскостопная мэм, — нежно ругал ее Джибрил. — Пойдем, Салат. Наши чертовы городские ловкачи покажут этой покорительнице Эвереста, как надо подниматься. Что за проклятая жизнь вверх тормашками, яар. Мы совершаем восхождение в горы, пока она сидит здесь и ведет деловые переговоры.
Мысли Саладина неслись вскачь: он понял теперь, почему она так странно хромала в Шеппертоне; понял и то, что этот отрезанный от мира приют обязан быть временным — что Алли, находясь здесь, жертвует собственной жизнью и не сможет продолжать это неопределенно долго. Что он должен сделать? Что-нибудь? Ничего? — Если месть должна свершиться, когда и как?
— Надень эти ботинки, — скомандовал Джибрил. — Ты думаешь, дождь продержится весь гребаный день?
Он не продержался. Когда они достигли каменной гряды на вершине выбранного подъема Джибрила, их окружала лишь мелкая изморось.
— Чертовски хорошее шоу, — пыхтел Джибрил. — Смотри: вон она, там, восседает, словно Великий Панджандрам.
Он указал вниз, на Вольную Церковь. Чамча (сердце его колотилось) чувствовал себя идиотом. Ему следует вести себя, как подобает сердечнику. Где слава в смерти от остановки сердца на этой ничтожнейшей из Вершин, ни за что, посреди дождя? Затем Джибрил извлек свой полевой бинокль и принялся осматривать долину. Он различил лишь несколько движущихся фигур — двое-трое людей и собак, какая-то овца, ничего больше. Джибрил проследил за людьми в оптику.
— Теперь, когда мы одни, — сказал он вдруг, — я могу сообщить тебе, зачем мы на самом деле отправились в эту треклятую пустую дыру. Из-за нее. Да-да; пусть тебя не одурачат мои действия! Это все ее чертова красота. Мужики, Вилли: они преследуют ее, как блядские мухи. Клянусь! Я вижу их, слюнявых и лапающих. Это неправильно. Она весьма приватная особа, самая приватная особа в мире. Мы должны защитить ее от страсти.
Эта речь застала Саладина врасплох. Ты несчастный ублюдок, подумал он, ты действительно решил завязать свои жалкие мозги узлом. И, тяжело ступая по пятам этой мысли, вторая сентенция возникла, как по волшебству, в его голове: Не думай, что я тебе это позволю.
* * *
По дороге обратно к железнодорожной станции Карлайла Чамча упомянул, что деревни пустеют.
— Здесь нечем заняться, — ответила Алли. — Вот здесь и пусто. Джибрил говорит, что не может привыкнуть к мысли, что все это место источает бедность: говорит, это кажется ему роскошью после индийского многолюдья.
— А Ваша работа? — поинтересовался Чамча. — Как насчет нее?
Она улыбнулась ему, фасад ледяной девы медленно таял.
— Вы хороший человек, если спрашиваете. Я продолжаю думать, что однажды она станет центром моей жизни, вместо того, что было там первым. Или, ладно, хотя, наверное, трудно использовать вместо единственного числа множественное: нашей жизни. Так звучит лучше, верно?
— Не позволяйте ему отрезать Вас от мира, — посоветовал Саладин. — От Нервина, от ваших собственных миров, неважно.
Это был момент, когда можно было сказать, что его кампания по-настоящему началась; когда он ступил на эту легкую, соблазнительную тропу, идти по которой можно было лишь единственным способом.
— Вы правы, — сказала Алли. — Боже, если бы он только знал. Его драгоценный Сисодия, например: он приходит не только ради этих семифутовых кинозвездочек, хотя их он, несомненно, тоже любит.
— Он пытался клеиться, — предположил Чамча; и одновременно сделал себе зарубку на случай, если придется использовать эту информацию когда-нибудь позже.
— Он совсем бесстыжий, — рассмеялась Алли. — Это было прямо под носом Джибрила. Хотя он не слушает отказов: он только кланяется и бормочет без о, биби… обибид, а потом опять. Представляете, если бы я рассказала об этом Джибрилу?
На станции Чамча пожелал Алли удачи.
— Мы должны быть в Лондоне через пару недель, — сказала она через автомобильное окно. — У меня назначены совещания. Может быть, Вы с Джибрилом сможете встретиться тогда; это действительно хорошо влияет на него.
— Зовите в любое время, — помахал он на прощание и смотрел вослед ситроену, пока тот не скрылся из поля зрения.
* * *
Эта Алли Конус, третья точка треугольника фантазии — в значительной степени благодаря которой и могли быть вместе Джибрил и Алли, воображая друг друга, из своих личных соображений, теми «Алли» и «Джибрилом», в которых мог влюбиться каждый; и разве сам Чамча теперь не попал в зависимость от требований собственного озабоченного и разочарованного сердца? — должна была стать невольным, невинным агентом чамчиной мести, которая стала гораздо более простой для своего проектировщика, Саладина, когда тот узнал, что Джибрил, с которым он договорился провести экваториальный лондонский полдень, ничего не желал столь сильно, как живописать в смущающих деталях плотский экстаз разделения аллилуйиной постели. Каким нужно быть человеком, с отвращением задавался вопросом Саладин, чтобы наслаждаться вываливанием самого интимного перед посторонними? Пока Джибрил (обладающий подобными склонностями) описывал позы, любовные покусывания, тайные словари желания, они прогуливались по Спитлбрикским Полям среди школьниц, и катающейся на роликах малышни, и отцов, неумело швыряющих бумеранги и летающие тарелки своим насмешливым сыновьям, и пробирались мимо поджаривающейся на пляже горизонтальной секретарской плоти; и Джибрил прервал свою эротическую рапсодию, дабы заметить исступленно, что «я смотрю порой на этих розовых людей, и вместо кожи, Вилли, я вижу гниющее мясо; я чую их гнилостное зловоние здесь, — он пылко раздул ноздри, будто раскрывая тайну, — у себя в носу». Затем вернулся к внутренней поверхности бедер Алли, ее облачным глазам, совершенной долине ее попки, легким вскрикам, которые она издавала. Этот человек находился в неизбежной опасности распасться по швам. Дикая энергия, маниакальная неповторимость его описаний, предложенных Чамче (которому приходилось снова и снова сокращать их дозировки), это вознесение на гребень высшего безумства, это состояние лихорадочного возбуждения были подобны слепому опьянению в одном отношении (с точки зрения Алли), а именно — что Джибрил мог не помнить, что говорил или делал, когда — неизбежно — спускался с небес на землю.
Дальше и дальше следовали подробности: необыкновенная длина ее сосков, ее неприязнь к прикосновениям к пупку, чувствительность пальцев ее ног. Безумие или не безумие, сказал себе Чамча, но весь этот демонстративный сексуальный треп (поскольку Алли в ситроене вела его тоже) был слабостью их так называемый «великой страсти» (термин, который Алли использовала только полушутя — ибо в этой фразе не было ничего иного, о чем еще можно было сказать что-то хорошее; не было просто никакого другого аспекта их близости, о котором можно было распевать рапсодии).
В то же самое время, однако, он чувствовал себя пробуждающимся. Он стал видеть себя стоящим под ее окном, пока она стояла там обнаженная, словно актриса на экране, и мужские руки ласкали ее тысячами путей, подводя ее все ближе и ближе к экстазу; он начинал видеть себя обладателем этой пары рук, он почти чувствовал ее прохладу, ее реакцию, почти слышал ее крики.
Он контролировал себя. Его желание вызывало у него отвращение. Она была недосягаема; это был чистой воды вуайеризм, и Чамча не хотел уступать ему.
Но желания, пробужденные откровениями Джибрила, не уходили.
Сексуальная одержимость Джибрила, напомнил себе Чамча, на самом деле сделает кое-что более простым.
— Она, конечно же, весьма привлекательная женщина, — произнес он ради эксперимента и, к своему удовлетворению, получил яростный, отчаянный блеск глаз в ответ.
После чего Джибрил, деланно успокоившись, обнял Саладина и прогрохотал:
— Прости, Салли-Вилли, я — негодяй с дурным характером, беспокоящийся о ней. Но ты и я! Мы — бхаи-бхаи! Бывало и хуже, и мы прошли через все, улыбаясь; пойдем теперь, довольно этого крохотного, ничтожного парка. Давай двинем в город.
Есть миг, предшествующий злу; затем еще миг; затем время после того, когда шаг сделан, и каждый последующий, больший шаг становится легче в геометрической прогрессии.
— Все отлично, — ответил Чамча. — Я рад видеть тебя так здорово выглядящим.
Мальчик лет шести-семи проехал мимо них на BMX-велосипеде. Обернувшись, чтобы проследить за движением парнишки, Чамча увидел, что тот уверенно катится вниз, вдаль от аллеи, укрытой древесными кронами, сквозь которые тут и там сочится горячий солнечный свет. Шок от обнаружения своего сновидения воочию мгновенно дезориентировал Чамчу и оставил дурной привкус во рту: кислый букет могло-бы-быть. Джибрил поймал такси; и назвал Трафальгарскую площадь.
О, он был в превосходном настроении в этот день, неся вздор о Лондоне и англичанах почти с прежней живостью. Где Чамча видел очаровательно выцветшее великолепие, Джибрил замечал крушение, Город-Робинзон, застрявший на острове своего прошлого и пытающийся, при помощи деклассированных Пятниц, соблюдать приличия. Под пристальным взглядом каменных львов он гонялся за голубями, крича:
— Клянусь, Вилли, я никогда не видел таких жирных дома; давай возьмем одного домой на обед.
Английская душа Чамчи съеживалась от стыда. Позже, в Ковент-Гардене, он поведал Джибрилу назидания ради о том дне, когда старый плодово-овощной рынок был перемещен к Девяти Вязам. Власти, обеспокоенные крысами, запечатали коллекторы и перебили десятки тысяч; но многие сотни уцелели.
— В тот день голодные крысы заполонили тротуары, — вспоминал он. — Все пути от Набережной и до Моста Ватерлоо, в магазины и из них, отчаянно нуждаясь в пище.
Джибрил фыркнул.
— Теперь я знаю, что это — тонущий корабль, — вскричал он, и Чамча почувствовал, что ярость готова вырваться наружу.
— Даже проклятые крысы. — И, после паузы: — Им ведь был нужен пестрый дудочник, не так ли? Ведущий их к гибели с музыкой.
Когда он не оскорблял англичан и не описывал тело Алли от корней волос до мягкого треугольника на поле любви, проклятой йони, — он, казалось, жаждал составлять списки: каковы десять самых любимых книг Салли, хотел он знать; а также фильмов, женщин-кинозвезд, блюд. Чамча выдавал заурядные космополитические ответы. В его список кинофильмов входили Потемкин, Кейн, Otto e Mezzo, Семь Самураев, Альфавиль, El Angel Exterminador.
— Тебе промыли мозги, — насмехался Джибрил. — Это все дерьмо западного мира искусства.
Его десятка наилучших явилась из «дома» и была вызывающе низкопробной. Мать Индия, Мистер Индия, Шри Чарсавбис: ни Рэя, ни Мринал Сена, ни Аравиндана или Гхатака.
— Твоя башка забита всяким хламом, — уведомил он Саладина, — ты забыл все то, что стоит знать.
Его постоянное возбуждение, его неразборчивое стремление превратить мир в совокупность хит-парадов, его свирепый темп ходьбы — они, должно быть, прошли миль двадцать до окончания своего путешествия — давали Чамче понять, что теперь осталось совсем немного, чтобы подтолкнуть его к краю. Кажется, я тоже оказался мошенником, Мими. Искусство убийцы требует сперва подманить жертву; сделать ее более доступной для ножа.
— Я голоден, — властно объявил Джибрил. — Отведи меня в какую-нибудь из своей лучшей десятки столовых.
В такси Джибрил подкалывал Чамчу, не проинформировавшего его о месте назначения.
— Какая-нибудь французская забегаловка, а? Или японская, с сырой рыбкой и осьминогами. Боже, и почему я доверяю твоему вкусу!..
Они добрались до Шаандаар-кафе.
* * *
Нервина там не было.
Он, очевидно, так и не смог примирить Мишалу с матерью; Мишала и Ханиф отсутствовали, и ни Анахита, ни Хинд не устроили Чамче прием, который можно было назвать теплым. Только Хаджи Суфьян поприветствовал его:
— Входи, входи, садись; прекрасно выглядишь.
Кафе было странно пустым, и даже присутствие Джибрила не вызвало особого шевеления. Чамче потребовалось несколько секунд, чтобы сообразить, в чем дело; затем он увидел четверку сидящих за столиком в углу белых юнцов, явно настроенных на ссору.
Молодой официант-бенгалец (которого Хинд пришлось нанимать после отъезда старшей дочери) подошел и принял заказ новых гостей — баклажаны, сикхские кебабы, рис — под сердитыми взглядами со стороны неприятного квартета; все четверо, как теперь видел Саладин, были серьезно пьяны. Официант, Амин, злился на Суфьяна не меньше, чем на пьяниц.
— Нельзя было позволять им садиться, — бормотал он Чамче и Джибрилу. — Теперь мне приходится обслуживать. Может радоваться, мамона; он нам не защита, взгляни.
Пьяные получили свою еду одновременно с Чамчей и Джибрилом. Когда они принялись жаловаться на кухню, атмосфера в комнате накалилась еще больше. Наконец, они встали.
— Мы не будем жрать это дерьмо, вы, пиздоболы, — вопил лидер, маленький, низкорослый парень с песочными волосами, бледным тонким лицом, покрытым пятнами. — Это — говно. Еб вашу в жопу, блядские пиздопроебины.
Три его компаньона, хихикая и сквернословя, покинули кафе. Лидер на мгновение задержался.
— Наслаждаетесь своей жратвой? — закричал он на Чамчу и Джибрила. — Это ебаное говно. Вы вот это жрете у себя дома, да? Пиздец.
Лицо Джибрила приняло выражение, означающее громко и явственно: так вот какими британцы, эта великая нация завоевателей, стали в конце концов. Он не ответил. Маленький крысолицый оратор навис над ними.
— Я, блядь, на хуй, задал вам вопрос, — сказал он. — Я сказал. Вы, блядь, наслаждаетесь своим ебаным говенным обедом?
И Саладин Чамча — возможно, досадуя на то, что Джибрил, как последний трус, оказался застигнут врасплох и не постоял за себя перед человеком, который его чуть не уничтожил — ответил:
— Мы бы с удовольствием, если бы он не предназначался для Вас.
Крысеныш, покачиваясь на своих двоих, какое-то время переваривал эту информацию; а затем совершил нечто весьма странное. Глубоко вздохнув, он вытянулся во все свои пять с половиной футов; потом наклонился вперед и заплевал яростно и обильно всю еду.
— Любезный, если это входило в Вашу десятку, — заметил Джибрил в такси по дороге домой, — не водите меня по местам, которые Вы любите не так сильно.
— «Minnamin, Gut mag alkan, Pern dirstan», — ответил Чамча. — Что означает: «Душка моя, Бог сотворил голодных, а Дьявол — жаждущих». Набоков.
— Он опять начинает, — простонал Джибрил. — Что за проклятый язык?
— Он сочинил его. Земблянская нянюшка сказала это Кинботу, когда тот был маленьким. В Бледном Огне.
— Перндирстан, — повторил Фаришта. — Звучит как название страны: может быть, Ада. Так или иначе, я пас. Как можно читать человека, который пишет на своем собственном языке?
Они почти добрались до квартиры Алли, миновав Спитлбрикские Поля.
— Драматург Стриндберг, — заметил Чамча рассеянно, словно следуя каравану каких-то глубоких размышлений, — после двух неудачных браков женился на знаменитой и прекрасной двадцатилетней актрисе по имени Харриет Боссе. ВСне она была великим Паком. Кроме того, он написал для нее партию Элеоноры в Пасхе. «Ангел мира». Молодые люди сходили по ней с ума, и Стриндберг, в общем, он стал чрезвычайно ревнив, он почти потерял рассудок. Он пытался запирать ее дома, вдали от глаз людских. Она хотела путешествовать; он приносил ей книги о путешествиях. Как в старой песне Клиффа Ричарда: Решив закрыть ей все пути, / чтоб ни один / не смог ее похитить.
Фаришта тяжело кивнул в знак понимания. Он находился в состоянии некоторой задумчивости.
— И что? — спросил он, когда они достигли места назначения.
— Она бросила его, — невинно объявил Чамча. — Она сказала, что не в силах примирить его с человеческим родом.
* * *
По дороге из метро домой Аллилуйя Конус читала безумно счастливое письмо матери из Стэнфорда, Калифорния. «Если люди скажут тебе, что счастье недостижимо, — писала Алисия крупными, округлыми, наклоненными влево, неуклюжими буквами, — любезно направляй их ко мне. Я покажу им. Я обрела его дважды: первый раз, как ты знаешь, с твоим отцом, второй — с этим добрым, широкой души человеком, чье лицо — цвета апельсинов, растущих повсюду в этих краях. Удовлетворенность, Алли. Она побеждает волнение. Испытай его, и ты его полюбишь». Оглядевшись, Алли увидела призрак Мориса Уилсона, сидящего на вершине огромного медноствольного бука в своем обычном шерстяном одеянии — тэмешэнте, свитере «плюс четыре» с ромбическим узором от Pringle, — выглядящем чрезмерно теплым для такой жары. «Теперь у меня нет на тебя времени», — сообщила она ему, и он пожал плечами. Я умею ждать.
Ноги снова давали о себе знать. Она сжала зубы и побрела дальше.
Саладин Чамча, укрывшись за тем самым меднотелым буком, с которого призрак Мориса Уилсона взирал на болезненный шаг Алли, наблюдал за Фариштой, появившимся из передней двери квартиры, в которой он нетерпеливо ожидал ее возвращения; наблюдал за ним, красноглазым и безумным. Демоны ревности сидели на плечах Джибрила, и он кричал строки из той же старой песни, гдеада пламеннаяпечь кудаувлечь меняпосмела сукасукасука. Казалось, Стриндберг преуспел там, где Нервин (поскольку его не оказалось рядом) потерпел поражение.
Наблюдатель на верхних ветвях дематериализовался; второй, довольно кивнув, направился вдаль по аллее тенистых, раскидистых деревьев.
* * *
Затем начали поступать телефонные звонки — сперва в лондонскую резиденцию, а затем и в дальнюю, в Дамфрисе и Галлоуэе — в адрес Алли и Джибрила, сперва не слишком частые; потом же их стало трудно назвать редкими. При этом, говоря по правде, голосов было не слишком много; а потом снова стало вполне достаточно. Эти звонки не были краткими, вроде тех, что делаются горячими воздыхателями и другими телефонными хулиганами, но, с другой стороны, они никогда не продолжались достаточно долго для полиции, прослушивающей их, чтобы отследить источник. При этом весь сомнительный эпизод длился не очень долго — всего лишь дело трех с половиной недель, после которых звонящие прекратили надоедать им навсегда; но, стоит отметить, это происходило ровно столько, сколько требовалось, то есть пока не заставило Джибрила Фаришту совершить по отношению к Алли Конус то, что он прежде совершил с Саладином; а именно — Непростительную Вещь.
Следует сказать, что никто — ни Алли, ни Джибрил, ни даже профессионалы телефонного прослушивания, которых они пригласили — так и не смог заподозрить, что все звонки являются делом рук единственного человека; но для Саладина Чамчи, некогда известного (хотя и в узких кругах специалистов) как Человек Тысячи Голосов, такой обман был делом нехитрым, совершенно лишенным усилий или риска. Всего-то и пришлось, что выбрать (из своих тысячи и одного голосов) общее количество не более тридцати девяти.
Когда отвечала Алли, она слышала неизвестных мужчин, мурлычущих на ухо ее сокровенные тайны: незнакомцев, которые, казалось, знали самые дальние закоулки ее тела, безликих тварей, свидетельствующих о том, что на опыте узнали ее избранные предпочтения среди бесчисленных форм любви; и когда началось расследование звонков, ее возмущение выросло, ибо теперь она не могла просто пригласить к телефону кого-то другого, но была вынуждена стоять и слушать, с жаром, нахлынувших на лицо, и холодом, бегущим вдоль позвоночника, старательно предпринимая попытки (так ни разу и не сработавшие) продлить разговор.
Джибрил тоже получил свою долю голосов: высокомерное хвастовство байроновских аристократов поиметь «покорившую Эверест», глумление беспризорников, елейные высказывания голосов лучших друзей, в которых мешались предупреждения и лживые соболезнования, будь мудрее, как же глупо ты себя ведешь, ты же знаешь, что все, что ей нужно — это кое-что у тебя в штанах, ты бедный идиот, послушай старого друга. Но один голос выделялся среди остальных: высокий, проникновенный голос поэта, один из первых голосов, услышанных Джибрилом, и тот, что глубже всех отзывался у него под кожей; голос, говорящий исключительно рифмами, читающий строки дурных стишков подчеркнутой наивности, даже невинности, так сильно контрастирующей с мастурбаторной грубостью большинства других звонящих, что Джибрил скоро стал думать о нем как о самом коварном и угрожающем из всех.
Расскажите ей это, сорвался голос, и трубку повесили. В другой раз он вернулся с другими песенками:
Передайте ей это послание тоже; будьте так любезны. Было что-то демоническое, решил Джибрил, что-то глубоко безнравственное в продажной клоаке этих открыточных тум-ти-тум.
A… Я… Я… Джибрил с отвращением и страхом ударил по рычагу; и содрогнулся. После этого стихотворец на некоторое время перестал звонить; но именно этого голоса стал ждать Джибрил, боясь его нового появления, понимая, по всей видимости, на некоем подсознательном уровне, что это инфернальное, искреннее зло погубит его навсегда.
Но — о, как легко это, оказывается, было! Как уютно зло, поселившееся в этих податливых, бесконечно гибких голосовых связках, этих ниточках кукловода! Как ровно несется оно по высоким проводам телефонной сети, балансируя, как босой канатоходец; как безо всяких сомнений входит оно в контакт с жертвами, столь же уверенное в своем эффекте, как красивый мужчина — в изысканности костюма! И как тщательно дожидалось оно своего часа, посылая вперед себя голоса, но голоса, демонстрирующие изящество кульбитов — в том числе и Саладину, осознавшему особые возможности дурных стишков: глубокие голоса и голоса писклявые, медленные, торопливые, грустные и веселые, источающие агрессию и застенчивые. Один за одним сочились они в уши Джибрила, ослабляя его связь с реальным миром, затягивая постепенно в свою обманчивую сеть, чтоб мало-помалу непристойные, выдуманные женщины затмили реальную женщину, словно мутная зеленая пленка, и, несмотря на все свои заверения в обратном, он стал убегать от нее; а затем пришло время для возвращения коротеньких сатанинских стишков, сделавших его безумцем.
* * *
Передайте это. Он вернулся, такой же невинный, как прежде, порождая беспорядочную суматоху бабочек в закрученных узлом внутренностях Джибрила. После этого рифмы стали тяжелыми и быстрыми. На них налипла грязь школьного стадиона:
или, раз или два, ритм спортивных болельщиков:
И, наконец, когда они вернулись в Лондон и Алли отлучилась на церемонию открытия аукционного зала замороженной продукции в Хаунслоу, последняя рифма.
* * *
Аллилуйя Конус, вернувшись, обнаружила, что Джибрил ушел, и в оскверненной тишине квартиры решила, что на сей раз не пустит его обратно, в каком бы печальном состоянии или в сколь жалостливом виде он ни явился, ползая перед нею, умоляя о прощения и о любви; ибо прежде, чем уйти, он обрушил на нее свою страшную месть, уничтожив все до одного суррогатные Гималаи, собранные ею за эти годы, растопив ледяной Эверест, который она хранила в морозильнике, содрав и изорвав в клочья пики из парашютного шелка, возвышавшиеся над ее кроватью, и изрубив в щепки (он использовал маленький топорик, который она хранила в кладовке рядом с огнетушителем) бесценный миниатюрный трофей покоренной Джомолунгмы, подаренный на память шерпой Пембой как предупреждение и как ознаменование. Для Али-Биби. Нам повезло. Не пытайся снова.
Она высунулась в открытое окно по пояс и извергла проклятья на ни в чем не повинные Поля под собой.
— Сдохни медленно! Гори в аду!
Затем, рыдая, она позвонила Саладину Чамче, дабы сообщить пренеприятнейшее известие.
* * *
Господин Джон Маслама — владелец ночного клуба «Горячий Воск», звукозаписывающей сети того же названия и «Попутных Ветров», легендарного магазина, где вы можете приобрести самые прекрасные духовые инструменты (рожки, кларнеты, саксофоны, тромбоны) из всех, что можно найти в Лондоне — был мужчиной занятым, поэтому он всегда будет приписывать вмешательству Божественного Провидения тот счастливый шанс, что заставил его присутствовать в магазине рожков в то время, когда Архангел Божий ступил туда с громами и молниями, покоящимися подобно лавровому венцу на его благородном челе. Будучи практичным бизнесменом, мистер Маслама вплоть до сего момента скрывал от служащих свою внеурочную деятельность в качестве главного герольда вернувшейся Небесной и Богоподобной Сущности, наклеивая постеры на своих витринах лишь тогда, когда был уверен, что за ним не наблюдают, пренебрегая подписыванием контрактов на демонстрацию рекламы, за которую газеты и журналы назначали огромные суммы, провозглашая неизбежную Славу Явления Господнего. Он выпускал официальные релизы для печати через филиал по связям с общественностью агентства Паулина, настаивая на тщательном сохранении собственной анонимности. «Наш клиент имеет возможность заявить, — тайно гласили эти издания — наслаждавшиеся некоторое время вызывающим удивление ростом популярности среди обывателей Флит-стрит, — что собственными очами лицезрел вышеозначенную Славу. Джибрил среди нас в этот момент, где-нибудь во внутреннем городе Лондона — быть может, в Кэмдене, Спитлбрике, Тауэр-Хэмлетс или Хакни, — и он явит себя, вероятно: в ближайшие дни или недели». Все это было неведомо трем высоким, вялым мужчинам-консультантам из Попутных Ветров (Маслама отказался использовать здесь женщин в качестве помощников продавца; «я считаю, — любил шутить он, — что никто не будет доверять женщине в том, чтобы она помогла ему приобрести рожки»); которые не могли поверить своим глазам, когда их самоуверенный наниматель вдруг подвергся полному преображению личности и помчался навстречу этому дикому, небритому незнакомцу, будто бы тот и правда был Богом Всесильным: в двухцветных лакированных кожаных ботинках, в костюме от Армани и с зачесанными назад, как у Роберта де Ниро, волосами над густыми бровями, Маслама отнюдь не выглядел подхалимом, но, отлично, что же он тогда делал, своим проклятым животом раздвигая персонал, я сам обслужу джентльмена, кланяясь и расшаркиваясь, пятясь, как возможно в такое поверить?
Так или иначе, у незнакомца был этот жирный денежный пояс под рубашкой, и он устремился к стеллажам с самыми высоко звучащими наименованиями; он указал на трубу на верхней полке, вот такая, точно такая же, только посмотри на это, и мистер Маслама взгромоздился на лестницу, тут же, Я-подам-его-послушайте-я-подам — его, и вот уже самое удивительное, он попытался отказаться от оплаты, Маслама! он твердил нет нет сэр никаких денег сэр, но незнакомец все равно заплатил, запихнув бумажки в верхний карман жилета Масламы, словно какому-нибудь коридорному, Вы должны быть там, и напоследок управляющий отвернулся от клиента ко всему магазину и завопил на самом верхнем регистре своего голоса: Я — правая рука Бога! Поистине, тебе не покажется это странным, если проклятый Судный День на носу.
Маслама встал справа от него, потрясенный до глубины души, почти опустившись на колени, — И тогда незнакомец воздел трубу над головой и вскричал: Я нарекаю эту трубу Азраилом, Последним Козырем в Игре , Истребителем Человеков! — и мы просто стояли там, поведаю я вам, обратившись в камень, ибо все вокруг этого гребаного психа, невменяемого ублюдка заливало это ослепительное сияние, вы знаете? струящееся — как будто — из некой точки за его головой.
Ореол.
Говорите это свое как будто, повторяли впоследствии каждому, кто был готов слушать, эти трое магазинных служащих, говорите это свое как будто, но мы видели то, что видели.
3
Смерть доктора Ухуру Симбы, прежде Сильвестра Робертса, во время предварительного заключения была описана офицером по связям с общественностью Спитлбрикского полицейского управления, неким инспектором Стивеном Кинчем, как «попадание миллион-к-одному». Казалось, что доктор Симба испытал кошмар столь ужасающий, что заставил его пронзительно закричать во сне, привлекши незамедлительное внимание двух дежурных офицеров. Эти джентльмены, помчавшись к его камере, успели как раз вовремя, чтобы увидеть, как до сего момента неподвижно спавшая фигура этого огромного мужчины буквально срывается с койки под пагубным влиянием сновидения и обрушивается на пол. Громкий хруст услышали оба офицера; это был звук ломающейся шеи доктора Ухуру Симбы. Смерть наступила мгновенно.
Крохотная мать умершего, Антуанетта Робертс, стоящая в дешевой черной шляпке и платье в кузове пикапа своего младшего сына, с вызывающе отброшенной с лица траурной вуалью, не замедлила уцепиться за слова инспектора Кинча и швырнуть их обратно в его цветное, мягкоподбородковое, бессильное лицо со взглядом побитой собаки, свидетельствующем о том, каким унижениям подвергался он со стороны своих братьев-офицеров, называющих его ниггерджимми и, хуже того, поганкой, подразумевая, что он вечно пребывает во тьме, а время от времени — например, в нынешних прискорбных обстоятельствах — окружающие буквально смешивали его с дерьмом.
— Я хочу, чтобы вы поняли, — заявила госпожа Робертс перед огромной толпой, гневно собравшейся у полицейского отделения на Хай-стрит, — что эти люди играют нашими жизнями на деньги. Они ставят разногласия против наших шансов на выживание. Я хочу, чтобы вы все посмотрели на то, что это значит в терминах их отношения к нам как к человеческих существам.
И Ханиф Джонсон как поверенный Ухуру Симбы добавил собственную трактовку с грузовичка Уолкотта Роберта, отмечая, что предполагаемое фатальное падение его клиента произошло с нижней из двух коек в его камере; что в годы предельного переполнения темниц страны было, по меньшей мере, необычно, что вторая койка оказалась незанятой, гарантируя тем самым отсутствие любого другого свидетеля смерти, кроме тюремных офицеров; и что кошмар ни в коем случае не был единственным возможным объяснением криков чернокожего в лапах острожных властей. В своих заключительных замечаниях, названных впоследствии инспектором Кинчем «подстрекательскими и непрофессиональными», Ханиф сравнил слова офицера по связям с общественностью с таковыми печально известного расиста Джона Кингсли Рида, ответившего однажды на известие о смерти чернокожего лозунгом: «Один долой; миллион продолжает идти». Толпа роптала и пузырилась; это был жаркий и недобрый день.
— Оставайтесь горячими, — выкрикивал брат Симбы Уолкотт в собрание. — Никто не должен остыть. Питайте свою ярость.
Поскольку Симба на самом деле уже был судим и осужден в том, что он однажды назвал «радужной прессой — красной, как тряпка, желтой, как газеты, голубой, как телеэкран, зеленой, как слизь», его конец поразил многих белых как жестокое правосудие, возмездие, опрокинувшее смертоносного монстра. Но в другом суде, тихом и черном, он получил гораздо более благоприятный вердикт, и эти различные оценки выползли после его смерти на улицы города и забродили на бесконечно тропическом зное. «Радужная пресса» наполнилась заявлениями в поддержку Симбы со стороны Каддафи, Хомейни, Луиса Фаррахана; тогда как на улицах Спитлбрика молодые мужчины и женщины поддерживали — и раздували — медленное пламя своего гнева, пламя сумрачное, но способное затмить собою свет.
Две ночи спустя за Черрингтонским Пивоваренным заводом, в Тауэр-Хэмлетс, «Потрошитель Старушек» нанес новый удар. А на следующую ночь была убита старуха возле детской площадки приключений в Парке Виктории, Хокни; и снова отвратительная «подпись» Потрошителя — ритуальное раскладывание внутренностей вокруг тела жертвы способом, точная информация о котором никогда не разглашалась — была добавлена к преступлению. Когда инспектор Кинч, выглядящий несколько помятым в ребрах, оказался на телевидении, чтобы вынести на обсуждение экстраординарную теорию, согласно которой «убийца-подражатель» так или иначе выведал фирменный знак, так долго и так тщательно скрываемый, и поэтому надел мантию, сброшенную недавно Ухуру Симбой, — тогда Специальный уполномоченный полиции посчитал мудрым также, в качестве предупредительной меры, учетверить полицейское присутствие на улицах Спитлбрика и, дабы держать в резерве такое множество полицейских, доказывал необходимость отмены футбольной программы в столице на время уик-энда. И, воистину, народные настроения трепали почем зря старые заплаты Ухуру Симбы; Ханиф Джонсон выпустил заявление о том, что увеличение полицейского присутствия было «провокационным и поджигательским», и в Шаандааре и Пагал-хане стали собираться группы молодых чернокожих и азиатов, решивших противостоять рейдам пандовых автомобилей. В «Горячем Воске» не выбиралось для расплавки ни одно другое чучело, кроме потеющей и уже неоднократно разжиженной фигуры офицера по связям с общественностью. А температура непреклонно продолжала повышаться.
Серьезные инциденты стали происходить все чаще: нападения на черные семьи на заседаниях совета, преследование черных школьников по пути домой, беспорядки в пабах. В Пагал-хане крысолицый юнец и три его сподвижника заплевали еду многочисленным посетителям; в результате последующей драки три бенгальских официанта подверглись нападению и получили довольно серьезные повреждения; однако харкающий квартет не был задержан. Истории о полицейских зверствах, о чернокожих молодчиках, стремительно выскакивающих из принадлежащих специальным патрульным группам машин и фургонов без опознавательных знаков и возвращающихся обратно с неизменной осторожностью, оставляя после себя порезы и ушибы, расходились по всем общинам. Патрули Самообороны из молодых сикхских, бенгальских и афро-карибских парней — называемые их политическими оппонентами не иначе как группы линчевания — принялись курсировать по городку, пешком и на старых фордах «зодиак» и «кортина», призывая «не принимать эту ложь». Ханиф Джонсон сообщил возлюбленной-всей-своей-жизни, Мишале Суфьян, что, на его взгляд, еще одно убийство Потрошителя сожжет плавкий предохранитель.
— Этот убийца не просто наслаждается свободой, — сказал он. — Еще он потешается над смертью Симбы, и именно этого люди не могут переварить.
Вниз на эти кипящие улицы, один в не по сезону влажной ночи, явился Джибрил Фаришта, трубя в свой золотой рожок.
* * *
В восемь часов тем же вечером, в субботу, Памела Чамча стояла вместе с Нервином Джоши — отказавшимся позволять ей идти без сопровождения — перед автоматической фотографической кабинкой на углу главного зала станции Юстон, чувствуя себя до смешного конспиративно. В восемь пятнадцать к ней приблизился жилистый молодой человек, казавшийся сейчас более высоким, чем она помнила; проследовав за ним, она и Нервин без единого слова залезли в его побитый синий пикап и доехали до маленькой безлицензионной квартиры по Рэйлтон-роуд, Брикстон, где Уолкотт Робертс представил их своей матери, Антуанетте. Трое мужчин, которых Памела впоследствии считала гаитянами, по понятным причинам (дабы не быть опознанными) не были представлены.
— Возьмите стакан имбирного вина, — велела Антуанетта Робертс. — Для ребенка тоже полезно.
Оказав почести госпоже Робертс, потерявшейся в широком и потрепанном кресле (ее удивительно бледные ноги, тонкие, как спички, выглядывали из-под черного платья, завершаясь непокорными розовыми ступнями и тонкими кружевами над ними, в тщетной попытке дотянуться до пола), Уолкотт приступил к делу.
— Эти джентльмены были коллегами моего мальчика, — сказала старушка. — Оказывается, вероятной причиной его убийства была работа, производимая субъектом, который, как мне сообщили, небезынтересен и для Вас. Мы полагаем, что настало время работать более формально, через каналы, которые Вы представляете. — На этом месте один из трех молчаливых «гаитян» вручил Памеле красный пластиковый портфель. — Здесь находятся, — мягко объяснила госпожа Робертс, — обширные свидетельства повсеместного существования ведьмовских ковенов среди столичной полиции.
Уолкотт встал.
— Нам пора идти, — произнес он твердо.
— Пожалуйста.
Памела и Нервин поднялась. Госпожа Робертс кивнула неопределенно, рассеянно, хрустнув суставами своих дряблокожих рук.
— Прощайте, — произнесла Памела и принялась выражать обычные соболезнования.
— Девочка, поберегите дыхание, — прервала их миссис Робертс. — Просто вбейте для меня гвоздь в этих колдунов. Гвоздь в самое их сердце.
* * *
Уолкотт Робертс доставил их в Ноттинг-Хилл к десяти. Нервин ужасно кашлял и жаловался на головные боли, регулярно мучившие его со времен ранения в Шеппертоне, но когда Памела забеспокоилась по поводу обладания единственным экземпляром взрывоопасных документов в пластиковом портфеле, Нервин снова настоял на ее сопровождении в спитлбрикский офис совета общественных отношений, где она планировала сделать фотокопии, чтобы распределить их по многочисленным доверенным друзьям и коллегам. Поэтому в десять пятнадцать они снова были в любимом Эм-Джи Памелы, направляясь через весь город на восток, в надвигающуюся грозу. Старый, синий панельный мерседес-фургон следовал за ними, точно так же, как прежде — за грузовичком Уолкотта; то есть — не привлекая внимания.
За пятнадцать минут до этого патрульная группа из семи рослых молодых сикхов, набившаяся в салон «воксхолл-кавальера», двигалась по мосту через канал Малайского Полумесяца в южном Спитлбрике. Услышав крик с тропинки под мостом и поспешив к месту действия, они обнаружили вялого, бледного мужчину среднего роста, с прямыми, светлыми волосами, мягко спадающими на светло-карие глаза, вскочившего на ноги — скальпель в руке — и убегающего от тела старухи, чей синий парик свалился и плавно покачивался на водах канала, словно медуза. Юные сикхи легко догнали и одолели бегущего мужчину.
В одиннадцать пополудни новости о поимке серийного убийцы проникли в каждую щелку городка, сопровождаемые уничтожительными слухами: полиция отказалась выдвигать обвинение против маньяка, члены патруля задержаны для допроса, дело собираются замять. Толпы начали собираться на углах улиц, и, поскольку пабы опустели, вспыхнула серия драк. Был нанесен некоторый ущерб имуществу: у трех автомобилей оказались разбиты стекла, магазин видеотехники подвергся разграблению, было брошено несколько кирпичей. В это время, субботним вечером, в половину двенадцатого, когда клубы и танцевальные залы стали наполняться возбужденной, весьма наэлектризованной публикой, суперинтендант полицейской дивизии, проконсультировавшись с вышестоящим руководством, объявлял, что центральный Спитлбрик находится в состоянии бунта, и направил всю энергию столичной полиции против «бунтовщиков».
В это же время Саладин Чамча, обедавший с Алли Конус в ее квартире, не ведающий о происходящем на Спитлбрикских Полях, соблюдающий приличия, сочувствующий, бормочущий содействующий неискренний, вышел в ночь; обнаружил образовавших testudo мужчин в шлемах, с пластиковыми щитами наготове, движущихся к нему через Поля уверенной, неумолимой рысью; засвидетельствовал появление в небе гигантского саранчового роя вертолетов, свет от которых падал подобно тяжелому дождю; увидел тянущиеся брандспойты; и, повинуясь неодолимому безусловному рефлексу, вильнул хвостом и бросился наутек (не подозревая, что выбрал неверный путь), полным ходом устремившись в направлении Шаандаара.
* * *
Телевизионные камеры поспевают аккурат к налету на клуб «Горячий Воск».
Вот что видит камера: менее чувствительное, чем у человеческого глаза, ее ночное зрение ограничено тем, что показывают вспыхивающие огни. Вертолет висит над ночным клубом, мочась на него длинными золотистыми потоками света; камере понятен этот образ. Государственная машина, надругавшаяся над своими врагами. — А теперь камера есть и в небе; редактор новостей оплатил где-то санкционирование аэросъемки, и с другого вертолета новостная команда ведет свою видеоохоту. Никто не пытается отогнать этот вертолет. Шум толпы тонет в рокоте вращающихся лопастей. В этом отношении видеозаписывающая аппаратура опять-таки оказывается менее чувствительной, чем, в данном случае, человеческое ухо.
— Снижаемся.
Мужчина, пылающий под солнечными стрелами прожекторов, торопливо говорит в микрофон. Позади него — свистопляска теней. Но между репортером и беспорядочной теневой страной стоит стена: люди в защитных шлемах, несущие щиты. Репортер говорит тяжело; зажигательныебомбы пластиковыепули пострадавшиеполицейские брандспойт грабеж, — ограничиваясь, разумеется, голыми фактами. Но камера видит то, о чем он молчит. Камера — вещь, которую легко сломать или украсть; недолговечность делает ее скрупулезной. Камера требует закона, порядка, тонких синих линеечек. Стремясь сохранить себя, она остается позади стены ограждения, наблюдая теневые страны издалека и, конечно же, сверху: иначе говоря, она выбирает, на какую сторону встать.
— Снижаемся.
Световые пушки освещает новое лицо, румяное, с тяжелой челюстью. У этого лица есть имя: бегущая строка появляются поперек его туники. Инспектор Стивен Кинч. Камера показывает его потому, что он — хороший человек на невозможном задании. Отец, мужчина, любящий хлебнуть пивка. Он говорит: нельзя-допустить-перемещений-по-территории полицейским-нужны-лучшие-средства-защиты смотрите-бунтовщики-поджигают-пластиковые-щиты. Он рассказывает об организованной преступности, политических агитаторах, бомбовых заводах, наркотиках. «Мы понимаем, что некоторые из этих детей могут чувствовать себя обиженными, но мы не будем и не может быть для общества мальчиками для битья». Ободренный огнями и терпеливыми, молчаливыми объективами, он идет дальше. Эти дети не знают, насколько им повезло, допускает он. Они должны посоветоваться с друзьями и родными. Африка, Азия, Карибы: вот где сейчас настоящие проблемы. Вот места, где недовольство людей может заслуживать уважение. А здесь все не так уж и плохо, все в порядке вещей; ни тебе резни, ни пыток, ни военных переворотов. Люди должны ценить то, что имеют, прежде, чем потеряют это. Наша земля всегда была мирной, говорит он. Наша трудолюбивая островная раса. — Позади него камера видит носилки, санитарные машины, боль. — Она замечает странные человекоподобные фигуры, поднимающиеся из чрева клуба «Горячий Воск», и признает в них изображения сильных мира сего. Инспектор Кинч объясняет. Они готовят их там в духовке, они называют это забавой, я лично не стал бы это так называть. — Камера взирает на восковые манекены с отвращением. — Не воняет ли здесь чем-то ведьмовским, чем-то людоедским? Не совершаются ли здесь черные искусства? — Камера смотрит на разбитые окна. Она видит что-то горящее между: машина, магазин. Она не может понять — или показать, — чего добиваются всем этим. Эти люди жгут свои собственные улицы.
— Снижаемся.
Вот — ярко освещенный магазин видеоаппаратуры. Несколько экранов виднеются за окном; камера — самый безумный из нарциссистов — смотрит ТВ, создавая на мгновение беспредельное пространство телевизоров, исчезающее в точку.
— Снижаемся.
Вот — важная голова, купающаяся в лучах света: дискуссия в студии. Голова толкует о бандитах. Билли Кид, Нед Келли: они были людьми, стоящими за настолько же, насколько и против. Современные массовые убийцы, испытывая недостаток в этом героическом измерении, являются не более чем больными, испорченными существами, совершенно не состоявшимися как личности, чьи преступления отличает внимание к процедуре, к методологии — скажем, ритуалу; ими движет, по всей видимости, стремление ничтожества обратить на себя внимание, выбраться из канавы и стать, хоть на мгновение, звездой. — Или некая смещенная жажда смерти: убить то, что ты любишь, и тем уничтожить себя. — Кто же такой Потрошитель Старушек? интересуется вопрошающий. И как там насчет Джека? — Истинный преступник, настаивает голова, есть темное зеркальное изображение героя. — Может быть, эти бунтовщики? В голосе ведущего звучит вызов. Вы не боитесь поддаться очарованию, стремлению к «легитимизации»? — Голова мотается из стороны в сторону в знак отрицания, сокрушается о материализме нынешней молодежи. Ограбление видеомагазинов — не то, о чем толкует голова. — Но как же тогда со стариками? Буч Кэссиди , братья Джеймс , Капитан Лунный Свет , банда Келли. Все они — разве не так? — грабили банки.
— Снижаемся.
Позже, той же ночью, камера вернется к этой витрине. Телевизоров там не будет.
Камера следит с воздуха за входом в клуб «Горячий Воск». Теперь полиция покончила с восковыми изображениями и выводит настоящих людей. Камера приближается к арестованным: высокий альбинос; мужчина в костюме от Армани, напоминающий темное зеркальное изображение де Ниро; молоденькая девушка лет — скольки? — четырнадцати, пятнадцати? — угрюмый парень лет двадцати пяти или около того. Имена не называются; камера не знает этих лиц. Постепенно, однако, появляются факты. Ди-джею клуба, Сьюзанкеру Тарану, известному также как «Пинквалла», и его хозяину, господину Джону Масламе, будет предъявлено обвинение в крупномасштабной торговле наркотиками — крэком, «коричневым сахаром», гашишем, кокаином. Мужчина, арестованный вместе с ними, служащий Масламы в расположенном неподалеку музыкальном магазине «Попутные Ветра», зарегистрирован как владелец фургона, в котором было обнаружено неуточненное количество «тяжелых наркотиков»; а также несколько «горячих» видеомагнитофонов. Имя девочки — Анахита Суфьян; она — несовершеннолетняя, по-видимому, много пьет и, как намекают, состояла в сексуальных отношениях по крайней мере с одним из трех арестованных. Как отмечается далее, за ней водятся прогулы и связи с известными преступными типами: правонарушительница, это несомненно. — Освещенный журналист предложит народу эти лакомые кусочки много часов спустя после этого, но новости уже безумно несутся по улицам: Пинквалла! — И Воск: они разрушили это место — теперь и его! — Отныне — война.
Однако это — как и многое другое — происходит в местах, куда не проникает взгляд камеры.
* * *
Джибрил:
ступая словно сквозь грезы, после нескольких дней блуждания по городу без еды и сна, с трубой по имени Азраил, надежно сокрытой в кармане пальто, он больше не осознает разницы между царствами грез и яви; — он понимает, что теперь должен обладать некоторой вездесущестью, ибо движется через несколько историй сразу: есть Джибрил, оплакивающий свое предательство в отношении Аллилуйи Конус, и Джибрил, парящий над смертным одром Пророка, и Джибрил, наблюдающий втайне за ходом паломничества через море, ожидая мига, когда сможет явить себя, и Джибрил, ощущающий, с каждым днем сильнее, желания врага, притягивая его все ближе, завлекая его в свои последние объятия: тонкого, лживого врага, принявшего облик его друга, Саладина, его самого настоящего друга, дабы усыпить его бдительность. И есть Джибрил, спускающийся по улицам Лондона, стремясь понять Волю Божию.
Должен ли он стать агентом Божьего гнева?
Или его любви?
Месть он или прощение? Должна ли фатальная труба остаться в его кармане, или же он должен вынуть его и вострубить?
(Я не даю ему никаких инструкций. Я и сам заинтригован его выбором — как результатом состязания по борьбе с самим собой. Характер против судьбы: стиль поединка свободный. Два падения, два покорных хлопка по ковру или нокаут решат исход схватки.)
Сражаясь, сквозь свои многочисленные истории, продолжает он свой путь. Бывает, он переживает за нее, Аллилуйю, ее донельзя возвышенное имя; но потом вспоминает дьявольские стишки и отбрасывает эти мысли. Рожок в его кармане зовет трубить; но он сдерживается. Теперь — не время. В поиске ключей — что делать? — следует он по улицам города.
В каком-то вечернем окне он замечает телевизор. На экране — лицо женщины, знаменитой «вопросительницы», интервьюирующей равно знаменитого, мерцающего ирландского «гостя». — Что, на Ваш взгляд, самое неприятное? О, я думаю, я уверен, это было бы, о, да: остаться одному в Сочельник. Тогда тебе придется на самом деле столкнуться с самим собой, тогда ты, ты посмотришь в холодное зеркало и спросишь себя: неужели это все, что есть? — Джибрил, одинокий, не знающий дня и месяца, идет дальше. В зеркале же — враг приближается к нему в том же темпе, что и его собственный: зовущий, протягивающий ему руки.
Город посылает ему знаки. Здесь, говорит он, решил поселиться голландский король, когда прибыл сюда более трех веков назад. В те дни это был пригород, деревня, застывшая в зеленых английских полях. Но когда король явился, дабы основать здесь свой дом, лондонские квадраты заплясали среди полей: красно-кирпичные здания с голландскими шпилями, рвущимися к небу, в которых могли жить его придворные. Не все мигранты бессильны, шепчут все-еще-стоящие здания. Они навязывают свои потребности новой местности, принося свою собственную связность новооткрытым землям, сочиняя их заново. Но взгляните, город предупреждает. У бессвязности тоже должен быть свой день. Проезжая по парковой стране, в которой он хотел жить — которую он хотел цивилизовать, — Вильгельм III, был сброшен лошадью, тяжело упал на твердую землю и сломал свою королевскую шею.
Порой он обнаруживал себя среди ходячих трупов, огромных толп мертвяков, которые все до одного отказывались признать, кем они стали; трупов, мятежно продолжающих вести себя подобно живым людям, посещая магазины, садясь в автобусы, флиртуя, возвращаясь домой, чтобы заняться любовью, куря сигареты. Но вы же мертвы, кричит он на них. Зомби, войдите в свои могилы. Они игнорируют его, или смеются, или смотрят смущенно, или грозят ему кулаками. Он затихает и спешит прочь.
Город становится неопределенным, аморфным. Мир уже не подлежит описанию. Паломничество, пророк, противник сливаются, исчезают в тумане, появляются. Так вот в чем с ней дело: Алли, Ал-Лат. Она — возвышенная птица. Весьма желанная. Теперь он вспомнил: она говорила ему, давно, о поэзии Нервина. Он пытается создать подборку. Книгу. Сосущий большой палец артист со своими адскими представлениями. Книга — продукт договора с Дьяволом, извращающего контракт Фауста, сообщил он Алли. Доктор Фауст пожертвовал вечностью ради двух дюжин лет могущества; автор соглашается с разрушением его жизни, и его достижением будет (но только если он удачлив), может быть, не вечность, но, по крайней мере, потомство. В любом случае (так полагал Нервин), Дьявол оказывается в выигрыше.
Что пишет поэт? Стихи. Что за перезвоны в мозгу Джибрила? Стихи. Что разбило его сердце? Стихи и снова стихи.
Труба, Азраил, взывает из кармана пальто: Возьми меня! Дадада: Козырь в рукаве. Вводи меня в игру, играй на мне! Гори оно все синим пламенем, весь этот жалкий бардак: только надуй щеки и тру-ту-ту-ту, всем труба! Пойдем, время зажигать!
Как жарок он: влажный, скрытный, невыносимый. Это вовсе не Благословенный Лондон: только не этот непотребный город. Взлетная Полоса 1, Махагони, Альфавилль. Он блуждает через смешения языков. Вавилон: видоизмененное ассирийское «бабилу». «Врата Божьи». Вавилон дон.
Где же это? — Да. Как-то ночью он свернул за соборы Промышленной Революции, железнодорожные терминалы северного Лондона. Безымянный Королевский Крест, похожая на нетопыря зловещая башня Святого Панкратия, красно-черные газохранилища, раздувающиеся и сдувающиеся, словно гигантские железные легкие. Там, где однажды пала в битве королева Боудикка, Джибрил Фаришта сражается сам с собой.
Гудсвей: Добрая улица, Улица Добра; но — О, какое сочное добро прохлаждается в дверных проемах и под вольфрамовыми лампами, сколь лакомые кусочки предлагаются на этом пути! — Качающиеся сумочки, ловчие сети окруженных серебром сетчатых чулочков: это товары не только свежи (средний возраст — от тринадцати до пятнадцати), но и недороги. У них короткие, идентичные друг другу истории: у всех где-то припрятаны маленькие детки, все были изгнаны из дому сердитыми, пуританствующими родителями, ни одна не бела. Сутенеры с ножами забирают девяносто процентов от их дохода. Товары — это, в конце концов, всего лишь товары, особенно когда они — грязь.
К Джибрилу Фариште на Доброй Улице взывают из теней и от ламп; и поначалу он ускоряет шаг. Что же со мной творится? Такие биби — и только для моих глаз. Но затем он замедляется и останавливается, услышав кое-что еще, зовущее его от ламп и из теней: некую нужду, некую бессловесную мольбу, сокрытую прямо под оловянными голосами десятифунтовых поблядушек. Его шаги замедляются, затем замирают. Его удерживают их желания. Почему? Затем они приближаются к нему, вытягивая его, словно рыбу, невидимыми крючками. Приблизившись к нему, они начинают преображаться, их бедра перестают покачиваться при ходьбе, сквозь косметику на лицах проступают годы. Подойдя совсем близко, они становятся на колени. За кого вы почитаете Меня? — спрашивает он, и хочет добавить: Я знаю ваши имена. Я встречал вас однажды раньше, в другом месте, позади занавеса. Вас было двенадцать , как и теперь. Аиша, Хафза, Рамла, Сауда, Зейнаб, Зейнаб , Маймуна, Сафья, Джувайрия, Умм Салама Махзумит, Рейхана Еврейка и прекрасная Мария Коптская. Они продолжают молча стоять на коленях. Их желания известны ему без слов. Чем архангел не кукла? Катпутли, марионетка. Верные гнут нас по своему желанию. Мы — силы природы, и они — наши хозяева. Хозяйки тоже. Тяжесть в членах, жара, и в ушах гудит, словно пчелы в летний полдень. Как просто ослабеть!
Он не ослабеет.
Он стоит посреди стоящих на коленях детей, ожидающих сутенеров.
И когда те приходят, он, наконец, достает — и прижимает к губам — свой беспокойный рожок: истребитель, Азраил.
* * *
Когда потоки огня вырываются из устья его золотой трубы и поглощают приближающихся мужчин, обернув их пламенным коконом, уничтожив их настолько тотально, что не остается даже шипящих на тротуаре ботинок, на Джибрила нисходит понимание.
Он продолжает идти, обгоняемый благодарностью шлюх, направляя стопы в сторону городка Спитлбрик, Азраил снова в его просторном кармане. Все прояснилось.
Он — Архангел Джибрил, ангел Провозглашения, с могуществом откровения в руках. Он способен раскрывать груди мужчинам и женщинам, извлекать сокрытые в их сердцах желания и делать их реальностью. Он — исполнитель желаний, утолитель страстей, воплотитель грез. Он — джинн из лампы, и хозяин его — Птица Рок.
Какие стремления, какие императивы витают в полуночном воздухе? Он обоняет их. — И поклоны, так оно было, да. — Да будет огонь. Это — город, который очистится в пламени, обретет непорочность, лишь сгорев до основания.
Огонь, падающий огонь. Таков суд Бога во гневе его, — провозглашает Джибрил Фаришта в буйство ночи, — вот те люди, которым должно явить стремления своих сердец — и которые будут поглощены ими.
Дешевое многоэтажное жилье окружает его. Ниггер ест дерьмо белого человека, неоригинально напоминают стены. У зданий есть имена: «Исандлвана», «Роркс-Дрифт». Но ревизионистская предприимчивость делает свой ход, чтобы две из этих четырех башен оказались переименованы и носили теперь имена «Мандела» и «Туссен л'Увертюр».
Башни поднимаются на сваях, и в бетонной бесформенности под и меж ними — вой бесконечного ветра и вихрящиеся обломки: битая кухонная утварь, спущенные велосипедные шины, сломанные дверные панели, кукольные ноги, овощные отбросы, извлеченные из пластиковых мусорных мешков голодными кошками и собаками, пакеты от фаст-фуда, катящиеся жестянки, разрушенные карьерные перспективы, оставленные надежды, потерянные иллюзии, истраченный гнев, накопленная горечь, исторгнутые страхи и ржавая ванна. Он стоит неподвижно, пока маленькие группки жильцов проносятся мимо в разные стороны. Некоторые (не все) носят оружие. Дубинки, бутылки, ножи. Во всех группах белая молодежь соседствует с черной. Он поднимает свою трубу к губам и начинает играть.
Крохотные бутоны пламени расцветают на бетоне, подпитываемые отвергнутыми грудами имущества и мечтаний. Вот небольшая, гниющая кучка зависти: она горит в ночи зеленым. Огни всех цветов радуги, и не все они нуждаются в топливе. Он выдувает маленькие огненные цветы из своего рожка, и они танцуют на бетоне, не нуждаясь ни в горючем, ни в корнях. Вот — розовый! Там, что там было хорошего? Я знаю: серебряная роза. — А теперь бутоны распускаются, превращаясь в кустарник, они ползут, словно лианы, на стены башен, они тянутся к своим соседям, формируя живую изгородь многоцветного пламени. Это подобно созерцанию люминесцентного сада, его рост ускорен во много тысяч раз: сад бутонизирует, зацветает, становится густым, запутанным, становится непроходимым, — сад плотно переплетенных химер, соперничающих в своей собственной сверкающей манере с терновым лесом, возникшим вокруг дворца спящей красавицы совсем в другой сказке, давным-давно.
* * *
Но здесь нет никакой красавицы, спящей поблизости. Есть Джибрил Фаришта, идущий в мире огня. На Хай-стрит он видит здания, построенные из пламени, со стенами огня, и пламя подобно собранным занавескам, висящим на окнах. — И есть мужчины и женщины, прогуливающиеся с полыхающей кожей, бегущие, скачущие вокруг него, одетые в пальто из огня. Улица превратилась в раскаленную докрасна, расплавленную реку цвета крови. — Все, все пылает, ибо он дудит в свой веселый рожок, давая людям то, что те желают, волосы и зубы горожан дымятся и алеют, стекло пылает, и птицы летят над головою на сияющих крыльях.
Враг рядом. Враг — магнит, воронка водоворота, непреодолимый центр черной дыры, его гравитационная сила создает горизонт событий, от которого ни Джибрил, ни свет не в силах убежать. Сюда, зовет враг. Я здесь.
Не дворец, но всего лишь кафе. И в комнатах наверху, в заведении для ночлега и завтрака — вовсе не спящая принцесса, но разочарованная женщина, наглотавшись дыма, лежит без сознания здесь; и рядом с нею, на полу возле кровати и столь же бессознательный — ее муж, вернувшийся из Мекки бывший школьный учитель, Суфьян. — Тогда как в другом месте пылающего Шаандаара безликие люди стоят в окнах, жалобно размахивая руками, чтобы позвать на помощь, неспособные (ни один рот) даже закричать.
Враг: он трубит на горизонте! [1967]
Вырисовывающийся на фоне горящего Шаандаар-кафе, взгляни, вон он, твой товарищ!
Азраил прыгает непрошеным в руку Фаришты.
Даже архангел может испытать откровение, и когда Джибрил ловит, на самый мимолетный из моментов, взгляд Саладина Чамчи, — тогда, в этот раздробленный и бесконечный миг, завесы спадают с его глаз, — он видит себя идущим с Чамчей через Спитлбрикские Поля, потерявшись в рапсодиях, раскрывающим множество интимных тайн своих любовных игр с Аллилуйей Конус, — всех тех тайн, что потом нашептывались в телефонную трубку хозяином злых голосов, — под всеми из которых Джибрил теперь различает унифицирующий талант соперника, что мог становиться гортанным и высоким, что оскорблял и заискивал, что был настойчив и застенчив, что был прозаичен, — да! — так же, как и поэтичен. — И теперь, наконец, Джибрил Фаришта впервые осознает, что враг не просто принял черты Чамчи для маскировки; — это вовсе не случай паранормальной одержимости, порабощения тела захватчиком из Ада; иначе говоря, зло не есть нечто внешнее по отношению к Саладину, но выпрыгивающая с некоторыми промежутками его собственная истинная природа, растекающаяся по его самости подобно раку, стирающая все хорошее, что было в нем, вымывающая его дух, — и делающая это со множеством хитроумных финтов и уверток, создавая порой впечатление, что отступила; тогда как на самом деле, в периоды этого иллюзорного освобождения, под его покровом, если можно так выразиться, она продолжала распространяться злокачественной опухолью; — и теперь, без сомнения, она оплела его полностью; теперь в Саладине не осталось ничего, кроме этого, кроме темного пожара зла в его душе, охватившего его столь же тотально, как огонь другого пожара, многокрасочного и всепоглощающего, пожирает кричащий город. Воистину, это «самое ужасное, злобное, проклятое пламя, не имеющее ничего общего с прекрасным пламенем обычного огня».
Огонь — дугой через все небо. Саладин Чамча, враг, он же Вилли, мой старина Чамч, исчез в дверном проеме Шаандаар-кафе. Вот она, утроба черной дыры; горизонт схлопывается вокруг нее, все иные возможности увядают, вселенная сжимается до этой одинокой и непреодолимой точки. Неся Большой взрыв на устье своей трубы, Джибрил окунается в проем двери.
* * *
Здание, занятое Спитлбрикским советом общественных отношений, было одноэтажным монстром из пурпурного кирпича с пуленепробиваемыми окнами, наподобие бункеров, построенных в шестидесятых, когда такое считалось в порядке вещей. В это строение было тяжело попасть; дверь была оснащена домофоном и вела через узкую аллею к одной из сторон здания, завершаясь второй — тоже надежно запертой — дверью. Кроме того, была проведена сигнализация.
Эта сигнализация, как выяснилось впоследствии, была отключена, по всей видимости, этими двоими: мужчиной и женщиной, вошедшими при помощи ключа. Согласно официальной версии, эти люди пострадали при совершении диверсии, «внутренней работы», возглавляемой одной из них, погибшей женщиной, фактически являвшейся сотрудницей организации, в чьем офисе они пребывали. Мотивы преступления выяснить не удалось, и, поскольку злоумышленники погибли в пламени, представлялось маловероятным, чтобы они когда-либо стали известны. «Гол в свои ворота» оставался, тем не менее, наиболее вероятным объяснением.
Трагическое дело; погибшая женщина была на позднем сроке беременности.
Инспектор Стивен Кинч, издавая заявление, в котором были изложены эти факты, усматривал связь «между пожаром в Спитлбрикском СОО и таковым в Шаандаар-кафе, в котором почти постоянно проживал второй погибший, мужчина». Вполне вероятно, что мужчина был настоящим поджигателем, а женщина, являвшаяся его любовницей, однако состоявшая в браке и до сих пор сожительствовавшая с другим человеком, была не более чем жертвой его обмана.
Политические мотивы — обе стороны были известны своими радикальными взглядами — не стоило сбрасывать со счетов, однако это была такая мутная вода, что получить ясную картину таких мотивов было довольно трудно. Нельзя было исключать и того, что оба преступления, буде даже они совершены одним и тем же человеком, могли иметь различные побуждения. Может быть, мужчина был просто наемником, спалившим дотла Шаандаар из-за страховки по заказу ныне покойных владельцев и поджегшим здание СОО по воле своей любовницы, возможно, из-за какой-то внутриофисной вендетты?
То, что пожар в СОО произошел в результате поджога, не вызывало сомнений. Море бензина было вылито на столы, бумаги, занавески. «Многие не понимают, как быстро распространяется бензиновый огонь», — заявил газетчикам инспектор Кинч. Трупы, обожженные так сильно, что в целях идентификации потребовались отчеты дантиста, были обнаружены в комнате фотокопирования. «Это все, что у нас есть». Конец цитаты.
У меня есть больше.
У меня, во всяком случае, есть некоторые вопросы. — Например, о синем панельном мерседесе-фургоне, следовавшем за пикапом Уолкотта Робертса, а затем за Эм-Джи Памелы Чамчи. — О людях, появившихся из этого фургона (их лица скрыты за хэллоуинскими) масками, и заставивших провести их в офисы СОО, когда Памела отпирала внешнюю дверь. — О том, что на самом деле случилось в этих офисах, ибо пурпурный кирпич и пуленепробиваемые стекла не так-то легко пропускают человеческие взгляды. — И, наконец, о местонахождении красного пластикового портфеля и документов, которые в нем содержались.
Инспектор Кинч? Вы еще здесь?
Нет. Он ушел. У него нет ни одного ответа для меня.
* * *
Вот — господин Саладин Чамча, в верблюжьем пальто с шелковым воротником, бегущий по Хай-стрит невероятными зигзагами. — Тот же самый ужасный мистер Чамча, который только что провел вечер в компании обезумевшей Аллилуйи Конус, не чувствуя ни малейшей вспышки раскаяния. — «Копыт не вижу, — сказал Отелло про Яго. — Сказки неужель?» При этом Чамча невероятен не более; его человечность — достаточная форма и обоснование для его поступков. Он разрушил то, что не должно было и не могло более существовать; выбрал месть, воздавая изменой за измену; и сделал это, используя слабость его врага, уязвив его ахиллесову пяту. — В этом — удовольствие. — Но вот он, мистер Чамча, бегущий. Мир полон гнева и случайностей. Все лежит на чаше весов. Пылают дома.
Бумба, колотится его сердце. Думба, бумба, дадум.
Затем он видит Шаандаар в огне; и в смятении замирает. У него сжимается грудь; — бадумба! — и боль пронзает левую руку. Он не обращает внимания; он уставился на горящее здание.
И видит Джибрила Фаришту.
И разворачивается; и несется внутрь.
— Мишала! Суфьян! Хинд! — зовет злой мистер Чамча.
Первый этаж еще не охвачен пламенем. Он бросается к лестнице через открытую дверь, и обжигающий, отравленный ветер отбрасывает его назад. Дыхание Дракона, думает он. Повсюду огонь; листья пламени простираются от пола до потолка. Ни малейшей возможности продвижения.
— Кто-нибудь! — кричит Саладин Чамча. — Есть там кто-нибудь?
Но дракон ревет громче, чем он в силах крикнуть.
Что-то невидимое пинает его в грудь, заставляет рухнуть назад, на пол кафе, среди пустых столов. Думбадум дум думай о смерти, поет его сердце. Прими ее. Прими.
Над его головой — какой-то шум, подобный топоту миллиарда крыс, эфемерных грызунов, следующих за призрачным дудочником. Он смотрит наверх: потолок в огне. Он обнаруживает, что не может подняться. Пока он наблюдает, потолочная секция отделяется, и он видит обломок балки, падающей на него. Он вскидывает руки в слабой попытке защититься.
Балка прибивает его к полу, ломая обе руки. Его грудь наполняется болью. Мир удаляется. Трудно дышать. Он не в силах вымолвить ни слова. Он — Человек Тысячи Голосов, но теперь у него не осталось ни одного.
Джибрил Фаришта, держа Азраил, входит в Шаандаар-кафе.
* * *
Что происходит, когда ты побеждаешь?
Когда твои враги — в руках твоего милосердия: как ты будешь действовать тогда? Компромисс — искушение слабых; это — испытание для сильного.
— Вилли, — Джибрил склоняется перед упавшим мужчиной. — Вы действительно дурачили меня, мистер; серьезно, ты настоящий парень.
И Чамча, читая в глазах Джибрила, не может отрицать знания, которое там видит.
— Шш, — начинает он, но губы отказывают. Что ты собираешься делать?
Огонь падает теперь повсюду: шипение золотого дождя.
— Зачем ты это сделал? — спрашивает Джибрил, затем отмахивается от собственного вопроса движением руки. — Чертовски глупо спрашивать. С тем же успехом я мог бы поинтересоваться, что двигало тобою, когда ты ворвался сюда? Чертовски глупый поступок. Люди, а, Салли? Сумасшедшие ублюдки, все они.
Теперь огонь окружает их. Скоро они будут отрезаны, брошены на недолговечном островке посреди этого смертоносного моря. Что-то в груди Чамчи снова наносит удар, и он яростно трепыхается. Лицом к лицу с тремя смертями — от огня, от «естественных причин» и от рук Джибрила, — он отчаянно напрягается, пытаясь говорить, но только карканье вырывается из его гортани.
— Па. Тр. Ммм. — Прости меня. — Па. Щщщ. — Пощади.
Столы кафе полыхают. Множество балок сыплется сверху. Джибрил, кажется, погрузился в транс. Он повторяет задумчиво:
— Проклятая чертова глупость.
Может ли быть, что зло никогда не было тотальным, что его победа, какой бы подавляющей она ни была, никогда не будет абсолютной?
Взгляни на этого поверженного человека. Он пытался без сожалений разрушить разум такого же человеческого существа; и, чтобы сотворить это, эксплуатировал совершенно безупречную женщину: по крайней мере, отчасти — вследствие собственного недостижимого и вуайеристского желания обладать ею. Однако этот же самый человек рискнул своей жизнью, без всяких колебаний, в безрассудной попытке спасти других.
Что это значит?
Огонь сомкнулся вокруг этих двоих, и дым — повсюду. Возможно, их гибель — вопрос нескольких секунд. Есть более срочные вопросы, чем вышеупомянутая чертова глупость.
Что сейчас выберет Фаришта?
Есть ли у него выбор?
* * *
Джибрил отбрасывает трубу; наклоняется; освобождает Саладина из плена упавшей балки; и поднимает его на руки. Чамча, чьи ребра переломаны так же, как и руки, слабо стонет, и голос его подобен голосу креациониста Магеддона до того, как тот получил новый язык, сделанный из собственного огузка.
— Ли. По. — Слишком поздно.
Маленькие язычки огня вцепляются в полу его пальто. Едкий черный дым наполняет все свободное пространство, заползая в глаза, оглушая уши, забивая нос и легкие.
Однако теперь Джибрил Фаришта начинает мягко дуть — долгий, непрерывный выдох чрезвычайной продолжительности, — и удары его дыхания, направленные в сторону двери, как ножом, прорезают дым и огонь; — и Саладин Чамча, задыхаясь и слабея, с пинающим мулом в груди, кажется, видит — но позднее не сможет уверенно сказать, было ли так на самом деле, — как огонь расступается пред ними подобно водам Красного моря, и дым разделяется тоже, словно занавес или завеса; пока перед ними не оказывается ясная дорога к двери; — после чего Джибрил Фаришта торопливо ускоряет шаг, вынося Саладина по тропе прощения на горячий ночной воздух; и в этой ночи, когда город погружен в войну, в ночи, доверху набитой враждой и гневом, есть эта маленькая искупительная победа любви.
* * *
Послесловие.
Когда они появляются, Мишала Суфьян находится снаружи Шаандаара, оплакивающая родителей, успокаиваемая Ханифом. Теперь очередь Джибрила впадать в коллапс; все еще держа Саладина на руках, он оседает под ноги Мишалы.
Затем Мишала и Ханиф едут в санитарной машине с двумя бессознательными мужчинами, и пока к носу и губам Чамчи прижата кислородная маска, Джибрил, не перенесший ничего страшнее истощения, бормочет во сне: безумный лепет о волшебной трубе и об огне, который выдувал он, словно музыку, из ее устья.
И Мишала, помнящая Чамчу дьяволом и готовая принимать теперь возможность многих вещей, интересуется:
— Ты полагаешь?..
Но Ханиф постоянен, решителен.
— Без шансов. Это же Джибрил Фаришта, актер, разве ты не узнаешь? Бедный парень всего лишь проигрывает какие-то сцены из своего кинофильма.
Мишала не позволяет ему продолжить.
— Но, Ханиф… — и он становится настойчив.
Говоря мягко — ибо она только что осиротела, — он, тем не менее, утверждает с абсолютной убежденностью.
— То, что случилось здесь, в Спитлбрике, сегодня вечером — явление социополитическое. Давай не будем попадать в ловушку всякой чертовщины. Мы говорим об истории: случай в истории Британии. О процессе преобразований.
Тут же голос Джибрила преображается, и предмет его разговора — тоже. Он говорит о паломниках, и о мертвом ребенке, и о чем-то вроде «Десяти Заповедей», и о разрушенном особняке, и о древе; ибо после очистительного огня ему снится, в самый последний раз, один из его снов с продолжениями; — и Ханиф говорит:
— Послушай, Мишу, дорогая. Просто фантазии, ничего более.
Он обнимает ее, целует ее в щечку, крепко обняв. Будь со мной. Мир реален. Мы должны жить в нем; мы должны жить здесь, жить.
Именно в этот момент Джибрил Фаришта, все еще спящий, кричит на пределе своего голоса.
— Мишала! Вернись! Ничего не происходит! Мишала, умоляю тебя; поверни, вернись, вернись.