11 апреля 1905 г.
Анне Аваковне Исаханянц
Москва, Столешников пер., дом Корзинкиной, кв. 20
Дорогой Богданчик. Сейчас получила от тебя телеграмму. Неужели ты свободен? И неужели совсем? Я просто очумела от радости и, главное, от неожиданности. Хотела тебе, в свою очередь, послать телеграмму, чтобы узнать поскорее подробности, но не знаю, где ты находишься, да и вообще боюсь, как бы не оказать медвежьей услуги.
Пиши скорее, как ты думаешь сейчас быть. Освобожден ли ты и от первого наказания или должен ехать в ссылку? Приедешь ли ты сюда? Я думаю, это очень возможно, так как ты можешь получить мандат. Вообще, пиши скорее. Я ничего пока не предпринимаю. Говорят, ЦК уже порвал с Советом…
Мой адрес: Париж, ул. Аббэ де л'Эпа, 6, Северная гостиница, г-же Гургеньевой.
Текст этого письма, как и все остальное сохранившееся от переписки Богдана Кнунянца и его жены, дошел до наших дней исключительно благодаря бдительности и усердию российской полиции, ее профессиональному пристрастию к переписыванию чужих писем, «полученных агентурным путем». Таким образом, охранке суждено было сыграть в конце концов не вполне свойственную ей роль хранительницы революционных и отчасти семейных реликвий. Только полиция и сохранила — все остальное сгорело в Шуше во время армяно-татарской резни 1920 года.
Вместо восьмилетней каторги или вечной ссылки, предусмотренных положениями статей 126 и 129, Богдан Кнунянц был приговорен к четырехмесячному заключению в крепости. Не отсидев по окончании суда и пяти дней, он был выпущен под залог трехсот рублей, собранных товарищами. Это составляло одну пятую того, что требовали за него три года назад, арестованного в связи с бакинской первомайской демонстрацией. То ли цены на революционеров резко упали, то ли невиданно возрос курс золотого рубля, то ли так сильно подействовал на судей profession de foi, что они решили поскорее избавиться от языкастого заключенного. Так или иначе, 5 апреля 1905 года Богдан оказался на свободе.
Тогда, после неправдоподобно теплых для Москвы дней ранней весны, вдруг резко похолодало, так что приходилось одеваться во все зимнее. Минутное опьянение, радостное ослепление свободой быстро прошло. Он чувствовал себя точно после тяжелого сна, наполненного беспорядочными видениями, или как после долгого плавания — на берегу. Пошатывало, клонило в сон, хотелось куда-то ехать, идти, но не было сил. Недели две после освобождения он еще оставался в Москве, ждал ответа от Лизы на отправленную ей телеграмму.
Он не мог потом припомнить ни одного события тех двух недель. Осталось лишь стыдливое чувство словесной избыточности — что-то вроде отравления словами. Он думал: может, вместо выступления следовало написать, опубликовать? Что толку в речи, обращенной к кучке лиц, не способных понять тебя?
Хотелось вспомнить хотя бы осповные события, а вспоминались лишь ощущения. С помощью древней науки истории и новейшей — геронтологии я искал потерянного во времени родственника на перекрестьях чужих судеб, на пересечениях с собственной судьбой. Может, уже тогда, в 1905-м, Богдан пытался опробовать на себе препараты, синтезированные в пилипенковской лаборатории? В таком случае стали бы понятными провалы в памяти, но вопрос о том, где кончается «он» и где начинаюсь «я», все равно продолжал бы оставаться открытым.
Геропротекторы прежде всего парализуют память. Человек вываливается из времени, как из открытой двери вагона идущего поезда. Или как парашютист из самолета.
Пытаюсь вспомнить и вспоминаю, что многое в той далекой жизни было не таким, каким представляется сегодня тем, для кого прошлое — лишь свод хрестоматийных примеров из истории.
Я продолжаю благословенной памяти лабораторные изыскания, начатые восемьдесят лет назад в стенах петербургского Технологического института, химическим путем превращаю жидкие вещества в твердые, бесцветные — в окрашенные, нейтральные — в активные, способные к свободнорадикальным превращениям вещества.
Здесь будет нелишне заметить, что «ловцы свободных радикалов», то есть вещества, обладающие свойствами геропротекторов, продлевающих жизнь мухам и мышам, удлиняют также век неодушевленной материи — масел, полимеров, мономеров и проч., которые в не меньшей степени, чем люди, мыши, мухи, стареют и погибают под действием света, воздуха и тепла.
Это обстоятельство, отчасти смыкающееся с леверкюновско-цейтбломовскими соображениями «об осмосе» и о «живой капле», служило лишним свидетельством в пользу единства всего сущего. Я испытывал потребность в художественном методе, который позволил бы соединить в одно целое живую и неживую материю, бывшее и настоящее, текущие события дня и великие исторические даты. Именно таким виделся мне будущий «геронтологический» роман.
С подобными представлениями тесно смыкалось беглое упоминание Ивана Васильевича о жизни как о своего рода безбрежном океане, где рядом с гребнем соседствует провал, где волны, непрестанно меняя свою высоту и форму, взаимодействуют друг с другом, порождают, поддерживают и отрицают друг друга. Будущее сообщается с прошлым через настоящее, и вечный двигатель — жизнь, пульсируя то там, то тут, перебегает огнем бикфордова шнура от поколения к поколению.
В середине апреля пришло письмо от Лизы. III съезд партии, получение мандата на который Лиза считала безусловно возможным, уже начался в Лондоне. Получил ли Богдан тот мандат, неизвестно. На съезде его, во всяком случае, не было, хотя его там ждали. Руководящий заседаниями съезда Ленин во время выступления очередного оратора записал своим быстрым, бегущим почерком фамилии основных агитаторов от ЦК: «1. Рубен (Кнунянц), 2. Лядов, 3. Вельский (Красиков)».
17 апреля отдельным оттиском нелегальной большевистской еженедельной газеты «Вперед», издававшейся в Женеве, была опубликована речь Богдана Кнунянца на суде в записи защитника Ганнушкина. Отдельными брошюрами ее издали Бакинский, Московский и другие комитеты партии. Потом переиздали на многих языках.
В это время Богдана в Москве уже не было. Он отправился в Петербург с надеждой повидать сестру, которая тотчас по окончании судебного заседания вернулась в столицу. Вот что пишет в своих воспоминаниях ровесница упомянутого в связи с рассуждениями о «живой капле» Адриана Леверкюна и в некотором роде его антипод — моя бабушка.
«Через неделю после возвращения из Москвы я была арестована по обвинению в организации боевых дружин. Попалась я совершенно случайно, лишь потому, что несла слишком тяжелый груз и не смогла, как обычно, маневрировать при виде шпика — подняться на конку или быстро скрыться в первом попавшемся проходном дворе. Находилась я в это время на Загородном проспекте. Ничего другого не оставалось, как зайти к Арусяк Сагиян, снимавшей комнату как раз на Загородном. С трудом взобралась на третий этаж. Шпик, видно, поднялся за мной и узнал, куда я занесла груз. Когда после ареста я оказалась в Литовском замке, то встретила там бедную Арусяк, которую так подвела. Давясь слезами, рассказала она, что вечером к ней пришли с обыском и нашли ящик со снарядом. На первом же допросе я решила сознаться, чтобщ вызволить Арусяк, но старые, опытные партийки, с которыми я оказалась в общей камере уголовной тюрьмы, отсоветовали. Сказали, что ее, мою знакомую гимназистку, и так скоро выпустят, убедившись, что она не имеет никаких организационных связей. Так оно и случшгось, Арусяк выпустили, а меня перевели в одиночку Дома предварительного заключения, где была великолепная библиотека, составленная из книг заключенных, преимущественно экономического и политического характера. Я читала с раннего утра и до поздней ночи.
Недели через три после ареста мне в камеру передали роскошный букет роз и коробку конфет. По почерку на записке, где было указано только, кому предназначается передача, я поняла, что это от Богдана.
Значит, он был на свободе!
Я почему-то сразу решила: отпустили на поруки, хотя после речи на суде его освобождение могло показаться невероятным. Недаром Шаумян в начале мая 1905 года писал Ленину: „Известно ли Вам, что Русов (Кнунянц) с каким-то товарищем бежал из тюрьмы и находится уже за границей? Мы сегодня получили от него карту из пограничного немецкого городка, в который он просит послать паспорта“».
Тем временем Русов прибыл в Женеву. Как резко переменилась вдруг его жизнь! Позади остались московская слякоть, петербургский промозглый ветер, неуклюжесть и громоздкость российского неспокойного существования. Бледный, отощавший за время отсидки в тюрьме, он очутился под ярким солнцем, среди зелени, чистых улиц и простых, аккуратных строений.
Казалось, что долгожданная встреча с Лизой выльется в нескончаемые разговоры. Однако многое они уже сказали друг другу в письмах. Многое, о чем хотелось сказать, перегорело, устарело, потеряло смысл. Лизу продолжала угнетать ее собственная без вины виноватость за то, что все это трудное время она находилась вдали от мужа. То и дело возникало неизвестно откуда взявшееся ощущение недоговоренности, стесненности.
— Ведь мы, Богданчик, не принадлежим себе, — прозвучало как запоздалое оправдание.
Обрывочные фразы, мимолетные рукопожатия, долгие объятия. Они словно блуждали впотьмах в поисках двери, которую не удавалось нащупать. Был вабыт какой-то простой секрет, и они мучительно пытались вспомнить его.
Может, просто отвыкли друг от друга?
Дверь, ключ, секрет. Между ними словно бы возникла жесткая перегородка. Как идеально упругие шарики, с помощью которых на лекциях в Технологическом объясняли поведение газов и жидкостей, они приближались друг к другу, отталкивались, снова сближались. Что-то произошло за время разлуки: они вышли из поля сил взаимного притяжения, научились обходиться друг без друга, перестали бытъ одним целым.
Долгие совместные прогулки утомляли его. Он все чаще ловил себя на мысли, что хочет остаться один.
— Лиза, милая, может, вернемся?
Пустые, незначительные, поверхностные какие-то слова, а там, на дне души, осела тяжелая, непроходящая усталость. Он впервые познал это чувство, которое пришло на смену почти беспечной легкости.
Ночами они подолгу молча лежали рядом с открытыми глазами. Каждый сам по себе. Все желания были задавлены, погашены.
— Ты меня больше не любишь, Богданчик?
Он смеялся, целовал ее в шею, тыкался бородой в плечо. Утром, открыв глаза, видел полный свет за окном, и на какое-то мгновение завеса, отделяющая его от прежнего, дотюремного восприятия жизни, чуть приподнималась. Пытаясь нырнуть в образовавшуюся щель, он всякий раз натыкался на непреодолимое препятствие и после бесплодных попыток чувствовал себя еще более опустошенным.
Спасала работа. Занятый делом, он вновь ощущал себя той необходимой деталью, без которой огромная машина не могла бы нормально работать, той добавкой, без которой протекание химической реакции грозило затянуться на неопределенный срок. Но основные дела ждали дома, в России. Так случалось всегда: главное неизменно перемещалось в будущее. Он, как и его товарищи, принадлежал к людям, которые живут будущим, верой в будущее, надеждами на будущее. Его поезд шел по железнодорожным путям, которые сливались вдали в острый угол, проецировались в точку, и сколько ни прибавлял скорости — точка не приближалась. Еще недавно стремился сюда, в Женеву, чтобы отсюда спешить в Россию.
Требуется уточнение: мой протагонист стремился на Кавказ, куда уже отправился старый друг Мнха Цхакая. В Женеве они разминулись на несколько дней. Приехав с Лениным из Лондона, Миха тотчас уехал в Тифлис. Примерно в это время, то есть сразу после III съезда, Кнунянца кооптировали в состав ЦК.
С возвращением Богдана в Россию связано еще одно несовпадение. В день их с Лизой приезда в Петербург сестру Фаро выпустили из тюрьмы и с проходным свидетельством выслали на родину, в Шушу. Она должна была покинуть Петербург в течение двадцати четырех часов, так ничего и не успев узнать о брате. Богдану же удалось только узнать, что сестры в Петербурге нет.
Честно говоря, я не очень представлял себе, что такое проходное свидетельство, и, приступая к сбору материалов для написания главы, которую с полным правом можно было бы назвать главой о «пересечении непересекающихся путей», попросил объяснений у бабушки.
— Отбирали паспорт, — сказала бабушка, — давали справку. Нужно было садиться в поезд и ехать в направлении высылки до ближайшей станции, указанной в справке. Там в полиции давали следующую справку. И так до самой Шуши.
Иногда мне сдается, что записи и рассказы бабушки являются запрудой обмелевшей реки времени, где скапливается изрядное количество воды и где мне удается выловить то немногое, что сохранилось от живых следов ее брата Богдана и от меня самого. Их можно, пожалуй, сравнить также с цилиндром, из которого фокусник извлекает сначала цветные платки, потом аквариум с рыбками, затем бильярдные шары, голубей и, наконец, живого зайца.
— Добравшись до станции Евлах, — рассказывала бабушка, — откуда надо было ехать на лошадях, я узнала, что в Шуше неспокойно, дорога опасная, ехать женщинам-армянкам никак нельзя, да и возницы дилижансов отказывались отправляться в путь. «Шуша, — говорили, — накануне погрома». В Евлахе я встретила Сатеник Торосян, знакомую учительницу из Баку. Возвращаться ей в Баку не хотелось, а мне не было никакой возможности возвращаться. На наше счастье, к нам присоединился русский почтовый чиновник из Баку. Его одного не хотели везти — не выгодно. Он тоже был рад, что нашел попутчиков.
В это время на дорогах бесчинствовали банды татарских националистов. Собственно, это были азербайджанцы, но тогда их называли татарами. Нас спасло лишь присутствие попутчика — высокого крепкого россиянина, за спиной которого мы каждый раз прятались при встрече с людьми. Густые вуали, якобы от пыли, также сыграли спасительную роль. Несколько раз, когда дилижанс останавливали, попутчик выдавал нас за членов своей семьи. Знакомые и родные в Шуше были поражены, как это мы в такое тревожное время осмелились проехать по Евлахскому тракту.
Через день после нашего с Сато приезда в Шушу началась армяно-татарская резня: поджоги, пожары в центральной части города. Пожар уничтожил городской театр, городские училища (уцелело только реальное), магазины, лучшие многоэтажные дома. Огонь шел все дальше. Больница Джамгарова на двадцать коек была переполнена. На второй день в ней находились уже двести тяжело раненных армян. Люди со своим скарбом в панике бежали наверх, к домам нагорной части.
В городе была небольшая социал-демократическая организация, группа приехавших на каникулы студентов, несколько инженеров-дачников. Собравшись в летнем клубе — наиболее удаленном от пожаров месте, — стали думать, что делать. Нужно было как-то спасать положение.
Предлагали всякое. Но тут кому-то из старожилов пришла в голову мысль запугать фанатиков-тюрок, бесчинствующих при попустительстве городских властей и местного военного гарнизона.
Во дворе женского армянского монастыря стояла старинная чугунная пушка на колесах. Эту пушку и решили пустить в дело. В инициативную группу вошли два знающих инженера, несколько студентов и три человека из местного социал-демократического комитета. План наш мы тщательно скрывали. По возможности незаметно, глубокой ночью пушка была поднята на самую высокую точку тушинской горы. Перед тем по всем армянским дворам, не говоря, для чего, мы собрали изрядное количество пороха, гирь от весов и прочего, необходимого для снаряжения пушки. На четвертый день резни ранним утром с вершины горы загремела пушка. Внизу, в татарской части города, началась паника. Там, видно, решили, что к армянам откуда-то подоспела подмога. Не разобравшись, в чем дело, муллы, которые накануне шли с кораном в руках, благословляя бойню, подняли белые флаги. Стрельба прекратилась. Началось перемирив.
Об этой нашей затее с пушкой мы никому не рассказывали, боялись, что слух дойдет до татарской части города и до полиции.
По окончании резни в течение двух недель вместе с другими товарищами — доктором Сако Амбарцумяном, Карабекяном, Даниелбеком, Калантаровым, Шахгельдяном — я помогала пострадавшим от пожаров семьям. Это были кошмарные дни и ночи. У нас в доме ютилось более двадцати семейств. Мы с матерью готовили им еду, ухаживали за ранеными. Отец застрял в одной из татарских деревень в Кюрдамире, и мы не знали, что с ним. Только спустя неделю после окончания резни он явился, рассказав, что его по старой дружбе спрятал у себя крестьянин-татарин, а потом невредимым доставил домой.
В сентябре я получила от Лизы письмо из Тифлиса, в котором она предлагала срочно выехать к ней. В Тифлисе, писала она, для меня приготовили удобный паспорт и два постоянных урока. Эти уроки вела она, но перед внезапным отъездом на север договорилась передать их мне. Я буду получать сто рублей и смогу помогать родителям. С группой студентов я добралась на лошадях до Елизаветполя, а оттуда поездом до Тифлиса.
Теперь уже не могло быть сомнений, что именно впечатления первой армяно-татарской резни в Шуше и политические взгляды Богдана, достаточно определенно выраженные им в выступлениях на пятом, восьмом, шестнадцатом и ряде других заседаний II съезда партии, а также его статьи «Причины непрерывных рабочих стачек в Баку», «Новый разбой» и особенно «Некоторые вопросы нашей тактики и организации» заставили впоследствии бабушку не только в печати и на собраниях многократно высказываться по национальному вопросу, но также кричать и топать на меня ногами после той давней, ставшей притчей во языцех истории избиения Цисмана.
Тем временем, если судить по часам Богдана, лишь по моей вине отстающим от часов Фаро примерно на месяц, он со своей женой Лизой благополучно добрался до Тифлиса. На конспиративной квартире Серго Ханояна они встретились с Миха Цхакая, и встреча эта была столь теплой, если не сказать горячей, что все присутствовавшие на ней вновь увидели молодого, смеющегося Богдана, который, обняв Миха, кружился с ним по комнате в порыве бурной, неуемной радости. Будто не было никакой разлуки, долгих месяцев, проведенных в тюрьме. Они целовались и чуть не плакали. А потом до конца дня и весь вечер говорили о Лондоне, о Женеве, о парижском Лувре, о Нике Самофракийской и о Тернере, чей будоражащий воображение фантастический реализм запал в душу Богдана с первой поездки в Лондон в 1903 году.
Эта встреча произошла, видимо, как раз в те дни, когда бабушка, находясь в Шуше, предавалась марциальным занятиям с чугунной пушкой на колесах, стоявшей во дворе женского монастыря.
Вплоть до отъезда из Тифлиса по делам ЦК, вместе с Прокофием Джапаридзе, Миха Цхакая, Степаном Шаумяном и Суреном Спандаряном Богдан Кнунянц трудился в издававшейся на трех языках газете «Борьба пролетариата». Писал, редактировал. Но и полиция не дремала — продолжала писать и редактировать те бумаги, которые писать и редактировать ей было поручено.
«…По вновь полученным агентурным сведениям, Джугашвили был известен в организации под кличками „Coco“ и „Коба“, с 1902 года работал в социал-демократической организации… как пропагандист и руководитель I района (железнодорожного) в Тифлисе. Упомянутый в письме Гурген (старик Михо) — бывший учитель Михаил Григорьев Цхакая — издавна принадлежит к числу серьезных революционных деятелей, являясь центральной личностью среди националистов и местной социал-демократической организации. При ликвидации 6 января 1904 г. Тифлисской социал-демократической организации был застигнут во время обыска вместе с известным революционным деятелем Богданом Кнунянцем в квартире Аршака Зурабова.
После раскола 17 января 1905 года в Тифлисской социал-демократической организации Цхакая примкнул к фракции „большинства“ и 17 июля был на сходке „большевиков“ в квартире Бориса Леграна».
«23 августа. Богдан Мирзаджан Кнунянц. Бывший член комитета Московского (привлекался и судился, отбыл наказание); теперь здесь принимает близкое участие в местном комитете „большинства“».
Певучий стиль полицейской прозы заставил меня задуматься о той почти библейской интонации, в которой начинал Иван Васильевич свое повествование. Видимо, он намеревался написать нечто вроде жития, построить замкнутый четырехзвенный цикл, устойчивый в силу взаимного притяжения противоположно заряженных сторон: священник Тер-Месроп — его сын, бунтарь Иване — ненавистник церкви и почитатель всевышнего неистовый Мирзаджан-бек — и, наконец, химик-революционер Богдан Кнунянц. Замыкание неподатливой исторической линии в квадрат можно было осуществить только таким образом, ибо последующие поколения в силу ряда почти не зависящих от них обстоятельств выпадают из этой геометрической фигуры, в которой Богдан оказывается непосредственно сочлененным со своим прадедом, потомственным священником.
Перед отъездом Богдана из Тифлиса чета Кнунянцев отправилась к ювелиру на Головинский проспект. Вопреки насмешливым возражениям мужа, Лиза во что бы то ни стало хотела сделать ему подарок перед разлукой.
— Можно подумать, что мы расстаемся навсегда.
— Хочу, Джаник, чтобы ты всегда обо мне помнил. Пусть это будет талисман.
— От чего он должен меня уберечь?
— От тюрьмы, болезней и, конечно, от других женщин.
— Женщины угрожают скорее Саше Бекзадяну, чем мне.
Посмеялись. Долго стояли у витрины. Лиза разглядывала выставленное под стеклом.
— Зачем, Лиза? Запонки, заколки. Ей-богу…
Армянин за прилавком терпеливо ждал.
— Покажите это, — обратилась Лиза к продавцу, указав на серебряную коробочку.
— Porte-monnaie, мадам?
Лиза кивнула, приняла из рук ювелира игрушку, нажала кнопку. Серебряный кошелек открылся. Внутри он был отделан карминово-красным шелком; две тонкие расходящиеся перепонки придавали ему сходство с пастью диковинной морской рыбы. Он был гладок, тяжел, и створки смыкались так же плотно, почти не оставляя шва, как раковина живого моллюска.
— Это портмоне подошло бы барышне.
— Ты можешь держать в нем деньги.
— Лучше я запрячу под эту подкладку прокламации, — шепнул он ей дурашливо. — Или вот!
Он достал бумажник и извлек из него небольшой плоский пакет.
— Что это?
— Память о давних занятиях химией. То, что внутри, я сам получил когда-то из нефти. Все думал: понадобится. Авось, пригодится и в самом деле. Смогу же я когда-нибудь возобновить свои химические опыты, — печально пошутил он и опустил пакетик в жаркое нутро кошелька. Лиза расплатилась, попросила не заворачивать и потянула Богдана к граверу, который сидел тут же, в соседней лавочке.
— Уж это совсем ни к чему, — пробовал сопротивляться он. — Хочешь снабдить меня паспортом для полиции?
— Не беспокойся, Богданчик, я все продумала. Он вырежет только две буквы — Б и Е или Е и Б — как хочешь. А еще лучше, пусть будет буква в букве. Поди догадайся.
Он послушно следовал за ней.
— Богданчик, милый, что с тобой? Ты не рад подарку? Где ты? Ты ведь сейчас не со мной. Или… тебе неприятно тратить на пустяки столько времени? — спросила она, и губы ее чуть дрогнули.
Он обнял ее, привлек к себе.
— Встрече с Миха ты куда больше обрадовался.
— Ну вот, пошли упреки. Хотя обижаться должен я: ты не проявила никакого интереса к моим занятиям химией.
— Пожалуйста, расскажи что-нибудь еще о том пакете. Открой его.
— Не подлизывайся.
— Ты стал невыносим. Сейчас же покажи, что там у тебя.
— Смотреть не на что, вроде толченого мела.
— Ты же сказал — из нефти.
— Собственно, в колбе я получил небольшие кусочки, и только малую часть растер в ступке. Пакетик не вызвал особых подозрений, а все остальное отобрали при очередном обыске. Если спрашивают, я говорю, что это порошок от головной боли. Проверять — большая волынка.
Они шли по Головинскому проспекту, обгоняя гуляющую публику. Вальяжный летний Тифлис был преисполнен того холеного изящества, каким всегда отличался в это время года. Богдан рассеянно оглядывал прохожих. Навстречу шел красивый русский парень в университетской тужурке. На какое-то мгновение Богдан задержал на нем взгляд. Высокий лоб, выразительно очерченные губы, большие внимательные глаза, как бы тоже на мгновение выхватившие из толпы небольшую фигуру бородатого карабахца, показались ему знакомыми. Пожалуй, они где-то встречались. То ли в Баку, то ли в Петербурге.
Их взгляды пересеклись.
Я хочу остановить этот миг, в котором затаилась моя судьба и судьба будущей книги. Высокий русский студент, идущий по Головинскому проспекту, и семейная пара навстречу. Нога двадцатилетнего студента, которому суждено стать другим моим дедом, замерла в воздухе. Еще мгновение — и он завершит свой шаг навстречу будущему, в котором встретимся все мы: он, я, Лиза Голикова, двоюродный дедушка Богдан, бабушка Фаро, дедушка Федя, прабабушка Сона и прадедушка Мирзаджан. Все мы получим приглашение на эту встречу.
«Кажется, в прошлом месяце вместе с Миха мы устраивали в его квартире собрание», — мимолетно подумал Богдан, тогда как уже другие прохожие попадали в поле его зрения, проплывая, как тени по стеклу, не оставляя следа. А Лизе казалось, что он ее больше не любит. Холодным стал, равнодушным, чужим, и бог весть, в чем причина такой перемены.
«Пусть бы уж скорее уезжал, — подумала она. Щемящее чувство тоски, отягощенности чем-то неведомым навалилось на будущую мать дядюшки Валентина. — Ведь это тюрьма его таким сделала. Нужно быть милосердной, понять, помочь…» Она с силой прижала к себе локоть мужа. Он обернулся, и вопросительная улыбка застыла на его лице.
#i_007.jpg