Незаконченный этот отрывок не более чем попытка войти в стихию будущей книги.
Хотя далеко не всегда можно теперь расположить в хронологическом порядке содержимое четырех туго набитых папок — итог многолетних усилий по составлению «Хроники одной жизни» (жизнеописание Фаро Кнунянц) и той папки, для которой даже название не было придумано (жизнеописание Богдана Кнунянца), — есть все основания полагать, что начал Иван Васильевич именно с нее, но потом оставил ради «Хроники одной жизни». Некоторые комментарии писались, по-видимому, одновременно и лишь хранились отдельно.
Умер Иван Васильевич в начале осени 1973 года. Из-за отсутствия наследников все его немногочисленное имущество, самая ценная часть которого состояла из этих вот потертых папок с зелеными разводами, попала в квартиру бабушки.
«Самая ценная часть», — говорю я теперь, а тогда мы с мамой всерьез раздумывали над тем, что делать с таким угрожающим количеством исписанной бумаги.
— Может, ты возьмешь их себе? — робко спросила бабушка, не без оснований опасаясь, что ближайшим же летом, когда она уедет на дачу, папки бесследно исчезнут в результате усилий моей мамы по наведению чистоты в доме.
— Может, они пригодятся тебе как писателю? — польстила мне бабушка.
— Верно, сынок.
— Но у нас их негде хранить, — возразил я.
— Отдашь пионерам, — шепнула мама. — А пока забери, успокой бабушку.
Если не ошибаюсь, такой разговор состоялся поздней осенью или даже зимой 1973 года.
Это был трудный для меня год. Обстановка в научно-исследовательском институте, где я работал, стала почти невыносимой. Я чувствовал, как что-то медленно разрывалось внутри меня. Среди ночи неизменно просыпался, вставал, бесцельно бродил по квартире. Брал стул, усаживался рядом с папками, которые в полутьме напоминали замшелые плиты на старом кладбище, и погружался в этот странный, давно ушедший мир слов, образов, звуков.
Часы стучали оглушительно. Строки рукописи, сбегая со страниц и сливаясь в одно целое, превращались поначалу в неясные, а затем во все более контрастные картины: детство героя, юность героя…
Ближе к осени семья возвращалась из деревни. В Шуше было прохладнее, чем в Ннгиджане, а на горе, где стоял их дом, вовсе холодно. Ветер дул утром, днем, вечером, не переставая, время от времени донося со стороны казармы, где постоянно квартировался русский пехотный полк, лязг ружейных затворов, звуки команды или хриплого солдатского пения. Бывало, с улицы слышалось:
— Эй, господа хорошие, хлеб менять!
В доме начиналось оживление:
— Мама, солдат пришел!
— Перестаньте, — успокаивал детей отец. — Чем плох лаваш? Глупо менять белый хлеб на черный.
— Хлеб, хлеб, — повисал у матери на руке Тигран. — Хочу черный.
И четырехлетняя Фаро начинала канючить:
— Хлеп. Русский хлеп.
И старшие туда же:
— Мама, дай, мы пойдем поменяем.
Людвиг брал у матери пять полотнищ тонкого лаваша, прикидывал, взвешивал на руке.
— Подождите! — кричал из открытого окна Богдан. — Сейчас спустимся.
Солдат топтался у ворот, ждал. Во дворе Жучка тявкала, виляя хвостом, а когда мальчики вышли из дома, опрометью бросилась им навстречу.
— Пошли хлеб менять, — потрепал ее по шерсти Богдан.
Жучка радостно завизжала. Щенок еще.
Солдат оказался чуть менее бравым, чем на страницах школьных учебников, и не таким стройным, как любой из оловянных солдатиков, которыми до сих пор играл Тигран. Мятая, пыльная, выцветшая гимнастерка, стоптанные сапоги, хитроватые глазки. Оглядел мальчиков, подмигнул, нолеа в мешок, покопался, вытащил полбуханки.
— Вот, держи.
Громко сказал, будто опасаясь, что армянские мальчики не поймут.
— Всего-то? — присвистнул Людвиг.
— Вот-вот, — как бы не понял солдат, протягивая руку за лавашем.
Людвиг отделил два полотнища.
— Ты чего это? — удивился солдат.
— За полбуханки, — объяснил Людвиг.
— Так ведь это, ну… — попытался объяснить на пальцах солдат, будто мальчики были глухонемые или совсем непонятливые.
Людвиг догадался: ошибся солдат, не на тех напал.
— За буханку — четыре штуки, — схитрил он. — Так нам меняют.
— Так ведь хлеб… — попытался договориться солдат.
Он заискивающе улыбался, не зная, как еще объяснить.
— У вас-то земля вон какая, а у нас… вон он какой черный… Плохо растет.
— Положим, — сказал Людвиг, — все равно, что сеять, пшеницу или рожь.
— Поди ж ты, образованные. В школе учитесь?
— В реальном училище.
— Татары-то мне так меняют, — наконец нашелся солдат.
— К ним тогда и иди, дяденька.
Людвиг знал, что к татарам солдат не пойдет. К татарам далеко идти. Солдаты всегда здесь хлеб меняют: пять штук за буханку. Этот первый раз пришел. Не на тех напал.
— Чего же ты, мальчик, — снова заулыбался солдат. — Давай уж. Чего там.
Солдат достал из мешка еще полбуханки.
— В таком случае, — сказал Людвиг, — вот еще две.
— Йерек, — заметил Богдан по-армянски. — Три дай. За буханку пять штук. Они так меняют.
— Ну его, — тоже по-армянски ответил Людвиг. — Он и за четыре отдаст.
— Так нечестно, — сказал Богдан.
— Больно он сам честный, — огрызнулся Людвиг. — Нас хотел обмануть.
— Отдай ему все. Жалко его.
Солдат смотрел на расшумевшихся мальчиков и не понимал ни слова.
— Возьмите, — обратился Богдан к нему, кивнув на оставшийся лаваш. — За буханку пять штук дают.
Людвиг нехотя передал солдату лаваш. Тот с удивлением глянул на мальчиков, порылся в мешке, достал хлебный мякиш и принялся разминать его в одной руке своими грубыми, заскорузлыми пальцами. Потом положил мешок на землю рядом, у мощенной каменными плитами дороги.
Людвиг подумал: что это он? Во дворе раскудахтались куры. Богдан спросил:
— Почему у вас плохо растет?
— Не ленились чтоб, — отвечал солдат. — Не от росы урожай, а от поту. Вот тебе что, — протянул он Богдану ловко слепленную фигурку черта. — Довесочек. Нынче от черта больше проку, чем от иконы святой. Прости, господи, — перекрестился солдат. — Бог-то у нас с вами один?
— Один, — согласился Людвиг.
— Стало быть, и черт один, — засмеялся солдат.
Я с трудом разбирал многочисленные рукописные вставки Ивана Васильевича, его мелкий, отрывистый, неряшливый почерк, испытывая суеверный страх, опасливее чувство, точно, ныряя на большую глубину, боялся, что не хватит воздуха в легких. Казалось, что под этим нагромождением папок погребено мое детство и еще более далекое прошлое — вся предыдущая жизнь. В давних бабушкиных записях я узнавал грустные, улыбающиеся, смеющиеся лица близких, знакомых, друзей — постаревшие, поблекшие, а то и вовсе исчезнувшие лица тех далеких, полузабытых лет.
В соседней комнате вскрикивала во сне дочь, бормотала что-то невнятное и утихала.
Временами у меня возникало такое чувство, будто смерть владельца папок опустошила, разорила, распродала с молотка все, что по крохам копилось годами, а теперь никому не было нужно. Почти инстинктивно тянулся за карандашом, чтобы исправить явные огрехи, описки, как если бы они принадлежали мне, пытался устранить длинноты, вставлял или вычеркивал одно-два слова, стараясь сделать фразу более ясной, емкой и выразительной. Словно, слушая знакомую песню, тихо, одними губами, пробовал подпевать.
На самом деле песня была незнакома мне. Ее непривычная мелодия то смущала, то неодолимо влекла к себе. Во всяком случае, в ней бесследно растворялось то мелкое, повседневное, что мучило еще недавно. Мощная воронка истории засасывала утлую мою ладью в иные, не обозначенные на современной карте моря. Катастрофически расползавшийся узел начал затягиваться на глазах сам собой.
Иногда я переписывал отдельные страницы. Так складывались первые главы книги. Нечаянно превратившийся в каторгу труд по монтажу тысяч страниц разностильных текстов не отпускал меня от себя более ни на шаг. Долг, услада, рабство, принудительное лечение — как только не называл я затянувшиеся мои занятия с «Хроникой одной жизни».
Приходилось несколько раз перечитывать записи, а затем, вспоминая, как бы отходить на достаточное расстояние, чтобы увидеть поначалу неразличимое — казавшуюся вблизи безалаберной мозаику цветных пятен.
Одно из таких пятен, сначала размытое, потом все более прояснявшее свои очертания, — двухэтажный дом с галереей. Яркое белое пятно на темном фоне шушинской горы.
Учитель женской мариамян-школы парон Каприель, чей дом стоял ниже и правее, под самыми русскими казармами, в нескончаемых спорах с преподавателем реального училища пароном Хачатряном, жившим неподалеку от бульвара, где большей частью и проходили подобные споры, нередко в качестве последнего довода, как дуло пистолета, гневно устремлял свой длинный указательный палец именно в ту сторону, и его оипонешу было всякий раз невозможно понять, куда именно целит парон Каприель: в трубу собственного дома, в окно казармы или в один из цветочных горшков на галерее высоко стоящего на горе двухэтажного дома.
— В школах нашего города, — говорил парон Каприель, — должно происходить формирование будущих борцов за свободу армянского народа.
Он так напрягал указательный палец, что тот выгибался вверх. И хотя здесь никого нельзя бы не удивить горячностью суждений, опасение окружающих, что парон Каприель может вывихнуть палец, было отнюдь не беспочвенным.
— Разве Шуша — это город? — желчно возражал ему парон Хачатрян.
— А что же, по-вашему, она такое?
— Так, населенный пункт. Крошечная точка на карте, о существовании которой даже не догадывается большая часть человечества.
— И этому человеку, — возмущался парон Каприель, — доверяют воспитывать молодежь!
Их окружала толпа зрителей, что свидетельствовало о некотором интересе гуляющих к существу обсуждаемой проблемы.
— Слишком высокопарно звучит, парон Капрлель. Что значит «доверяют воспитывать молодежь»? Как и вы, я просто работаю учителем.
— Приравнивать высокое призвание наставника к обычной профессии! Ну, это уж вы совсем через край хватили. Не кощунствуйте, парон Хачатрян. Если священный жар не горит в вашей груди, вам не место в школе. Лучшие учителя кладут на алтарь просвещения свою жизнь и свободу. Достаточно вспомнить парона Вагршака. Я больше не буду распространяться на эту тему. Пример доблестного парона Вагршака говорит сам за себя.
Теперь спорщики опустились на скамейку, и палец одного из них продолжал ритмически перемещаться, будто настойчиво отыскивая слабое место в земле, чтобы проткнуть ее насквозь.
— Это не я, а вы через край хватили, парон Каприель. Слышали? Мне не место в школе. Как вам это нравится?
— Я не хотел вас обидеть, парон Хачатрян, и только намеревался сказать об опасной тенденции, которая все чаще дает себя знать. Ведь гибель идеалистических устремлений под натиском… под натиском… Словом, человек не может жить без души, без веры, без бога.
— И ты так считаешь, мой мальчик? — обратился парон Хачатрян к юноше, прислушивающемуся к спору взрослых. — Ты тоже считаешь, что жить без бога нельзя?
— Это возмутительно, — заметил кто-то. — Это безнравственно — впутывать в такие диспуты молодежь.
— Кто он такой? — вспыхнул парон Каприель.
— Мой лучший ученик. В этом году с отличием закончил реальное училище. Поди, Богдан, сядь со мной.
Когда юноша сел, он положил руку ему на плечо и обратился к парону Каприелю:
— Вот все, чего мы можем с вами добиться, парон Каприель. Но вы глубоко заблуждаетесь, утверждая, что здесь, в нашей провинции, мы в состоянии на что-либо повлиять. Если судьба народа и будет решаться, то, конечно, не здесь. Он — лучший из учеников, — привлек учитель юношу к себе. — Однако что из него получится? В семнадцать лет человек являет собой кусок сырой глины, парон Каприель. Не обижайся, мой мальчик, я всего лишь говорю правду.
Семинаристы, важно прогуливаясь по аллеям с палками в руках, ревниво поглядывали в сторону спорящих, поглотивших всеобщее внимание.
— Своим опрометчивым заявлением вы бросаете вызов общественности, парон Хачатрян. Шуша не провинция, а культурный армянский центр.
Парон Хачатрян, казалось, не слушал.
— Так что же ты надумал, мой мальчик? — спросил он у юноши.
— Поеду в Тифлис.
— А как же твой брат-двойничок?
— Вместе поедем.
— Неразлучные по-прежнему неразлучны, — заметил учитель.
— Парой Хачатрян, я к вам, кажется, обращаюсь.
— Слушаю вас, парон Каприель.
— Еще раз повторяю: Шуша — это культурный армянский центр, способный дать армянскому народу достойных сыновей и дочерей. Орлов, которые высоко поднимут знамя армянского народа.
Вот тут-то парон Каприель и направил свой длинный палец в сторону двухэтажного дома с галереей. Десятилетняя девочка, стоявшая подле брата, которого парон Хачатрян усадил на скамейку, с любопытством следила за рукой учителя, описывающего широкую дугу, но не увидела в небе ни орлов, ни знамени. Только ласточки летали над самыми деревьями, и одной из них был, видимо, недавно умерший от туберкулеза соседский мальчик Гули. Он сам говорил, что после смерти превратится в ласточку.
— Чем вы собираетесь заниматься в Тифлисе? — обратился учитель реального училища парон Хачатрян к юноше.
— Будем давать частные уроки.
— Хорошо. А дальше? Заработаете денег, вернетесь в Шушу учителями. Станете учить малышей уму-разуму, будете внушать им, как важно учиться, и пообещаете, что когда они вырастут, то превратятся в орлов. Не так ли?
— Вы злой человек, парон Хачатрян, — не выдержал учитель Каприель. — Вы не верите в будущее армянского народа, в прогресс.
— Я верю только в настоящее, парон Каприель. Спустя полгода парон Хачатрян заболел. Он лег на кушетку, отвернулся лицом к стене, и как ни старались домочадцы отвлечь его от грустных мыслей, парон Хачатрян не захотел взглянуть на них. Он так и умер без веры в будущее, словно бы только затем, чтобы доказать своей смертью справедливость слов парона Каприеля о невозможности жить без веры.
В бумагах Ивана Васильевича хранились многочисленные записи рассказов, большая часть которых сопровождалась пометкой «сомнительно», сделанной рукой собирателя. Человек, названный в одном месте Меликонидзе, а в другом Меликоняном, рассказывал, например, о том, как Богдан занимался с ним, гимназистом Меликонидзе-Меликоняном, в течение учебного года русским языком, историей и математикой. Рассказ не имел вышеуказанной пометки и, скорее всего, относился к 1895 году, то есть ко времени первого приезда братьев в Тифлис. В той же папке я обнаружил небольшие фотографии с репродукций двух картин Нико Пиросмани — «Кутеж трех князей» и «Миллионер бездетный и бедная женщина с детьми». Фотографии были черные, передержанные, никуда не годные. Мрачные лица трех сосредоточенно веселящихся на лугу грузинских князей, а также их высокие барашковые папахи почти сливались с фоном горы, напоминающей грубо раскрашенный макет поперечного разреза земли в школьном кабинете естествознания. Означало ли присутствие фотографий в папке намек на знакомство семнадцатилетнего шушинца с безвестным тогда тридцатидвухлетним оформителем тифлисских духанов? И если да, то следовало ли понимать это знакомство в политическом аспекте, то есть как наглядную иллюстрацию раннего приобщения будущего революционера к «заботам и нуждам простого трудового народа», о чем говорится во всех статьях о Богдане Минаевиче Кнунянце — младшем из Неразлучных?
Двойнички, или Неразлучные (определение парона Хачатряна), приехали в Тифлис в самом начале осени, захватив с собой немного денег, совсем мало вещей и несколько рекомендательных писем.
Цветение роз. Благоухание Ботанического сада в глубоком и узком ущелье реки Цавкиси, прижатой Салалакской горой к самому Таборскому хребту. Живописные изгибы Коджорской дороги. В таком красивом месте находился новый дом богачей Меликонидзе, где младший из Неразлучных получил выгодный платный урок.
Теплый город Тбилиси. Старый город Тифлис.
— Идите за мной, — говорит гимназист Меликонидзе и встает из-за стола, за которым они проскучали уже добрых полчаса.
— Да нет уж, потом как-нибудь, — превозмогая любопытство, возражает свежевыбритый репетитор.
— Я покажу.
— Родители будут недовольны. Заниматься надо. Тем временем они уже идут — гимназист впереди, эа ним репетитор — по длинному коридору дома, сочетающего в себе элементы ренессансной, мавританской и классической архитектуры, а также нарождающегося стиля «модерн», — в пристройку первого этажа.
— У брата настоящая химическая лаборатория, — хвастает гимназист Меликонидзе. — Он опыты производит.
Миновав небольшой переход с разноцветными стеклами, молодые люди останавливаются, чтобы перевести дух.
— Не бойтесь, там сейчас никого нет, — уверяет гимназист Меликонидзе. — Я его только что видел в саду.
— Чего же бояться? — скрывая смущение, с достоинством отвечает репетитор.
Гимназист тянет на себя ручку двери, они входят почему-то на цыпочках, и в нос ударяет кислый запах перебродившей туты.
— Здесь что, спирт гонят? — интересуется репетитор, вытягивая тощую шею, дабы обнаружить среди склянок, треножников, колб, щипцов, зажимов и других железных приспособлений знакомый медный змеевик.
— Он тут наукой занимается, — обижается гимназист. — Вот, к примеру, зонт, который соединен с электрическим мотором. При опытах вредные испарения удаляются из лаборатории. Спирт тут ни при чем.
Гимназист явно доволен тем, что репетитор не угадал. Не все ему учить. Не он один такой умный. И всего-то старше на пять лет. Пусть не воображает.
— Стало быть, брат ваш химик.
— В Одесском университете учится. Я вас потому и привел, что завтра он уедет, дверь запрет, и тогда невозможно будет зайти посмотреть. Эту лабораторию ему подарил папа по случаю успешного окончания третьего курса. Ее сюда из Германии доставили.
— Гм! — слышится за их спинами.
Гимназист Меликонидзе и его репетитор вздрагивают от неожиданности и разом, как по команде, оборачиваются к двери.
— Ты понимаешь, — опустив глаза, начинает мямлить гимназист, — Богдан Мирзаджанович хотел…
Все это вранье. Ничего такого он не хотел. И не просил. Гимназист сам предложил.
— Что ж вы стоите? Присаживайтесь.
Студент Меликонидзе садится в кресло, складывает на груди руки, покачивает ногой. Его маленькая аккуратная бородка подрагивает.
Неловко молчать.
— Какими, интересно знать, исследованиями изволите заниматься? — спрашивает репетитор.
— Надкислотами, если вам это о чем-нибудь говорит.
— Ровным счетом ни о чем, — признается Богдан.
— Очень модная тема, — замечает Меликонидзе-старший, весело оглядев молодых людей. — А вы, я слышал, приехали из Шуши?
— Мы вместе с братом приехали. Он по болезни отстал и будет сдавать экстерном в Тифлисском реальном училище.
— А сами? Думаете продолжать учение?
— Да.
— И в каком направлении?
— Пока еще не решил.
— Тогда ступайте по химической линии. С одной стороны, это не так скучно, как математика, а с другой — не так глупо, как журналистика.
— Разве плохо быть литератором?
— Словоблудие — тягчайший грех. Впрочем, среди моих приятелей имеются и такие, кто пописывает в местные газетенки. Могу вас, кстати, с ними свести. Полезные знакомства. В Тифлисе трудно прожить без полезных знакомств. Приходите сегодня вечером вместе с братцем. Будет много разного люда. Так что приходите. И давайте, наконец, познакомимся. Меня зовут Гиви.
Погружение в историю, как и посещение кислопахнущей частной лаборатории Гиви Меликонидзе, оказывало не только целебное, но, как ни странно, омолаживающее действие.
Начавшие было появляться седые волосы выпали, выросли молодые, темные, морщины разгладились. Правда, я практически ежедневно соприкасался в лаборатории с веществами, являющимися потенциальными геропротекторами, которые, как известно, подавляют внешние признаки старения, выполняя при этом роль косметических средств. Однако занятия с бумагами Ивана Васильевича, прикосновение к далекой жизни, наполненной идеалами и ставшей историей, возвращали юношескую твердость духу, удаляли неизбежную накипь скептицизма, странным образом переводили стрелки часов назад. Мучительные сомнения, усталость и равнодушие — все это отодвинулось в необозримо далекое будущее.
Содержимое четвертой папки напоминало голый, просвечивающий остов недостроенного дома, покинутого строителями в самый разгар работы. Отпечатанные на пишущей машинке страницы соседствовали с рукописными, а последние чередовались с копиями различных документов, включающих немногочисленные сохранившиеся письма Богдана к его жене Лизе и ее письма к нему. Словом, все это было похоже и на недошитый костюм с булавками, белыми нитками и пометками мелом.
В конце концов, ничего удивительного: книга писалась большим авторским коллективом. Сначала Богдан, проживший свою жизнь так, как он ее прожил. Затем бабушкины дневники. Наконец, то, что собрал и написал Иван Васильевич и дополнил я. Мы все оказались скованы общей цепью сюжета.
Сегодня, 14 июня 1977 года, приступая к завершению этого коллективного труда, я вспоминаю те давние ночи, которые решили судьбу литературного архива старика Шагова. Неистовое многоголосие всех имеющихся в доме часов, образ времени, воплотившийся в некое подобие бесконечного шурупа, легкими отрывистыми движениями вкручиваемого в бесконечную толщу стены, а также сон, приснившийся мне в одну из тех давних ночей.
Во сне я видел площадь, заполненную огромпым числом незнакомых людей, к которым я хотел обратиться с разъяснительной речью. Зачем? О чем?
Бабушка Фаро стояла в стороне, с грустью смотрела в боялась за меня.
Я узнал в толпе Ивана Васильевича. Он скептически покачал головой и исчез. Ему на смену пришли многие шушинцы, петербуржцы, бакинцы, москвичи, с большинством из которых я был знаком лишь заочно, понаслышке. Я стоял на возвышении, искал кого-то в толпе и не находил, хотя все участники митинга были хорошо видны мне. Случайно я бросил взгляд к подножию трибуны и заметил, что сквозь толпу пробирается невысокий человек, которого я принял сначала за дядюшку Валентина. Человек снял шапку, его прямые, расчесанные на косой пробор волосы упали на лоб, и я тотчас догадался, что это он.
Следом шли братья: Тарсай, Людвиг, Тигран. Они поддерживали под руки отца и мать и вели их сквозь толпу к трибуне. Людская масса шевелилась, люди выходили на возвышение, а толпа редела, будто кто-то тянул за нитку, распуская клубок. Среди поднявшихся я узнал Марию Семеновну Бекзадян, а также дочерей Аршака Зурабова и Левона Лтабекяна, жен Лукашина и Тер-Габриэляиа. Огромная шляпа красовалась на величественной голове Марии Семеновны. Она чуть заметно кивнула мне и ласково улыбнулась. Я что-то хотел сказать, чего не успел сказать при ее жизни, но в это время меня окликнула Елизавета Борисовна — жена Дмитрия Постоловского.
Люди шли непрерывным потоком. Когда поднялись все знакомые, я хотел было начать свою речь, но вдруг обнаружил перед собой пустое пространство. Внизу никого не осталось.
Я вздрогнул и проснулся. Светало. Горела лампа. Все тепло из комнаты выдуло. Было зябко и сыро. Поясница ныла от неловкого сидения в кресле.
* * *
Те странные осенние дни следует, видимо, считать днями вынашивания замысла будущей книги. Даже не замысла — звуков, каких-то обрывков фраз, проплывавших перед глазами. Зима подступала. Листья деревьев неслышно падали на землю, их скручивало и уносило ветром. Они скребли, цепляясь острыми краями за асфальт, точно их волокли на казнь, а они упирались.
Недалеко от станции метро «Бауманская» шла большая стройка. В центре строительной площадки возвышался каркас купола, будто здесь восстанавливали разрушенный землетрясением Звартноц. По периметру располагались вбитые в землю сваи. Голая, еще не выявленная конструкция напоминала остов доисторического чудовища.