Между посещением бабушкой Фаро Таганской тюрьмы, которое она сравнила с больничным посещением, и судом над Богданом, то есть в течение полугода, я не имел возможности следить за его временно лишенной всякого разнообразия жизнью. Поскольку в тюрьме я никогда не сидел, а в больнице оказывался не раз — и, было дело, провалялся там как-то около года, — я решил, что будет не слишком большой вольностью уподобить в целях авторского перевоплощения и соучастия эти два состояния.

Ведь и в том и в другом случае имеет место искусственное «выпадение» из жизни. Мое нынешнее тяжелое положение, связанное с неприятностями на работе, было сродни такому «выпадению» и усугублялось чувством непонятной вины, которую я испытывал в отношении героя будущей книги. Я не мог слушать радио, смотреть телевизор, читать газеты, ездить в автомобиле — то есть вынужден был отказаться от всех тех радостей и удобств, без которых современный человек уже не мыслит своего существования. Я как бы наказывал себя во имя искупления той вины, понемногу пополняя папку Ивана Васильевича собственными записями.

«Беличья болезнь» подсовывания и припрятывания, о которой упоминал Иван Васильевич в одном из своих комментариев к «Хронике одной жизни», оборачивалась эпидемией. Я и не заметил, как заразился, попав таким образом в одну компанию с девяностодвухлетней бабушкой Фаро и восьмидесятинятилетним летописцем, тогда как мы с Богданом были примерно в три раза моложе.

Между прочим, Иван Васильевич отмечает, что Богдан умер в тридцатитрехлетнем возрасте, и несколько раз повторяет эту цифру, словно таящую в себе особый смысл. На самом деле речь может идти лишь о тридцать третьем годе жизни, поскольку Богдан прожил только трндцать два полных года.

Передо мной весьма своеобразно разукрашенный лист плотной бумаги, найденный на дне одной из папок. Посреди листа аккуратно наклеен поясной портрет Богдана, заключенный как бы в рамку, состоящую из небольших прямоугольников, в каждом из которых фломастерами и цветными шариковыми карандашами (видимо, чтобы подчеркнуть различия по тематическому признаку) сделаны мелкие, неразборчивые записи и пометки. Уже на сравнительно небольшом от глаз расстоянии все эти надписи сливаются в причудливые узоры, смутно напоминающие фигуры коленопреклоненных людей, всадника с копьем, нацеленным в пасть огнедышащего дракона, и даже лучи, расходящиеся в разные стороны то ли от небесного светила странной формы, то ли от заросшей головы делегата II съезда партии.

Однако при ближайшем рассмотрении удается разобрать не только отдельные слова, но и фразы, а также цифры, выполняющие роль порядковых номеров краткого плана той или иной сцены. Многие из них переправлены или зачеркнуты вовсе. В одном из верхних прямоугольников я обнаружил упоминание о «поваленном тутовом дереве» и о «пляске козла», а в одном из боковых — с трудом разобрал слово «житие». Наиболее темный из нижних прямоугольников был сплошь, без разделений на части, исписан бисерным почерком Ивана Васильевича, необычайно для него плотным.

С другой стороны, отсюда, из нынешней жизни, история Богдана казалась огромной черной дырой — ярким, но невидимым в силу чрезвычайной плотности звездным космическим телом, разбегающейся в бесконечность вселенной.

Чтобы вызволить вечно юного моего двойника из непроглядной толщи времени, следовало взять себе в проводники не только бабушку, Ивана Васильевича, но и жен соратников Богдана Кнунянца — из тех, что лет двадцать назад, возвращаясь, как было принято тогда говорить, издалёка, печальной вереницей прошли через наш дом.

Цепляясь за память других людей, как-то связанных с моей, я надеялся добраться в конце концов до того, до чего в одиночку теперь уже никому не добраться. Требовалось воссоединить миг и вечность, космос и частную жизнь, создать нечто вроде системы круговых зеркал, чтобы в фокусе, в совмещении отражений поймать ускользающий от меня образ.

Бабушка не раз посещала брата в Таганской тюрьме. Благодаря этим посещениям она познакомилась с Еленой Дмитриевной Стасовой, а через нее — с ее отцом, Дмитрием Васильевичем, первым председателем Петербургского совета присяжных поверенных. Стасов помог бабушке получить разрешение присутствовать на закрытом заседании Московской судебной палаты во время суда над братом. Вот как все это происходило.

«После посещения гостиницы „Европа“ я решила пойти к директрисе соседней гимназии. Дама важная и жеманная, она приняла меня чрезвычайно любезно, расспросила, сколько я закончила классов, заметив между прочим, что для хорошо воспитанных девушек в гимназии всегда найдется вакансия. Но стоило директрисе взглянуть на мою метрику, как лицо ее неузнаваемо изменилось — стало злым и провинциальным.

— Что за обман! — воскликнула она. — Мне сдалось поначалу, что вы француженка или итальянка. А вы, оказывается, из армян, да еще крестьянского сословия. Как осмелились прийти к нам? На что рассчитывали? Сейчас же забирайте свои бумаги и больше сюда не являйтесь.

Мне очень хотелось сказать ей что-нибудь обидно по ничего нодходящего не приходило на ум.

„Ладно, — решила я. — Нет — и не надо. Больше никуда не пойду. Хватит. Займусь партийной работой. Учиться можно и по самоучителю“.

Варя и Айко, начав заниматься в гимназии Стоюпиной, восторженно рассказывали: „Литературу читает Гиппиус, в преподавателя истории все влюблены“.

„Ну и ладно, — думала, — бог с ними со всеми. Днем буду ходить в Публичную библиотеку, знакомиться с литературой, а по вечерам — в Вольно-экономическое общество на лекции и дискуссии“.

Уже несколько дней я собиралась по просьбе Елены Дмитриевны Стасовой пойти к ее отцу и наконец собралась.

За свою жизнь я успела повидать и жалкие землянки шушинских бедняков, и хоромы бакинских богачей, где давала уроки или бывала по делам ученического комитета, и скромные квартиры служащих. Но встречались и другие дома, со своей культурой, историей, — дома, где настоящее и прошлое существуют в неразрывном единстве.

Таким был дом Стасовых на Фурштадской улице. Книги, картины, портреты музыкантов, художников. Ни один предмет в доме не казался обезличенным, ничьим, поставленным, положенным или повешенным ради украшательства, напоказ, случайно. Вообще внешнее, броское было здесь не в почете. Словно время само оставляло лишь то, что имело глубокий смысл для ныне живущих и что важно было оставить будущему.

У этого большого, многокомнатного дома имелась как бы своя историческая память, традиции, культурные слои, напластования, вобравшие в себя дух времени и не только отразившие характер культурной жизни России, но я определившие ее.

Дмитрий Васильевич внимательно слушал, печально кивал, говорил, что поедет в Москву и заберет дочь под залог, что, мол, бедная девочка, так неудачно у нее все сложилось. В свои семьдесят с лишним лет Дмитрий Васильевич не видел, казалось, особой разницы в возрасте между мной и тридцатилетней дочерью. Чем-то он напоминал нашего отца, только ростом был выше, гораздо выше. Так же ворчал, был недоволен, что дочь занимается политикой, и так же, как наш отец, оказал, я думаю, решающее влияние на формирование ее характера. Определил интерес к политике. Та же неизрасходованная внутренняя сила, строптивость и необузданное правдолюбие. О Дмитрии Васильевиче император Александр II сказал некогда: „Плюнуть нельзя, чтобы не попасть в Стасова“, — и приказал выслать его из Петербурга.

— Заходите, милая, всегда заходите. Если что нужно, обращайтесь, — напутствовал меня Дмитрий Васильевич.

От Стасова я отправилась к барону фон Эссену, или просто Барону, на Кадетскую линию. Кличка эта принадлежала высокому, стройному человеку лет тридцати пяти. Барон долго расспрашивал, как попала я в Петербург, где устроилась, что намерена делать.

— Хочу заниматься партийной работой.

— Жалко вас, такую молоденькую, — сказал Барон. — В то же время вы нам сейчас очень нужны. Совсем нет свободных женских рук для работы по технике. Необходимы профессионалы, а довольствоваться приходится либо Учащимися, занятыми учебой, либо сочувствующими матерями семейств. Нужны люди, располагающие своим временем, способные обеспечить надежную, бесперебойную работу. Как и при решении технической задачи, львиная доля нашего успеха определяется квалификацией специалистов-профессионалов.

— А что для этого нужно?

— Память, умение владеть собой, многое другое.

— У меня неплохая память.

— Можно было бы одеть вас цыганкой, дать в руки карты и пустить по рабочим районам с литературой.

Глаза Барона загорелись, он оживился, и было в этом оживлении что-то мальчишеское. „Великий конспиратор“, — говорил о нем Людвиг.

— Запомните адрес: Большая Подьяческая, дом 16, квартира 7. Спросите Николая. Возьмете у него то, что он даст, и отнесете вот сюда.

Барон бегло нарисовал план улиц, отметив крестиком дом, куда я должна была принести то, что мне даст Николай.

— Запомнили?

Барон разорвал листок.

— Если оправдаете надежды организации, мы сможем обеспечить вас материально.

Это было то, о чем я мечтала.

Дома меня ждало письмо от Егора Арустамяпа из Шуши.

„Фаро, несмотря на твою любовь к братьям и желание быть с ними, я не оставляю надежды, что ты в конце концов примкнешь к нам. Разве может человек не скучать об отчем доме, где все родное: люди, идея, борьба. Может ли он долго прожить без родимых гор, без своих земляков, без языка детства? Неужели горести русских рабочих волнуют тебя больше, чем безысходное положение армян, томящихся в Турции?“.

Егор ничего не сообщал о том, как чувствует себя после ранения. Мне же хотелось написать ему, что борьба русского и борьба армянского рабочего — это одна борьба, что горе и радости у них одни и один враг. Что они живут в одной стране, под единой властью. Ах, как хотелось убедить в этом всех националистически настроенных кавказских товарищей, которые в озлоблении называли нас, членов РСДРП, „изменниками нации“. На самом деле тоска по родине, по близким и родным была совсем иной.

До чего примитивно понимал Егор мой выбор: будто бы я слепо шла за Людвигом и Богданом.

Приходили бесконечные письма от Егора Мамулова, от Кирилла Грошева, от Тарсая, Тиграна и Людвига, от Лели из Одессы, от гимназических подруг, от Наримана из Баку. Я не успевала отвечать.

Айко сгорала от любопытства, хотела узнать, где это я пропадаю целые дни. Я говорила только, что работаю на Выборгской стороне.

Ни одного вечера мы не сидели дома, не пропускали ни одного важного собрания, диспута. Весь Петербург превратился в огромную многолюдную говорильню. Говорили в университете, в Вольно-экономическом обществе, в зале дома Паниной. Вместе со студентами и курсистками, смяв контроль и охрану, мы врывались в переполненные залы. Что-то зрело, копилось, подкатывало. Жили мы, как в угаре.

Днем я надевала пеструю юбку, черную куртку, яркий шелковый платок на голову и, взобравшись на верх конки, везла литературу. Однажды ко мне подсел подозрительного вида молодой человек. Чувствуя на себе его пристальный взгляд, я нарочито беспечно начала лузгать семечки, складывая шелуху в карман.

— Разве в вагоне грызут семечки? — спросил он вкрадчиво.

— Извините, — кокетливо отвечала я, — замечталась.

— И далеко едете?

— Теперь я делаю вам замечание: в пути приличные молодые люди не заговаривают с незнакомыми барышнями.

— Да разве вы барышня?

— Как видите, — сердито буркнула я и слезла на остановке.

Смотрю — он тоже вышел, идет за мной вдоль линии конки. На мое счастье, я заметила зеленую бумажку, прилепленную к одному из окон одноэтажного дома: „Сдается комната“. Подбегаю к двери, звоню. Отворяет старушка.

— У вас сдается комната?

— Да-да, войдите.

Вхожу, запыхавшись.

— Что с вами? — спрашивает старушка.

— Какой-то тип пристал ко мне, — отвечаю. — Вон он стоит, поджидает, когда я выйду. Пожалуйста, разрешите у вас посидеть, пока он не уйдет. Могу помочь по хозяйству.

— Ничего, я привыкла сама. Как раз обед готовлю для своих жильцов. У меня два студента живут и обедают. Один такой же черненький, как вы. С Кавказа.

Только этого мне не хватало. Не дай бог встречу кого из знакомых. Что подумают? Почему я в таком цыганском наряде? Эдак, пожалуй, иные проститутки одеваются. Смотрю в окно. Тот прогуливается, ждет.

Сели мы со старушкой картошку чистить, и, пока чистили, старушка рассказывала немудреную историю своей жизни.

На улице начало смеркаться. Я выглянула в окно. Никого не было видно поблизости. Поблагодарив милую Полину Арсеньевну — так звали старушку, — я собралась уходить. В это время в дверь постучали.

— Эх, жильцы мои пришли, а у меня не готово. Прощаюсь с вами. Пойду на кухню, а вы уж откройте им.

С замирающим сердцем пошла открывать. Что оставалось делать? И не зря опасалась — словно сердце чувствовало. Открыв дверь, увидела младшего Гасабова, сына состоятельных шушинцев. Он был с каким-то русским парнем, видно, тоже студентом. Я хотела проскользнуть незаметно, но он остановил мепя.

— Как вы здесь оказались, Фаро? Я вас сразу узнал, а вы меня — нет. Я Гасабов. Помните, этим летом мы часто встречались в клубной читальне. Обсуждали „Русское богатство“ и „Мир божий“.

— Я очень спешу, — скааала я.

Мне и в самом деле предстояло еще разнести литературу.

— Не уходите, пожалуйста. Мы так вам рады. — Он с веселым недоумением разглядывал мой костюм. — Пообедаем, поговорим, а потом я вас провожу.

В Шуше Гасабов был членом социал-демократического учепического комитета, и у меня мелькнула мысль, что он мог бы, пожалуй, помочь. Со всей литературой на ночь глядя одной все равно не справиться.

Осталась. Полина Арсеньевна радовалась, что у ее студента нашлась землячка. Может, и я захочу брать у нее обеды? Вскоре русский студент ушел, оставив нас вдвоем. Тут я без утайки рассказала Гасабову, как попала сюда, что предстоит мне сегодня сделать.

Как заблестели у парня глаза! Теперь нужно было пришить ему дополнительные внутренние карманы, поскольку он тотчас взялся помочь мне. Я отрезала узкую полосу от своего головного платка, нитки у Гасабова были, и уже через полчаса мы вместе вышли из дома, договорившись встретиться завтра в Публичной библиотеке. Мне было приятно, что Гасабов не спросил, где я живу, чье поручение выполняю. Мы были земляками, шушинцами, он знал меня, братьев — этого оказалось вполне достаточно».

Признаться, меня так и подмывало перебить бабушку сначала в том месте, где она рассказывала о знакомстве с Бароном, потом — при очередном упоминании о письмах Егора Арустамяна, «шушинского семинариста Егора», а также Егора Мамулова, Кирилла Трошева и других. А встреча с младшим Гасабовым, с трогательной покорностью поспешившим подчиниться бабушке, и разрывание головного платка сделали просто неизбежным ком ментарий на тему: «Мужчины в ее жизни».

Уже из одного бабушкиного признания, что любила она больше всех брата Богдана, следует, что остальные мужчины, которые ее окружали, которым она нравилась, которые сходили из-за нее с ума, были достойны жалости и сочувствия.

Диктаторы по натуре, они ходили за ней по пятам, ради мимолетной встречи проводили целые дни на вокзалах, становились смешными, писали стихи, уходили в подполье, превращались в бесхребетных либералов, поднимались на высокие горы, дабы собрать и поднести сорванные там цветы.

Впрочем, если бы единственным мужчиной, которого бабушка любила, оставался ее родной брат, то мое сочувствие и мужская моя солидарность с теми, другими, чьей любви она не разделяла, на чьи ухаживания не отвечала, тем более не имели бы смысла, ибо не существовало бы не только меня, но и того, кто мог бы меня заменить в выражении вышеуказанных чувств и мужской солидарности.

Хотя бабушка ничего не пишет о том, как относился к ней младший Гасабов, нет сомнений, что к его жажде активной общественной работы примешивалась другая жажда, которой я не решаюсь дать название. Но уже то, что молодой человек по-щенячьи радовался пришиванию к своей одежде цветных лоскутов от бабушкиного платка, говорит о многом, хотя, разумеется, их отношения зиждились исключительно на идейных началах.

«После долгих поисков, — пишет далее бабушка, — в темноте я постучала в дверь квартиры, адрес котор мне дал Николай.

На следующий день я решила навестить Новикова. Нельзя было не пойти. Александр Иванович выразил недовольство тем, что я не побывала у мецената еще раз.

Я старалась убедить его, что сейчас не слишком подходящее для учебы время:

— Надо жить, действовать. Иначе когда же? Невозможно учиться вею жизнь.

Он с грустью смотрел на меня. В его глазах стояли слезы.

— Вы плачете? — испугалась я.

— Скорее умиляюсь, чем плачу. Простите меня. Вы, такая крошка еще, хотите жить действенной жизнью. А что должен чувствовать, приближаясь к пятидесяти годам, человек, который всю молодость строил воздушные замки, упустил лучшие годы? Теперь, без ног, кому я нужен? У вас были братья, товарищи, указавшие путь. Хорош он или нет — другой разговор, но он у вас есть, он зовет к лучшей жизни. Без этого — зачем все остальное?

Так странно было слушать подобные речи из уст бывшего бакинского городского головы.

— Вы способная, красивая, молодая, заметная. — Александр Иванович поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. — Вы должны беречь себя. Жизнь — жестокая штука, в особенности для человека нуждающегося. Эта проклятая российская действительность в два счета может доконать вас. Эх, будь я молод, здоров, я бы сумел сделать вас счастливой. Но я сам нуждаюсь в поддержке.

Вошла горничная, объявила о приходе врача. Я стала прощаться. Выйдя на улицу, полной грудью вдохнула воздух. Было такое чувство, будто только что посетила кладбище.

На следующий день я заявила Николаю, что никаких пестрых костюмов носить больше не буду. Довольно с меня цыганщины. В конце концов среди русских, украинских женщин тоже немало смуглолицых и черноволосых.

Кроме литературы мне приходилось таскать какие-то очень тяжелые коробки, части машин. Правила конспирации приучили каждого из нас не интересоваться содержимым свертков, родословной наших товарищей, их происхождением, семейным положением, местом жительства и т. п. В случае ареста, пребывания в тюремной больнице в бреду можно было непроизвольно выдать их, навести на след. Чем меньше мы знали друг о друге, тем в большей безопасности находились».

Эти бабушкины слова позволяют достаточно ясно представить себе характер отношений того времени. Культ незнания и забвения среди определенной части людей имея, безусловно, далеко идущие последствия. Я не случайно останавливаюсь на столь незначительном на первый взгляд обстоятельстве. Несмотря на многократные просьбы, бабушка смогла сообщить мне лишь самые общие сведения о моем деде, тоже революционере-подпольщике. «Тогда было не принято иптересоваться личной жизнью друг друга», — объяснила она.

Пожалуй, нынешний мой интерес к бабушкиным записям, к родовым корням в той или иной мере обусловлен негативной реакцией на упомянутый культ. Любящие старались ничего не знать друг о друге, детей не интересовало прошлое родителей, сын не отвечал за отца, отец — за сына. Нет сомнений: то, в чем сказался недостаток знаний одното поколения, непременно восполнит другое, последующее. И напротив, всякая избыточность в настоящем скажется недостаточностью в будущем. Здесь, видимо, действует известный принцип дополнительности, согласно которому время чередуется с безвременьем, пустота — с переполненностью, свет — с мраком. С какой стороны ни взгляни, мир представляется сплошной, единой системой, уравновешенной во времени и пространстве.

Далее бабушка пишет: «Совершенно случайно и неожиданно я встретила в Петербурге бакинского знакомого Герасима Герасимовича Тер-Нерсесова, доцента Горного института. Он принадлежал к числу так называемых сочувствующих, и к нам в дом его привел, скорее всего, Богдан.

Герасим был лет на семь старше меня, то есть, видимо, одного возраста с Богданом. Дело было днем, я, как всегда, куда-то спешила, но он и слушать не захотел моих возражений, потащил к себе домой на Большой проспект Петербургской стороны.

Навстречу нам вышла женщина лет тридцати пяти с огромными голубыми глазами. Это была хозяйка квартиры Лидия Станиславовна Шаверновская. Красавица полька, известная петербургская фельдшерица, она обслуживала семьи высокопоставленных лиц в Петербурге, в Москве и еще сдавала квартиру.

Лидия Станиславовна накрыла на стол, за которым мы провели втроем остаток дня. Впервые после Шуши я оказалась в доброй семейной обстановке. По естественности обращения и особенно трудно скрываемым знакам внимания, которые оказывали друг другу Лидия Станиславовна и Герасим, я догадалась о характере их отношений.

Герасим пошел провожать меня и все допытывался по дороге, чем живу, не нужно ли чего. Просил, чтобы обращалась к нему без стеснения за любой помощью. Я попросила разрешения пользоваться его богатой библиотекой».

На следующей странице своих записей бабушка вспоминает о том, что к ее подруге и соседке Варе Каснаровой зачастил знакомый, «который однажды с увлечением принялся рассказывать о том, как в их землячестве проштрафились большевики». «Не меньшевик ли он?» — в ужасе восклицает бабушка. И далее: «Варя смотрела на него влюбленными глазами». Бабушке казалось не только странным, но и недопустимым такое отношение Вари к человеку, позволяющему себе «подобные дикие высказывания». «Я пришла к Айко и спрашиваю:

— Кто этот субъект, откуда он взялся?

— Теперь это лучший ее друг. Она носится с ним как с писаной торбой. Ты же знаешь Варю: все гениев ищет, людей особенных. Уроки теперь готовит на лету, кое-как, после школы пропадает неизвестно где».

«Бог с ним, пусть ходит, — великодушно ответила Фаро на это замечание Айко. — Лишь бы не оказался меньшевиком, не вскружил бы ей голову».

Уже из сказанного видно, что отношение бабушки к меньшевикам в тот или, скорее, в некие последующие периоды было чем-то сродни отношению начинающего отшельника к черту: страх, ужас, чувство незащищенности и неприятия соединялись в нем. «Ведь правда, Фаро, меньшевики ужасно противные? Я их не люблю» — такие слова вкладывает бабушка в уста наивной большелицей Айко, ибо сама стесняется произнести их в столь категоричной форме.

К этому бабушка считает необходимым присовокупить оправдательное: «Только в 1926 году я догадалась, что тов. Драбкина спутала меня с Варей, рассказывая Елене Дмитриевне Стасовой о моей принадлежности к меньшевикам в 1905 году. Она, видимо, знала того знакомого Вари и запамятовала, что он ходил не ко мне, а к ней. С „Наташей“ — Драбкиной — мы хотя и жили рядом, но сильно конспирировались, лишь только здороваясь друг с другом».

Конечно, уроки брата Богдана, его доклад на бакинских нефтяных промыслах об итогах II съезда не могли пройти бесследно для бабушки Фаро, как не прошли для меня бесследно ее уроки «интернационального воспитания», связанные с избиением маленького Цисмана.

В этой же тетради упоминается о студенте Мелик-Осипове, который «выступил с громовой речью против местных кадетов». «Когда он успел так политически вырасти? А ведь выступил он как истинный большевик». Речь идет о том самом Ване Мелик-Осипове, прошлогодние отношения с которым Лизы Голиковой так обеспокоили хозяина двухэтажного шушинского дома.

«Спустя некоторое время я получила записку от Лидии Станиславовны Шаверновской с приглашением на обед. Пришла.

— После обеда тебя ожидает сюрприз, — сказал Герасим.

— Какой сюрприз?

— Боимся, что пропадет аппетит, если скажем раньше времени.

— От волнения у мепя никогда еще не пропадал аппетит. Даже усиливался.

Оказывается, Шаверновской вместо именного удалось получить постоянный железнодорожный билет на предъявителя во II классе Николаевской железной дороги. А поскольку она ездила в Москву только два раза в месяц, все остальное время я могла пользоваться ее билетом для поездок в Москву на свидания с Богданом.

— Я еще денег у Красного Креста достану, — обещал Герасим. — Ты выясни, что им там нужно, в Таганке, мы поможем.

Мой партийный патрон Николай был очень доволен.

— Теперь у нас есть своя постоянная связная с Москвой, — радовался он».