#img_5.jpeg

…Гляди, наша улица Горького шумит, урчит, бурлит, исходит бензиновой гарью! Мы снова здесь. Все возвращается на круги своя. Но где друзья, школьные товарищи? Где наша школа? Ее больше не существует. Так мало теперь детей в центре, что некого учить. И тот двухэтажный дом, где жила Индира, тоже давно разрушен: на его месте высится гостиница «Интурист». И в переулке, где сам ты жил когда-то…

Давай уж тогда по порядку.

Как полагаешь, с чего начать? Может, старт нашему правдивому повествованию даст одна из маленьких внутрисемейных аварий, из-за которой ты провалялся на больничной койке одиннадцать месяцев? Согласись, что от выбора точки отсчета многое зависит. Тут нельзя ошибиться ни на один факт, иначе утратится смысл событий, перепутаются причины и следствия. К сожалению, кое-что я стал уже забывать, отдельные эпизоды помню смутно.

Ну что ж, обсудим не торопясь…

Попробуй все-таки сконцентрироваться на главном, выбрось из головы лишнее.

Относительно точки отсчета ты абсолютно прав. Попытаемся же нащупать миг полного взаимопонимания и согласия, дабы без сомнений и колебаний в нужный момент надавить на ребристую головку хронометра, зажатого в потной ладони.

Вполне ли понимаешь ты, что последует за этим?

Разумеется. Время тотчас ускользнет из-под нашей власти, подчинившись механически монотонному дерганью стрелки, сосредоточенно-неумолимому бегу дней и лет.

А ты, или я, или оба мы одновременно почувствуем при этом лишь легкий укол. Выступит кровь, набухнет каплей и медленно начнет стекать на рыжую клеенку, если только сестра в белом халате не успеет отсосать ее в трубочку или размазать по стеклу, превратив в ржавый сухой остаток.

Помнишь? Ты был почти взрослым, когда мать однажды проговорилась о некоторых тайных обстоятельствах твоего появления на свет — не то чтобы вынужденно, скорее в силу природной своей несдержанности и обескураживающей многих непосредственности натуры, сохранившейся до преклонного возраста. Однако с той поры обремененности тобою, когда она была еще слишком юна и, по всеобщему мнению, весьма привлекательна, прошло очень уж много лет. И муж ее, твой отец, в те годы был молодым, красивым, полным сил мужчиной с покрытыми густой вишневой эмалью «кубарями» в петлицах гимнастерки офицера бронетанковых войск. Вспоминая, ты будешь, между прочим, всякий раз подчеркивать это обстоятельство, как бы оправдывая ее, жалея себя, еще не родившегося, и нынешнего, уже вышедшего на финишную прямую. Короче, имел место период, возможно совсем небольшой, когда ей захотелось продлить свое безоблачное счастье, внезапно нарушенное ежедневной тошнотой, рвотой, головокружением, отсрочить приход отпущенных судьбой трудностей, ответственности и страданий. Тогда она прибегла к помощи хины, но хина не помогла. То ли горчайший порошок по какой-то причине утратил природную свою активность, то ли женская природа взяла верх, или что-то в последний момент дрогнуло в сердце будущей молодой матери — во всяком случае, ты родился живым и даже, что называется, в рубашке: лишь пигментные пятна на твоем лице всегда будут напоминать о той страшной, таинственной борьбе, которую она вела наедине с собой, и о ее невнятных метаниях. А позже, во время войны, в эвакуации, когда, лишенный материнского молока, ты умирал от голода и болезней, набросившихся на ослабленный хинным отравлением младенческий организм, она вдруг проявила чудеса материнской находчивости, силы и мужества, чтобы спасти тебя. Твой рот забит был белым налетом, ряской смерти, плесенью небытия, ты едва дышал, врачи признали себя бессильными. Тогда твоя мать с отчаянной решимостью сама выгребла указательным пальцем из твоего рта и горла всю эту мерзость и ты задышал ровнее. Какая-то старуха дала за буханку хлеба целебное зелье, мать приготовила питье, и понос прекратился. Словом, тебя можно было счесть вторично родившимся, хотя вряд ли подобное начало следует признать удачным или даже удовлетворительным.

Возможно, именно здесь уместно вспомнить необычную внешность отца, вернувшегося из байдарочного похода. По времени это воспоминание скорее примыкает к периоду, связанному с ожогом ноги, когда ты, трехлетний, совсем лишился памяти, пролежав в больнице около года, нежели к другому ожогу, который был получен уже в зрелом возрасте… Что касается памяти, то она очень странно, совсем по-разному реагировала на страдания организма. Если  т а  боль почти напрочь отшибла память, то  э т а, напротив, всякий раз вызывала ее неуемную активность. Ныне же все живое, попадающее под некое вышедшее из повиновения, бешено вращающееся колесо, рубится в мелкий фарш, и пространство вокруг сочится кровью.

Так зачем нам вдруг понадобился отец с его недолгой, отросшей за месячное отсутствие бородой, как бы нарочно спутанной из рыжих, черных и седых волосков?

Тогда, в шестилетнем возрасте, ты подумал, что кто-то подшутил над ним, торопливо размалевав бороду красками, пока отец крепко спал в своей одинокой палатке на берегу далекой реки. Кажется, это было его первое бегство из семьи, и портрет беглеца запечатлелся в твоем сознании довольно отчетливо: шелковисто-русые, гладко зачесанные назад волосы, серо-голубые крапчатые глаза и скоморошья клочковатая борода, которую ему оставалось только сбрить…

И он — можешь быть уверен — сбрил ее на следующее же утро, видимо не сумев отмыть от краски даже горячей водой с мылом.

Ты ничего не понимал в отношениях отца и матери, лишь ощущал жгучий стыд и страх. Постепенно боль стала обычным твоим состоянием, и потому, наверно, ты так боялся потом жениться, дав себе слово сделать все возможное, чтобы подобного с тобой не случилось.

С другой стороны, э т о  коснулось ведь не одной вашей семьи. Если мы выйдем сейчас на балкон, выглянем в окно или пройдемся по улице и встретим сотни разных людей, то многих ли выделишь ты из толпы, чтобы сказать с полной уверенностью: они избежали подобного несчастья и оно уже никогда не обрушится на них?

Тем не менее ты утверждаешь, что твоя история особенная.

В каком-то смысле. Как и твоя.

Что ж, поглядим…

Если готов, начнем. Пожалуй, с больницы?

Стоит ли?

Ну как знаешь…

Не уведет ли нас это слишком далеко? Ведь придется волей-неволей затронуть тему войны, неустроенного быта тех лет, ибо упомянутый несчастный случай, он же авария, когда ты опрокинул на себя котел с кипятком, стоявший на пышущей жаром печке-буржуйке, куда его поставила бабушка, имеет вполне конкретные социально-исторические предпосылки и корни. А тут уж как не вспомнить бабушкины злоключения до и после первой империалистической? И мигом окажемся либо в окопах Галиции, либо на Закавказском русско-турецком фронте. То и другое нам, согласись, ни к чему.

Больницы все равно не избежать.

Коли так, давай начнем, пожалуй, с хирургического отделения, где ты умирал от ожога ноги, а хочешь — с терапевтического: тебя там держали более месяца с подозрением на бронхоэктазию.

Ладно, начинай с терапевтического.

Ты учился тогда в восьмом классе и уже находился в том намагниченном состоянии, когда неизвестно откуда возникает потребность в любви. Это странное состояние, томление, жажда непонятного невольно рождает в разгоряченном воображении целый калейдоскоп образов Прекрасной Дамы, и нет ничего удивительного в том, что однажды ты остановил свой ищущий взгляд на незнакомке из другой, в недавнем прошлом женской школы — на девочке, которая той осенью перешла в ваш класс. Ты почти еще ничего не знал о ней, потому что проболел все начало учебного года, пролежал сперва дома с двусторонним двукратным воспалением легких, а потом угодил в больницу. В письмах одноклассников, которые передавали тебе вместе с яблоками, печеньем и конфетами, — в толстых, как увесистые пачки банкнот, коллективных посланиях, исполненных в той преувеличенно шутливой манере, из которой ты можешь теперь заключить, что состояние твоего здоровья воспринималось ими как весьма тревожащее, даже угрожающее, — стали все чаще мелькать имя и фамилия девочки, внешность которой ты всякий раз с трудом пытался вспомнить.

Что же ты помнил?

Простые коричневые чулки, бледную в прыщах кожу, заплетенные в короткую пышную косу темные с рыжеватым отливом, вьющиеся волосы — наиболее яркую, резко контрастирующую с остальными деталь ее внешности, лоснящееся сзади школьное форменное платье, а также узкую синюшную ладонь на фоне потертого линолеума школьной доски, когда эта вызванная отвечать девочка, державшаяся очень прямо и отчужденно, аккуратно писала на ней мелом. Да, вот еще что. Уже в ту пору некоторыми, а позже большинством, было признано, что у нее великолепная фигура. В десятом классе кто-то из школьных друзей, кажется Херувим, выразил это всеобщее признание в несколько парадоксальной форме, заметив, что если к ее фигуре приставить другую голову, получилось бы именно то, что нужно.

Хочешь сказать, что у нее было некрасивое лицо?

Тут не может быть двух мнений.

Как же оно ухитрилось впоследствии стать прекрасным?

В том-то и загадка.

Пожалуй, действительно стоит начать с больницы. Ведь двумя годами позже  о н а  тоже лежала там?

Да, с гайморитом.

У нее были сильные головные боли? Что, действительно гайморит?

Вроде бы.

Говорят, когда у женщины ничего не болит, у нее болит голова. Так давай покончим с письмами. Что было в них?

Ее имя и фамилия. Это главное.

Ясно. Они вошли в твое сознание или подсознание как реклама. Промелькнуло несколько кадриков, вмонтированных в киноленту, это заняло всего долю секунды, так что глаз не успел даже зафиксировать, а потом ты отправился в магазин и вроде бы по собственному выбору купил зубную пасту именно той, а не другой фирмы, вовсе не догадываясь, что над тобой совершено насилие. Ты это хотел сказать? Что еще? Напряги память, вспомни.

Несколько забавных сплетен, мелочей школьной жизни. Девочка-зазнайка, с ней никто не дружит, но она в центре внимания класса — и не только вашего 8-го «А», но и 8-го «Б», где учатся дочь генерала, сын дипломата, внук члена правительства и несколько других мальчиков из «хороших семей». Кажется, в тех письмах говорилось как раз об ее тяготении именно к той компании. Действительно, потом она некоторое время дружила лишь с ними, только к ним ходила в гости — в тот известный тебе генеральский дом на другой стороне улицы Горького.

Но ведь это естественно. Ты же знаешь, что дочь генерала стала ее ближайшей и единственной подругой. Помнишь, как ее звали?

Она была самой высокой девочкой в школе, и ее звали Дылдой. Ее мамаша-генеральша, активистка родительского комитета, организовала у себя дома неофициальный салон для избранных восьмиклассников школы. Несмотря на свой огромный рост, Дылда была самоуверенной девушкой со стрижеными светлыми волосами, твердой походкой и хорошеньким страусиным личиком на длинной страусиной шее. Даже в школьной форме и прозрачных, редких тогда, капроновых чулках она походила на капитана баскетбольной команды, на лидера молодежного, профсоюзного или любого другого общественного движения. В возглавляемом ею неофициальном салоне для избранных восьмиклассников бывали, между прочим, ребята и постарше — друзья брата Дылды, которому в день окончания школы отец подарил золотой перстень с каким-то драгоценным камнем. Кажется, молодые люди из так называемых «культурных семей» уж во всяком случае в то время перстней еще не носили, и то был, возможно, один из первых в Москве случаев. Произошло это, скорее всего, в 1955-м или 1956-м году. Сдается, именно тогда брат Дылды одарил своей благосклонностью Новенькую. Индире, конечно, он тоже понравился — иначе с чего бы ты стал ее ревновать?

К нему?

Надеюсь, помнишь, к а к  ты ее ревновал… Неужели никогда раньше ты не задавался вопросом: почему вдруг произошел ее резкий отход, вернее, о т т о р ж е н и е  от той компании, и простая ли случайность, что как раз в это время она впервые обратила внимание на тебя? Ведь такой резкий поворот — от них к тебе — оказался для нее столь многосторонне болезненным, что девушка впала в полосу мучительных недомоганий. В разное время и с разной продолжительностью у нее потом часто болели голова, уши, сердце, суставы. И еще я хочу напомнить тебе о жуткой истории — попытки изнасилования ее в лифте дома на улице Горького каким-то хулиганом. Как думаешь, почему это не осталось ее тайной? Зачем она рассказала тебе об этом со слезами на глазах, объявившись после трехдневного отсутствия в школе?

Да, это было ужасно.

На самом деле самое ужасное заключалось в том, что именно тогда впервые ты почувствовал неискупимую вину перед ней и ощутил полное свое унизительное бессилие. Ты во всем винил одного себя. Ведь это ты не проводил ее до самой двери квартиры Дылды. Ты не оказался в нужный момент рядом, не защитил…

Думаешь, за ее откровенностью крылся какой-то обман, попытка замести следы греха, ввести в заблуждение?

А ты сам подумай. Во всяком случае, мне кажется, что какой-то изначальный обман постоянно разъедал ее душу.

Ах, исследователь! Твое упорное желание всему найти рациональное объяснение просто смехотворно. Ведь причина ошибок и мучений заключается не в том, что мы чего-то не понимаем или не предвидим, а в непоследовательности, необъяснимости наших чувств и поступков. Пусть твои рассуждения тысячу раз правильны, от этого не легче. Извини, если что скажу не по-твоему, но ту девочку, скромно стоящую у доски в простых грубых чулках, в лоснящемся от долгого сидения за школьной партой коричневом форменном платье, из которого она так и не выросла, ибо созрела гораздо раньше всех нас, молокососов и говнюков, я в обиду не дам. Неужели ты и теперь не понимаешь, седеющий человек, кем была она на самом деле, эта первая твоя любовь?

Она была возрастной болезнью.

В ы с о к о й  б о л е з н ь ю.

Какая уж там высота?!. Присмотрись повнимательнее к ее узкой ладони с уверенно зажатым в пальцах кусочком мела. Небось и не догадываешься, что эти синюшные мурашки — явный признак подавленных страстей, предвестие будущих слез и истерик.

По́лно!

Да, да. Тихая бледнолицая задавала из 8-го «А» уже тогда осознала великую несправедливость своего положения. Она была о себе достаточно высокого мнения, чтобы постоянно чувствовать непереносимую униженность прозябания в девятиметровой клетушке, где все спали на головах друг у друга: ее проклятый родителями отец, ее мать, навсегда поссорившая его с близкими из-за несогласия на этот брак, и маленькая белобрысая сестренка, для эмалированного горшка которой едва удавалось выкроить место в одной из немногих щелей. А ты со своей щенячьей наивностью и легкомыслием никогда даже не задумывался над этим — вот главная ошибка, источник будущих бед. Давай же хоть теперь, задним числом, восстановим истинный ход событий. Иначе остаться тебе навек невыросшей улиткой и умереть в той обызвествленной раковине, куда — не станем закрывать теперь на это глаза — она с самого начала пыталась тебя загнать.

Ладно, включай свой хронометр, начнем все сначала.

Что представлял ты собой в четырнадцать лет — точнее, к первому сентября тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, когда в ваш класс впервые вошла Новенькая с бледным одутловатым лицом и перевязанной щекой?

У нее болели уши.

Воздай же хвалу ей за мужество. Далеко не всякая девочка отважится предстать перед классом в столь уродливом виде. Вспомни! Она ведь была не то чтобы даже печальна или сосредоточена на собственной боли — просто существовала отдельно, сама по себе, как айсберг. И если бы тебе сказали, что нынешней зимой ты втюришься в нее, это прозвучало бы как злая шутка. После Красотки, что осталась на второй год, тем самым навсегда избавив тебя от нежной сердечной боли и трепетного чувства, уже претендовавшего на звание любви, увлечение Новенькой означало бы явную деградацию, потерю достигнутого уровня, утрату завоеванных позиций. Поэтому в тот день, 1 сентября 1955 года, ничего, кроме жалости, Новенькая-Уродина не могла вызвать в твоем сердце. Тебя же она, по-видимому, просто не заметила.

Как, впрочем, и остальных.

Кем ты был? Кем и чем? Троечником, посредственным учеником, тщащимся, но неспособным — середняком в лучшем, улучшенном своем варианте.

Что ж, прекрасное определение! В духе тех лет.

Правда, ты вел дневник. Пробовал писать стихи. Уже само по себе это как-то выделяло, возвышало тебя…

И на том спасибо.

Ты уже стрелял из отцовского охотничьего ружья. Был влюблен…

Да, в Красотку Второгодницу.

Пережил первое разочарование.

Да, ты знаешь, я разочаровался в ней.

Ездил летом с отцом в байдарочный поход, а потом со вторым мужем матери — в Крым. Из-за усиленного, обычного для такого возраста, выделения гормонов жаждал самоутверждения и не знал, особенно во время долгих тоскливых дней больничного существования, на каком поприще себя утвердить. Словом, ты тоже был своего рода льдиной в открытом море, и не Уродина ли — спроси себя строго и твердо — не она ли сделала тебя ко времени окончания школы льдиной первой величины?

Право, затрудняюсь ответить.

Этот вопрос будет мучить тебя и четверть века спустя, обретя черты метафизической проблемы, лишенной уже всякого практического смысла. Стал бы ты тем, чем стал, не встретив ее? Вопрос, конечно, можно поставить и по-другому: стала бы она тем, чем стала, не встретив тебя?

Ладно. Хватит… Хватит, говорю, разводить турусы на колесах! Опять забрели неведомо куда. Хронометр ни к черту. Секундная стрелка дергается в конвульсиях, часовая вообще отвалилась. Корпус совсем размяк, и из него подтекает, капает совершенно протухшее время. Неужели нельзя наладить как-то эту дерьмовую технику?..

Что можешь сказать еще?

О Новенькой? Знаешь, она держалась очень достойно. Не только уверенная в себе, но и такая тихая, спокойная, задумчивая.

Конечно, черти водятся не только в тихом омуте, но там, согласись, их как-то меньше всего ожидаешь встретить и потому не мобилизуешь, так сказать, свою бдительность. Ну хорошо, пусть будет Тихоня…

Действительно, она очень смирно сидела за партой, никогда не болтала с соседями во время уроков. Губы поджаты, руки сложены перед собой. Густые волосы заплетены в рыхлую косу, доходящую до середины спины.

И ты, сидящий сзади, на следующей парте, в том же первом от двери ряду, испытываешь отчаянное искушение дотянуться, дотронуться до этих упругих, блестящих, отливающих золотом каштановых волос.

Что было, то было…

Раз уж мы начали с больницы, попробуй вспомнить, когда ты туда попал.

Осенью. В октябре или в ноябре. Я имею в виду терапевтическое отделение.

Видимо, у твоей Тихони даже ухо не успело отболеть, и она по-прежнему ходила с перевязанной головой, когда ты слег с воспалением легких.

Воспаление началось потом. Сначала — обыкновенная простуда.

Где же ты ее подцепил?

Черт знает. Не помню. А вот второе воспаление началось из-за Красотки Второгодницы, это точно. Мы гуляли с ней по набережной Москвы-реки вдоль Кремлевской стены и туда дальше — знаешь? — в сторону Парка культуры. Меня еще даже не выписали, только начал выходить на улицу. А воздух был сырой, пасмурно. Вот по такой погоде часика три мы и прокантовались с ней. Я устал зверски, в глазах сплошной туман, под конец уже ничего не соображал, вернулся домой с температурой — и понеслось по новой.

Получается, ты и в восьмом классе продолжал приударять за Красоткой Второгодницей?

Она тогда сама позвонила. Уж сколько я за ней бегал раньше — весь, можно сказать, седьмой класс, — так она нос воротила, а теперь сама набиваться стала. Хотя, признаться, я ее уже не любил. Но ее активность, сам понимаешь, невольно меня вдохновляла. В четырнадцать лет мы не больно-то избалованы женским вниманием. Учти к тому же, какое это было время: 1955 год!

Стало быть, уже тогда тебе нравились активные женщины?

Метишь в самую точку, исследователь, но мажешь, мажешь. В ту пору, когда мальчики начинают чувствовать себя мужчинами, им нравятся, с одной стороны, недоступные, гордые девчонки, пусть даже и Уродины, а с другой — «согласные на все» Красавицы. Хотя в одном ты безусловно прав: и те и другие по сути своей чрезвычайно активны…

Так что Красотка Второгодница?

Вот этим-то, хочу я сказать, она меня и держала — полуобещаниями, многозначительными намеками, — заставляя в течение трех часов вдыхать яд соблазна и октябрьский сырой, столь вредный для воспаленных легких воздух. Кое о чем мы, кажется, все-таки договорились, тогда как скрюченные кленовые листья, будто хищные птицы когтями, цеплялись и скребли об асфальт. Впрочем, насчет листьев я, возможно, преувеличиваю. Глаза застил туман, плохо мне было, старик, и обещанные Красоткой Второгодницей интимные радости как бы сразу отошли на второй план. При том что я, не задумываясь, готов был, естественно, заработать второе воспаление легких ценой будущих любовных услад — собственно, чувства и даже, если хочешь, непосредственного желания как раз почему-то не было. Только навязчивая, недопроявленная мысль о нем застряла где-то в мозгу как заноза, а само оно растаяло в молоке непогоды. Пока мы шли, держась за руки, вдоль гранитного парапета, испарялись последние капли эмоций. Я словно бы увидел ее другими глазами. Ее жалкие ужимки, рассчитанные не иначе как на последнего идиота, каковым я себя с некоторых пор уже не ощущал, все больше раздражали меня. И даже косы (кстати, тоже каштановые, с золотистым отливом косы!), которые некогда так возбуждали убогую фантазию семиклассника, как-то безжизненно свисали теперь с ее худеньких плеч, заканчиваясь траурными бантиками из черного шелка. Все во мне опадало, старик, опадало неумолимо, как с кленов — листьев медь, хотя я не вполне все-таки уверен, что где-то вдоль набережной произрастали клены. И одновременно у меня повышалась температура, которая — тебе это, конечно, хорошо известно — есть не что иное, как нормальная защитная реакция организма на вторжение инородных начал.

Итак, ты в больнице. Где тебя положили?

Сначала в коридоре, у застекленной сверху перегородки, принадлежащей то ли Процедурной, то ли Ординаторской. В палатах свободных мест не было.

Помнишь, о чем спросила старшая сестра, обращаясь к кому-то или даже лично к тебе, облаченному в бесформенную больничную пижаму?

Да, помню.

Тебе, наверно, неприятно об этом вспоминать.

Ну что ты!

Так о чем же она спросила?

— Это девочка или мальчик? — спросила она.

Ее могучие телеса были стянуты не очень свежим белым халатом. Она видела тебя впервые: новенького пациента, новенькую пациентку — ведь бритва еще не касалась твоих щек, так что сразу и не определишь. Тем не менее ты тотчас возненавидел эти тонкие губы на расплывшемся, хотя и молодом лице, напоминающем лицо учительницы математики в начальной школе. На шее у той Математички всегда болталась пушистая чернобурка, даже если в классе было жарко натоплено, а пористая кожа ее щек была сплошь покрыта сильно припудренными болячками, что в сочетании с яркой губной помадой делало ее похожей на жутковатый гибрид клоуна и покойницы. За что-то она с первого дня невзлюбила тебя, эта Математичка, считала тупицей, благодаря чему ты им, наверно, со временем и стал — во всяком случае, в точных науках… И что ты ответил сестре?

— Девочка, — ответил.

Представляю этот твой ломающийся басок и то, как лицо твое залила густая краска: ведь ты не научился еще мгновенно парировать подобные хамские вопросы, заставляя краснеть других. Представляю, как улыбнулась Старшая Сестра Математичка. Ты ей явно понравился, парень.

Зато она мне не очень.

Потом твою кровать переставят или тебя переведут на другую, в более удобное, стало быть, место — самое, пожалуй, хорошее из всех возможных, включая палату на шестерых. Да, это тоже коридор, но иллюзия твоей отделенности от остального больничного мира, ощущение  с в о е г о  у г л а, делает это место уникальным, как бы даже привилегированным — впрочем, скорее всего, лишь в твоем воображении.

Что из этого следует?

Из этого со всей очевидностью следует, что ты предпочитаешь одиночество. Вот, пожалуй, то основное, что характеризует и отличает тебя в ту пору, условно обозначенную нами началом нового учебного года, то есть осенью 1955-го.

Ты лежишь на больничной койке — с детства привычное состояние, — меряешь температуру, глотаешь таблетки, весь во власти отроческих грез, несмотря на предстоящую экзекуцию — бронхографию, заключающуюся в том, что массивный, пропахший потом, весь заросший черными волосами аспирант-ординатор, в распоряжение которого ты будешь предоставлен, станет тренироваться на тебе, учиться вводить в носовое отверстие розовый, как дождевой червь, резиновый катетер. Пыхтя от усердия, Ординатор постарается попасть куда надо, пройти трудную зону носоглотки, тяжело и зловонно дыша полуоткрытым ртом, оттопыривая толстый мохнатый мизинец, но ему помешают твои аденоиды, и тогда он вынужден будет засунуть резинового червяка прямо в рот, предварительно заморозив гортань намотанной на металлический инструмент и смоченной солоноватым новокаином ваткой. Держа себя за язык непослушными пальцами, в которых зажат кусок стерильной марли, ты начнешь давиться и кашлять сквозь слезы, а он, твой мучитель, исследователь твоих бронхов — зловеще нашептывать: «Не закрывай рот. Слышишь? Не закрывай…» — пугая тем, что если ты случайно перекусишь резиновый шланг, он соскользнет в легкое и извлекать его оттуда придется оперативным путем.

И вот после нескольких неудачных, мучительных для тебя попыток тебя наконец погружают в липкий ужас ада, резиновая трубка достигает левого легкого. Ординатор на другом ее конце орудует со шприцем, надавливает на поршень, и темная густая жидкость уже холодит твою грудь, ты теряешь сознание, равновесие, тебя волокут к рентгеновскому аппарату, и вместо отходной молитвы ты повторяешь имя Красотки Второгодницы, ибо другой прекрасной дамы, другой мадонны у тебя просто нет. Ты принимаешься как помешанный повторять про себя это имя, краешком мерцающего сознания ловя какие-то случайные волны надежды, укрепляя ослабевший дух верой в будущее блаженство, которое лишь очень условно и лишь символично может быть отождествлено с ласками Красотки Второгодницы. Но пока только это способно удержать тебя на поверхности, а не монотонно-испуганный голос Ординатора: «Не закрывай глаза! Открой глаза!..»

Негативный контрастный снимок твоей грудной клетки наконец сделан, темная маслянистая жидкость йодлипол вошла во все углубления, и если бы у тебя имелись лишние дырки и впадины, рентгеновский снимок показал бы это, получись он действительно контрастным, а не смазанным, в чем оказался виноват то ли Ординатор, то ли Рентгенолог — кто их там разберет, — но тут ясно одно: все твои инфернальные мучения напрасны, если отбросить в сторону пользу, которую ты принес Ординатору в овладении навыками врачебного мастерства. Поэтому бронхографию придется со временем повторить, но прежде удалить аденоиды, что и исполняется через несколько дней с помощью опять-таки металлического инструмента, но уже напоминающего бритву в оправе для очинки карандашей.

Итак, однажды, когда ты лежишь на больничной койке то ли до, то ли после бескровной бронхографии и кровавой операции по очинке лишних отростков в твоей носоглотке, поздним вечером к тебе, в твой закуток, зачем-то входит — возможно, для того только, чтобы дать очередную таблетку, — красивая высокая девушка в белом хрустящем халате со смоляными до плеч, густыми волосами, и, перекинувшись с ней несколькими незначительными словами, поболтав ни о чем, ты набираешься смелости попросить ее посидеть с тобой.

С тех пор она приходит в твой закуток каждое свое ночное дежурство и позволяет тебе много такого, чего не позволяла даже Красотка Второгодница, и дает понять, что готова позволить еще больше, но только потом, не здесь — когда выпишешься из больницы. Ей девятнадцать лет, у нее чуть тяжеловатая фигура, но зато красивое лицо и все формы прекрасно развиты. Она добра, отзывчива, естественна, и ты, пожалуй, готов жениться на ней в свои четырнадцать, пятнадцать лет, на этой ласковой ночной медсестре по имени Сильвана — назовем ее так в духе привычных ассоциаций и киностандартов той поры, — но потом так случится, что твоя мать отошьет ее, когда она позвонит по телефону вскоре после выписки из больницы. Да, Мать, к сожалению, не учла, не почувствовала своим материнским сердцем, что ты, на горе, уже созрел для любви. Твои гормоны, подстегнутые легочным заболеванием, качественное рентгеновское изображение которого так и не удалось получить злосчастному Ординатору, сделали свое черное дело, и оставались дни, в лучшем случае месяцы, отделяющие тебя от новой эры.

Однако Красотка Второгодница не забыла тебя: пришла навестить в больницу, передала записку и яблоки. Ты был растроган, тебе было приятно, но от грубейших грамматических ошибок, способных, оказывается, быстрее мышьяка убить остатки живого чувства, тошнотворный ком подступил к горлу.

Ты не сразу, однако, сообразил, как тебе следует поступить. Симулировать радость? Обидеть как бы непреднамеренной холодностью? Просто не ответить!.. И она обо всем догадалась: ушла, уплыла в никуда, — а у тебя осталась Сильвана.

Ах, Сильвана! Твои бесцеремонно-застенчивые руки, твоя бесхитростная улыбка, мягкая, теплая, большая, податливая грудь. Твои бесстыдно-чувственные губы, прямые, цвета вороного крыла волосы до плеч, чуть загибающиеся на концах, гладкие колени, едва прикрытые шуршащим, всегда безупречно белым халатом. Твоя смугловатая кожа, зеленоватые кошачьи глаза, угловатая очаровательная женственность. Я готов получить сколько хочешь еще воспалений легких, трижды позволить Ординатору опустить резиновую трубочку в мое левое легкое, отрезать все лишнее, что еще осталось в носоглотке, лишь бы вкусить твоих божественных прелестей взрослой, искушенной, ласковой, великодушной девятнадцатилетней женщины. О, Сильвана, ни о чем другом я не хочу больше мечтать!

Откуда-то становится известно, что ее после работы частенько встречает молодой лейтенант. Лейтенант молоденький, звать его Володенькой.

Может, и впрямь его так звали, но только откуда ты узнал о его существовании?

Сестра Математичка рассказала. Не иначе как она. Ей не нравилась наша дружба с Сильваной. Она оберегала нравственность вверенных ее заботам детей, одним из которых был я.

Так что лейтенант? Не плод ли он гнусного воображения сестры-злодейки?

Нет, он действительно существовал. Сильвана призналась в этом с некоторым смущением. Но в то же время намекнула, что, когда ты выйдешь из больницы, лейтенанта уже не будет с ней рядом и вам никто не помешает при зажженных свечах и опущенных шторах вкушать любовные наслаждения в ее доме на Коленчатой улице, неподалеку от стадиона «Динамо».

Как могло случиться, что и тридцать лет спустя ты все еще помнил тот адрес, написанный ее рукой? Помнил наизусть, ибо записочка, которую ты спрятал, засунув под ремешок старых бабушкиных часов, была предательски выхвачена Сестрой Математичкой, прочитана и уничтожена в гневе.

Возможно, именно поэтому. Иногда я и теперь вдруг начинаю твердить про себя — как бы для того только, чтобы не забыть: Коленчатая улица, дом 5… Коленчатая улица, дом пять… И номер квартиры на первом этаже, где так никогда и не побывал. Зачем? Почему?..

Скажи лучше, почему ты не пошел туда, когда узнал, что Мать отшила Сильвану по телефону? Боялся, что лейтенант застрелит? Или Мать несколькими колкими замечаниями навсегда отравила тебе радость встречи с Сильваной? Насколько помнится, ты только возмутился вслух ее непрошеным вмешательством в твои дела, только возмутился — фанфарон несчастный! — и хлопнул дверью.

Да, теперь нас мог свести опять только случай.

Случай? Ведь лет через десять после того судьба положит тебе жить в пяти минутах ходьбы от дома Сильваны, и каждый день в течение еще двадцати лет, идя на работу и с работы, ты будешь проходить мимо Коленчатой улицы, мимо дома номер пять в странной, пугающей, непонятной надежде снова встретить ее. Нет, ты ее никогда не увидишь больше. Тот старый дом ссутулился, его давно снесли, Сильвана переехала в другой. Ей должно быть сейчас около пятидесяти.

Опять торопишься, приятель.

В самом деле. Пока ты еще только лежишь в больнице на Садовом кольце с подозрением на бронхоэктазию и получаешь письма от школьных приятелей, одноклассников, от «выездной редколлегии» вашей классной стенной газеты, хочу я сказать. В нее входили в ту пору лучшие ученики класса, как бы сами в письмах своих объявившие себя твоими друзьями. То были незабываемые многостраничные послания — письма-импровизации, написанные «выездной редколлегией» у тебя дома за чашкой чая, заваренного и налитого бабушкой или мамой. Откуда столь бурный прилив дружески-романтических чувств, совсем как в только что появившихся тогда живых и трогательных пьесах о старшеклассниках, которые иногда передавали теперь в воскресные дни по телевизору? Неужели и впрямь, пока еще о том не догадываясь, ты попал в большую беду, и бронхоэктазия, о которой, возможно, они прочитали энциклопедическую статью, как и туберкулез легких, угроза которого преследовала тебя с ранних лет, возбудил в них святое чувство братства и непритворное участие?

Кто же были эти ребята, будущие медалисты, полиглоты, пациенты психушек, кандидаты наук, несостоявшиеся поэты, квалифицированные специалисты ЮНЕСКО? Вспомни их лица, голоса, характерные жесты. Вспомни живые рисунки, иллюстрирующие текст писем, написанных разными почерками, и особенно тот, где очень похоже изображена Новенькая-Уродина, танцующая со стилягой, на спине у которого выведено: «8-й Б». Вспомни их почерки — какой принадлежал кому?

Неужели эти сильные, уверенные, без единой помарки строки вывела слабая, всегда влажная, скрюченная, как у обезьянки, морщинистая, старческая какая-то рука вашей классной звезды первой величины Бубнилы Кособоки, великого интеллектуала, зануды и книжника, завидно одаренного, равно талантливого в физике и математике, литературе и химии? К десятому классу он свободно владел тремя-четырьмя языками и не был способен, пожалуй, лишь к тому, чтобы ловко соврать, надуть, вывернуться из трудной житейской ситуации. Не то чтобы это было его кредо или нравственный принцип. Просто был он так устроен, что стоило ему соврать — пусть даже по мелочи, — как нижняя губа сама начинала наползать на верхнюю, и тогда любому дураку становилось ясно, что он говорит неправду. После золотой медали и университетского диплома с отличием он работал в какой-то библиотеке, потом внезапно исчез, сгинул с твоего горизонта.

Или, например, эти заковыристые письмена? Тункан их начертал, кто же еще! Математик Тункан, представитель «загнивающей интеллигенции». Маленький, надменный, с красным, угреватым носом, сальные волосы, пересыпанные перхотью, расчесаны на косой пробор. С гонором мальчик, серебряный медалист. Защитил две диссертации. Работает на космос.

А тут что за тонкие корявые буковки, спирохеты бледные?

Нужно ли представлять автора?

Херувим, если не ошибаюсь?

Он самый. Голубоглазый блондин с ровно отглаженными назад соломенными волосами. Аккуратист. Школьный поэт и будущий экономист-международник. Тоже серебро. Очкарик. Потенциальный истерик. Постоянные истории с женщинами, которых он либо не мог удовлетворить, либо не хотел иметь от них детей, а они ему их зачем-то рожали. Писал хорошие стихи. Во всяком случае, лучше его в ту пору стихов у вас в классе никто не писал. Много рассуждал на социальные и политические темы. Одно говорил в узком дружеском кругу — и совсем другое на экзаменах. Словом, типичный будущий политик в духе того времени. Успешно защитил диссертацию в сфере политической экономии.

Остается, пожалуй, еще только один член «выездной редколлегии» — тот, что в порыве разгоревшегося спора вскакивает вдруг со своего места, опрокидывая на себя чашку с остывающим чаем. Все смеются. Кто-то намекает даже, что это не чай, что Лапа просто описался. Лапа растерянно улыбается, краснеет как маков цвет. Сначала решительно отрицает, потом смеется вместе со всеми. Щеки у него и впрямь такие румяные, как у нагулявшегося в сквере младенца. Он пытается что-то доказать, уже не относящееся к чаю, прижимает запястья к груди — ни дать ни взять большая лохматая собака, вставшая на задние лапы. Высокий плотный шатен. Непослушные волосы во все стороны. Зимой носит ушанку. Тесемки всегда развязаны, одно ухо прижато к макушке, другое отпало и болтается. Вид идиота. Почерк жуткий. Характер добродушный. Его каракули не разбирает даже математик, который за все время учебы ни разу не поставил ему ниже пятерки. С е р е б р о. Долгое время работал в Женеве на международном научном поприще.

Так что там все-таки было еще в этих письмах?

Говорю тебе: в каждом хотя бы немного говорилось о Тихоне, и во всех с восторженно-негативным оттенком. Воображала, задавака, с бешниками танцевала на школьном вечере — разве не ясно? Таких не любят.

Скажи, как у нас со временем?

На этом хронометре, честно говоря, ни фига не разобрать. То ли десять минут восьмого, то ли без двадцати пяти два.

Ну хотя бы год какой?

Неужели забыл? 1955-й. Во всяком случае, именно им помечены те коллективные письма с рисунками.

В больницу тебя положили осенью?

Да, после двух пневмоний.

Значит, дело движется к зиме?

Совершенно верно.

Прекрасно. Вот тут-то, кажется, все и начнется. Как чувствуешь себя?

Нормально.

На слабость, быструю утомляемость не жалуешься?

Иди на фиг!!!

Стало быть, ты пропускаешь в общей сложности две четверти и какое-то время самостоятельно занимаешься дома. Ребята помогают тебе догнать остальных. Лапа и Тункан — по физике и математике, Бубнила Кособока — по русскому, литературе и остальным.

«С тобой друзья» — так, кажется, называлась одна из тех пьес о старшеклассниках.

Перед самым почти Новым годом ты возвращаешься в школу, в свой 8-й «А» класс. Всеобщее ликование и поздравления. Бенгальские огни и брызги шампанского. Кнопка, острым концом вверх подложенная тебе под зад, и кусочек карбида кальция — в чернильницу. Совсем как в старое доброе время раздельного обучения. Интересно, обратила тогда на тебя внимание Воображала Уродина?

Не смей ее так называть!

Ну хорошо, извини: Тихоня. Так что, обратила?

Не припомню…

А я, ты знаешь, запомнил только ее равнодушные, прозрачные студенистые глаза и большой выпуклый лоб, весь в мелких пупырышках.

Итак, ты возвращаешься в школу и сидишь теперь в первом ряду за четвертой партой, а за третьей, прямо перед тобой, сидит Она. Тебя уже потянуло, притянуло к ней. Мушка попалась, лапки увязли в меде. Не в силах оторвать взгляда от ее спины, ты как бы пытаешься загипнотизировать ее, внушить ей некую сакраментальную мысль, но сам оказываешься загипнотизированным, выпавшим из учебного процесса. Каждая деталь ее внешности, одежды производит на тебя неизгладимое впечатление: торчащие под форменным платьем лопатки, черные крылышки фартука, пухлая короткая коса, кончающаяся плавным завитком, мочка левого уха с бледной родинкой, когда она, вся такая прямая и неподвижная, чуть поворачивает голову к доске. И еще ты видишь в этот момент кончик ее крупного, пористого носа из-за округлой щеки, крутой подбородок и две поперечные складки на шее — грозный признак будущего ожирения, которого, кажется, так и не произошло.

То, что ты сидел теперь за четвертой партой и тайком все уроки напролет рисовал портреты Тихони со спины, не объяснить случайностью. Кстати, это ведь не ты выбрал ее тайным предметом страсти — а она тебя притянула, перетянула с другого ряда, пересадила с места на место, даже не взглянув ни разу в твою сторону.

Телекинез?

Просто вы оба уже готовы были досрочно стать взрослыми.

Хорошо, согласимся на этом.

Итак, где мы находимся?

На полустанке юности, на самой границе 1955 и 1956 годов.

Так. Ясно.

Школьный вечер. Новый год…

Музыка, вальс!

Коридор третьего этажа полон. Захлебывается репродуктор. Под длинным, узким потолком тускло светят матовые шары, и света от них ничуть не больше, чем на обычных переменах второй смены. Но на самом деле это праздник, приятель. Самый настоящий праздник, на который ты явился в карнавальном костюме Кавказца. И угораздило же тебя! Дома перед зеркалом — в черкеске, курчавой папахе, в мягких черных сапожках и чувяках, с деревянными серебряными газырями на груди и с кинжалом на поясе — ты мнил себя настоящим джигитом, а тут, среди своих ребят, одетых в обыкновенные москвошвеевские костюмы и скороходовские ботинки, вдруг оказался какой-то белой кавказской вороной.

Но ведь карнавал!

Все равно. Ты чувствовал себя смешной, неловкой и даже, пожалуй, жалкой какой-то кавказской вороной в этой маскарадной одежде, и стыдно было именно за то, ради чего ты вырядился — чтобы отличиться от других.

А Тихоня?

Она была одета индианкой в настоящее сари цвета блеклой сирени и вела себя очень достойно и независимо, будто ей это не в диковинку. Будто одевалась так каждый день и приезжала в школу на слоне в золотых носилках. Накрасила губной помадой родинку посреди лба, розовым лаком — ногти и надела на бледный пальчик мамино бирюзовое колечко. Она была самая нарядная на этом вечере, но и самая, пожалуй, чудна́я, вроде как сумасшедшая. Это заметили, кажется, даже бешники. Они не очень-то приглашали ее танцевать, а завзятые хулиганы вообще обзывали Чучелой, но она их словно не замечала.

Индийская королева, дочь Ганди, невеста Шивы, что делала она здесь, такая нездешняя, среди незрелых сосунков, которые когда еще смогут стать настоящими мужчинами? Что делала она среди гипсовых копий с греческо-римских скульптур, изображающих Сократа и Аристотеля, Диану и Афродиту — среди этих гипсовых подобий, величественно стоящих в простенках между окнами в окружении ящиков, горшков и кадушек со стрельчатой, мясистой, воздушно-кружевной субтропической зеленью? Среди этих шкодливых, дергающихся незрелых мальчишек, пуляющих скатанными из жеваной промокашки шариками, и обыкновенных девчонок, на большинстве которых даже не выходные платья, а будничные коричневые школьные формы со множеством швов и вытачек, особенно заметных из-за отсутствия фартуков?

…Сначала ты чувствуешь только кожей. Ощущаешь, как мурашки побежали по телу и руки покрылись пупырками, хотя ничего еще понять невозможно: отвратительная акустика, ужасный репродуктор. Тем временем звуки шопеновского вальса заполняют длинный школьный коридор, звуковая волна ударяет в дребезжащие стекла, а к тебе как бы постепенно возвращается слух, и ты вдруг слышишь искаженную почти до неузнаваемости музыку божественного, неповторимого. Шопена…

Тебе плохо, девочка? Тяжелая голова, мигрень, воздуха не хватает. Хочется, наверное, убежать, куда-нибудь спрятаться. Для кого только ты так нарядилась, Индира? С ними ведь всеми ужасно скучно, не о чем слова молвить. Примитивны, нелепы. Чуждая среда. Тебе куда интереснее со взрослыми. Весталка, лучшая твоя подруга, старше тебя на сорок лет. Вы живете в одной коммунальной квартире. Ее комната похожа на оранжерею, вся в зелени. У нее есть муж, третий или четвертый по счету. Весталка не расписана с ним, с дядей Догом, породистым, красивым мужчиной, который долгое время работал на радио, писал сценарии, пьесы, но их потом почему-то не ставили, а теперь он работает рентгенологом в ведомственной поликлинике. Ты была совсем маленькой, когда однажды перед праздничной демонстрацией в ваш дом пришел милиционер и двое в штатском. Они проверяли у всех документы, а дядя Дог здесь не был прописан. Он стоял в пижаме в дверях, и ты была почему-то уверена, что его сейчас арестуют. Неужели дядя Дог мог оказаться шпионом? Но ведь дом ваш находился на улице Горького, и мимо вашего парадного всегда шли нескончаемые колонны демонстрантов. И где же было скрываться шпиону, откуда стрелять в демонстрантов и вождей, как не отсюда?

Отчего дядя Дог перестал писать пьесы? Считается, из-за того, что начал пить. Он пил и до сих пор нравился женщинам, иногда пропадал на несколько дней, морочил Весталке голову какими-то творческими планами, ночными совещаниями и прочим, чем морочил еще в пору своего расцвета. Бедная Весталка всему верила, или только делала вид, что верила, жалела, обожала своего Дога, курила длинные папиросы и говорила хриплым, прокуренным голосом:

— Тебе будет трудно в жизни, деточка. Ты умная, тонкая, необычная. Ты опоздала родиться на несколько десятилетий, и, пожалуй, еще не родился тот, кто достоин стать твоим мужем.

Клубы папиросного дыма сплетаются со стеблями комнатных декоративных лиан, вы сидите поздно вечером на небольшой, слабо освещенной поляне тропических джунглей, в самой сердцевине необозримой, вытянутой кишкой коммунальной квартиры, и Весталка напрасно ждет своего Дога, напрасно приготовила вкусный ужин. Он придет только завтра или послезавтра — совсем пьяный, измызганный, совершенно больной, и она будет мыть его, как малого ребенка, одевать в чистое, отпаивать чаем, укладывать спать. Ты называешь ее тетей Весталкой, хотя по духу она тебе ближе родных матери и отца, при том что она никакая не тетя — просто соседка по квартире, женщина из бывших, учившаяся еще до революции в пансионе благородных девиц, некогда богатая и красивая, но еще более — не постоянная в своих увлечениях, рано выскочившая замуж, рано сломавшая свою жизнь, а теперь — фанатически верная, преданная подруга своего неверного Дога. Она работает художницей в каком-то отраслевом журнале, берет по договорам работу на дом, и те деньги, что она получает благодаря навыкам, приобретенным в учебном заведении для аристократок, позволяют им с дядей Догом существовать вполне сносно, ибо его денег она не видит — возможно, он и не получает их.

— Ты нежное существо, моя девочка, только карта тебе выпадает плохая. Ты умрешь рано — через постель.

Твою мать возмущает терпеливость и покорность Весталки. Мать считает, что мужчин распускать нельзя, а отец твой, со свойственной ему инженерской прямолинейностью мысли и социально-духовной непримиримостью сына старых большевиков, не раз выскажется о Весталке ворчливо и презрительно, назовет барыней на вате — хотя какая она там барыня: живет своим трудом, работает ночами, да и зачем подкладывать вату этой, правда, худой, но и до сих пор очень стройной тете Весталке?

Пройдет не так много времени, и ты, Индира, станешь утверждать, что умершая от белокровия тетя Весталка — самый близкий тебе человек на земле. Немного колдунья, она видела порой пророческие сны, и это она благословила тебя на союз с мальчиком, немного похожим на девочку, а тогда, на школьном новогоднем вечере, одетым в костюм Кавказца и подпирающим выкрашенную невзрачной масляной краской стену вместе с Бубнилой Кособокой, Херувимом, Тунканом и Лапой.

Если бы кто-то сказал тогда, что твой выбор вскоре падет на него, ты просто рассмеялась бы, несмотря на то что у тебя отвратительное настроение, болит голова, колотится сердце и смеяться совсем не хочется. Рассмеявшись все же, ты бы при этом заметила, что глупее ничего нельзя было придумать, потому что ты выйдешь замуж за индийского раджу, немецкого путешественника, делового англичанина, за принца крови, короля или, в самом крайнем случае, — за генеральского сына, брата Дылды, который домогается тебя вот уже второй месяц. Мальчику же, что сидит теперь на четвертой парте позади тебя, а сейчас, на школьном карнавале, то и дело исподлобья поглядывает в твою сторону, пусть достанется что-нибудь попроще.

Да, Индира, да, моя девочка, тебя ждет необыкновенное будущее. Ты избранница, но до сих пор тебе, к сожалению, не везло. В семь лет ты хотела стать балериной и уже значилась в списке принятых в балетную школу, но тебя вдруг в последний день вычеркнули и вписали другую, твою подружку, малоспособную дочь знаменитой солистки Большого театра. Они сказали, что у тебя ноги «иксом», что это особенно станет заметно потом. Какая злая выдумка! Какая страшная несправедливость! И все равно ты обязательно будешь знаменитой, если не балериной — кем-нибудь еще…

Ну как, приятель?

Похоже, похоже, а в некоторых местах так просто очень. Но что же все-таки имела в виду Весталка, когда сказала, что Тихоня погибнет через постель?

Об этом теперь можно только догадываться. Однако Весталка действительно была проницательной женщиной, я немного знал ее. Мы с Индирой ходили к ней в гости, после чего Весталка посоветовала ей, а Индира пересказала мне:

— Будь с ним, он хороший мальчик. Как раз то, что тебе нужно. Только боюсь, это все равно плохо кончится…

Опять мы забежали вперед, вместо того чтобы слушать Шопена.

А ведь не умеешь ты танцевать вальс. Слабо тебе, парень! Вот все вы ругаете бешников — и зря. Не вам чета. Вон как они твой кадр к рукам прибрали. Им что вальс, что падеграс, что буги-вуги. Ты танго-то хоть умеешь?

Ну!

Не смеши.

Посмотрим…

Все равно ведь не пригласишь ее танцевать.

Я?!

Ты. И Бубнила тоже. И Херувим. И Тункан. Тункан стесняется своего «паяльника». Бубнилу мучает другой комплекс неполноценности — маленький рост и все такое, а вам с Херувимом просто не хватает решимости.

В общем-то, Херувим ближе всех окажется к цели. В середине вечера он вдруг решительно отлепится от стены и направится к Индире гусиным шагом: прямой, негнущийся, с окаменевшей спиной. Обычная в принципе для него походка, выдающая все его обостренно-уязвимое самолюбие, презрение к миру и тайное желание владеть им. Почти так же вот ходит он отвечать к доске, и только по слабому подрагиванию пальцев можно догадаться, каких усилий воли стоит ему нынешнее самообладание. Небось ладони до того взмокли, что впору вытирать полотенцем.

Но ведь он так и не успеет дойти до Индианки! Ее перехватит кто-то из бешников. Кто-то из окружения Дылды.

Согласись, тут много важнее намерение и готовность, нежели конкретный результат. Поняв, что опоздал, Херувим, не сбавляя скорости хода и не сбиваясь с шага, все с тем же величественным видом проследует мимо, подойдет к окну и обопрется задом о подоконник, будто для того только и совершил переход от одной стены коридора до другой.

Ну и выдержка у него! Скажи! Уже тогда было ясно, что он готовил себя к государственной службе.

Так вот к чему я это все веду. Именно в тот вечер, в канун нового 1956 года, подпирая холодную стену школьного коридора возле Бубнилы Кособоки, ты отметил жутковатое несоответствие между красотой и уродством одного и того же уже не безразличного тебе существа, облаченного в индийское сари. Какая-то не выраженная еще до конца фальшь крылась в этой куколке, столь не похожей на Девочку С Больными Ушами, над которой ты мог бы даже и посмеяться, но которую никогда не посмел бы обидеть.

Притягательная тайна безобразного.

Но в чем, собственно, она состоит?

В несоответствии, приятель. В искусственности. Неправдоподобии. Сейчас попробую объяснить, но только учти, что это касается не только карнавальной одежды твоей Индиры. Вообще не только внешнего. Чаще всего безобразное, думается мне, выявляется в несоответствии запросов и возможностей, претензий и способностей — вообще в любых несоответствиях. Так вот, этой весной я побывал на кладбище, где похоронена бабушка. На ее могиле алели яркие огромные тюльпаны, видные издалека. Другие цветы — в том числе и те, что были у меня в руке, — меркли в сравнении с этими. По совпадению я тоже принес тюльпаны. Просто время подоспело такое: начало мая, ранняя, теплая весна. Подойдя к надгробному камню, я увидел пластмассовые полураскрывшиеся бутоны с потеками отошедшего снега, стрельчатые изумрудные листья, чей яростный цвет не смогли заглушить даже густые разводы осевшей пыли. Все это буйство синтетической, без труда пережившей зиму экзотики, имитирующей пышность природы, забивало робкие, нежные ростки зелени, проклевывающейся из ссохшейся, заскорузлой земли. И тогда я подумал, что разрушить эту имитацию вечного цветения, это жалкое подобие жизни, наверно, гораздо труднее, чем саму жизнь…

Что осталось еще от того новогоднего вечера, согласись, во многих отношениях решающего? Ведь, несмотря на приоткрывшуюся бездну, на чувство неловкости, даже стыда, ты ринулся как одержимый навстречу своей судьбе.

Все, хватит! Нет никакого смысла задерживаться дольше на школьном карнавале. Айда на улицу, в снег и метель, на залитую огнями улицу Горького, на наш родной многолюдный московский Бродвей, где чуть позже мы обязательно повстречаем Индиру, раз уж ты, разнесчастный телелюй, втюрился в нее и тебе теперь это так необходимо. Мы увидим твою барышню, церемонно прогуливающуюся в черно-белой шубке со свисающими отовсюду хвостиками и такой же точно муфтой на груди. Боюсь, однако, что это не горностаи, хотя издали очень на них похоже.

Зимние школьные каникулы, понял? Тормози лаптей! Выключай к чертям собачьим свою тикалку! Остановись, мгновенье, ты прекрасно… Правильно говорю, Телелюев? Выражаюсь понятно? Мне бы те годы вернуть. И еще бы заполучить одну штуку — современный самокат, роликовую лыжу, доску на четырех колесиках. Вихрем бы спустился от Пушкинской площади до самого Охотного ряда, и — можешь быть уверен — ни одному милиционеру меня тогда не догнать. Такой бы слалом показал, что закачаешься. Давно уже, кстати, мечтаю стать фанатом доски, самокатящимся человеком. И плевать тогда я хотел на любые почетные дипломы и свидетельства, на все педагогические, социально-психологические и ангидридно-перекисные науки, на математику и статистику, на хорошую успеваемость и примерное поведение, на обманувшие нас мечты и на девушку в сиреневом сари. Поверь, приятель, нет ничего лучше такого Ноева ковчега, этой лыжи-ладьи на маленьких широких колесиках. На ней ведь можно и по прямой, и по синусоиде. Как вверх, так и вниз. Движение все, приятель, цель — ничто, и в том, что я так бездарно провел каникулы, слоняясь взад-вперед по улице Горького с единственной надеждой встретить Ее, виноват, конечно, прежде всего я сам, но и время, наверно, и незрелость общества, еще не додумавшегося до самокатящейся монолыжи — священного атрибута новой веры. Разве стал бы я заниматься этой полуспортивной ходьбой, если бы избыток энергии уходил на виляние бедрами, на сообщение чудо-самокату необходимого момента движения? Мне бы, дураку, тогда пусть даже на обыкновенные лыжи приналечь или скоростной бег на коньках освоить, но слабое здоровье, дружище… Но бронхоэктазия, приятель. Учти, вопрос об очередном запуске в левое легкое красной резиновой трубочки еще не был снят с повестки дня. Подобная ситуация не вдохновляла на спортивные подвиги, хотя, если разобраться, только они и могли бы спасти от волосатых рук Ординатора и от роковой, разбушевавшейся вдруг страсти.

Улица Горького, Телелюев! 1956 год.

Улица Горького катится на всех своих четырех колесиках, на восьми, шестнадцати, двадцати четырех колесах от Моссовета до Телеграфа и обратно. Доисторические «эмки», «победы» и «москвичи» в вихре снежной пыльцы. Солдатики-милиционеры застыли на осевой линии, застряли в плоскости трения встречных потоков, в точках пересечения диагоналей равносторонних и вытянутых прямоугольников площадей. Серое небо простегано спрессованными хлопьями снега. Ты плетешься по левой, телеграфно-моссоветовской стороне улицы, на которой стоит ее двухэтажный дом, бредешь в почти нереальной надежде встретить — просто увидеть, ибо от одной только мысли, что она может с тобой поздороваться, бросает в жар, кровь ударяет в голову, наступает полная слепота, глухота, потеря чувства ориентации. Смеркается быстро, надвигается ночь и хмарь. Ты — вечный двигатель, неостановимый маятник, лишь на миг замирающий в нижней точке, где находится ее зеленовато-серый двухэтажный дом, далеко вытянувшийся вдоль широкого тротуара, и подъезд — прямоугольная темная дыра в неизвестность и тайну. Скорее всего, ты даже не хочешь увидеть ее: нервы и так натянуты до предела. Достаточно уже одного неприкаянного болтания из стороны в сторону в поле притяжения этого одноподъездного, однополюсного магнита с уютными, старозаветными, то там, то тут вспыхивающими окнами, за одним из которых Ее жилище — сцена маленького домашнего театра в крошечной волшебной табакерке. Ток включают и отключают, магнитное поле возникает и исчезает, сердечник втягивается и выталкивается. Тик-так, тик-так… Но даже и этого традиционного звука нет у бесшумного электрического хода бесконечных отроческих часов только что наступившего 1956 года. Ноги гудят. Подводит живот. Ты чувствуешь уже голодную горечь во рту. Пора домой, тебя ждут, волнуются, ты пропадаешь целый день. Но воля парализована, ноги как ватные. Вот только еще раз, думаешь: туда и обратно. Еще и еще — и снова возвращаешься к мутно светящейся застекленной двери подъезда.

Да, это гипноз, приятель. Только почему загипнотизирован ты один? Почему к дому номер три по улице Горького, расположенному рядом с драматическим театром имени Ермоловой, не стекаются толпы несчастных? Куда они все подевались, те извечные вахлаки, неистовые паломники, фанатики веры, неисправимые идеалисты, покорные мерины, которых когда-то привязывали к этому чудом сохранившемуся, торчащему у самого края асфальтированного тротуара каменному шпеньку?

Возможно, старорежимные кирпичные стены дома № 3 как-то ослабляли гипнотическое действие девушки-медиума на проходящих мимо подъезда мужчин и юношей, мальчиков и подростков. Лишь твои бесстыдно-чувственные рецепторы улавливали то, что лучше бы совсем не улавливать такому телелюю, как ты.

Но-о-о, мертвая!.. Пошел! Пошел!

Что?

Поехали, говорю, дальше.

Разве школьные каникулы кончились?

А тебе, кажется, еще не надоело болтаться между Пушкинской площадью и Манежем…

Просто всегда бывает немного грустно, когда подходят к концу школьные каникулы. Давай-ка подсыпем немного снега на асфальт — незабываемого романтического снежка крутой зимы 1956-го. Потом ведь начнется такое бесснежье. На долгие годы. Даже десятилетия. Грязь, слякоть, дожди в феврале.

Раз речь зашла о романтике… О чем ты грезил в четырнадцать лет?

О женщине, это ясно. О женщине-богине.

Полагаю, речь идет о духовном влечении. Иначе зачем попусту тратить время, ошиваясь под окнами Индиры, вместо того чтобы навестить Сильвану или позвонить Красотке Второгоднице? Ведь в случае с Индирой была, что называется, полная безнадега: вы еще и словом не перекинулись, а там тебе явно светило — с Сильваной уж во всяком случае. Не станешь же ты отрицать, что район стадиона «Динамо», куда во время футбольных матчей стекалась, как это следует из популярной песни, вся Москва, светился с некоторых пор в твоем воображении голубым светом надежды? И свет этот, как ты хорошо знаешь, исходил из окон небезызвестного дома на Коленчатой улице, находящегося буквально в десяти минутах ходьбы от стадиона «Динамо», и стоял в небесах, будто северное сияние. Когда четверть века спустя над спортивной ареной понавешивали лупоглазые гроздья миллионоваттных прожекторов, с балкона квартиры, в которой ты жил тогда, можно было наблюдать по вечерам волшебное рассеивание сгустившейся тьмы. Но вспоминал ли ты, догадался ли хоть однажды об истинной природе этого уникального явления?.. Так что не устраивало тебя в Сильване?

Случайный, нечистый, вроде как воровской характер наших отношений.

Кажется, я начинаю кое-что понимать в природе твоей  в о з в ы ш е н н о й  любви. Скажи, у тебя в роду были крестьяне?

Да, по отцовской линии.

Я так и подумал.

Почему?

Стоило твоей неокрепшей шее почувствовать касание хомута, как разом взыграла кровь крепостных. Все запело и затряслось внутри от восторга. Вот ты и бросился курсировать взад-вперед, будто голубь возле голубицы, по левой, моссоветовской стороне улицы Горького. Как же я сразу не догадался? Ты ведь жаждал не столько любви, сколько  р а б с т в а, добровольного закабаления, безвозмездной передачи своей мятущейся, необузданной, необъезженной, необжитой души в надежные, справедливые руки божества, и то, что ни Сильвана, ни Красотка Второгодница не годились на эту господскую душеприимную роль, было слишком уж очевидно.

Почему ты решил, что я нуждался в рабстве?

А как же! Ты вспомни, как дрожала рука, когда, будучи еще только учеником второго класса, ты, по примеру миллионов других, писал письмо Вождю и Учителю, чтобы поздравить его с днем семидесятилетия. В течение двух или трех дней ты не мог от волнения вывести до конца даже его отчество. Этот страх, соединенный с восторгом, был впитан вместе с молоком матери…

Ну что, пора?

Пора, Телелюев.

Тогда последуем дальше. Повернем бирюзовое волшебное колечко на безымянном пальчике Индиры, дабы переместиться еще на месяц вперед, в третью учебную четверть.

Постарайся вспомнить, когда и при каких обстоятельствах ты впервые попал в ту комнату на улице Горького — вернее, в девятиметровую часть большой комнаты, отгороженную тонкой фанерной перегородкой. Ведь именно в том закутке жила Индира с родителями. Входная дверь из коридора, если не ошибаюсь, представляла собой нечто вроде двух полудверей, выходящих в крошечный тамбур. Левая полудверь вела к ним, а за правой обитало враждебное племя родственников отца, так и не пожелавших признать невестку. Ненавистью, которую они испытывали друг к другу, была, кажется, насквозь пропитана хлипкая звукопроницаемая перегородка.

Я постучал…

Итак, ты робко постучал в левую полудверь — зашел под предлогом списать домашнее задание, скажем, по математике. Или по английскому?

Слишком спешишь, приятель.

Ну, разумеется, до того ты несколько раз звонил по телефону, вызывал Индиру из  т р и д ц а т ь  с е д ь м о й  комнаты и долго ждал, пока ее позовут, пока она дойдет длинным коридором до телефонной будки наподобие телефона-автомата. Замирая от волнения, с выпрыгивающим из груди сердцем ты ждал, когда услышишь наконец ее звонкий, рассудительный голос рано повзрослевшего человека, которому твои маленькие детские любовные проблемы просто смешны.

Я не раз находил повод, чтобы зайти к ней.

Какое-то время, однако, она противилась твоему приходу.

Все-таки я своего добился.

Только потому, между прочим, что ей скучно и неинтересно было противиться твоей настойчивости. Ну да ладно. Так или иначе, получив ее разрешение, ты летишь стрелой вниз по улице Горького, побивая общесоюзные и мировые рекорды бега на средние дистанции, добегаешь до знакомого застекленного подъезда, непослушной рукой хватаешься за ручку входной двери, на негнущихся ногах поднимаешься по широкой полутемной лестнице, ведущей на второй этаж, в бывшие гостиничные номера, и тут, на повороте, на некотором возвышении обнаруживаешь освещенную изнутри телефонную будку — крошечную часовенку, откуда по временам до твоего дома доносится сладостный благовест, когда ты просишь позвать Индиру Индирову из 37-й комнаты, а чей-то, всякий раз другой, голос тебе отвечает: «Сейчас посмотрю». Ты ждешь и слышишь, как что-то токает и шуршит в трубке. Это голубь воркует с голубкой. Это в последний раз шевелится листва перед появлением заветной звезды в вифлеемском небе. Это шуршат одежды волхвов, склонившихся в безмолвном поклоне перед девой Марией, взирающей на беззащитное дитятко. Этот шум, шорох и шепот — ныне, и присно, и во веки веков: аминь!

Ты идешь по коридору направо, мимо вереницы очень похожих дверей — как бы мимо одной, все время повторяющейся, отраженной несчетное число раз в двойном зеркале. Мимо подвешенных в простенках тазов, электрических плиток, счетчиков и шипящих на полу примусов, керосинок и оцинкованных шаек, корыт, баков с грязным бельем — мимо бывших гостиничных номеров, где когда-то проводили свои холодные дни и жаркие ночи купцы, ревизоры, чиновники, проститутки, сутенеры, карточные шулера, просители, жалобщики, надзиратели, проходимцы — весь этот пестрый российский люд, стекавшийся в Москву по неотложным делам и заботам. Ты скользишь взглядом по верхним косякам темно-вишневых дверей из мореного дуба, где от старых времен сохранились овально-выпуклые жетоны с отбитой, отколупнутой кое-где белой эмалью — как бы эмалированные пасхальные яички с номерами комнат — и вот наконец оказываешься возле  т р и д ц а т ь  с е д ь м о й, тебе как раз нужной. Стучишь, робко приоткрываешь дверь: «Можно?» — ив этот миг твое сердце, точно лягушка, отчаянно дергается в горле всеми четырьмя лапами.

Никто не отвечает. Развернувшись левым плечом вперед, ты протискиваешься в этот узкий, тесный пенал с небольшим окном в далеком противоположном конце. Свет из окна ярко очерчивает темный профиль Индиры. Она сидит за столом и занимается. Она одна. Вся без малого двухметровая ширина комнаты занята драной тахтой, старым диваном, детской кроваткой, самодельным столиком, двумя венскими стульями и взгроможденной на какие-то другие вещи чертежной доской с кульманом. Посредине оставлен узкий проход, по которому один нетолстый человек, искусно маневрируя между вещами, может с трудом пройти из конца в конец комнаты.

Ты поражен, даже немного напуган этой теснотой и убожеством, но стараешься не показать виду. Здравствуй, — говорит Индира, — вот тебе тетрадь, только завтра перед алгеброй обязательно верни — ну что ты стоишь? — садись — не хочешь, как хочешь — до свидания…

А голуби слетают с крыши, и солнце поднимается над землей, и колокола неистовствуют, а ухо снова, как бы само собой, помимо твоего желания, припадает к дрожащей, звенящей мембране. «Попросите, пожалуйста, Индиру Индирову из 37-й комнаты…»

И вот ты уже приглашаешь ее к себе в гости, к чаю. Так посоветовали Мама, Бабушка и Дядя Рома, второй муж Мамы. Ты еще совсем недавно и мечтать, конечно, об этом не смел, а теперь вот не мог понять, откуда такое великодушие и единодушие в отношении девочки, которой они совсем не знают.

Мама ушла на родительское собрание класса. Там она должна была увидеть Ее родителей. Почему ты так волновался? Почему для тебя это оказалось сродни ожиданию первого поцелуя?

Вернувшись с собрания, мама сказала что-то очень нейтральное. Что-то очень сдержанно-неопределенное. Мама сказала что-то вроде: «У нее симпатичный отец инженер». И ни слова больше.

Когда-то примерно в таком же духе она высказалась о родительнице Красотки, тогда еще не второгодницы. Помнишь, что она сказала? «У нее совсем  п р о с т а я, приятная мама».

Да, именно так.

Отныне все твои помыслы, действия и мечты стали связаны с именем Индиры. Вся твоя жизнь отныне протекала под знаком этого имени. Между большим и указательным пальцами левой руки ты сделал имитацию наколки фиолетовыми чернилами в виде буквы «И». После каждого мытья рук перед едой имитация становилась все более бледной и все более напоминающей настоящую наколку. Глянув как-то на твою руку, Дядя Рома спросил: «Так как же все-таки ее зовут?» Твое лицо залила алая краска. Ты ответил грубовато-вызывающе: «С чего вы взяли?» Дядя Рома только улыбнулся, а ты тотчас раскололся и назвал ее имя.

Поначалу Мама всегда отзывалась о людях хорошо. Иногда даже восторженно. Это никогда не мешало ей впоследствии круто переменить свое благожелательное отношение на прямо противоположное. Когда во времена маминой молодости Бабушка хотела отвадить от нее какого-нибудь кавалера, она говорила примерно так: «Он очень приятный молодой человек, но только у него совсем не мужественный подбородок». Этого всегда оказывалось достаточно, чтобы отбить у впечатлительной Мамы всякие чувства к «приятному молодому человеку».

Итак, Индиру пригласили к чаю. Что касается «наколки», то она не просуществовала и двух дней. Новую ты делать не стал. Этап тайных страданий кончился. Политическая обстановка в доме складывалась более или менее благоприятно. Твое чувство получило возможность перейти на полулегальное положение.

Никто над тобой не смеялся, не подтрунивал. Все готовились к чаю. Тебя посылали в кондитерскую за сладким. Твоя томная грусть находила отзвук и понимание в сердцах взрослых.

Долгожданный день наступил. Вы сидели вдвоем в столовой, или в вашей с Бабушкой комнате, или, скорее, в маминой, потому что именно там стоял магнитофон «Днепр-3», который от стеснения, неловкости и неумения вести разговор с девушкой ты поспешил включить. На одной из двух имевшихся в доме пленок были записаны «Буги-вуги», «Песня о бабочке и пчеле», «Истанбул — Константинополь нау»… Что еще?

Кажется, дуэт сестер Бэри.

Индира сидела рядом или напротив вся какая-то бесчувственная, на себя не похожая, страшно чужая, в клетчатом, цвета пожухлой травы платье из шотландки и в зеленой вязаной кофте. Ты метался от стола, за которым вы пили чай, к магнитофону и обратно, громко щелкал клавишами, похожими на черные ириски, перематывал пленку, включал воспроизведение, потом подсоединил большой тяжелый микрофон и предложил записать ваш разговор с Индирой. Магнитофон тогда считался диковинкой, какой еще недавно считался телевизор, и весил, как минимум, килограммов десять, и неузнаваемый звук собственного голоса, воспроизведенный скользкой, блестящей, быстро запутывающейся магнитофонной лентой, намотанной на большую, похожую на пропеллер вертолета металлическую катушку, мог поразить, конечно, кого угодно.

И вот что удивительно: ее живого голоса той поры ты совсем не запомнил — только тот, что был записан на магнитофон.

Что же там было записано?

Твои идиотские шуточки. Ее деланные смешки. Приглушенный стук чашки о блюдце. Гулкое эхо. Металлический тембр голосов. Твои петушиные интонации. Ее — низковатые, переливчатые, с растяжкой. Имитация кокетства. Эрзац веселого времяпрепровождения. Дань твоему гостеприимству. Попытка преодолеть собственное отчуждение и равнодушие.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ну, говори.

— О чем?

— О чем хочешь.

— Я не знаю.

— Говори, о чем не знаешь. Уже все записывается.

— Правда?

— Честное слово.

— Интересно…

Примерно в таком вот духе.

А еще?

Молчание. Смех. Очень чисто, кстати, натурально записан, благодаря широким техническим возможностям первого советского магнитофона — тяжеленного лакированного сундучка с дергающимся зеленым зрачком, — предназначенного для широкой продажи населению. Его купил и принес в дом твой дядя Аскет, поборник и апологет технического прогресса. Однако ты имел замечательную возможность увидеть и услышать действие магнитофона несколькими годами раньше, поскольку Дядя Рома работал в Радиокомитете обозревателем. Это учреждение располагалось тогда на Пушкинской площади, и во время своих воскресных дежурств Дядя Рома иногда брал тебя с собой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Потом мы сможем все это услышать?

— Конечно…

Ты видишь, как все в ней напрягается, подтягивается, выпрямляется. То ли в шутку, то ли всерьез, она преисполняется сознанием ответственности момента. Будто ее вызвали к доске, и теперь она должна отвечать — причем от того, как она ответит, в значительной мере зависит годовая оценка.

Честное слово, Индира что-то почувствовала тогда. Задуло из форточки, ей сделалось зябко. Внутренним слухом она уловила далекий гул будущей взрослой жизни. Ей стало еще более неуютно, чем в первые минуты прихода. Но она преодолела себя.

— Когда-нибудь, много лет спустя, — медленно, с расстановкой, в расчете на запись, произнесла она, — мы прослушаем это, вспомним сегодняшний вечер и посмеемся над тем, какими были глупыми.

Ты что-то возразил с невольной обидой, отнеся слово «глупые» на счет своей высокой, тайной любви к Индире. Тебе очень трудно было реально ощутить, что на самом деле означали ее слова: «много лет спустя». Лишь тошнотворный дурман — как при введении в левое легкое полного шприца тягучего йодлипола — накатил душной, сладковатой волной. Понадобилось много лет, чтобы осознать, каким и в самом деле глупым ты тогда оказался. И какой проницательной — она.

А где была Мама в тот вечер? Где Бабушка? Дядя Рома? Куда они все подевались? В какие щели забились? Кто подавал вам с Индирой чай? Кто убирал опустевшие чашки?

Тем не менее твоя Мама видела ее в тот приход. Как и во многие последующие. Видела, запомнила и вынесла свое впечатление, которое почти не переменилось впоследствии. Так вот. Твоя взбалмошная, резкая в суждениях, тогда совсем еще молодая Мама, превратившаяся с годами в маленькую, сухонькую то ли девочку, то ли старушку с прозрачной кожей и пульсирующей голубой жилкой на виске, в крошечную Старушку Дюймовочку, способную, кажется, без труда поместиться на твоей ладони, — Мама твоя, замявшись и как бы совсем не желая разочаровывать тебя, лишь заметила, что ей не понравилось выражение Индириных глаз.

Что за неуловимая материя — «выражение глаз»? Почти то же, что и «немужественный подбородок» для Бабушки.

Ты оказался, однако, не столь чувствительным к подобным частностям. Орудуя к середине восьмого класса куда более глобальными категориями, при желании и должном упорстве, ты любую форму подбородка, любое выражение глаз был способен вместить в такое всеобъемлющее понятие, как «великая любовь».

— Эта девочка, Телелюйчик… Эта девушка… Ну да… Видишь ли… Мы с тобой как мужчины…

Что он мямлил тогда, этот твой Дядя Рома? Почему не высказался определенно? Или тоже ни хрена не смыслил в таких делах? Сколько годков ему к тому времени набежало — тридцать пять? Маловато, конечно. Зеленоват оказался твой Дядя Рома.

Но ведь, с другой стороны, любовь зла, Телелюев, и зря ты ругаешь своего Дядю Рому. А с третьей — очень сомнительно, чтобы человек твоего возраста с полным основанием мог утверждать, что любит четырнадцатилетнюю девочку по имени Индира, с которой выпил вместе одну чашку чая и записал на магнитофон «Днепр-3» ее звенящий, решительный, пророческий голос.

Ей к тому времени уже исполнилось пятнадцать. Это мне было четырнадцать.

Что, разве все еще длится зима пятьдесят шестого?

К весне движется дело. Слякоть. Туман. Временами солнце. Крики ворон над Кремлем.

Опять набережная Москвы-реки?

…Ты медленно бредешь вдоль гранитного парапета набережной, где последней осенью гулял с Красоткой Второгодницей, но только это другая дорога, иной путь. Нет даже уверенности, что именно ты вдыхал тогда полной грудью бронхоэктатический туман и теребил чью-то вялую ладошку.

Москва-река скована льдом. Еще предстоит ледоход — явление, ныне немыслимое из-за множества теплых промышленных стоков, не дающих реке отдохнуть. Но уже тогда: желтоватые, будто политые огуречным рассолом, язвы проталин, разводы мутной воды, тихие, невидимые глубинные потоки, исподволь разъедающие зимнюю броню. Уже не спустишься, как раньше, чтобы слепить снежную бабу. Теперь лед не надежен даже в сильный мороз.

Косой мокрый снег. Успокаивающая геометрия бывших дворянских домов и собраний на той стороне реки. Взмывающая ввысь колокольня. Что-то смутно-розовое, смутно-голубое. Сплошная, утекающая в туман горизонталь. Незыблемость пропорций. Далекое и близкое. Чужое и до боли свое.

Ты бредешь без цели. Тебе нравится так ходить — особенно в дождь, снег и туман. Непогода успокаивает, смиряет душу, приводит ее в гармоническое соответствие с окружающим. Вряд ли ты думаешь сейчас о чем-то определенном, но, несмотря на это, в тебе, ты ясно чувствуешь, идет большая незримая работа. Вывозится мусор, расчищается строительная площадка, возводится фундамент — и все это совершается обстоятельно, без спешки, и уже нетрудно мысленно представить себе, где окажется главный купол будущего собора.

Какое странное состояние! Страдание и боль неразделенной любви постепенно перевоплощаются в тебе во что-то очень добротное, основательное и как бы даже жизненно необходимое.

Стало быть, ты взялся наконец за ум, решил хорошо учиться?

Ничего такого я не решал. Просто ушел в себя, в учебу, как-то сразу вдруг повзрослел. Перестал мелочиться, суетиться, караулить у подъезда, потому что это оказалось не на день и не на два — навсегда.

Неужели ты уже тогда сказал себе: навсегда? Я имею в виду любовь к Индире.

В этом заключалась суть того чувства.

Ну а как получалось с успеваемостью?

Нормально. Тут не требовалось отдельных усилий. Хорошая успеваемость стала как бы основным строительным материалом, из которого возводился храм.

Ты имеешь, наверно, в виду становление личности.

Что-то в этом роде. Становление, надо сказать, происходило прямо на глазах, подобно новорожденному жеребенку, поднимающемуся на ноги.

А может, это было просто робкое шевеление, восстание неразумной плоти, первые опыты незрелой души?..

Помню, натолкнулся как-то в пустом коридоре на нашу нянечку, школьную уборщицу. Ну ты ее знаешь — Тетю Марусю. Та, что мыла сортиры и отдраивала парты, залитые фиолетовыми с бронзовым отливом чернилами. Тогда ведь разрешалось писать только ученическими ручками, тонкими, как тростник, ярко окрашенными в разные цвета. И перышки были специальные — 86-й номер. Только пижоны, и те полулегально, пользовались другими — с пупочками на конце. Чернильницы просто вставлялись в дырки и легко опрокидывались, если возникало желание или насущная потребность их опрокинуть — например, во время контрольной. Ведь ничего не стоило вынуть из гнезда чернильницу и наклонить, якобы из-за малого количества чернил в ней. А потом наклонить чуть больше. И вот уже учительница отправляет тебя мыть испачканные аж до локтя руки. Тогда ты идешь в уборную, достаешь там из кармана шпаргалки, моешь руки для видимости и спокойненько возвращаешься в класс. Так вот, именно в таких ситуациях чаще всего и можно было встретить Тетю Марусю с ее отекшим лицом, лиловатым то ли от пьянства, то ли от непосильной работы, то ли все от тех же чернил, которые она разливала по чернильницам из большого синего чайника. Что, спрашивается, делала Тетя Маруся во время уроков в сортире для мальчиков? А очень просто: полоскала и выжимала чернильные тряпки под краном. До девчоночьей уборной далеко — это надо пройти весь коридор, свернуть налево, и только там, за учительской, у самого, стало быть, буфета, она и находилась: первая дверь, сразу после статуи Афины или Афродиты — прости, Телелюев, маленько запамятовал.

Между прочим, руки у Тети Маруси тоже были лиловатые, точнее лиловато-малиновые — в основном, конечно, от постоянной возни в холодной воде, поскольку горячего водоснабжения в школе не было.

Тут можно, в общем-то, и возразить. Даже возмутиться. Зачем было писать такими ручками и такими чернилами, коли уже тогда авторучки продавались свободно? К чему огород городить с этими ученическими перьями номер восемьдесят шесть, с этими опрокидывающимися чернильницами и уроками чистописания, если все равно потом стали писать автоматическими шариковыми и перьевыми ручками?

Хорошо, я тебе отвечу, Телелюев. Тут не все так просто. И не так глупо, как может показаться на первый взгляд. Хотя бы уже затем нужны были школьные перья, что не всем родителям по средствам было купить своим детям другие.

Ну, положим. Не такие были бедные наши родители.

Это смотря у кого.

У Аймальдинова, к примеру, не то что авторучка — две пары новых часов было, и он одновременно носил их на разных руках, что особенно бросалось в глаза на уроках физкультуры.

Зачем брать в пример Аймальдинова? Аймальдинов — злостный хулиган и двоечник. Скажи лучше, когда сам ты впервые получил авторучку в подарок?

В пятнадцать лет.

Стало быть, уже за Индирой приударял. К Голубой Ведьме на болото тоже небось дорогу знал. Скажи, ты воспринял это как событие?

Еще какое!

Что же это была за ручка? Какой марки? Какой системы?

Игольчатая. Самая дешевая из тех, что продавали в канцтоварах. Их потом довольно скоро с производства сняли.

И кто тебе эту ручку купил?

Дядя Рома.

Наверное, прежде ему пришлось провести немалую разъяснительную работу и с Мамой твоей, и с Бабушкой.

Этого не помню.

Во всяком случае, они ведь и раньше могли сделать тебе такой подарок.

Конечно, могли.

А ты спрашиваешь: зачем? Затем, что все дети в школе должны писать одинаково простыми, дешевыми ручками, Телелюев.

Ладно, старик. К чему вспоминать? Теперь ведь другие времена.

Нет, погоди. Скажем, твои родители… Или родители Тункана, Лапы, Бубнилы Кособоки. Про Херувима не скажу — но ваши-то были в состоянии своим любимым чадам по одной и даже по две авторучки в каждую зарплату купить? А ведь не покупали. Думаешь, только из опасения, что у детей почерк испортится?

Тункану и Лапе нечего было его портить. Они оба писали как курица лапой.

Да и ты, кажется, каллиграфическими способностями никогда не отличался. Так почему же ни Оркестрант, ни Авиационный инженер, ни Детский Писатель не дарили своим отпрыскам этих… ну с кнопками там, с защелками, с золотым или вечным пером — пузатеньких, блестящих, сверкающих, удобных в обращении, надежных в действии, не пачкающих чернилами детские пальчики автоматических ручек? Пусть даже не для школы — для домашнего употребления.

А кто их знает!

Стыдно им было, Телелюев. Неудобно. Перед взрослыми неловко и перед детьми. Позорно им было покупать собственным чилдренам ручки, которых нет у других чилдренов, а то и у них самих. Почему, к примеру, отец Бубнилы Кособоки писал свои книги обыкновенным карандашом?

Ну это уж ты хватил…

Думаешь, из одной лишь писательской прихоти?

Скорее всего.

Мне кажется, у них была совсем другая психология. Даже если их дети и имели нечто такое, чего не имели другие, они старались это скрыть, утаить, замаскировать…

С другой стороны, дети тогда сами не убирали свой класс, как теперь, поэтому наша Тетя Маруся денно и нощно возилась с чернильными тряпками.

Так почему же во время урока ты оказался не в классе?

Меня выгнали.

За что?

За разговоры.

…Стало быть, выгнали тебя из класса, и шел ты по пустому гулкому коридору, под суровыми взглядами Римского Воина, Слепого Номера, Всевидящего Сократа, а навстречу тебе шла Тетя Маруся шаркающей своей, тяжелой походкой, втянув голову в плечи, с неизменной чернильной тряпкой в руке. И было тебе, само собой, неприятно, что кто-то видит тебя в эту минуту вселенской тишины и сосредоточенности — тебя нашкодившего, провинившегося, позорно выпавшего из системы школьного образования, — и ты, конечно, сделал все возможное, чтобы сбить с толку, навести на ложные мысли невольного свидетеля твоего падения: прибавил шаг, придал взгляду ангельское выражение, поправил ладошкой косой свой благородный проборчик. Мол, учительница за мелом в учительскую послала. Мол, за картой. За глобусом. И мимо, мимо — бочком… А Тетя Маруся оглядела тебя с головы до ног, остановилась и говорит:

— Ну что, герой, с урока прогнали?

Ты уже невольно притормозил и вынужден был что-то ответить, раз старший о чем-то спросил тебя. Она же только усмехнулась одними губами и помяла чернильную тряпку своей распухшей чернильной рукой. А глаза у нее при этом были такие синие-синие и печальные, прямо чернильного цвета глаза — ты никогда раньше не видел таких.

Насколько помнится, никаких новых магнитофонных записей в ту пору ты не сделал. При надобности игралось все старое: «Буги-вуги», «Истанбул — Константинополь нау», сестры Бэри. Да и приятели захаживали теперь к тебе редко: как-то некогда, не до того. Ты все больше вкалывал, грыз гранит науки, ревновал Индиру к брату Дылды, страдал, думал, мечтал, много бывал наедине с собой — словом, жил. Помимо внутренней, однако, существовала и какая-то внешняя жизнь. Так, сначала ты подражал Херувиму, оттягивал вбок левое веко, ибо никак не мог представить себе, и тебе крайне хотелось узнать, что это все-таки значит: плохо видеть. Потом, когда бог даровал тебе это знание, ты таскал с собой повсюду найденные где-то дома ломаные-переломаные очки без дужек и даже, кажется, с одним стеклом. Возможно, это было своего рода решением проблемы «красивой оправы», ибо очков, помнится, ты не желал носить, стеснялся, а то безобразное подобие пенсне или даже монокля, что ты откопал в старом домашнем хламе, и очками-то назвать было нельзя. Так ты решил для себя в свое время проблему очков, бросил окружающим вызов: глядите, какие у меня очки! Да-да, представьте себе. Неужели не нравятся?

Так смазал ты карту будней, Телелюев, отчасти уже смазанную благоприобретенной близорукостью… Кажется, именно в то лето, когда вы окончили восьмой класс, ты ездил к Индире на дачу?

Да, в самом начале июня.

Не могу взять в толк, как это она пригласила тебя к себе на дачу. Вроде ответного визита, что ли? Ведь сколько уже времени прошло с того зимнего дня… А, погоди, вспомнил. Ее мать тебя пригласила. Как раз перед самыми летними каникулами ты наведывался к Индире за какими-то книжками-тетрадками-учебниками. В тот раз она тебя аккурат на дачу и пригласила. А папашу ее ты впервые увидел уже там, на даче — в этой… как ее?.. в Ермолаевке.

Он сидел на крашенном ржаво-коричневой краской крыльце в старых, обтрепанных брюках, в белой майке без рукавов и кривым сапожным шилом с дыркой на конце пришивал оторванную подметку к сандалии. Солнышко припекало, и был этот покряхтывающий от усердия человек изрядно волосат, умеренно лыс, и очки в толстой оправе сползли на маленький утиный нос, и огромный лоб весь был в мелком бисере пота. Ты как-то сразу догадался, что это Индирин отец. Рядом, в ажурном тенечке под деревом, сидела на горшке младшая сестра Индиры — Пигалица. А ты был весь из себя такой нарядный — ну прямо мальчик из трофейного заграничного кинофильма: синий комбинезон, волосы гладко причесаны, на плече фотоаппарат, под мышкой — волейбольный мяч. Пока же ты ехал и шел на эту ее дачу в Ермолаевке, где они снимали комнату с террасой, столько радостных, тревожных и волнующих минут пережил, будто совершил, по крайней мере, кругосветное путешествие. Исходя из масштабов того времени, так, возможно, оно и было, поскольку раньше ты не ездил один за город — во всяком случае, по незнакомому адресу.

Скажи, что испытывает четырнадцатилетний мальчик, когда он едет по приглашению на дачу к пятнадцатилетней девочке, которая ему нравится, руководствуясь при этом подробными указаниями, записанными на листе ученической тетради собственной ее рукой?

Тут не нужно большого воображения.

И легко себе представить, друг, какой красавицей мысленно рисовал ты ее, пока электричка, завывая на скорости, мчалась от Ярославского вокзала в сторону станции Ермолаевка, хотя не стоит упускать из виду того обстоятельства, что в течение учебного года ты шесть дней в неделю имел возможность внимательно, даже придирчиво, рассматривать ее руки, ноги, лицо, несколько раз нарисовать ее со спины, и никаких сюрпризов, следовательно, на станции Ермолаевка тебя не ожидало.

В той или иной мере я отдавал себе, конечно, в этом отчет. И в грезах твоих, признайся, она нравилась тебе куда больше, чем наяву.

Это верно.

Но зачем-то именно наяву хотел ты ее видеть.

Чем это объяснить — убей, не пойму.

В мечтах, вопреки всякой логике и здравому смыслу, тебе казалось, что ты войдешь в огромный дом, вроде царского терема, и увидишь там Красавицу Индиру. Просто невозможно было даже предположить, что поджидающая тебя у обочины шоссе совсем взрослая девушка, даже скорее женщина, в пестром красном сарафане и черных очках с неистово выбивающимися из-под мышек смоляными волосами и есть та самая Индира, мечты о которой сводили тебя с ума. Эти уродливые очки слепца, крупный, пористый, жирно запотевший нос, мучнистые щеки, какая-то дрябловатая, наподобие невыпеченного теста, кожа на веснушчатых плечах — все это настолько не соответствовало образу Индиры Великолепной, что ты оторопел и застыл в ужасе, будто увидел Медузу Горгону.

Кажется, она даже не обратила внимания на твое смущение или истолковала его по-своему. Время прибытия на дачу было оговорено заранее, и, встретив тебя на шоссе, она вместо приветствия сказала только:

— Пошли.

И ты, разумеется, пошел, играя мячом, ударяя им сначала по асфальту, потом по земле, ловя и бросая вновь. Так, не сказав друг другу ни слова, вы дошли до калитки. Вот тут-то ты и увидел впервые ее отца, пришивающего оторвавшуюся от сандалии подошву. А также маленькую ее сестрицу Пигалицу, сидевшую на горшке под деревом в кружевной тени.

Зашивающий Сандалию взглянул на тебя из-под очков скорее холодно, чем дружелюбно, и только много позже ты понял и оценил значение этого взгляда, принадлежащего человеку, который совсем, кажется, не умел притворяться и лицемерить.

Если мать Индиры была домохозяйкой, отдавшей всю себя мужу и детям, то ее отец работал в какой-то проектной организации и подрабатывал по вечерам дома за чертежной доской. В некотором роде он, правда, тоже мог считаться домохозяином — во всяком случае, домохозяином по совместительству, — ибо вся тяжелая работа по дому, включая уборку, закупку продуктов и прочее, лежала на нем. При своей отдавшей ему всю себя без остатка жене он был настоящим вахлаком, что ты понял опять-таки лишь много лет спустя, задним числом. Как и у всякого вахлака, век его оказался не слишком долог: пришел час, когда его сердце, несмотря на так и не иссякнувшее за жизнь желание хозяина, наотрез отказалось вахлачить дальше.

В своей дачной одежде сидящий на крыльце Вахлак Зашивающий Сандалию был демонстративно небрежен, а сама сандалия, которую он зашивал, — старой, потрескавшейся и на вид отвратительной.

Единственным человеком, горячо обрадовавшимся твоему приходу, оказалась Мать Мироносица, выпорхнувшая тебе навстречу в развевающемся, вьющемся вокруг ног темном крепдешиновом платье. На своем пути она буквально смела Зашивающего Сандалию. Тотчас поднявшись со ступенек, он без единого звука исчез, послушный ее немому приказу.

Вскоре, однако, Вахлак Зашивающий вновь появился — на этот раз переодетый и приодетый, по-детски смущенно выпячивая нижнюю губу. На нем были поблескивающие клеенкой новые сандалии, глаженые брюки и светлая рубашка навыпуск с широким отложным воротничком и торчащими в разные стороны короткими рукавами.

…А Мироносица-бабочка все летела тебе навстречу, приветливо улыбаясь, приглашала в дом, отчаянно хлопотала, накрывая на стол, чтобы напоить тебя вкусным чаем с дороги. Ты вежливо отказывался, мялся, благодарил, а она глядела на тебя сияющими, чуть косящими в разные стороны глазами, и видно было, что ей все в тебе нравится: и твоя застенчивость, и косой пробор, и синий комбинезон. Да и тебе, пожалуй, она нравилась. Ты уже забыл о существовании Индиры, ибо терраса, комната, все обозримое пространство было заполнено теперь ею одной, Гостеприимницей Мироносицей. Ее большой, крутовыпуклый, как и у Индиры, лоб, густые черные волосы, уложенные вокруг головы валиком, маячили перед тобой крупным планом. Она захватила все твое внимание, легко подавила жалкие остатки воли, непрестанно что-то говоря, выставляя что-то на стол, делая губы гузкой, неслышно причмокивая наподобие чадолюбивой матери, подносящей ложку с манной кашей к детскому ротику.

Застекленная веранда, выходящая в тощий, еще не успевший разрастись сад, была немногим больше узкого пенала в доме № 3 по улице Горького, но только имела квадратные очертания, и что-то, не смолкая, жужжало рядом, и пахло травой, цветами, свежими листьями. Птицы чирикали, солнечный свет врывался в распахнутые окна, и ты уже почему-то был уверен, что любишь эту зрелую активную женщину не меньше, чем ее дочь, и что монотеистический храм твой, с самого начала предназначенный для одного бога или богини, — храм, вдруг вновь устремившийся ввысь, как при ускоренной киносъемке, возводится на самом деле именно для нее.

Все решительно перевернулось. Индира в черных очках растаяла в тени веранды, а Гостеприимница Мироносица, сказавшая тебе сразу столько ласковых слов, сколько ты за всю жизнь не слышал, сияла в лучах распаленной в тебе страсти и, кажется, готова была отдаться хоть сейчас, прямо здесь, на этой терраске. Во всяком случае, именно так казалось тебе, ты был в этом почти уверен. Она наклонилась, придвигая к тебе какую-то вазочку с вареньем, блюдечко с конфетами, тарелочку с печеньем, и жарко дохнула, и ты едва ли не целиком увидел ее белоснежную, налитую, вываливающуюся из лифчика под крепдешиновым платьем грудь. У тебя остановилось сердце. Ты понял, что хочешь всегда находиться рядом с этой женщиной, слышать ее ласковые слова, вдыхать запах ее тела, лицезреть эту уходящую в пропасть, грех и соблазн жаркую выемку. А в мертвенно-черных стеклах Индириных очков, посверкивающих даже в тени, мелко и четко отражались переплеты окон, трапециевидный стол, приплюснутая фигурка мальчика в синем комбинезоне, спинка плетеного кресла, уголок сада, штакетник забора…

Потом вы играли в мяч. Индира казалась тебе неловкой и оттого еще более некрасивой. Но ты не успел даже как следует осознать этот факт — навстречу уже летел, звенел колокольчиком голос той, что Всегда Готова Отдаться. Уже она, Гостеприимница Мироносица, играла с тобой в мяч — прыгала, расставляла ноги, забрасывала руки за голову, обнажая на мгновение впадины бритых подмышек.

Ты наладил свою простенькую фототехнику и принялся снимать. Ты снимал без конца Мироносицу Гостеприимницу и Индиру, которая уже слилась в твоем воображении с образом той, которую ты на самом деле любил. Индира стояла под деревом, сидела на лавочке или лежала в шезлонге — все больше лежала, утомленная игрой и девичьим недомоганием рано созревшего тела — естественным недомоганием, о коем ты то ли догадывался сам, то ли тебе это дали понять полувзглядом, полунамеком, полушепотом. На всех фотографиях, которые ты печатал потом у себя в темной ванной на той же неделе, получилась, однако, только Индира, и ты напряженно вглядывался в эти разоблачительные изображения, где все, начиная от черных очков, нелепого пестрого сарафана и кончая прибитыми спереди кудряшками, было кричаще дисгармоничным — и страдал от обнаружившегося обмана, хотя специально тебя вроде никто не обманывал.

Почему же ты все-таки так и не смог освободить свое сердце, очистить храм, разрушить неудачно начатое, изменить проект?

Как-то не было привычки к признанию своих ошибок. Что-то постоянно мешало. Не исключено, что про себя я решил вытерпеть все это ради чего-то другого.

Ради чего же?

Во имя некой великой цели, не выразимой словами высокой цели, которая пока едва брезжила и мне самому была не вполне ясна.

Может, в летящей навстречу Гостеприимнице, в принаряженном и как-то очень быстро, в лад жене, проникшемся к тебе неподдельным чувством — возможно, в данном случае, чувством мужской солидарности — Вахлаке Зашивающем Сандалию ты видел посланников истинной любви, хранителей святого семейного очага, который у тебя в семье был вдребезги разбит твоими родителями?

…И были, кроме того, соседи по даче, друзья Мироносицы, знакомые Зашивающего Сандалию. Все смотрели на твой косой пробор и синий комбинезон, одобрительно переглядывались, многозначительно улыбались. Приглашали в гости. На чай. И небо было такое голубое, безоблачное. И зелень такая свежая…

Извини-подвинься, приятель. Ни за что не поверю, что ты ни о чем не догадывался. Ведь тебе уже было четырнадцать лет, ты готовился стать мужчиной, почти уже был им, раз и Красотка Второгодница, и Сильвана, не сговариваясь, одновременно изъявили готовность вверить твоим заботам свою честь. Просто в отношении Индиры у тебя как у порядочного юноши должны были возникнуть, если уже не возникли, обычные для подобной ситуации серьезные намерения. Ведь все к тому шло, и тебе, вольно или невольно, давали это понять. Согласись, что твой первый визит на дачу, который, в силу обстоятельств, стал последним, проходил более чем в теплой, более чем в дружеской — в семейной, можно сказать, атмосфере.

Ты не запомнил, как возвращался в Москву. Видно, целиком был погружен в собственные мысли, не замечал окружающего. Отъезд воспринимался как радость. Надоело, устал, перегорел. Но где-то подспудно — подсознательно, хочу я сказать, — ты был рад и тому, что всегда мог вернуться. Мироносица Гостеприимница тебя настойчиво приглашала. Так что радость была двуедина, и ни одна из ее половинок не существовала бы как радость без другой.

Кажется, все, с кем довелось столкнуться в Ермолаевке, кроме Зашивающего Сандалию, провожали тебя теперь до станции. Шли, далеко растянувшись по дороге. Теснящие друг друга дачки, окруженные пестрядью сплошных и щербатых заборов, изнывали в предзакатной истоме. Грусть, отчуждение и смирение в предвкушении желанного покоя и одиночества испытывал ты, бредя к станции по вытоптанной траве, похрустывающему песку, вылинявшему асфальту. Спортивные игры с мячом, колокольчатый смех той, что Всегда Готова Отдаться, перезвон чайной посуды на веранде, другие беспорядочные впечатления дня отошли как-то разом, превратились в шутку, пустяк, призрак. Близился тот час, когда дневной свет окончательно утратит силу, многочисленные собаки уползут в свои дощатые конуры, а люди затаятся в домах, заберутся под одеяла и затихнут, отделенные от тебя ночными сновидениями, непричастностью к твоим мечтам и надеждам, будто тебя не существует и никогда не существовало на свете и не было этого летнего утра, исполненного чарующих обманов.

Ты садишься в поезд, устраиваешься у окна. Через мутное стекло видишь, как машет тебе на прощание Мироносица. Индира, так и не снявшая черных очков, держит за руку маленькую Пигалицу с двумя торчащими из-за спины льняными косичками. Они стоят в ряд на фоне балаганного сооружения, называемого станцией «Ермолаевка», о чем-то разговаривают. Мироносица улыбается, некрасиво обнажает розовые десны. Вдруг она обращается к тебе с какими-то словами, пытаясь усиленной артикуляцией преодолеть собственную немоту. Ты не понимаешь, о чем она, пожимаешь плечами. Мироносица безнадежно машет рукой, и вот уже электричка трогается, стоящие на платформе застывают, скукоживаются, сникают, переходят в неопределенно-личное, безличное состояние, нарушают строй, тотчас забывают, выкидывают тебя из сердца…

Электричка тронулась, поплыл назад бордово-коричневый дощатый балаганчик с пришпандоренными наверху толстыми серебряными буквами: Ер-мо-ла-ев-ка. Побежали вдоль вагонных окон бугристый асфальт платформы, ступеньки лестницы, деревянный настил переезда, голубенькая ограда пристанционного строения — и вот все бойчее стучат колеса на стыках, мелькают, набирая скорость, придорожные кусты, деревья, свалки мусора под откосом, штабели запасных шпал, змейки запасных рельсов, прерывистая лента шоссе вдали.

Ты сидишь на лавочке, удерживая на немеющих коленях кожимитовый, с грубой шнуровкой из белой кожи, изрядно спустивший за день волейбольный свой мяч. Ты уставился в окно, тебя заворожило движение. Ты выхватываешь наобум из сплошного потока меняющиеся картины подмосковной природы, вглядываешься в непрерывную линию то вздымающихся, то опадающих холмов, в дрожащие контуры перелесков, в промелькнувший полосатый шлагбаум, в выложенную белыми камнями надпись: слава чему-то! В букашку-автомобиль на вновь возникшем шоссе, в перистые облака и тяжело оседающее закатное солнце… Вот еще один переезд. Вот опять столбы со сплошными гирляндами проводов… Вот выложенные из камней серп и молот, звезда и молот, серп и звезда… Набегающая Москва. Прорывы зеленых массивов. Гремящие на ветру, вырезанные из жести, вывернутые воздушным потоком наизнанку листья деревьев. Карта будней, которую нужно смазать, замазать чернилами, как листок с нерешенной контрольной. Будто случайно, а на самом деле нарочно — чтобы тебя, как того мальчика из вашего класса с тройной фамилией, не оставили на второй год из-за географии. Его мать трижды, пока он учился в школе, выходила замуж, поэтому у него было по очереди три отца, три фамилии и два сросшихся пальца на правой руке. Кажется, он давно уже стал профессором психологии…

Пока же ты едешь в Москву со станции «Ермолаевка», гляди в окно на убегающие платформы и мелькающие названия промежуточных станций. Только мячик, смотри, не урони.

Да, низкий дом тот на станции «Ермолаевка» давно ссутулился. Старый пес тот давно издох. И не осталось ничего — лишь только желтый тлен да сырость…

Ах, Телелюйчик! Чего же такого ты начитался, наглотался, каким наркотиком-транквилизатором накачался ты в тот памятный 1956 год, когда Бубнила Кособока впервые принес в класс старую потрепанную книжицу стихов и вы, уже девятиклассники, читали ее по словам и строчкам во время уроков географии, физики, химии, геометрии, алгебры и, конечно, литературы — преимущественно сквозь щель в парте, очень кстати расширенную кем-то из ваших предшественников-умельцев с помощью перочинного ножа? Выстругано, правда, было грубовато, но потом хорошо закрашено черной глифталевой или нитрокраской, из чего следовало, что модернизацией вашей парты кто-то занимался еще до летних каникул — скорее всего, какой-нибудь альтруист старшеклассник, возможно, брат Дылды.

Шум и гам стоял в классе на переменах жуткий Редким дежурным удавалось выгнать всех, освободить помещение для проветривания. И пока выгоняли остальных, вы с Бубнилой Кособокой вытаскивали наконец из темной парты на свет божий рассыпающуюся от ветхости книжицу и, сблизившись головами, — его, кудлатой, и твоей, с расчесанными на косой пробор волосами, — ныряли в притоны нэпмановской Москвы, да так, что только пятки мелькали в воздухе.

Шум и гам в этом логове жутком, но всю ночь напролет, до зари…

Ну до зари не до зари, а уж на всех переменах вы только и делали, что читали эту запрещенную или, скорее, полузапрещенную книжку, хотя и это, в общем-то, не совсем так: никто ее вроде не запрещал, разве что учительница географии, оставившая на второй год мальчика с тройной фамилией и двумя сросшимися пальцами на правой руке — средним и указательным. Я хочу этим только сказать, приятель, что имя поэта, книжку которого вы читали, не успело еще в тот год прогреметь по всей стране и за ее пределами столь же оглушительно, как гремели во дни торжеств колокола-репродукторы на улице Горького, в самом начале которой стоял дом № 3, где жила Индира. Ко всенародным торжествам, возможно, еще будет случай вернуться, а пока позволь сказать слово в защиту тех, кто полузапрещал, или, как стали выражаться позже, не рекомендовал таким, как ты, пятнадцатилетним — ведь тебе к тому времени уже исполнилось пятнадцать — читать ту книжку при всей ее неоспоримой и никем теперь уже, кажется, не оспариваемой художественной ценности. Шум и гам, в ней описанные, а также стихи, которые поэт, он же лирический герой, читает всю ночь напролет проституткам, а также тот спирт, который он «жарит» с уголовными элементами, несомненно могли возбудить в вас, подростках, нездоровый интерес. Вообще, если бы отцом Бубнилы Кособоки был не либеральный детский писатель, а нормальный морально устойчивый родитель, хранивший подобную специальную литературу в отдельном, хорошо запирающемся шкафу, то никаких правонарушений, связанных с классным чтением из-под парты стихов полузапрещенного поэта, тогда еще не включенного в обязательную школьную программу и даже в программу по внеклассному чтению, конечно бы, не произошло. И в том, что случилось с тобой тем летом, Телелюев, что рано или поздно должно было неизбежно случиться в силу определенных свойств и способностей гормональной системы, развившейся у тебя несколько преждевременно — возможно, не без влияния вышеупомянутого бронхоэктатического заболевания, с опусканием резиновой трубочки в левое легкое — так вот, эти стихи, которых, правда, тем летом ты еще не знал, но зато знал другие, а именно те, где харкает туберкулез, где сам знаешь кто с хулиганом и сифилис, где в валютном баре им, этим дряням, вежливо подают ананасную воду, опять-таки читают стихи и жарят спирт в бананово-лимонном Сингапуре, записанном с помощью не вполне официальных источников на магнитофоне «Днепр-3»… — все эти совокупно взятые стихи, хочу я сказать, сыграли, наверно, в случившемся далеко не последнюю отрицательную роль. И что характерно, как сказал бы Вахлак Зашивающий Сандалию, у тебя это случилось не с Индианкой Индирой, на чьей родине широко распространены ранние браки, и не с той, что Всегда Готова Отдаться, — совсем с другой, посторонней, почти незнакомой женщиной, чем-то, правда, неуловимо напоминающей Индиру, являвшейся как бы пародией, дружеским шаржем на ту Индиру, какой она могла бы стать, скажем, лет через пятнадцать — двадцать, и суть этой пародии заключалась в том, что женщину эту, женщину в голубом, Голубую Ведьму, назовем ее так, ты ненавидел, тогда как Индиру страстно любил. Заботливый, неловкий и немой, ты сгорал от низменных чувств и порочных желаний, помечая дни встреч с Голубой Ведьмой в своем дневнике, где был вклеен твой рисунок из серии «Коса Индиры Великолепной», черными крестами позора. Ты буквально умирал от невозможности жить так дальше и в то же время всякий раз ждал, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья…

Лучше бы другие слова привел. Они ведь тоже есть в том стихотворении: «Пока свободою горим…» Или это не там?

Какая там свобода! Ты просто делал свое гнусное дело, не в силах преодолеть отвращения ни к себе, ни к ней. Ты презирал свою слабость, закалял волю, давал себе страшную клятву никогда не увидеть больше Индиры, если хотя бы еще только раз…

А ведь было не раз.

И даже не два, Телелюев, как ни стыдно теперь в этом признаться. Да, то была жестокая борьба высокой любви и низкой страсти, замешенная на предательской верности Голубой Ведьме и целомудренной неверности Индире, если только можно так выразиться. Своими предосудительными действиями ты как бы оберегал от собственных посягательств девичью честь той единственной твоей любви в черных очках, что временно проживала на станции «Ермолаевка» по Ярославской или Северной железной дороге…

Сам же ты жил тем летом на западе от Москвы, на пути, что образует прямой угол с Северной, а также, скорее всего, близкий к 90° угол с Ярославской ж. д. Получается, вы находились с Индирой на разных сторонах перпендикуляра, на расстоянии корня квадратного из суммы квадратов двух катетов, каждый из которых был равен тридцати плюс-минус пяти километрам, согласно теореме Пифагора, штаны которого, как известно, во все стороны равны. Стало быть, корень квадратный из тысячи восьмисот равнялся примерно сорока двум — сорока трем километрам прямого хода, и если бы из пункта В Западной железной дороги вышел бы, например, путник со скоростью 5 км/час, а из пункта Северной железной дороги Е ему навстречу — путница со скоростью, скажем, 4 км/час, то в пункте А, удаленном от пункта Е на расстояние Х, где Х ≈ 18,7 км, ибо Х/4 = (42 — Х)/5, они бы обязательно встретились примерно через четыре с половиной часа, что однозначно следует из условий данной задачи. Несмотря, однако, на это совсем простое решение, вы с Индирой тем летом ни разу больше не виделись. Сыграл ли тут основную роль стыд перед девушкой в сиреневом сари или всему причиной колдовские чары женщины в Голубом, сказать трудно.

Думается, именно в тот период как противовес, удерживающий тебя от окончательного падения в пропасть и засасывания в болото разврата, возник Недосягаемо Чистый Образ Индиры Великолепной. Образ, с которого ты поспешил снять черные очки, мысленно переодел в белое воздушное платье выпускницы, ликвидировал растительность под мышками и наделил всеми известными тебе из истории мировой культуры добродетелями. Теперь, пожалуй, можно с полной определенностью сказать, что реальная Индира ни в малой степени не соответствовала этому образу, ответственной за который ты ее навсегда назначил. И вот еще что важно тут подчеркнуть. Ты уже не столько мечтал о совместной с ней жизни, сколько, подобно Ромео — знаменитому герою новеллы Луиджи Да Порто, позаимствованному Шекспиром для своей известной трагедии, — о совместной могиле. В то время ты больше думал о смерти, чем о жизни, и гораздо больше, чем когда-либо, думал о смерти потом. Созданный тобой таким способом образ отделился от живой Индиры, став метафизическим символом, который ты и поселил в тобою наконец построенном храме. Ты стал думать о ней все более отвлеченно, даже мысленно ничего не требуя за свою любовь, не беспокоя собой, не отягощая своими страстями. В действительности только теперь ты и любил ее истинно.

Не жалею, не зову, не плачу…

Кабы еще Кособока не был жмотом.

— Не жмись, Бубнила, дай почитать.

Не дает. Отцова, говорит, книжка.

— Кончай, Бубнила. Гадом буду, завтра принесу. Прямо на первый урок.

Сучится Бубнила, жилит. Перед Индирой фикстулит. Ей бы небось дал. Только она не просит.

Друг называется. Когда тебе чего надо… Ладно, Бубнила, запомним. Запишем. Один на листочке — два в уме.

Сказано — сделано. Ты запоминаешь. Записываешь. Пишешь «1», а про двойку как-то забываешь. Может, и правда Бубнила не виноват? Отца боится. Или за отца. Книжка-то ценная, полузапрещенная. Еще посадят. Но ведь в школу принести не побоялся!

Вообще-то Бубнила только на вид хлюпик. Года три назад вы с ним вдвоем одного шпиона голыми руками взяли. Теперь говорить об этом немного смешно, а тогда — вспомни-ка! — было совсем не до смеха.

Произошло это летом или, может, ранней осенью возле десятиэтажного дома с плоской крышей в Большом Гнездниковском переулке — ну, ты знаешь этот огромный дом, построенный в начале века. Раньше он назывался домом Нерензея, Нерензее или вроде того, а все ребята его звали домом Арже. Тот человек к вам сам подошел, к двум советским пионерам в галстуках, — такой невзрачный, маленький, лысоватый — и что-то такое спросил. Поначалу вы ничего плохого даже не подумали, но когда он подозрительно так сощурил глаз и стал о чем-то очень уж подробно расспрашивать, вы сами решили его для проверки кое о чем спросить. Он ответил как-то странно и путано, будто двоечник у доски, — и тем выдал себя. Тут вы сразу обо всем догадались и бросились наутек, то есть сделали вид, что убежали, а сами тем временем стали за ним следить — пошли, стало быть, следом, стараясь, конечно, держаться на некотором расстоянии. Вашу слежку тем не менее он вскоре заметил, обернулся раз, другой, потом ускорил шаг, попытался оторваться, но поскольку вы не отставали, он мог теперь в любую минуту влепить каждому из вас по пуле из бесшумного пистолета. Чтобы стать менее заметными в толпе, вы сняли свои красные галстуки и спрятали в карманы. Так вы преследовали его по улице Горького до самого Тверского бульвара, где он, решив замаскироваться, сел на скамейку перед памятником Пушкину и развернул газету. Думал перехитрить вас, пионеров, переждать опасный момент. Он делал вид, что целиком ушел в чтение, а сам все зыркал по сторонам одним глазом. Вы же направились к милиционеру, стоявшему посреди Пушкинской площади, и все ему рассказали, хотя, сам понимаешь, времени в обрез, не до подробностей, диверсант может смыться в любую минуту. А тут еще оказалось, что милиционер не может покинуть свой пост на Пушкинской площади и сообщить о происшедшем куда следует. Ведь тогда у милиционеров не было портативных переговорных устройств вроде современных «волки-толки», и, разговаривая с вами, постовой в то же время то поднимал полосатый милицейский жезл, то прикладывал его к груди, то вытягивал перед собой руку, чтобы машины знали, что делать им дальше: стоять ли, ехать налево, направо. Он только объяснил, где находится самое ближайшее отсюда «куда следует», и вы пошли, и все там рассказали. Не все, конечно. Тут каждая секунда была дорога. К тому же вы очень волновались и запыхались от бега, и потому говорили сбивчиво, опережая и перебивая друг друга. Для прояснения личности обнаруженного шпиона в ваше распоряжение был выделен милиционер, на поясе у которого висела толстая кобура с настоящим наганом. Тебе это сразу бросилось в глаза, потому что многие милиционеры ходили тогда с пустыми кобурами — вроде как для блезиру. Вы тут же через проходные дворы ринулись на Тверской бульвар, но того субчика, ясное дело, и след простыл. Тогда вы вернулись к дому Арже. Милиционер с наганом еще покрутился с вами в переулке, кое о чем спросил, вы ему подробно описали внешность того гада, и он сказал, чтобы вы спокойно отправлялись домой, а они уж там, где надо и кто надо, займутся этим делом вплотную. Согласно полученному от милиционера приказу, вы двинулись в направлении твоего дома, потому что он находился все-таки ближе к дому Арже, нежели дом Бубнилы Кособоки, но на пути заколебались и свернули в сторону. Вам, конечно, интересно было узнать, поймают ли в конце концов того вражеского лазутчика. Сделав большой крюк, вы вернулись сначала на бульвар, потом снова оказались в Большом Гнездниковском переулке и тут еще издали увидели «воронок» — черный, кургузый такой фургон, который стоял как раз на том самом месте, где вы повстречали шпиона. Вы увидели черную машину и спросили друг у друга: точно ли это «воронок»? — потому что расстояние было все-таки приличное, вы стояли внизу переулка, возле арки проходного двора, ведущего на Тверской бульвар, а «воронок» — рядом с первым подъездом дома Арже. И когда ты спросил у Бубнилы Кособоки: точно ли это «воронок»? — потому что зрение к тому времени было у тебя уже, наверно, все-таки не очень хорошее, а Бубнила Кособока, хотя и видел не лучше тебя, тоже впервые надел очки только после поступления в университет, — он, Бубнила, ответил: да, точно, кажется «воронок». Убедившись, что это так, вы, честно говоря, немного сдрейфили, потому что в любую минуту могла начаться перестрелка, а у вас даже не было оружия для самозащиты. С другой стороны, вы могли помешать взять диверсанта живым: ведь он бы вас тотчас узнал, и тогда контрразведчики не застали бы его врасплох. Поэтому на этот раз вы действительно отправились к тебе домой и до вечера просидели на балконе — все никак не могли прийти в себя. Честно говоря, вам было чего бояться — в случае, если, скажем, его все-таки не поймали или на свободе остались его сообщники. Вы сидели на балконе, подальше от железных прутьев ограждения, чтобы вас нельзя было увидеть со двора, стараясь держаться вне досягаемости пистолетного выстрела, и Бубнила Кособока боялся идти домой, а ты боялся идти его провожать. Потом тебя грызла совесть, что Бубниле пришлось добираться одному. И когда он отказался дать тебе хотя бы на вечер запрещенную книжку полузапрещенного поэта, которого потом в обязательном порядке стали проходить во всех школах, ты, записав на листочке в клетку цифру 1, именно поэтому, надо думать, забыл отложить 2 в уме.

Упустив, однако, где-то двойку, ты получил совсем неверный ответ в результате решения контрольной задачи. Гипотенуза ВЕ оказалась равной не 42, а всего лишь 15 километрам, и теперь оставалось только мучить себя вопросом: как же могло случиться, что эти чепуховские 15 километров ты так за все лето и не сумел пройти, ведь на это ушло бы всего 15/5 = 3 часа? Или пусть даже не 15, а 30 + 30 = 60 км, если взять более длинный путь, соответствующий сумме двух катетов. Пусть не три часа пешком, а два на поезде. Все равно придется добавить сюда еще время на дорогу с вокзала на вокзал, и от дома до станции В, и от станции Е до Индириной дачи. Получается одно и то же время: так на так. Совпадает, хочу я сказать, с прежним ответом, хотя решение и неправильное…

Вы опять сидели с Бубнилой Кособокой вместе, позади Индиры, которая снова была без черных очков, без этих жутких гудроновых подмышек и дурацкого пестренького, висевшего на ней мешком сарафана. Вновь аккуратная, подтянутая, собранная, она решала свой вариант контрольной, а ты — свой. Ты думал при этом совсем не о том, о чем нужно, и потому корень квадратный не извлекался. К Бубниле ты обращаться не захотел. К тому же у него в решении таких задач — никакого опыта. Пожалуй, все-таки только Дядя Рома мог бы тебе тут помочь, хотя, как все почти журналисты, в математике был слабоват. Однако помогал ведь как мог, пока они с твоей Мамой не стали выяснять собственные свои отношения, окончательно и безнадежно запутав их при этом. Впрочем, всей душой желая тебе помочь, в задумчивости с нажимом проводя указательным пальцем сверху вниз по тонкому килю своего расширяющегося книзу пушкинского носа, как бы желая натянуть его на верхнюю губу, и он бы, наверно, не сумел извлечь корень квадратный из неизвлекаемого числа 1800.

А папа твой? Твой Отец, я имею в виду, с его техническим, технократическим, аналитическим складом ума?

Что ты, он находился в это время слишком далеко — совсем в другом районе Москвы, в пятнадцати минутах езды на метро. Мы и виделись-то не чаще одного-двух раз в году. Долгое время отец даже не знал о существовании Индиры. А о Голубой Ведьме не знает и до сих пор.

Тебе бы самому, Телелюев, во всем разобраться, предпринять какой-нибудь неожиданный ход, предложить оригинальное, нестандартное решение, проверить ответ несколькими способами. Ведь, кажется, ты уже подтянул успеваемость, неплохо соображаешь и на хорошем счету у вашего математика — тихого, симпатичного старичка Петра Николаевича, который прогуливается теперь между рядами, то заложив руки за спину, то теребя колючую щеточку седых усов. Откуда же у тебя эта растерянность, этот стопор, паралич мысли, неспособность сосредоточиться и обнаружить простейшую ошибку?

Эх, парень! Не стыдно? Возьми себя в руки! Ведь если получишь тройку за контрольную, пятерки в четверти не видать.

И правда, в чем дело? — спрашиваешь ты себя. В чем, собственно, вопрос? Что за рецидив былой неуспеваемости? Или Математичка в начальных классах тебе окончательно сдвинула мозги набекрень? Иначе почему бы не извлечься без остатка корню квадратному из суммы: тридцать в квадрате плюс тридцать в квадрате?..

Вроде подогнал ты весь тот материал, пропущенный по болезни. Сам много работал. Ребята помогли. Ты к ним давно уже за помощью не обращался. Вы теперь просто дружите — ну, в общем, как равные. С Тунканом марками обмениваетесь. У него огромная коллекция. Одни альбомы чего стоят. А каталоги!.. У тебя тоже, конечно, кое-что есть: колонии, скажем. Ливан есть. Киренайка. Но только куда тебе до Тункана! У него этих марок миллион. Еще его отец собирал. И старший брат. А сам он, между прочим, классно на пианино бацает. Так на педали жмет, что аж подпрыгивает на крутящейся табуретке. К тому же Тункан почти отличник, ему светит серебряная медаль. А главное, он — и н т е л л и г е н т. Как и ты. Как Бубнила, Лапа и Херувим.

Такой, да не совсем.

Это верно. Тункан — интеллигент  з а г н и в а ю щ и й.

А ты?

Само собой.

Вы ведь вместе смотрели тот фильм?

Как же он назывался?

Кажется, из дореволюционной жизни.

Или из времен гражданской войны.

Да, пожалуй.

И там, в этом фильме, хочу я сказать, кто-то произносит вроде такие слова: «Мы — загнивающая интеллигенция».

Или: «Я принадлежу к той части загнивающей…»

Вот вам и запомнилось. Понравилось. Прилипло.

Скорее, было просто присвоено и теперь как бы объединяло. Иной раз ни для чего иного, кроме как для возбуждения разговора:

— Ну что, Загнивающий?

А ничего, отвечаешь, что делать-то будем? Может, в картишки перекинемся?

И перекидывались, пока его родители с работы не возвращались.

Потом Тункан садился за фоно и играл. Что-нибудь специально для тебя. Душещипательное.

Например, «Мурку», которую, кстати, он играл гораздо хуже, чем Бетховена или Чайковского, хотя считается, что «Мурку» играть проще.

Затем опять смотрели марки. Снова перекидывались в подкидного.

До чего же азартный ты был, Телелюев, сукин ты сын! Особенно до пятнадцати лет. Тебе тогда Тункан предложил в карты на марки играть. Или это ты ему предложил? Твои завидущие глаза при виде его альбомов так и разбегались. Вот и пошел ты играть. И пошел, и пошел… Как какой-нибудь разудалый купчик, остановившийся в одном из нумеров Индириной квартиры. И ведь до тех пор играл, пока в висках не застучало. Пока не проиграл все, до последней марки. Тункан тебе, правда, простил. С тех пор ты в азартные игры больше не играешь. Спасибо Тункану. Может, от какой большой беды в жизни спас.

— А не пойти ли нам, Загнивающий, погулять?

Тункан же только тронет ладошкой свои и без того гладкие, сальные, тоже на косой пробор причесанные, будто слипшееся вороново крыло, волосы, вскинет угреватый свой красный паяльник…

У него, между прочим, все в нос уходило. Как у Индиры — в лоб. Гормоны тоже, видать, покоя ему не давали, но вот что характерно, как сказал бы Вахлак Зашивающий Сандалию: сексуальных тем вы с ним не касались, будто они находились вне сферы высоких ваших интересов. Ибо интересы ваши были исключительно интеллигентными, интеллектуальными, а сами вы — з а г н и в а ю щ и м и. Тем более Индиру никогда не обсуждали вы с этой стороны, будто она и не училась с вами в одном классе.

Ты вообще ни с кем не говорил об Индире, даже с родной матерью. В этой глухой зоне молчания, где протекала вся интимная сторона твоей жизни, Индира занимала, конечно, особое место. Ни себе, ни другим не позволял ты ее  о б с у ж д а т ь, потому что, согласись, обсуждать храм, предназначенный лишь для молитв, подвергать холодному суду вместилище всех идеалов, мечтаний, тайных устремлений не только глупо, но и кощунственно. Индира, таким образом, оказалась вне обсуждений, вне какой-либо критики. Так возник культ личности Индиры, укрепился в своем значении Недосягаемо Чистый Образ. И если позже ты чувствовал или понимал, что недостаточно любишь ее, порой даже совсем не любишь — в этом была конечно же твоя вина, беда, но никак не следствие ее недостатков.

Со своими очень  с т а р ы м и  и очень  и н т е л л и г е н т н ы м и  родителями Тункан Загнивающий жил в фундаментальном доме с эркерами на углу улицы Станиславского и того переулка, что вел к небольшому, стоявшему как бы на островке рядом с Брюсовской церковью особнячку с палисадником, где обитал Мальчик С Тройной Фамилией, оставленный на второй год из-за двойки по географии. Небольшого роста, совсем седой отец Тункана — авиационный инженер, и его стройная, высокая, с гладко зачесанными на прямой пробор волосами мать, преподавательница музыки, поддерживали у себя в доме тихую, спокойную, доброжелательную атмосферу.

Сколько же им было тогда лет, с т а р ы м  родителям Тункана?

Сорок пять? Чуть меньше?

Взгляни на себя в зеркало, исследователь. Они выглядели старше, чем ты?

Того палисадника, где Мальчик С Тройной Фамилией наблюдал по ночам за звездным небом в подзорную трубу, и того одноэтажного дома-островка, где вы со Второгодником По Географии изучали двухтомную «Историю нравов» Фукса, больше не существует. Мальчик Второгодник полысел, стал доктором наук, но ничуть не переменился: даже сросшиеся на правой руке пальцы не разошлись. Вы листали «Историю нравов» в его особенно уютной при искусственном свете квартире, состоящей из нескольких комнат. Кроме самого Мальчика в доме жила еще полная, молчаливая бабушка-армянка с каменным, как бы навсегда застывшим лицом, а мама с третьим или четвертым папой Мальчика жила в другом городе: то ли в Петрозаводске, то ли в Будапеште. Во всяком случае, после окончания школы Мальчик ездил к ней в Будапешт и отзывался об этом городе восторженно, а ты думал тогда, что он просто хвастает и нарочно преувеличивает, ибо представлял себе Будапешт глухой провинцией, где пишут плохие книги, которые ты безуспешно пытался заставить себя прочитать, и снимают скучные фильмы, которые иногда показывали в Москве. Вы с Мальчиком садились рядышком, клали на колени один из двух тяжеленных, в настоящем зеленом кожаном переплете томов Фукса и медленно перелистывали, бережно переворачивая страницы с золотым обрезом и задерживаясь на рисунках с изображениями всевозможных конструкций поясов невинности разных времен, стран и народов, — поясов, снабженных хитроумными крючками, защелками, замками и ключиками, — а также на старомодных гравюрах типа «Апофеоз студенческой жизни», где на кровати в алькове резвились два почти не прикрытых газом и кружевами XVIII столетия разнополых, исполненных картинно-неестественной грациозности существа, весьма отдаленно напоминающих галантные фигуры картин Фрагонара, Буше и Ватто.

Так вот, в том доме возле небольшой старинной церкви, где тебя, уже обреченного, уже смертельно обожженного мальчика, тайком крестила твоя семидесятилетняя няня, благодаря чему, быть может, ты только и остался жив, ты мысленно примерял к Индире один из этих ритуальных поясов невинности, замыкал на ключик, сам же осторожно, нежно и трепетно снимал его, и эта деликатная процедура тоже, возможно, оказалась одной из причин, которые привели тебя однажды на болото к Голубой Ведьме. Рассматривание «Истории нравов» перемежалось прослушиванием арий из опер — ими куда больше, чем Фуксом, был увлечен в ту нору этот черноглазый, круглоголовый полуармянский мальчик, столь сильный в астрономии и совершенно беспомощный в географии.

Лапа жил тоже неподалеку, в доме музыкантов, ближе к улице Горького, в том же Брюсовском переулке, и у него была миниатюрная, хорошенькая, похожая на фарфоровую статуэтку, просто очень даже красивая мама. А его отец, этакий Пьер Безухов: высокий, крупный, вальяжный мужчина в очках, — играл на каком-то смычковом инструменте в музыкальном театре.

На Тверском бульваре, во дворе под аркой, в полуподвальном этаже густонаселенного дома обитал Бубнила Кособока. Отец у него, как уже говорилось, был детским писателем, и как настоящий писатель, отец Бубнилы курил трубку — вернее, постоянно сжимал ее, погасшую, в левой руке. Он был маленького роста, широкоплечий, с пышной шевелюрой седеющих и потому как бы грязно-серых волос, в пестром пиджаке букле. Он писал свои книги простым карандашом, а на машинке его рукописи перепечатывала мать Бубнилы, с которой к тому времени, к 1956 году, я имею в виду, он, кажется, уже разошелся или вот-вот должен был разойтись. Чистую сторону испачканных, исчерканных отцом ненужных машинописных страниц Бубнила Кособока использовал в качестве черновиков и иногда делился с тобой. Склонив голову набок и закатив глаза, будто для молитвы, совсем как Бубнила Кособока при ответах у доски, отец-писатель, являясь в школу, всякий раз о чем-то долго и горячо спорил с учительницей литературы, а Лидия Александровна — полноватая, флегматичная, скучнейшим образом преподающая литературу учительница — вдруг оживлялась, возбуждалась и говорила энергично, как бы даже немного заискивающе:

— Ну что вы, ваш сын прекрасно… Замечательно… С глубоким пониманием… Первый ученик…

На что и без того похожий, но старающийся еще более походить на живого еще тогда писателя Эренбурга папаша Бубнилы, все никак не желая с этим согласиться, возражал:

— Мне кажется, Лидия Александровна, в последнее время он как-то ослабил… Занимается меньше… Совсем мало внимания уделяет…

И чем больше хвалебных эпитетов произносила учительница, тем чаще посасывал еще на прошлой неделе, возможно, погасшую трубку писатель Псевдоэренбург. Тут и ужу было ясно, что лишь ради удовольствия слышать подобные эпитеты и определения был затеян весь разговор.

Матери будущего крупного экономиста и политического деятеля Херувима, как и его таинственного отца, ты не видел ни разу. Он как бы тщательно скрывал их, никогда не приглашал приятелей к себе, в дом Арже. Была у него старшая сестра, кончавшая, кажется, еще во времена раздельного обучения женскую школу, а отец с ними вроде бы тоже не жил…

Вот кого ты забыл: Вечного Жида Сеню.

Ну что ты! Прекрасно помню. Постоянные стычки с Беллой Лазаревной.

…Узкое, решительное, заостренное, в разлете выщипанных бровей лицо преподавательницы английского языка, вашей классной руководительницы Беллы Лазаревны блестит от крема. Белла Лазаревна — красивая, почти такая же высокая и такая же  и н т е л л и г е н т н а я, как мать Тункана, женщина — неумолимо следит за кожей своего лица. Уперев холеную руку с тщательно наманикюренными ногтями в правый бок, она строго оглядывает класс, расслабив ноги и чуть расставив их.

— Белла Лазаревна, можно спросить?

— Никаких вопросов!

— Белла Лазаревна…

— А будешь себя так вести, я тебя с урока вон погоню!

Вечный Жид Сеня шмыгает носом. Вечный Жид Сеня покачивается из стороны в сторону. В ваш класс его перевели недавно, а до того он побывал во многих школах, классах, учительских, дирекциях — во многих школьно-педагогических коллективах, я имею в виду, — но нигде не ужился, отовсюду был изгнан, выжит, переведен. Этот Вечный Скиталец, этот всеми обижаемый и всех обидевший Сеня с постоянным недоуменно-удивленным выражением на лице никому спокойно жить не давал.

И что тебя потянуло тогда к коротышке Сене, к этому грязнуле и троечнику, придурочному идиотику, воришке и лгуну?

— Белла Лазаревна, честное слово… Я учил, Белла Лазаревна… Честное слово…

И все в таком вот прошлом несовершенном времени. Учил — это ведь еще не выучил. Тут обязательно нужен Past Perfect или Present Perfect, а Сеня — со своим примитивным Past Indefinite, со своим Прошедшим, во всех отношениях Неопределенным, но ведь даже и при том врет беспардонно. Переминается в стоптанных своих, ободранных башмаках с ноги на ногу, красные слюнявые губы жалостливо вытянулись, лоб — в мелкую гармошку, голова-одуванчик мотается из стороны в сторону — вроде тебя, когда, почти год просидев в больничной кровати с обожженной ногой в постоянном ожидании близких, ты вот так же раскачивался из стороны в сторону — не исключено, что как раз это вас и сблизило.

— Честное слово, Белла Лазаревна… Я учил…

— Садись. Два.

— Белла Лазаревна, честное слово…

Так он ныл, качался, канючил до победного, то есть до полного своего поражения, и только когда учительница брала ручку, чтобы влепить Вечному Жиду заслуженную пару, он начинал хамить. Мог, например, вырвать у нее классный журнал. Вернуться на место, хлопнуть крышкой парты, с шумом достать свой затертый, истерзанный портфель и со злым ворчанием уйти с урока. В течение считанных секунд этот жалкий, заискивающий, скулящий шкет, этот всегдашний Карандаш на школьном манеже превращался в агрессивного, пылающего лютой ненавистью зверька. Но подобные инциденты, сдается мне, имели место уже перед самым переводом Сени в другой класс, то есть после того случая, когда Мама дала тебе два билета в Большой театр, а ты пригласил Сеню. Название спектакля ты, конечно, уже не помнишь, не припомнишь даже, была ли то опера или балет, — но что запечатлелось в памяти совершенно отчетливо, так это то, как в перерыве вы отправились в буфет, чтобы пошиковать на данные тебе Бабушкой два или три рубля — двадцать или тридцать копеек по-нынешнему — и там Сеня прямо на твоих глазах и как бы даже с твоего молчаливого согласия спер стакан. На кой черт он ему понадобился и что за необъяснимый азарт овладел тогда тобою? Это было сильное, пьянящее чувство опасности, риска, соединенное с отвратительным ощущением страха и стыда. Охватившее тебя волнение можно сравнить разве лишь с тем, какое ты испытал, когда рассматривал картинки в «Истории нравов» Фукса или когда впервые приблизился к Голубой Ведьме. Словом, воровать тебе, видимо, понравилось, раз ты не сказал Сене, пока он еще не успел засунуть хранящую следы томатного сока емкость в свой объемистый, может, специально для того приспособленный карман:

— Не трожь общественную собственность, Сеня.

Ты как бы даже прикрывал спиной это незаконное и притом, заметь, без всякой для себя пользы — что особенно порочно — действие…

После окончания школы Сеня Вечный Скиталец поступил в кино-какой-то там институт. Чем уж он теперь занимается, что ворует, трудно сказать, но вполне возможно, что за истекший, как говорится, тридцатилетний период он превратился во французского киноактера Пьера Ришара — того, что играл Невезучего Блондина В Черном Ботинке. Ты, между прочим, сразу его узнал, когда впервые увидел на экране, и удивился, как он вырос — не столько, может, профессионально — тут ты судить не берешься, — сколько физически, хотя, насколько известно, мужчина способен расти в этом смысле чуть ли не до двадцати пяти лет…

Петр Николаевич останавливается возле твоей парты, склоняется над твоим черновиком контрольной работы, кашляет, качает головой и следует по проходу дальше. Сейчас тебе хочется верить, что это тактичное покашливание не было связано ни с каким легочным заболеванием, и просто так совпало, что после ухода на пенсию Петр Николаевич, по примеру Антона Павловича Чехова, купил себе домик в Крыму, бросил Москву и, по слухам, навсегда поселился на берегу Черного моря. Ты же так и остался с нерешенной задачкой, подобно тому как Тункан Загнивающий — со своим красным паяльником, хотя, насколько помнится, даже текущих троек в девятом классе ты уже не получал.

Не оказав тебе, следовательно, никакой педагогической помощи, ваш учитель математики Петр Николаевич только как-то неопределенно кашлянул, выпрямился, сделал два мелких шажка по проходу и снова остановился — на этот раз подле Индиры. Глаза его при том чуть замаслились, и лукавые искорки запрыгали в них. Он о чем-то спросил ее своим блеющим старческим голосом, и ты мог побиться об заклад, что ему очень хотелось в эту минуту погладить ее по головке, по этим густым, шелковистым, чуть вьющимся волосам. Именно поэтому, наверно, он быстро заложил руки за спину и накрепко сцепил их.

Индира прекрасно успевала по математике, быстро соображала, и когда, доказывая какую-нибудь теорему, писала на доске своим узким, ровным, с умеренным наклоном почерком, коричневый линолеум постепенно превращался в тщательно выполненное ажурное кружево, композиционно уравновешенное во всех частях. Она не позволяла себе ни единой небрежности, а если нужно было что-то поправить, аккуратно вытирала то место сначала тряпкой, потом своим тонким пальчиком, так что от ошибки не оставалось следа, и столь же аккуратно вписывала недостающую правильную цифру или букву — в результате чего тщательно заштопанная формула выглядела как новая.

— Ну что, голова все болит? — по-прежнему дребезжащим голосом, в продолжение неких отдельных с Индирой отношений, спросил учитель, залезая в нагрудный карман за таблеткой. — Примите-ка вот…

Индира подняла на него свои водянистые глаза, чуть поправила наклон двойного листа в клеточку с уже завершенной контрольной работой.

Петр Николаевич улыбался. Его порозовевшие щеки превратились в сморщенные печеные яблочки.

Чему улыбался Петр Николаевич? Тому, что Индира легко, просто и необыкновенно изящно решила вторую задачу второго варианта, над которой ты по-прежнему безуспешно бился, не умея извлечь корень квадратный из тысячи восьмисот? Во всяком случае, ее оригинальное решение настолько покорило Петра Николаевича, что он, не говоря более ни слова, достал из того же нагрудного кармана, где хранились таблетки от головной боли, короткий красный карандаш и собственноручно удостоверил жирной пятеркой свое неподдельное восхищение.

Индира, отпущенная с контрольной задолго до звонка Петром Николаевичем, задумчиво глядящим ей вслед и поглаживающим большим и указательным пальцами колючие ворошиловские усики, отправилась в комнату для девочек запить таблетку от головной боли, а ты, сидя за партой, как на раскаленных углях, все не мог отыскать ошибку в решении задачи, и только благорасположение старого учителя, сочувствующего твоим похвальным намерениям неустанно повышать успеваемость, спасло тебя впоследствии от позорной тройки. Ты был облагодетельствован четверкой с минусом, что свидетельствовало скорее о признании тебя неспособным к математике и потому достойным снисхождения.

И по химии, и по физике, и по литературе, не говоря уже о географии, из-за которой остался на второй год Мальчик С Тройной Фамилией, Индира успевала лучше тебя.

Что касается химии…

Погоди, это потом. Сейчас у нас урок Алексан Алексаныча.

Прямо сейчас?

Ну да, конечно. Вот…

Дверь в класс распахивается. Он влетает. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен.

— Достаньте листочки!

Все затаились. Тишина мертвая.

— Я сказал: ДОСТАНЬТЕ ЛИСТОЧКИ!

Слышатся шорохи, шепот, роптанье. Ученики 9-го «А» класса обреченно вырывают из своих тетрадей по физике двойные листки.

Алексан Алексаныч Стальная Глотка ждет, уперся нервными пальцами выброшенной вперед левой руки в маленький, тщедушный учительский стол. Прямые темные волосы на голове рассыпались посредине. Он резким движением смахивает их со лба. Глаза блестят. Под обтягивающим угловатый череп кожаным чулком гуляют желваки по кругу.

— Пишите… Контрольная. Работа. По физике.

Каждое слово чеканно, рокочет, катится по гулкому полу рассыпанными стальными шариками разломанного подшипника. Класс начинает придушенно стенать:

— Алексан Алексаныч, вы не предупреждали…

— Мы не готовы.

— Алексан Алексаныч…

Стальная Глотка буравит взглядом класс. Голоса замолкают.

— Я сказал! Контр-р-рольная работа по физике!

Всё. Класс побежден, подавлен, поголовно капитулировал. Сплошные белые флаги. На всех партах. Изо всех окон.

— Написали?

Лишь робкое эхо в ответ:

— Написали…

Класс ждет. Выжидает и Стальная Глотка. Глаза в глаза — молчаливая дуэль.

И что-то вдруг начинает оттаивать в лице учителя, что-то смягчается во взгляде этого изверга рода человеческого. Расслабляются плотно сомкнутые губы. Отвисает картофелина тяжелого подбородка. Криво расползается улыбка по кожаному чулку.

Класс тоже потихоньку начинает отходить. Смешочки. Разговорчики. Поворачивание голов.

Но тотчас улыбку сдувает с учительского лица. И все замирает вновь. Как перед бурей.

— Уберите листочки. Контрольной работы не будет. Новая тема: ГРРРА-ФИ-КИ!

Алексан Алексаныч Стальная Глотка бросается к доске, хватает новую палочку мела, с силой проводит сверху вниз. И так же резко, стремительно — по горизонтали. Мел хрустит. Мел ломается. В руках учителя остается крошечный осколок, а под ногами — осыпавшаяся штукатурка, щебенка, известняк, раздавленные куски CaCO3, как после артобстрела.

Согласись, после такой встряски не больно пошкодишь, поболтаешь с соседом, популяешься мокрыми шариками из жеваной промокашки.

Это уж точно.

К тому же он объяснял урок так захватывающе, что многие только рты раскрывали и до самого конца урока сидели с открытыми ртами, будто трехнутые.

— А теперь, — говорил Стальная Глотка, потирая испачканной мелом ладонью шершавый подбородок, вскидывая бровь, ухмыляясь и испытующе оглядывая класс, — теперь я объясню вам то, что в течение года проходят на втором курсе института. Это займет у нас пять минут.

Те, кто уже носил часы — например, Аймальдинов, — обязательно при этих его словах отворачивали манжет школьной гимнастерки, отодвигали обшлаг кителя, засекали время, но Стальную Глотку подловить на такой дешевке было нельзя. Он управлялся, естественно, минуты за три.

— Кто знает, что такое электрический ток?

Кто из нас мог это знать тогда, Телелюев? Кто знает теперь? Все же раздавались голоса с мест:

— Электроны…

Или:

— Напряжение, деленное на сопротивление…

Стальная Глотка слушал. Стальная Глотка коварно кривил рот…

Когда же фантазия класса иссякла — фантазия лучших его представителей, хочу я, конечно, сказать, — Алексан Алексаныч бросился к электрической розетке, соединенной с реостатом, вставил туда два растопыренных пальца, а другой рукой принялся передвигать движок, увеличивая напряжение в клеммах. Тут не было никакого надувательства, ибо эрекцию стрелки вольтметра класс наблюдал, затаив дыхание и морщась от боли, будто это через него пропускали электрический ток. Не в силах больше терпеть, Стальная Глотка отдернул пальцы, потряс ими в воздухе и недовольно мотнул головой:

— Бывало, больше выдерживал!

Стрелка вольтметра опала. Класс облегченно вздохнул. Но не тут-то было.

— Телелюев, к доске!

И ты шел к доске решать какую-то задачу. Ты решал или не решал ее, в зависимости от того, какая она была. Это я в том смысле, приятель, что уж если ты усваивал какой материал на уроках Алексан Алексаныча, то усваивал его на всю жизнь, а ежели нет… то тоже на всю.

— Шляпка с ручкой, Телелюев. Садитесь. Два.

Ты затравленно и виновато пожимал плечами. Или это Мальчик С Тройной Фамилией пожимал плечами? Или кто-то еще? Уже и не вспомнишь. Вряд ли Стальная Глотка ставил тебе пары в девятом, а вот Мальчик С Тройной Фамилией хватал тогда пары не только по географии, и теперь остается лишь голову ломать, как умудрился он стать ученым.

Но дело, в общем-то, совсем не в этом, друг, а в том, что Алексан Алексаныч был таким учителем, каких еще поискать. Первым из учителей с самого седьмого класса он стал называть каждого из вас на «вы» — даже двоечника Аймальдинова — и только к концу десятого с некоторыми, наиболее любимыми учениками, перешел на «ты», и то лишь при внеклассном, приватном, так сказать, общении. Уважая каждого из вас, или, вернее, в каждом из вас уважая личность, Стальная Глотка мог в то же время пообещать кое-кому из раздухарившихся на уроке, что духарик вылетит сейчас из класса «быстрее собственного визга» — стало быть, со скоростью, превышающей 300 м/сек. Но ведь и это можно истолковать лишь как большее уважение к достойному уважения классу, нежели к отдельно взятой недостойной личности.

Да, многие из вас не знали, что такое электричество, но лишь некоторые честно в том признавались. Скажем, Мальчик С Тройной Фамилией получал за свое откровенное незнание или сомнение в очевидной для всех истине заслуженные двойки, а отличница Индира, которую при всей своей любви к ней ты, конечно, не можешь не осудить за то, что она никому не помогала в классе, не давала даже списывать своей соседке — что такие, как Индира, потихоньку, как курица яйца, отмалчиваясь, где надо, высиживали желанные свои пятерки.

Так вот, несмотря на всю вашу необразованность в области электрофизики, а также электротехники, Алексан Алексаныч в вас, дураков, засранцев и телелюев, верил. Он вас, в общем-то, уважал и любил. Не случайно поэтому, заканчивая один из своих уроков и уже взяв со стола классный журнал, чтобы нести его в учительскую, он напоследок спросил между прочим, обращаясь, как обычно в таких случаях, сразу ко всем:

— Знаете, как устроена атомная бомба?

Ну тут уж все, конечно, разинули пасти. Время ведь было совсем не то, что теперь, когда любой сопляк сечет такие вопросы элементарно, и, в общем-то, давно уже никого такие глупости не интересуют. А тогда это было все равно что на людях, к примеру, спросить главнокомандующего всеми вооруженными силами страны:

— А знаете ли вы, собственно, где расположены наши основные ядерные стратегические силы? Будьте добры, покажите, пожалуйста, эти районы на карте.

И то бы, наверно, это произвело на нынешнюю публику не столь оглушительное впечатление. То есть шок от вопроса, заданного Алексан Алексанычем, был страшный. Только самые крепкие, а таких оказались единицы, проблеяли со своих мест робкое:

— Не-е-ет…

В это время раздался звонок на перемену. Никто не шелохнулся. Алексан Алексаныч стоял, мерно похлопывая журналом классной успеваемости по ладони. Кривая улыбка ползла по его лицу, а звонок все звенел, картофелина учительского подбородка все более отвисала и уже готова была совсем отвалиться, но тут Алексан Алексаныч вернул ее на место, щелкнув зубами и рявкнув на весь класс:

— Я тоже не знаю!

При этом швырнул журнал на стол и вылетел пулей вон.

Кстати, почему его звали Стальной Глоткой?

Разве не помнишь? Он ведь рассказывал. У него был отец — Герой Советского Союза. И жил он, сам понимаешь, — вот так! Потом отец умер, наверно, погиб на фронте… А глотка…

Да, глотка.

Ему ведь операцию делали: заменили обычное горло стальным.

Самое замечательное в этой истории то, что, учась в девятом классе, ты принимал эти рассказы за чистую монету. Стальное горло, я имею в виду. Как только тебе удовлетворительные оценки по анатомии ставили? Это же элементарно, приятель. Сталь — и живая ткань…

А потом, когда Стальная Глотка умер, говорили, что у него был рак. Кажется, рак гортани.

Кто был еще вашим любимцем?

Учитель истории Гиббон.

Однофамилец знаменитого автора «Истории упадка и разрушения Римской империи»?

Мы такого не проходили. Кто это?

Ну как же, известный английский историк…

Нет, его портретов в нашей 135-й школе вывешено не было. Гиббона, следовательно, так звали не потому. И не то чтобы он ростом не вышел наподобие малых человекообразных обезьян отряда приматов…

Но все же что-то обезьянье, согласись, в нем было.

Лицо этого высокого, плотного, несколько рыхловатого, хотя и подвижного, мужчины средних лет с объемистыми ляжками, обтянутыми лоснящимися, никогда не глаженными брюками, действительно походило на обезьянье. Но только скорее уж гориллы, нежели гиббона. Сходство усиливалось, когда он смеялся — раздвигал толстые губы своего огромного, от уха до уха, рта, оскаливал желтые, редко посаженные зубы и застывал с такой вот гримасой. Ни дать ни взять смеющаяся обезьяна на фотографии. И если он, к примеру, смеялся над кем-нибудь в классе, то класс, сам понимаешь, дружно смеялся над тем, как он смеялся.

Нельзя сказать, что ты блистал на уроках истории. Блистал, не блистал, а свои четвертные и годовые пятерки имел.

Ну цена им известная… Однако когда в вашу и без того раздутую, перенасыщенную всякой ерундой школьную программу ввели такой странный предмет, как психология, то поручили именно Гиббону…

Он взялся за это сам.

Кажется, тогда еще и учебников не было.

Что ты! Какие учебники?

Словом, что-то в ваших с ним отношениях явно переменилось, когда на уроках психологии Гиббон как мог развлекал вас, а вы как умели — его.

Ты имеешь в виду наши личные отношения?

Я имею в виду отношение умного, дальновидного учителя к проявившему себя с необычной стороны ученику.

У нас были нормальные отношения.

Все-таки только на уроке психологии он смог по-настоящему оценить тебя.

Как-то он дал нам самостоятельное задание. Дважды прочитав вслух одно и то же стихотворение о любви с разными интонациями, как бы сыграв роли двух не похожих друг на друга людей, он велел написать их психологические портреты. Одного изобразил пошляком, а другого — сладкоголосым, сентиментальным телелюем, вроде какого-нибудь блаженного кретина, выступающего в самодеятельности.

Положим, в ту пору ты еще не знал генезиса своей фамилии, но дело не в этом. Хорошо, что вспомнил ту историю. В ней вот что интересно. И характерно, возможно. Ты докумекал до того, что первый тип, которого изобразил ваш учитель истории, он же — психологии, и второй, как бы ему противостоящий, — совсем не разные люди, а разные лики одного и того же человека — Гиббона Анатолия Николаевича: вот, вспомнил наконец его имя-отчество…

Кстати, что за стихотворение читал вам Гиббон?

«В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать…»

И как же вы оценили первого чтеца?

Большинство ребят написало, с небольшими по общему смыслу вариациями, что первый, мол, чтец — человек отрицательный.

Почему?

Играющий пошляка учитель сопроводил чтение таким двусмысленно-волнообразным движением рук, что класс буквально захлебнулся от хохота.

А ты, должно быть, покраснел до ушей, представив, что это не Анатолий Николаевич, а сам ты мысленно оглаживаешь крутые бедра Голубой Ведьмы?

Второй, по мнению абсолютного большинства, был человеком положительным.

Наверно, в том смысле, что вполне отвечал ханжески-лицемерному стандарту тех лет? Ведь с образом «положительного героя» связывалось обычно нечто абстрактное, расплывчатое, а порой и просто фальшивое. Некоторые построили свои сочинения на оценке их профессионального мастерства: один «умеет» читать стихи — другой не умеет.

Ну а тут, очевидно, дало себя знать полное отсутствие эстетического воспитания. У меня-то его тоже не было.

И все-таки, не мудрствуя лукаво, ты написал, что оба чтеца — дерьмо, потому что первый превращает поэзию в сортир, а второй строит из себя святошу: мол, и в уборную-то он не ходит, а только — под сень струй. Главным твоим тезисом, насколько помнится, было то, что в отдельное существование двух этих людей ты не поверил ни на минуту. Тот и другой были не чем иным, как самим Анатолием Николаевичем Гиббоном, продемонстрировавшим классу два своих потайных «я», которым в повседневной жизни он, возможно, и не давал ходу, но о существовании которых, как это следует из сегодняшнего урока, наверняка знал.

Разумеется, слова «дерьмо» и «сортир» ты заменил более для школьного сочинения подходящими, однако суть от этого не менялась, и поначалу, сдается мне, Анатолий Николаевич просто обалдел или, другими словами, растерялся. Твой довольно рискованный для девятиклассника вывод застал его, конечно, врасплох. Пожалуй, он даже уже жалел, что обратился к ученикам 9-го «А» класса с призывом быть предельно искренними в своих психоаналитических выводах. Легко можно себе представить его оскаленный желтозубый рот, который он так и не закрыл, пока не прочитал до конца твою самостоятельную работу. Но столь же мужественно, как и честно, он не только поставил тебе заслуженную пятерку как стихийному продолжателю научных исканий знаменитого австрийского психолога, не ведомого, естественно, никому из вас, хотя его исследования и потрясли мир еще во времена ваших прародителей, но и не побоялся прочитать твое сочинение вслух всему классу как образцовое.

Пожалуй, именно после этого урока — если только ты чего-то не путаешь и не перескакиваешь опять до срока в десятый класс — Анатолий Николаевич как бы перестал скрывать одно из своих потайных «я». И ежели теперь, к примеру, какая-нибудь полногрудая ученица кокетливо канючила: «Анатолий Николаевич, ну спросите меня, вы же обещали», — он растягивал свои губы в знаменитое подобие обезьяньей улыбки и невозмутимо замечал на это: «Я никогда ничего не обещаю девушкам», — после чего моментально стирал улыбку с лица, будто там ее отродясь не бывало. И чем меньше Гиббон что-либо «обещал девушкам», тем больше они его любили, тем сильнее охватывал их жар соблазна в полном соответствии с известной формулой «чем меньше женщину мы любим»… Но эта формула, сентенция или, если угодно, цитата относилась уже к ведомству учительницы литературы Лидии Александровны, уроки которой, к сожалению, не оставили в твоей душе никакого следа. Эту азбучную истину поэтому ты никак не отразил в самостоятельной работе на тему «Два чтеца» и, что гораздо хуже, не руководствовался ею в практической жизни — в своих отношениях с Индирой Великолепной уж во всяком случае.

Абстрактный, как тогда его называли, гуманизм Анатолия Николаевича Гиббона, лично ему, скорее всего, идущий даже во вред, имел для тебя своим приятным следствием пятерку в четверти по психологии. И хотя этот замечательный предмет почему-то вскоре тихо прикрыли или сам он сошел на нет, для Мальчика С Тройной Фамилией те несколько импровизированных уроков наверняка оказались решающими, раз он пожелал в конце концов стать доктором психологических, психиатрических или не знаю каких еще там наук…

Ладно, поехали дальше. Декабрь на исходе. Вроде бы сюрпризов с полугодовыми оценками у тебя, Телелюев, не ожидается. Молодец, подтянул математику, физику, физкультуру. Дружба с Индировой явно тебе на пользу. Почти отличником стал, а ведь еще недавно считался троечником. Никаких репетиторов, никаких дополнительных занятий.

Все-таки дополнительные занятия были. По русскому и литературе.

Ах, вот ты о чем. Да, все минувшее лето ты с Бабушкой писал диктанты, благо она была уже на пенсии. Имеется в виду лето, когда ты так и не выбрался больше в гости к Индире, то есть не преодолел расстояние, отделяющее пункт В от пункта Е, поскольку не смог без остатка извлечь корень квадратный из числа, которое, признаться, уже невозможно вспомнить. Правда, героических усилий в этом направлении, насколько известно, ты не прилагал и ни от чего такого, более интересного, чем бабушкины диктанты, не отказывался во имя грядущих школьных достижений. Просто ничего более интересного в то лето для тебя и не существовало. И какие же замечательные тексты она выбирала! Пушкин, Гоголь, Толстой. Такие тексты, что просто с ума сойти. Даже отдаленно они не напоминали ту нуднятину, которую преподавала вам Лидия Александровна, хотя, скорее всего, это были те же тексты, что вы проходили в школе.

Помнишь, сколько ошибок ты делал поначалу?

Потом все меньше.

Но только год спустя, как до жирафа, до тебя окончательно дошли эти диктанты, и ты стал наконец писать более или менее грамотно.

Знаешь, я сам просил каждый день после обеда Бабушку заниматься этим. Это была наша ежедневная игра в ошибки. В домашний обиход ее ввел бабушкин отец еще в прошлом веке, когда заставлял своих провинившихся в чем-либо детей переписывать целые страницы литературных классических текстов. Бабушка превратила способ наказания в источник радости — вот, собственно, и вся ее заслуга.

Ты писал около страницы в день?

Да, что-то около того. За лето — восемь школьных тетрадей. Бабушка хранила их до самой смерти, непонятно зачем. Они и до сих пор, кажется, целы.

Когда Бабушка ушла на пенсию?

Я, кажется, уже говорил: в пятьдесят пятом. Ей исполнилось тогда семьдесят лет.

И по вечерам, особенно зимой, когда она затемно возвращалась с работы, ты каждый день встречал ее, потому что было скользко. Ты встречал ее у остановки троллейбуса № 3 — вот опять эта цифра 3, везет же нам на нее — встречал на той стороне Пушкинской улицы, почти напротив парикмахерской, где тебя стригли впервые и где ты стригся потом всегда, даже не догадываясь как будто, что в Москве существуют другие парикмахерские. А раньше тебя всегда стригла дома Мама. Ты бежал встречать Бабушку к определенному часу, хотя тебя об этом никто не просил, летел к ней на крыльях любви, как позже разве лишь на свидания с Индирой. И сердце стучало в груди. И ледок хрустел под ногами. Так продолжалось в течение нескольких лет, изо дня в день. Ты переходил улицу Горького у магазина «Рыба» и оказывался на той стороне, шагах в двадцати от Филипповской булочной, где вы обычно покупали хлеб. Во времена карточной системы там возле кассы в закутке на фоне желтовато-матовых стекол с вытравленным на них крупным растительным орнаментом постоянно маячили фигуры нищих в лохмотьях, погорельцев с малыми детьми на руках, изможденных стариков, обросших редкой щетиной. Ты приходил сюда с Матерью или с Отцом, и вы всегда отдавали им довесок мягкого, душистого хлеба, которым с утра до ночи благоухала булочная. И вот ты шел теперь на встречу с Бабушкой по той стороне улицы Горького в противоположном направлении от Филипповской булочной, доходил до Елисеевского, сворачивал направо, в Козицкий переулок, всякий раз сквозь высокие сводчатые окна любуясь сказочным царством сияющих люстр, гроздьями поднебесного света, праздником Елки, Москвы, Карнавала, волшебным за́мком, где был накрыт стол для всех. Потом ты разом погружался в сумрак и тишину Козицкого, в похрустывание снега, в такт шагам мерное покачивание узкой улочки с узкими тротуарами. Доходил до ярко освещенной и приторно пахнувшей парикмахерской, где за полупрозрачными стеклами сидели закрученные в бигуди женщины, проворно двигались вокруг черных кресел люди в белых халатах, сгибались, выпрямлялись, беззвучно щелкали ножницами над головами клиентов, поглядывали в зеркала, встряхивали в воздухе не очень свежими, со следами чужих волос, но аккуратно сложенными салфетками, приглаживали сильно выгнутыми ладонями чьи-то набриолиненные волосы, прыскали одеколоном, сжимая похожие на детские клизмы резиновые груши, отчего безвольно болтающийся внизу мешочек вдруг восставал, наполнялся воздухом, раздувался, едва удерживаемый веревочной сеткой, вокруг же головы клиента взвивался туман быстро оседающих брызг. В этой парикмахерской тебя впервые постригли машинкой на нет, причесав на косой пробор, когда тебе исполнилось шесть, а потом, перед самой школой наголо, и Мама заплакала, увидев такого уродца-головастика, а сам ты, взглянув в большое зеркало, впервые обнаружил у себя на землистого цвета гладкой голове белые полоски-шрамы: какой-то мальчишка, ты уже плохо помнил подробности, стукнул тебя когда-то несколько раз кочергой, — и вот ты глядел в зеркало, вертел головой, похожей на неправильный шар, и не узнавал себя, а Мама плакала… Миновав парикмахерскую, ты обычно подходил к самому краю тротуара и смотрел налево — нет ли машин, потом, дойдя до середины, поворачивал голову направо. В то время по Пушкинской — может, тогда она даже называлась иначе — машины ездили в обе стороны.

Часто ты приходил раньше времени и ждал у остановки третьего троллейбуса, прогуливаясь вдоль дома, переходящего в отштукатуренную желтую глухую стену. И вот вдали показывался троллейбус, похожий на трансатлантический лайнер, светящийся изнутри. Его обгоняли верткие автомобили, а он шел величественно и неумолимо, и было в этом движении что-то такое, от чего перехватывало дыхание. Когда троллейбус останавливался, ты с нетерпением заглядывал в переднюю распахнувшуюся дверь, откуда тотчас начинали вываливаться, будто фарш из мясорубки, люди. На первом троллейбусе Бабушка никогда не приезжала, и ты терпеливо ждал следующего. После третьего или четвертого пропущенного троллейбуса подспудное волнение начинало овладевать тобой, и в животе всякий раз возникало такое ощущение, будто объелся мороженым.

Бабушка наконец приезжала. Ты помогал ей сойти с подножки, брал под руку — чаще брала тебя она, — и вы медленно шли тем же путем домой.

О чем говорили вы по дороге?

Ни о чем. У Бабушки была эмфизема легких, а меня она просила не разговаривать на морозе, чтобы не простудился. Но мне ведь достаточно было и того, чтобы находиться рядом, чувствовать, как она опирается на мою руку, как неверно ступает ее нога на обледенелый асфальт, какая она тяжелая и легкая одновременно, как шмыгают в просвете улицы Горького машины, как искрится в слабых огнях фонарей выплывающий из небытия рано наступившей ночи редкий снежок.

Эти обязательные вечерние прогулки от остановки троллейбуса № 3 до нашего дома, находящегося на другой стороне улицы Горького в переулке, параллельном тому, где стоял дом Арже, запомнились мне навсегда и были, пожалуй, самыми счастливыми в моей жизни. Я шел домой с возлюбленной Бабушкой, нам не грозила разлука, и так должно было продолжаться  в е ч н о. Мы входили в тепло натопленный дом (таскать дрова из сарая во дворе для печки-голландки было моей постоянной обязанностью), я помогал Бабушке снять тяжелое пальто, и тут иногда, может раз в неделю, она доставала из своего ридикюля нечто припасенное специально для меня — например, диафильм в круглой пластмассовой коробке. А однажды произошло чудо: днем к нам пришла в гости дальняя родственница и гадала на картах. Мне выпало что-то приятное, радостное, какая-то прибыль, и вот в тот же вечер Бабушка осчастливила меня очередным подарочком.

Неужели именно с тех пор стал ты верить карточным гаданиям, предсказаниям, прорицаниям?

Но ведь и правда чудо…

Как любила тебя Бабушка! Как любил ее ты!..

А декабрь был уже на исходе.

Можно сказать, он уже истек, приятель, пока мы тут с тобой предавались приятным воспоминаниям.

Так это значит…

Это значит, что всего несколько дней осталось до Индириного шестнадцатилетия и нужно поторопиться. Деньги-то у тебя есть?

Естественно.

Откуда?

Экономия на школьных завтраках, и Мама обещала десятку подкинуть.

По-нынешнему рубль?

Тогда большие деньги…

Словом, пора готовить подарок.

Какой? Вот в чем вопрос. Он ведь должен отвечать, соответствовать… И в то же время… Сам понимаешь…

Так что ты собираешься ей купить?

Еще подумаю…

3 января 1957 года в существующем и до сих пор маленьком цветочном магазине, как бы зажатом между громадой Елисеевского магазина и домом ВТО, ты купишь ей раскидистый куст живой белой сирени в корзине, как-то даже и не подумав сгоряча, куда ей деть его в той забитой до отказа вещами девятиметровой комнатенке. Но тогда лично тебя больше интересовали совсем другие проблемы, а именно — как сделать так, чтобы; а) ее родители и она не узнали имени отправителя цветов; б) чтобы она об этом все-таки догадалась; в) суметь потом проверить, что тебя в магазине не надули, цветы доставлены по нужному адресу и в назначенный срок. Каждая из этих проблем была, разумеется, грандиознее онегинской любви и куда кошмарнее, чем любая фантазия Гёте. Как уж ты там решил, Телелюев, эти свои проблемы, нам сейчас не столь важно. Гораздо важнее факт наличия в московском цветочном магазине тех далеких лет, в самую жестокую, можно сказать, пору господства Снежной Королевы куста свежайшей, источающей весь присущий ей колдовской дурман белой сирени. Разумеется, твой счастливый выбор вполне соответствовал, отвечал, гармонировал, выражал… ну и так далее — в том смысле, что это был единственный, может, оказавшийся в твоем распоряжении способ остаться самому в тени, обеспечив в то же время гарантированную доставку на дом. Хотя чем она гарантировалась, было неясно: тебе даже квитанции не выдали. Но заказ, правда, приняли, деньги взяли, записали адрес. И вот тут твоя дьявольская сообразительность влюбленного подсказала замечательный ход — выход из положения по пункту «в». Ты покупаешь Индире какой-нибудь самый обыкновенный подарок и заходишь поздравить ее — просто так, в порядке товарищеской отзывчивости, как соученицу и соратницу по ВЛКСМ — с днем шестнадцатилетия, чтобы пожелать крепкого здоровья и дальнейших успехов в учебе. И как тебе это было ни трудно, Телелюев, как ни стеснялся ты, хочу я сказать, ты со всем мужеством лучшего и в то же время типичного представителя молодежи тех лет позвонил ей на следующее утро по телефону и вполне бодрым голосом, в котором не звучало, пожалуй, панических ноток, попросил разрешения зайти на правах старого приятеля, с которым она участвовала в летних играх на первенство пункта Е по волейболу.

И вот что еще характерно, приятель. Вот что типично. Тех денег, что ты накопил за полугодие, отказавшись от трат на школьное высококалорийное питание, плюс десять — двадцать рублей, полученных от Мамы, хватило не только на цветущий тяжелыми белыми гроздьями куст из семейства маслиновых с его гарантированной доставкой по адресу: улица Горького, дом 3, комната 37, Красавице Индире Индировой Великолепной, — но и на тот придуманный тобой в качестве уловки подарок, который, правда, оказался не совсем обыкновенным, то есть даже совсем необыкновенным, хочу я сказать…

Ты как бы стеснялся его покупать и весь залился краской, когда, выгребая последнюю мелочь из кармана, взял у кассирши чек, хотя это были ведь не табачные и не винно-водочные изделия, тем более не изделия подмосковного Баковского завода высококачественных резиновых изделий. К тому же откуда кассирше было знать, что именно ты покупаешь и для кого. Может, ты покупал это для своей Мамы? Но на воре шапка горит, Телелюев, и сам ты прекрасно знал, что ни за что на свете не подарил бы Маме  т а к о е. Со стыда бы сгорел. Просто в голову бы не пришло. С другой стороны, этот как бы совсем обыкновенный подарок Индире тоже ведь должен был как-то отвечать и соответствовать…

Соответствовать чему?

Ей.

Во всяком случае, он никак не соответствовал ни подарку мальчика, ни подарку шестнадцатилетней девушке из того же девятого класса.

Но зато вполне подходил Даме С Зонтиком или Даме В Перчатках, которую сквозь туман десятилетий углядела в Индире твоя резкая в суждениях, часто несправедливая, взбалмошная Мама!

Вот что это было. Большая серебристо-грифельного цвета коробка с узором в виде перепутанных черных прожилок, с вычурно закругленными углами в стиле рококо, и в ней, в этой полупристойной пузатенькой коробке, находились всякие прелестные женские штучки для холи кожи, волос, ногтей и прочего, так сказать, о д у л я н с и о н а  на дому, утопавшие в пышном чернильного цвета шелку.

Кстати, как правильно пишется это любимое Индириным отцом и частенько употребляемое им в насмешку над женщинами дома словечко?

Честно говоря, не знаю. В Бабушкиных диктантах оно не встречалось.

Просто удивительно, как это твой уже тогда не безупречный вкус вдруг обнаружил соответствие…

Может, я что-то предвидел, предчувствовал?

Какая прозорливость! Какая душевная глухота, товарищ Телелюев, хочу я сказать! Вам потребовались годы на то, в чем любой другой разобрался бы с одного взгляда.

Но прими во внимание отсутствие жизненного опыта. И куст белой сирени. И храм, строительство которого было уже завершено.

Уж не сам ли ты обрек ее на эту роль?

На какую еще роль?

Согласись, нет более жалкой участи, чем участь поверженного божества.

Я тут при чем?

Кто-то ведь должен ответить.

За преклонение перед тем, чего на самом деле не было?

Отвечайте, Телелюев! Встаньте!! Шляпка с ручкой, Телелюев!!! Садитесь. Два.

…Короче, придя к Индире домой, ты попытался как можно непринужденнее вручить ей эту коробку, аккуратно завернутую и перевязанную сверху скрученной бумажной веревкой, а внутри — шелковой розовой ленточкой, точно какой-нибудь купеческий торт. Между тем глаз твой не без удовольствия отметил, что пункт «в» выполнен, сирень доставлена, но не сделал ли ты какой промашки в части решающего пункта «б»?

Лицо Индиры хранило холодное, отчужденное выражение. Ни радости на нем не было, ни удивления. Ты подумал: поняла ли она, что эта сирень от тебя?

Небось сам и проболтался?

Возможно.

Конечно, Телелюев, с тебя станет… Только как же ты не почувствовал, что твои подарки обременяли Индиру, поглощенную совсем другим: выяснением затянувшихся и никак, видимо, не проясняемых отношений с братом Дылды? И все твои щенячьи выпендрежи были ей, взрослой девушке, ни к чему. Развязав сначала веревку, потом ленточку, она заглянула в коробку и в результате отказалась ее принять. Снова завернула твой подарок в бумагу, сдержанно поблагодарила: нет, Телелюев, спасибо, это уж слишком…

И все-таки почему-то эта коробка осталась у нее?

Может, потом ты снова ее ей дарил?

Не помню.

Вспомни-ка, Телелюев. Ты ведь с первых своих полусамостоятельных даже шагов любил приносить жертвы богам, делать подарки любимым, великим, замечательным людям. Постепенно это стало как бы неотъемлемой твоей чертой, насущной жизненной потребностью.

Тогда это было потребностью многих.

Мы говорим сейчас о тебе. Нельзя же все-таки так поспешно выбирать богов и богинь!

Если бы мы их всегда выбирали…

Когда ты учился во втором классе, в самом начале зимы 1949 года, если не ошибаюсь, вы готовили поздравление Главному Учителю в связи с его юбилеем.

Мы ведь уже касались этого факта.

По совету Бабушки, имевшей в подобных делах большой опыт, ты предложил своим однокашникам, вернее, своей учительнице купить альбом, художественно украсить его открытками с видами Москвы и вырезками из журналов, касающихся наших всеобщих достижений, а на первой странице, на первом жестком листе из серого картона, написать слова любви и благодарности за все — Бабушка помогла составить кристалльно ясный, простой текст, столь соответствовавший знаменательной дате и лапидарному стилю письма самого Учителя. Поскольку тебе, как инициатору этого начинания, было поручено красиво, то есть в меру, разумеется, твоих каллиграфических способностей, которые, впрочем, немногим превосходили аналогичные способности Лапы, Тункана и Бубнилы Кособоки, переписать слова приветствия с черновика на чистовик, ты, не имея привычки откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня, взялся за перо № 86, но дело это оказалось совсем не простым. Едва только, высунув язык от старания, ты стал с должным нажимом прилежно выводить первые слова: «Дорогой Главный Учитель!» — твоя рука, еще не исписавшая к тому времени восьми ученических тетрадей под Бабушкину диктовку, вдруг почему-то начала дрожать, буквы, как пьяные, побежали в разные стороны, и титул дорогого, купленного в складчину альбома был безнадежно испорчен. Ты, помнится, страшно расстроился, растерялся, но изобретательная и рукодельная Бабушка сразу нашла выход: ты напишешь приветствие на отдельном листе, как самостоятельную работу или контрольную, а потом его можно будет наклеить на первый испорченный лист картона и обвести по линейке цветным карандашом — так что получится даже еще красивее. Воодушевленный, ты попросил Бабушку разлиновать страницу белой бумаги, чтобы потом стереть легкие карандашные линии ластиком. Но, в силу неведомых причин, на том же самом месте, то есть на слове «Учитель», твоя рука опять задрожала, и пришлось начинать все сначала. Так продолжалось несколько вечеров кряду: тебе не удавалось добраться даже до первого восклицательного знака. Тебя уже мутило, тошнило от напряжения, ты чуть рассудком не тронулся, однако по-прежнему ничего не мог поделать со своей дрожащей, ходящей ходуном непослушной рукой. Конечно, эти несколько строк могли за тебя написать Мама или Бабушка, но тут важен был именно твой детский почерк, выявление твоих высоких ученических чувств, твоей неподдельной, неповторимой любви рядового школьника. Что это было? Почему не дрожала рука, когда ты поздравлял с днем рождения Бабушку, Маму, Дядю Рому, Папу? Неужели ты любил их меньше?

До сих пор ни ты, ни я не можем однозначно ответить иа этот вопрос, постичь феномен того неудержимого трепета и как естественного его продолжения — неумолимого  д р о ж а н и я  р у к и. Видно, уж так мы устроены. Если бог найден, объявлен, учрежден, мы трепещем, стонем под его гнетом, дрожим от обожания, а если бога нет или он упразднен — достаем его хоть из-под земли. Без бога не до порога. Без него мы не желаем, не научились жить. И если уж дышать совсем становится нечем, жадно ловим ртом воздух, припадаем к любой форточке, любому источнику, хватаемся за первое, что подвернется. Мы готовы объявить кумиром любого сухорукого коротышку, а Красавицей богиней — даже Уродину с перевязанным ухом, если только она случайно оказалась рядом, встретилась на пути, когда на дворе зима 1956-го, преддверие весны, а Бубнила Кособока уже принес в класс книжку полузапрещенного поэта, стихи которого мы так ловко приноровились читать через расширенную перочинным ножиком щель парты. Ведь перья № 86 не нужно чинить, и другое достойное применение перочинному ножику в классе вряд ли можно теперь найти. Но вот бог или богиня, кумир или идол поспешно, под угрозой удушья, утверждены нами в самой высокой должности и как неизбежная необходимость признаны нашими ближними. Дело сделано, храм построен, освещен — и пройдут десятилетия, прежде чем восторжествует новый кумир, а прежний храм рухнет под силой собственной тяжести или будет разрушен, как Карфаген.

Задумывался ли ты когда-нибудь о том, что Индира родилась под созвездием Козерога? Что, может, не случайно явилась она на школьный карнавал в сари, с красной родинкой на лбу. Согласно учению древних, именно полукозел-полурыба Козерог управляет Индией и Македонией. В школе, конечно, вы этого не проходили, а твой интерес к магическому искусству, из-за слабой осведомленности, ограничивался гаданием на картах, столь замечательно предсказывавшим получение бабушкиных подарков. Так знай, что родившиеся под знаком Козерога в ночном доме Сатурна, символическое значение которого сводится к искуплению человеком содеянного греха, отличаются практичностью, эгоизмом и холодной расчетливостью. Если же учесть, что зима у нас, в северном полушарии, набирает полную силу, когда дни самые короткие, а тьма торжествует над светом, то легко представить себе мрачное состояние, которое владеет душой удалившегося от источника света: он манит и страшит его, — именно поэтому появляется порой нужда в черных очках. Астрология учит, вернее, лжеучит нас, Телелюев, что сие означает утрату духовных свойств природы, когда голос страстей заглушает голос любви и естественный свет дня оказывается нестерпимо ярок для глаз. Так вот, приятель, родившиеся под знаком Козерога, как то толкуют сведущие, отмечены также печатью большой хитрости, — прими это, что называется, к сведению. Кроме того, они бывают довольно умны, проницательны и способны к усвоению знаний, что особенно должно интересовать тебя в преддверии второго учебного полугодия…

Кончай! Кончай, говорю, травить лажу!

Последнее. Кажется, и в самом деле последнее, если только мы как следует усвоили остальное. Твоя Мать, хотя и дала тебе десятку-другую на подарок Индире, продолжала относиться к ней с какой-то опаской, а впоследствии призналась, что нередко чувствовала себя в ее присутствии как горничная в барском доме и называла ее за глаза то Дамой С Зонтиком, то Дамой В Перчатках. Уже тогда, Телелюев.

Ты хочешь, сдается мне, сказать что-то насчет чуткого материнского сердца?

Уже тогда, хочу я сказать, она это говорила. Или нет, пожалуй, несколько позже. Тогда ведь была зима, миром правил Козерог, зонтиков никто не носил, в перчатках замерзали руки, и твою Индиру Великолепную было бы более уместно назвать Дамой в Горностаях. Да-да, в тех самых, с хвостиками…

Что-нибудь еще?

Лишь маленькое добавление. Ничтожный штрих. По гороскопу она действительно должна страдать от болей в ушах и в сердце, а также от разрушения зубов. Об этом написано все в той же астрологической антинаучной книге — как сейчас помню, на сорок второй странице…

Итак…

Итак, Телелюев, таков реальный, астрологически достоверный портрет той, кого ты сделал своей избранницей. Ну как? Годится тебе такая богиня? Подходит?

А в морду не хошь?

Это не аргумент в споре, Телелюев. Речь ведь идет о высоком — об астральной реальности, данной нам в ощущениях. Или тебе все-таки дороже нас возвышающий обман? Курящийся, дымящийся, завораживающий и замораживающий сознание туман-дурман? Неужели лишь он способен принести счастье?

Мы опять отвлеклись…

Разве?

Зима!

Да, зима, Телелюев. Зима в Москве. Возможна ли лучшая тема для школьного сочинения? Вчера выпал снег — сегодня подморозило. Пар валит изо рта. Белые клубы из выхлопных труб автомобилей закручиваются свиными хвостиками, хвостами мартовских котов, раскручиваются вынутой из будильника пружиной часового механизма. И над замерзающей Москвой-рекой тоже пар: он отслаивается от стынущей воды, медленно плывет низом. Сугробы. Скребущий звук дворницких лопат по асфальту. Парад снегоочистителей, движущихся развернутым фронтом по улице Горького. А вы идете по тротуару вровень с ними, в одной шеренге: Мама в каракуле, Дядя Рома в драпе и в чем-то ты. В чем, Телелюев? Напряги память. Куда вы идете?

В кино, на новый художественный фильм «Карнавальная ночь».

Возможно, фильм этот вышел на экраны чуть позже или раньше. Ну да ладно: пусть вы идете на него теперь. Какая разница? Слишком несущественная деталь.

Мама идет, цокая по асфальту каблуками замшевых сапожек, то опуская голову, как лошадка, везущая хворосту воз, то вскидывая замерзший подбородок, будто в радостном изумлении перед очарованием московской зимы. Свободная, с выбрасыванием ног, вихляющая журналистская походка Дяди Ромы.

— Ну что там у тебя с домашним сочинением, Телелюйчик?

С сочинением на тему… Какая же тема была? Что проходили вы в девятом классе? Вспомни.

А вот, наверно, какая. Вот кто: Маяковский.

Мама, ваш сын прекрасно болен. У него пожар сердца…

Дядя Рома схватывает мотив на лету, начинает как бы подпевать, подмурлыкивать, подыгрывать, развивать тему, хочет помочь тебе найти подходящий путь литературной импровизации, выхватить из потока памятных ему строк тебе нужные, которые тут же, на ходу, с парком изо рта, он декламирует. Точнее, он просто думает стихами, читает вслух, наизусть будущее твое домашнее сочинение. Ты никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь еще — вот  т а к. Это тоже как первая любовь. Как любовь к Индире, хочу я сказать. Она не объяснима. Не доказуема. Впоследствии ты стал совершенно равнодушен к так называемому художественному чтению. Скорее, даже враждебен. Теперь ты не любишь, чтобы другие навязывали тебе свое прочтение, думали за тебя. Но почему тогда таким губительно-сладостным огнем опаляло легкое артистическое дыхание Дяди Ромы твою неокрепшую душу?

Отлетает парок от узких, капризно изогнутых, как у паяца, чувственных губ.

— Тут такая  т р и а д а, — говорит Дядя Рома. — Солдат-любовь-война. Вам я душу вытащу…

А далее?

Далее со всеми остановками, Телелюев. До самого пункта Е.

Выскочу, выскочу, выскочу…

Так будет любовь или нет? Какая? Большая или крошечная?..

Цитируй сколько тебе влезет, приятель. С любыми ошибками и неточностями. Все равно ведь книг, по которым можно тебя проверить, нет у нас под рукой. Так что ври, выдумывай, пробуй…

Мама не слушает, погружена в свои мысли, жадно втягивает ноздрями морозный воздух, встряхивает головой, будто проснувшись вдруг на ходу или пытаясь освободиться от какого-то наваждения. Так вы спускаетесь вниз по гулкой, хорошо освещенной, суетливой, говорливой — очень оживленной тогда улице Горького, от магазинов «Рыба» — «Хрусталь» к дому с белой сиренью.

Война объявлена.

Что?

С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука́ в сите…

Да, чуть не забыл. Тут вот что важно отметить. Когда началась война, Дядя Рома ушел на фронт, стал десантником, а когда война кончилась, он часто говаривал, что для него ходить по магазинам — страшнее, чем прыгать с парашютом. То есть о фантазиях Гёте здесь и говорить нечего.

В сорок третьем году Дядя Рома подорвался на вражеской мине, а другой наш десантник вытащил его на себе с поля боя. Потом этот его друг, разговорчивый, крепкий, умеренно пьющий человек по имени Леша Харченко, не раз приезжал в Москву из другого города, кажется из Полтавы, и приходил в ваш дом.

Оправившись после ранения, ненужный и ничей, Дядя Рома полюбил вас с Мамой.

Скорее всего, конечно, он полюбил Маму. Но, в общем-то, теперь, на расстоянии, с которого только и видится большое, невозможно даже понять, кого из вас все-таки сильнее.

…Именно так думал ты до сих пор, пока случайно, из обыкновенного любопытства, не заглянул однажды в оставленный на столе паспорт Дяди Ромы и не обнаружил там две печати, из которых следовало, что Дядя Рома, оказывается, был женат, потом разведен, и это так подействовало на тебя, так резануло по сердцу, что ты долго не мог прийти в себя и мучился, будто тебя жестоко предали. Ты-то всегда считал, что вы с Мамой у него единственные, и чуть не плакал от горя, а ведь был уже здоровенный Телелюй, сам бегал за девочками.

В конце концов ты все-таки простил его — постарался простить за те муки, которые он перенес на войне. В тебе проснулось сострадание, благороднейшее из всех человеческих чувств, и ты всемерно укреплял его, созерцая по утрам синие подкожные катушки на обнаженном торсе Дяди Ромы и то место у него на спине под лопаткой, куда угодил когда-то вражеский осколок и где находилась теперь туго затянутая морщинами ямка; похожая на куриную гузку. Он весь, кстати, был в осколках, с насквозь пробитой грудью, и, глядя на него, разгуливающего по квартире в одних трусах, на его белое, все в черном пуху тело с начинающими обвисать по бокам жировыми складками, ты любил его уже не как прежде, восторженно-бездумно, но горькой, печальной, какой-то земной любовью.

Где тот его кожаный, ссохшийся, как хлебная окаменевшая лепешка, офицерский боевой планшет, который он подарил тебе перед первой долгой разлукой? Ты уезжал в пионерский лагерь на три месяца, тебя впервые отправляли на Черное море, а ты, маменькин-папенькин-дяди Ромин сынок, дрейфил, не хотел, брыкался — вот он и помогал закалить твое сердце мужеством, заражал романтическим духом исканий в лучших традициях Тимура и его команды. А куда, интересно, подевался девятикратный полевой бинокль, также тебе им подаренный?

К сожалению, в планшете ты хранил лишь чистые конверты с марками и бумагу для писем, вместо того чтобы всегда держать в нем наготове карту боевых действий, хотя, если честно признаться, карта была тебе совсем ни к чему. Вас организованно везли два дня на поезде по железной дороге с севера на юг, потом на автобусе до пионерского лагеря, где вы и жили все лето у самого синего моря под чистыми, наяренными до металлического блеска созвездиями Козерога и Девы, Рака и Щуки, Льва и Собачки, Большой и Малой Медведицы. Три месяца вашего счастливого детства бдительно охранялись пионервожатыми и черноморским орденоносным Военно-Морским Флотом, а твоя сумеречно-потемочная уже в те годы душа изнывала от тоски и одиночества. Ты смотрел на ночное небо, много думал о смерти, и это было так страшно, что слезы навертывались на глаза, отчего многочисленные звезды южного неба дробились, множились и расплывались. Ни море, ни солнце, ни полезный для организма климат тебя не радовали, ты ждал от жизни только писем из дома. И они, к счастью, приходили. Приходили, в общем-то, не только письма, но и посылки. В них были конфеты, печенье и финики. Кроме того, Бабушка постоянно заботилась о твоем политическом самообразовании, присылала бандеролью «Пионерскую правду», полагая, должно быть, что в такой глуши газеты не выписывают или они сюда просто не доходят. Каждый раз, когда ты вскрывал фанерный ящик посылки, к горлу подкатывал булькающий ком. Тебя охватывал жесточайший приступ жалости к Маме и Бабушке, которые казались тебе в эту минуту очень бедными и несчастными, отрывающими от себя последнее, чтобы послать тебе. Почему ничего подобного не испытывал ты, принимая от них подарки в Москве? Нынешняя жалость каким-то образом замешивалась на обиде. Будто тебя позабыли, позабросили с молодых, юных лет, ты остался сиротою, и теперь нет тебе счастья в жизни. Хотелось убежать из лагеря, уйти домой по шпалам, но удерживало странное, даже, пожалуй, абсурдное чувство — что-то вроде долга перед теми, кто тебя бросил, позабыл и, решив от тебя окончательно отделаться, посылал теперь конфеты и финики, отрывая от себя последнее. Кого ты упрекал, жалел и любил на расстоянии ревнивой, мучительной, несказанной любовью. А еще невольником чести тебя делал подаренный Дядей Ромой планшет с потертым, пожелтевшим, треснувшим от старости целлулоидом и длинным-предлинным, пристегнутым двумя карабинами ремешком, как если бы офицеры во время войны были трехметрового роста.

Посылки приходили регулярно. У тебя в тумбочке завелись мелкие муравьи — большие любители сладкого.

А в полевой девятикратный бинокль впоследствии ты изучал интимную жизнь соседних домов Советского, Свердловского, Фрунзенского… — интересно, какому району Москвы принадлежит теперь старый ваш трехэтажный с одной и четырехэтажный с другой, тыловой стороны дом в маленьком переулке, параллельном большому, где высится дом Арже, некогда привлекавший повышенное внимание иностранных шпионов, одного из которых вам с Бубнилой Кособокой, рискуя собственными жизнями, удалось так ловко поймать и обезвредить в самом начале пятидесятых. Бинокль тоже был снабжен ремешком, но уже вполне нормальной длины, и крышкой из толстой кожи, закрывающей цейсовские окуляры. Поскольку биноклем редко пользовались, вокруг медных заклепок то и дело образовывался рыхлый, вроде замазки, зеленый налет.

…Так вы и спускались по сияющей огнями, кружащейся в вихре снежинок вечерней улице Горького, мимо всегда малолюдного, темного книжного магазина, чугунной решетки всегда закрытых ворот Моссовета, мимо дома с гранитным цоколем, где жил Внук Члена Правительства из 9-го «Б», мимо Центрального телеграфа с иногда крутящимся, наполовину утопленным в стену глобусом на фасаде. Вы уже подошли к театру Ермоловой, как вдруг увидели идущую вам навстречу Индиру в горностаевой шубке. Кто, интересно, первый ее увидел: ты? Мама? Дядя Рома? Во всяком случае, это чудное мгновение ты запомнил на всю жизнь. Сладостно защемило в груди. Вы остановились, чтобы поздороваться.

— Мы идем на «Карнавальную ночь», — объявил ты.

— Говорят, хороший фильм.

— Индирочка, пошли с нами, — предложила Мама.

— Я должна спросить разрешения.

— К сожалению, у нас только три билета.

Ты говоришь великодушно:

— Пусть Индира идет.

Стало быть, вместо тебя.

— Ну что ты, Телелюйчик. Купим еще билет. Достанем. Пошли, пошли.

Ловелас Дядя Рома уже потянулся к Индириному локотку.

— Иди спроси, мы подождем.

Ее мама разрешила!!!

Закрой глаза, приятель. Замри. Постарайся представить. Если хватит фантазии — вообразить. Тебе пятнадцать лет. Индира согласилась пойти вместе с тобой в кино. С тобой и с твоими родителями, что даже усиливало остроту ощущений. Скажи, ты почувствовал себя при этом абсолютно счастливым? Какая буря поднялась в твоей душе? Какой блаженный покой снизошел на нее, истерзанную безответной любовью? Суждено ли тебе было хотя бы еще раз в жизни испытать нечто подобное?

Вот так он и действует, этот коварный наркотик. Раз, другой — и уже не можешь без него, никогда не сможешь. Для чего и существуют на свете женское кокетство и презрение, тепло и холод, да и нет. Из чего и плетутся эти тонкие кружевные сети. Сначала измучить, потом чуть утолить — и ты, Телелюев, погиб навек.

Ладно, бог с тобой. Вкушай контрабандистские миллиграммы. Нет ведь теперь для тебя иной формы существования. Эта девушка — уже часть тебя самого. Лучшая часть. Когда же все-таки это случилось с тобой? Тогда ли, когда перед тобой возник Недосягаемо Чистый Образ, или теперь, зимой, когда вы случайно встретились на улице Горького? Переменилось ли что-нибудь в твоем отношении к ней за это время? Как скоро ты узнаешь из кинофильма «Карнавальная ночь», так бывает, что минута все меняет очень круто, все меняет — раз и навсегда… И вот новоявленная богиня Индира Великолепная становится уже не только Верой твоей, но и Твоей Женщиной. Нужно иметь решимость волка, его волю к жизни, чтобы при необходимости — а такая необходимость при сложившейся ситуации непременно возникнет — перегрызть собственную лапу, угодившую в капкан. Инстинкт, впрочем, тут бессилен. Карнавальная ночь всевластна.

К окончанию девятого класса ты любил ее уже так, что перестал замечать даже самые невинные недостатки. Возможно, впрочем, это объяснялось не только силой твоей любви, но и ее умением работать над собой. Когда на вашем школьном горизонте появилась новая красавица — Белотелая Нимфа и Херувим высказался в том смысле, что если бы взять фигуру Индиры и присоединить к ней голову Белотелой Нимфы, то получилось бы как раз что надо — ты был оскорблен в своих лучших чувствах, хотя, положа руку на сердце, не мог не признать, что лицо у Белотелой Нимфы куда красивее. Она тоже носила косу, но гораздо более светлую и длинную, глаза — два голубых омута, носик маленький, фарфоровый, губы очень правильной формы и мягких очертаний, а кожа — гладкая и нежная, просвечивающая как алебастр. Однако излишняя полнота ее портила, ноги же были как у слоника, с широкими лодыжками.

Никого, кроме Индиры, для меня тогда уже не существовало.

Кто же все-таки выпрял, протянул первую нить, соединившую вас? Случай? Судьба? Что подтолкнуло ее к тебе после разрыва с компанией бешников? Помнишь, как это произошло?

Смутно. Помню только, что совсем неожиданно для меня после трехдневного отсутствия в школе по неизвестной причине она вдруг сама попросила после уроков проводить ее до дому.

Ты обрадовался?

Даже не знаю. Те три дня показались вечностью. Я звонил, но ее не подозвали к телефону.

Чем она объяснила свое отсутствие?

Сказала, что не станет рассказывать всего случившегося в их компании. Тогда спросил: «Почему ты не подходила к телефону?» Она сказала: «Хотела побыть одна». Тут было что-то не так.

Кажется, именно тогда в некоторых московских школах — между прочим, и в вашей — цвела знаменитая плесень. Дети обеспеченных, силу и власть имущих родителей заявили о себе в полный голос.

Я как раз не уверен, что Дылда и вся компания бешников имели к золотой молодежи какое-то отношение. Чувствовалось только, что Индира чем-то оскорблена. Говорила сумбурно. «Они даже не поинтересовались, — сказала, — жива ли я».

Жива ли?!

Ясно было одно: разрыв с Дылдой и всей компанией произошел внезапно, тяжело, болезненно.

Что она говорила еще?

— Я поверила ей, — говорила она о Дылде. — Думала, что она необыкновенная, а она оказалась порочная… Чтобы всегда быть в центре внимания, она унижала других. Все были у нее под каблуком. Я оказалась таким же придатком, а может, хуже…

В каком смысле?

Не знаю, но только Индира была в жутком состоянии. Мы прошли по улице Горького до самого конца, прошли ее дом, свернули за угол. Там стоял табачный киоск. Мне захотелось курить.

Ты разве уже курил?

Да нет, как и все — покуривал.

Вы завернули за угол — и что же?

Она сказала: «Не смей. Только когда поступишь в институт».

Ого!

«Что в институт?» — не понял я. «Тогда я тебе разрешу».

И ты послушался?

Ей было плохо.

А тебе?

Мне тоже. Как-то сразу потянуло домой. Потом я довел ее до подъезда и пошел к себе. Не успел войти в квартиру, как она звонит, плачет в трубку, говорит, что теперь у нее, кроме меня, никого. Ни подруг, ни товарищей. Что она не привыкла одна, и в школе ей трудно. Она устала быть не самой собой.

То есть как?

Я понял, что она держалась в классе не вполне естественно.

Ты ее спросил: почему?

Да.

И что она ответила?

— Я тебе, — говорит, — не все рассказала. — И голос опять такой жалкий, дрожащий… Потом всю ночь мне снились кошмары. Будто снова ехал я в Ермолаевку и вез Индире черный кожимитовый мяч. Сойдя с поезда, я сразу увидел высокий терем, и в нем под самой крышей сидела она в красном сарафане с толстой косой на плече. Пока я шел, терем становился все меньше, он словно оседал, его заслоняли какие-то островерхие юрты. Вокруг бегали приземистые кони и люди с раскосыми глазами, вооруженные луками, стрелами, пиками. Почему-то я очутился в одной из юрт. Посреди нее, скрестив ноги, сидела на ковре Красотка Второгодница с плоским, как блюдечко, лицом. Она протянула ко мне свои тонкие, будто змеи, руки, все в каких-то звенящих украшениях. Я отступил, но тут же столкнулся с полуобнаженной танцовщицей, извивающейся в бесстыдном танце. Она была очень похожа на больничную сестру Сильвану, но только с такой же, как у Индиры, косой. Я бросился прочь. Юрты грозно надвинулись со всех сторон. Я побежал, споткнулся. Потом долго падал. Наконец чьи-то сильные руки подхватили меня. Только теперь это был уже как бы не я, а лишь отчаянно бьющееся сердце, заключенное в кожимитовый мяч. И слышу голос: «Успокойся, мальчик. Поцелуй меня». Гляжу — Голубая Ведьма в черных Индириных очках. И тут понесло меня неведомо куда. Ни терема больше не вижу, ни юрт. Оказываюсь вдруг на болоте, в пункте В. На кочках сидят в круг Белотелая Нимфа, прямой, как натянутая струна, Херувим, Весталка в газовом платье-хитоне и Индира. Почему-то волосы у нее стриженые, лицо круглое, с ярко накрашенными губами, и совсем не похожа она на себя в этом черном, просвечивающем платье из грубых блестящих кружев. Тут Голубая Ведьма бросает меня в круг, и они начинают играть мною в волейбол: я только знай отскакиваю от ладоней. Лица мелькают, размазались, слились в одно. Сейчас, думаю, кто-нибудь не успеет подтолкнуть меня вверх, и я упаду в эту дрожащую, затянутую ряской, чавкающую зыбь, захлебнусь плесенью небытия, которая однажды уже забивала мой младенческий рот. Но тут кто-то обнял, прижал меня к груди, и мелькание прекратилось. Это Весталка, понял я и тут же увидел, как Херувим, будто гаечным ключом, обхватил руками голову Белотелой Нимфы, принялся отвинчивать ее. Белотелая Нимфа еще продолжала стоять, и никакой крови не было, а он уже положил ее голову рядом на кочку, сам же подошел к Индире, крепко зажал в ладонях ее голову, повернул… Потом поменял их головы местами. Теперь туловище Индиры соединилось с головой Белотелой Нимфы, как того хотел Херувим. Индира превратилась в чудовище. У меня все опять поплыло в глазах, Весталка же вдруг закричала писклявым голосом: «Ну где твоя богиня? Говори!» Я гляжу и слова не могу вымолвить, а Голубая Ведьма держит над теми, из кого я должен выбрать, истаивающийся месяц — будто свечку, а вокруг голубые болотные огоньки вспыхивают, убегают вдаль…

Наутро пришел в школу совсем больной. На Индиру и Белотелую Нимфу взглянуть боялся, будто и в самом деле мог увидеть что-то ужасное. Но после уроков Индира снова подошла ко мне, и я опять пошел ее провожать.

Проводы продолжались до позднего вечера. Мы гуляли по набережной Москвы-реки, затем оказались в Измайловском парке, забрели в лес, уселись на поваленное дерево. Я положил ей руки на плечи, но не решился поцеловать.

Это случилось как-то вдруг. Я словно в холодную воду прыгнул, шепнул: «Люблю», — однако так тихо, что она, может, и не расслышала. Для меня же это слово прозвучало как клятва.

Домой я вернулся страшно сказать в каком часу. Мама открыла мне дверь с безумными глазами и с ходу влепила пощечину.

— Где ты был?

— Гулял.

— С кем?

— С Индирой.

— Приличные девушки не гуляют по ночам.

Индира больше не избегала и не отталкивала меня, но когда однажды в подъезде, целуя ее, я как помешанный повторял: «Люблю, люблю, люблю…» — она снова расплакалась, сказав при этом, что нельзя бросаться такими словами. Я ничего не понял, а она говорит: «Это уже все. После ничего не бывает. Я слишком хорошо знаю всем вам цену. Ты, наверное, уже жалеешь, что мы вместе». Ну что ты, — говорю, — Индира!

А на следующий день сама сказала, что любит, и сама обнимала.

— Пускай, — сказала, — все будет, как ты хочешь, — и эти ее слова сразу напомнили мне Красотку Второгодницу, она примерно так же вот говорила. — Знай, что я тебя никогда ни в чем не обманывала и не обманываю.

Почему она вдруг заговорила об обмане?

Я тоже ничего не понял, кроме главного: она была моей, я был ее. Мы уже сказали это друг другу.

Но вскоре — буквально через день-два — выяснилось, что она сказала неправду. Она откровенно призналась, что эти ее слова о любви — самая настоящая ложь. Поверишь ли, меня будто бритвой по сердцу полоснули. Все, думаю, это конец. Ну она опять в слезы, умоляет простить. Я, мол, для нее самый дорогой человек. Чего же больше?

Женщины, приятель, все одинаковы.

А у меня в душе отвратительная пустота, ничего не хочу. Вообще после любой нашей встречи, всегда для меня желанной, я чувствовал полное истощение сил, будто кто-то выпил из меня кровь. Окружающий мир становился серым, скучным, пустым. Я так и не мог понять, что же нас связывает: дружба? любовь? Или нечто более сильное, властное, изнурительное?

Я жалел, что мне только пятнадцать лет, и все причины своего тягостного состояния объяснял тем, что мы с Индирой еще слишком маленькие. С другой стороны, иногда я чувствовал себя стариком. Словно меня за что-то лишили свободной, беспечной юности, которой были одарены другие, и поэтому я не мог понравиться по-настоящему никакой девочке. Кроме, возможно, одной Индиры. Как-то она сказала:

— За мной ухаживали студенты и взрослые, но чем старше они были, тем меньше я им доверяла. Никому не верю, кроме тебя.

Откуда у нее такой опыт, столько взрослых знакомых?

Не знаю. Я как-то не думал об этом.

Да ты, как я вижу, вообще ничего не знал о ней. А твои родители?

Я же говорил: сначала они отнеслись к Индире благосклонно, потом стали посмеиваться, сделав иронию главным своим оружием.

Что хотели они от тебя?

Чтобы я учился. Но ведь я это знал и без них.

Тут к тебе не могло быть никаких претензий.

Ну еще чтобы не придавал всему этому большого значения: мол, у меня еще много будет  т а к и х.

Ну а ты?

Сгорал со стыда. За себя. За них. По-моему, они так ничего и не поняли в наших отношениях. В одном, пожалуй, Мама и Дядя Рома были правы — слишком уж рано это у нас началось.

Гуляя, мы как-то набрели с Индирой на полуразрушенную церковь. Было темно, только сумеречно блестели осколки разбитых стекол, да ржавые решетки перекрещивали непроглядную черноту внутренних покоев храма. Я взял Индиру за руки и попросил прощения — сам не знаю за что. На душе сразу сделалось так легко, хорошо, точно я снял с нее тяжкий камень. Индира, кажется, совсем ничего не поняла, как и я не понимал ее страданий, когда она рассталась с Дылдой. Вообще в каждом из нас существовало нечто, несовместимое с другим, и когда ей бывало весело, я впадал в угрюмое состояние, а когда веселился я, она не умела да и не пыталась скрыть своего раздражения. Злилась, например, когда я шутил и дурачился, грозилась тут же остановить такси и уехать.

Почему именно такси? Неужели в свои шестнадцать лет она была уже так избалована?

Или вдруг ни с того ни с сего:

— Знаешь, ведь на самом деле я совсем не такая.

— Значит, ты лицемеришь.

— Ну не дуйся. Я буду хорошей.

— Неужели это зависит только от твоего желания?

Все, Телелюев, перерыв. Большая перемена! Звонок еще не успел отгреметь, а выкрашенные белой масляной краской высокие двери классов то там, то тут уже распахиваются с хрустом и треском, с таким хлопающим звуком, будто сразу в разных концах коридора вместе с последним ударом часов открыли несколько бутылок шампанского. Из дверей высыпают толпы учащихся, десятки и сотни возбужденных, кричащих, размахивающих руками бунтарей, и вот уже коридор наполняется несмолкающим гулом, пульсацией бродящей крови, напором засидевшихся, застоявшихся сил, которые завучу, учителям и молчаливым, сотрясаемым топотом сотен ног гипсовым статуям великих греков, римлян, а также их всесильных богов с трудом удается ввести в русло добропорядочности, в круговорот благопристойной коридорной ходьбы по кругу. И если в глухих закоулках классов, откуда блюдущие порядок дежурные изгоняют последние остатки сопротивления, еще таится некоторая опасность, если в кабинете биологии еще дрожат одряхлевшие кости заслуженного скелета вашей школы, а в кабинете истории еще подвергаются оскорблению словом и делом со стороны отдельных несознательных восьмиклассников раскрашенные гипсовые бюсты обезьян-недочеловеков, из которых произошли, может, лучшие люди земли и типичные представители изучаемых литературных произведений, то в коридоре уже наведен порядок. Подобраны завязанные узлом, залитые чернилами, брошенные в кого-то мокрые тряпки; пресечены первые же попытки организовать чехарду, учинить то или иное буйство; и устрашающий ор обезьянника, грозивший перейти в оргию, смирен до безликого ропота; и относительная разумность десятиклассников взяла верх над необузданной стихией седьмых, восьмых и девятых классов. Кого только было не встретить в этом Вавилоне!

На этот раз в смешанной карнавальной толпе большой перемены ты встретил Красотку Второгодницу — одно из видений недавнего твоего сна. Рядом с ней находилась неизменная ее дуэнья, тоже второгодница — низкорослая подружка с мелкими чертами старушечьего лица и крысиными, туго заплетенными косицами. Признайся, если бы не тот сон, ты бы не вздрогнул теперь при виде ее. Обе девочки стояли спинами к подоконнику, и ты сделал вид, что не заметил их, прошел мимо. Пока же ты следовал своим путем этаким фертом, подружка Крысиные Косицы все шептала что-то Красотке Второгоднице на ухо, не спуская с тебя колкого взгляда маленьких, блестящих, точно стеклянные бусинки, глаз. Чуть склонив голову с двумя выпавшими из-за плеч пушистыми русыми косами, Красотка Второгодница внимала ей, постепенно все больше краснея, а та, приподнявшись на цыпочки, все шептала, втолковывала ей что-то, помаргивая короткими ресницами. Это был классический тип сплетницы, востроносой всезнайки и тараторки, рядом с которой несколько смущенная Красотка Второгодница выглядела как бы заторможенной. Ты вдруг вспомнил ее ответы в классе у доски, когда вы еще учились вместе. Контраст между мягкой девичьей прелестью, многозначной тайной, хранимой, казалось, ее зеленоватыми с поволокой глазами, и тем торопливым, спотыкающимся голосом, который свидетельствовал уже не о застенчивости и растерянности, но лишь об убожестве и тупоумии, о неумении ясно выразить несколько простых, общедоступных мыслей, был столь разителен, что внешние достоинства только подчеркивали и усугубляли внутренние недостатки. Ты тотчас вспомнил также яблоки, принесенные тебе в больницу Красоткой Второгодницей, кошачью лапку, доверившуюся твоей руке, ее двусмысленные намеки, и ощутил лишь стыд, жалость, обрыв, невозможность.

Пока ты проходил мимо, воротя нос, Сплетница С Крысиными Косицами все продолжала что-то шептать, хихикая в ладошку, а губки Красотки Второгодницы воспалились и пересохли, как если бы только что на морозе она до одури целовалась с тобой, Телелюев, или будто мать ее, очень  п р о с т а я  женщина, грубо провела рукавом своего простого бумазейного халата по дочкиным губам, стирая помаду, которую та неизвестно где достала, чтобы снова привлечь твое рассеянное внимание и былую любовь.

Милый друг! Если ты не очень хорошо помнишь «Опасные связи» Шодерло де Лакло — книгу, которой мы все упивались в далекие дни молодости, то я позволю себе напомнить оттуда один из уроков многоопытного соблазнителя Сесили де Воланж — кажется, именно так звали досточтимую прелестницу, чьи высокие понятия о девичьей чести ничем не уступали ее юному очарованью. Так вот, дорогой месье, главный тезис этого урока сводился к следующему. Если вы хотите совратить неопытную девушку, начинайте с подрыва ее уважения к матери. Скомпрометируйте авторитет матери — и тогда можете считать, что полдела сделано. Из этого, месье, со всей неизбежностью следует, что если бы мадмуазель Спле де Кры Ко вкупе с мадмуазель де Кра удалось разрушить или даже просто осквернить тот храм, в котором вы, месье Те ле Люй, молились ежедневно утром, днем и вечером, если бы им удалось, хотя бы на миг, пошатнуть вашу веру — тогда, месье, как о том — увы! — свидетельствует многовековой печальный опыт, никто бы не смог поручиться за то, что вы вновь не броситесь в жаркие и как бы уже распахнутые объятья мадмуазель де Кра. Во всяком случае, я бы не дал тогда за вашу любовь к Индире, сэр, и ломаного пенса. Для любого опытного соблазнителя, мой любезный синьор, эффективность этого классического способа столь же очевидна, как и для любой опытной соблазнительницы ясна должна быть причина того, почему соблазнение месье Вахлака де Сандаль сопровождалось смертельной ссорой с его почтенными родителями, из-за чего и пришлось разделить их фамильный замок простой фанерной перегородкой на две неравные части.

Именно к такому роду интриги, дорогой Те ле Люй, и решила прибегнуть на большой перемене мадмуазель де Кра, вряд ли читавшая, впрочем, «Опасные связи» на языке подлинника или даже в переводе на русский язык и дошедшая до всего своим умом по наущению мадмуазель Спле де Кры Ко. По совету последней, а возможно и в соавторстве с нею, она написала и отправила Вам, то есть тебе, мой друг Телелюев, через третье, разумеется, лицо анонимное послание, выполненное, как это принято для эпистол подобного рода, печатными буквами, что, однако, не помешало тебе, юный исследователь, вполне однозначно установить его авторство. Ибо глупость, особенно в таких случаях достойная всяческой похвалы, обязательно выдает себя. В данном случае она разоблачила себя изначально — уже в тот самый миг, я имею в виду, когда, увидев тебя, идущего по школьному коридору, обе мадемуазели принялись хихикать и шушукаться. Они стояли у окна, за которым виднелся школьный двор, волейбольная площадка, в далеком прошлом фасад, а на твоей памяти уже тыл вашего надстроенного до трех этажей жилого дома пушкинской поры. И когда на той же перемене ты получил это куртуазное письмо с классическими, в духе уже упомянутого художественного произведения, обвинениями в адрес Индиры и тут же принялся читать его, примостившись возле гипсового бюста Сократа, то достаточно было чуть приподнять глаза, чтобы встретиться взглядом со сверкающими азартом глазенками мадмуазель Спле де Кры Ко и разгадать всю затеянную с тобой нехитрую игру. Под ручку с мадемуазель де Кра они обходили теперь по вытянутому эллипсу школьный коридор и, наблюдая за тобой, видимо все-таки смущенным и растерянным, торжествовали. Но даже и веди они себя не столь неразумно, ты обо всем догадался бы по многочисленным, типичным для Красотки Второгодницы и столь памятным тебе по ее записке в больницу грамматическим ошибкам. Тут все было до смешного ясно, приятель, и борьба двух второгодниц за гордое сердце месье Те ле Люя, в течение одного лета исписавшего под Бабушкину диктовку восемь ученических тетрадей настоящими, значительно поднявшими его общий культурный уровень текстами, была изначально обречена на провал.

Хотя поначалу ты все-таки растерялся, гениальная идея не замедлила посетить тебя. При этом ты испытал такое же глубокое, светлое волнение, такое же радостное напряжение сил всего организма, какое приходило иногда при успешном решении трудной математической задачи. Разыскав глазами в толпе Индиру, ты направился прямо к ней, размахивая полученным письмом, будто получил радостное известие, которым спешил теперь поделиться. Потом, отойдя в сторонку, на виду у обескураженных мадемуазелей вы вместе читали это послание, громко смеялись — пусть вам было и не очень смешно, однако с тех пор ни одной анонимки ты, Телелюев, слава богу, не получал, а мадемуазели де Кра и Спле де Кры Ко навсегда потеряли охоту к переписке с тобою.

Вы с Индирой часто делали вместе уроки, но особенно запомнились тебе совместные занятия черчением. То есть в памяти твоей, хочу я сказать, сохранилось, пожалуй, одно лишь черчение, будто никаких других уроков вам и не задавали. Вы чертили в комнате твоей Мамы, потому что это была единственная в квартире комната с  з а п о р о м. Чтобы вам не мешали взрослые, вы закрывались на защелку, и кто бы мог счесть это предосудительным? По вечерам дом был полон гостей. К Маме и Дяде Роме приходило много разных людей, они сидели в столовой, шумели, разговаривали, а вам ведь надо было где-то заниматься. В силу природной своей аккуратности и унаследованных от отца инженерских способностей, Индира прекрасно чертила. Так что в данном случае — в случае черчения, я имею в виду — это она помогала тебе, а не ты ей, чем и обеспечивалась Мамина лояльность, ибо по остальным предметам ты, кажется, был уже впереди, почти наравне с лучшими из лучших — только черчение требовалось немного подтянуть. Вот ты и подтягивал его с помощью Индиры. Из-за крашенной белой масляной краской запертой двери, похожей на школьную, доносился гул застолья, а вы подтягивали черчение — и только бог один ведает, как умудрился ты не остаться из-за этого второстепенного, в общем-то, предмета на второй год. Ведь оставили же Мальчика С Тройной Фамилией из-за какой-то там географии.

За высокой филенчатой дверью текла, следовательно, посторонняя, веселая жизнь, тогда как ты с козлиным упорством пытался овладеть Индирой. Она же с козьим упрямством твердила: нет-нет-нет, что ты, с ума сошел, могут ведь постучать, войти… Словом, запертая дверь никоим образом не выглядела непристойно в глазах взрослых, но воспринималась лишь как естественное желание занимающихся черчением школьников, не отвлекаясь на постороннее, чрезвычайно чисто и качественно начертить заданный учителем чертеж.

На опущенной крышке секретера ослепительно ярко горела настольная лампа, верхний свет, экономии электричества ради, был погашен, испарялась тушь из открытого пузырька, несколько проведенных для отвода глаз линий давно подсохло, образовав разорванный, непонятный, метафизический рисунок — некий геометрический символ герметического искусства, а на диване рядом в таинственной полутьме боролись козел с козлицей, грубый насильник с целомудренной школьницей, распендяй телелюй с соблазнявшей его красавицей.

Твои щеки пылали. Пылали щеки Индиры. Борьба длилась часами, и не было ей конца. Казалось, она одна стала и целью, и содержанием ваших совместных занятий. Предел ей всякий раз клала Индира. Она вдруг резко поднималась с дивана, приводила в порядок свое десу, поправляла платье, устремлялась к трюмо и яростно проводила гребнем по спутавшимся густым волосам, отчего верхняя губа приподнималась, обнажая испорченные, темные зубы и неприятно розовые десны. Выражение ее лица при этом становилось решительным, даже злым, как у приготовившегося к обороне или нападению зверька, так что уже и не понять было, чем вызвано пылание щек и пунцовость губ: любовными ли ласками или досадой на твое телелюйство, на нерешительность твою, нерасторопность и растяпистость. Затем она брала с секретера пузырек с тушью, очень точным, быстрым движением чуть подрагивающей руки наливала маленькую лужицу себе на ладонь, будто толику глицерина, и вытирала, размазывала ее двойным листом, предусмотрительно вырванным из тетради. Все, что требовалось теперь от тебя, это зажечь верхний свет, неслышно отодвинуть защелку, будто дверь и не была заперта, потом отойти в сторону, сесть на стул и углубиться в тщательное дочерчивание чертежа.

Внешне Индира выглядела уже совершенно спокойной. Она бралась за старую, золотистую по краям и стертую до зелени посредине латунную ручку, после чего решительно тянула ее на себя, будто знаменитый ковбой Рэд или Фрэнк — ты, к сожалению, позабыл имя того героя из американского кинобоевика. У него было два кольта, у Рэда Великолепного — два кольта в двух кобурах на широком кожаном поясе, а там, в хижине, за филенчатой дверью, пировали его до зубов вооруженные враги. Их было не менее десяти, а у Фрэнка, как сказано, было только два кольта, но и они ему пока лишь мешали. Небрежно бросив пистолеты в открытые кобуры, болтающиеся на обтянутом видавшими виды джинсами поджаром заду, Рэд Фрэнк Великолепный расслабленной походкой подошел к белой, как та прекрасная леди, двери хижины с позеленевшей от старости латунной ручкой, резким ударом ноги распахнул ее, и теперь потребовалось какое-то мгновение, чтобы оба кольта вновь оказались у него в руках и в горячей работе. Через несколько секунд все было кончено. Отстрелянные гильзы дымились на полу. Индира независимой походкой шла по проходу между пирующих, комкая испачканный тушью листок в клетку. Ее волосы чуть заметно золотились в проходящем искусственном свете люстры. Она казалась усталой, щеки горели от переутомления, глаза покраснели от долгого, тщательного вычерчивания тонких, жирных, а также полужирных линий. Так что будь даже твои Мама, Дядя Рома и их гости не полными кретинами, то и тогда никто из них не посмел бы бросить на Индиру косой взгляд. Как, впрочем, и на обратном пути ее возвращения в комнату. Только полный пошляк и циник мог узреть в этих совместных занятиях черчением двух школьных друзей что-либо предосудительное. Слава богу, таковых не могло оказаться среди гостей вашего дома.

А дальше? Что было дальше, приятель? Какие предметы в третьей, в четвертой четверти? Какие оценки? Какие знаки внимания Возлюбленной Индире?

Давай поговорим о чем-нибудь другом.

Согласен. Помнишь, как ходили мы с классом на кондитерскую фабрику?

Что-то припоминаю. Это был, кажется, «Красный Октябрь». Такое кирпичное здание фабричного типа. Старая мануфактура. Кажется, даже петровских времен.

Ты путаешь.

Ну как же? Бывшая фабрика Эйнема. Знаменитое эйнемовское печенье…

Можно подумать, что ты его ел.

Я не в том смысле.

Так будешь слушать? Сам же просил.

Да-да, слушаю.

Ну вот. Приходим мы, значит. Сбились в кучу. Запах такой! Уже в проходной одуряюще пахнет каким-то сиропом, эссенцией, жженым сахаром. Сразу в горле начинает першить от сладкого. Раздают белые халаты. Встряхиваем, примеряем, меняемся. Кому достался большего размера, кому меньшего. Лапа, естественно, запутался в своем халате, надел его задом наперед, никак не может выпутаться. Херувиму, хотя и роста он небольшого, оказались коротки рукава. Все ржут. С нами проводят инструктаж. Мол, вы находитесь на знаменитой кондитерской фабрике, ребята. Все вы, конечно, знаете, что здесь делают кондитерские изделия, работают машины, конвейеры, так что просьба соблюдать чистоту и порядок, дисциплину и строгую дистанцию. Куда не надо, рук, ног, голов не совать… Все опять ржут. Мало кто слушает. И еще говорят, одно условие. На фабрике можете есть нашу продукцию сколько угодно, а с собой уносить нельзя.

Тут Бубнила Кособока, Лапа, Тункан и кое-кто еще стали плотоядно потирать руки, облизываться: мол, мы уж дорвемся, будьте уверены. Всю вашу продукцию мигом слопаем. Тут нас повели, и пришли мы сперва в карамельный цех. Шум, гам, все стучит, колеса вертятся, текут белые, бесцветные, коричневые потоки приторной гущи. Сопровождающая что-то кричит, объясняет, показывает. Автоматы сами конфеты в фантики заворачивают. Завернутые же падают дождем на движущуюся ленту, ссыпаются в короба. Ринулись мы, честно сказать, на эти самые конфеты как саранча, и было даже удивительно, что их непрерывно сыплющийся поток совсем не уменьшился.

Мы ими полные карманы халатов набили, а кто и в брюки умудрился понапихать. Экскурсоводшу, естественно, давно никто не слушал, все сосали конфеты и похвалялись друг перед другом оттопыренными карманами. Кажется, только Индира ограничилась одной конфеткой. Только она, одна-единственная, вникала в премудрости технологии производства карамели высшего качества.

Потом перешли в другой цех, где делали шоколадные конфеты с начинкой. Тут стало ясно, что зря мы набросились на карамель. Потихоньку стали разгружать свои карманы, подсовывать притыренную карамель в разные укромные уголки — под машины, лотки, ползущие металлические ленты. Честно говоря, не совсем даже понятно, как не случилось аварии из-за попадания этих инородных карамелек в ответственные движущиеся части технологической линии. Видно, наша экскурсия была не первой, и надежная защита оборудования от экскурсионных диверсий была предусмотрена заранее, заложена, так сказать, в саму технологию.

Не думаю, приятель, что у ребят в карманах осталась хоть одна карамелька из первого цеха, потому что сосучки, с какой стороны ни взгляни, они и есть сосучки и шоколадным конфетам не чета. Поскольку на разных линиях делали конфеты с разными начинками, а экскурсия была довольно подробной, пришлось проявить разумную сдержанность, беря понемногу каждого сорта, но для полного набора в карманах все равно не хватало места, так что одни конфеты поедались сразу, другие прятались, худшие заменялись лучшими все тем же способом незаметного подсовывания — и тут следует отметить со всей определенностью, что девочки ни в чем не уступали мальчикам. Только Индира проявляла полное спокойствие и прежнюю невозмутимость: ни одна лишняя, искусственная выпуклость не портила ее стройной фигуры. Она не осуждала жадничающих, но и не присоединялась к ним, и даже в какой-то момент совсем перестала пробовать конфеты, равнодушно глядя своими полупрозрачными глазами как бы сквозь них и мимо.

Мы уже смотреть не могли на сладкое, но подворачивались все новые варианты, так что приходилось есть через силу впрок. Были явлены, между прочим, замечательные примеры мужества, упорства, выносливости и отваги, но тут вдруг выяснилось, что это еще не все. Выяснилось, правда, слишком поздно, когда нас привели в небольшой тихий цех, где выпускали самые замечательные конфеты — «Трюфели», «Красную Москву», а также всевозможные сорта плиточного шоколада.

Тут многие пали духом. Ребята почувствовали себя обманутыми, хотя никакого обмана, в общем-то, не было. Мы просто не могли больше есть, хоть тресни — и только Индира, чуть оттопырив мизинчик, откусывала маленькие лакомые кусочки от толстой плитки самого лучшего шоколада с видимым удовольствием.

В конце экскурсии нас опять предупредили, что уносить с собой ничего нельзя, и пришлось выложить все, что поначалу мы надеялись все-таки унести.

Наверно, я не совсем правильно сказал, что карамели ни у кого не осталось. В большой общей куче, образовавшейся после нашей капитуляции и полного разоружения, там и сям мелькали дешевые цветные фантики.

В следующем помещении, где сдавали халаты и Лапа опять запутался в своем, нам сказали в последний раз:

— Ребята, если у кого что осталось, кладите на этот стол.

— Мы уже все отдали! — выкрикнул кто-то.

А сопровождавшая нашу экскурсию женщина лишь спокойно заметила на это:

— Вот сюда, пожалуйста.

Тут ребята зашептались. «Обыск… милиция… арест…» — прошелестело по рядам, и когда через несколько минут эта добрая женщина, отлучившаяся по какой-то организационной надобности, вернулась, на оцинкованном столе, стоящем посреди раздевалки наподобие жертвенника, уже снова высилась куча конфет, величиной с большой лесной муравейник.

Так ничего и не взяли с собой?

Разве что самую малость, хотя в проходной нас никто не обыскивал и не проверял. Все потом было нормально, и только на следующий день половина класса не пришла в школу из-за сильного расстройства желудков.

До чего же непонятные вещи творятся со временем! То оно несется со страшенным ускорением неведомо куда, то ползет, как медлительная черепаха. Время может сокращать и увеличивать расстояние между событиями, мельчить и спрессовывать их, как уходящая к горизонту даль мельчит и спрессовывает в единый ком разновеликие и разнообразные по природе своей предметы. Словно неперемешанная каша или плохо сваренный кисель, время все состоит из комков, сгустков, флуктуации. Оно — сплошной поток информации, мера изменений, дух перемен, и если с нами ничего не случается, если мы застываем в своем развитии и ничего не происходит вокруг, то это означает лишь, что время остановилось и объективная, так сказать, реальность погрузилась в летаргический сон. То есть каждый из нас, хочу я сказать, в каждый данный момент или спит, или бодрствует вместе со временем. И если мы проспали целые дни, месяцы, годы, нас рано или поздно обязательно разбудит крик вахтенного: «Время, вперед! Полный вперед!»

В этом смысле, парень, у тебя как будто пока все в порядке. Ты на плаву. Еще десятый класс — и ты уже в открытом море. Только не забывай, что море, мировой океан — это стихия, к которой не очень-то приспособлены городские люди. Мы живем размеренной, относительно безопасной жизнью, а время спешит, торопится, бьет о берег крутой волной, спотыкается о препятствия, дробится на брызги, как рассыпается на отдельные составляющие тот плотный ком, что спрессовало пространство. Стоит приблизиться к нему — и становятся видны отдельные дома и даже отдельные деревья, опушенные молодой зеленью.

Стало быть, весна?

Лето.

Как это? Ведь только зима кончилась.

Весну, парень, мы проскочили. Как бы и не было никакой весны.

Я что-то не понял насчет молодой зелени.

Это неважно, Телелюев. Ты не отвлекайся, греби. Двухвесельная байдарка требует от партнеров полной согласованности движений: взмах — гребок, взмах — гребок. Вон, гляди, как Индира ритмично машет своим.

Какая еще байдарка?

Неужели забыл? По окончании десятого класса твой Отец организовал байдарочный поход по реке Великой и взял тебя с собой. А ты позвал Индиру. Она согласилась, потому что у вас к тому времени все уже было решено. Ваши чувства, хочу я сказать, были крепче, чем степные дубки, и теперь вы плыли вдвоем по направлению к открытому морю, потому что Индирины родители, накопив положительный опыт ваших общений — совместного просмотра кинофильма «Карнавальная ночь» и занятий по черчению, — смело отпустили ее с тобой в дальний путь, на долгие года.

Однако эта ее героическая попытка приобщиться к туризму и уступка тебе, Телелюев, лишь подтвердили известное: Индира не создана для жизни без элементарных коммунальных удобств. Стоило, например, зарядить дождю, как она забиралась в палатку и горько сетовала на то, что так бездарно проходят ее каникулы. Палатки стояли на высоком берегу пустынного озера, вода жемчужно мерцала, с еловых веток капало, далекий лес растворялся в туманной дымке, иссушенная жарким июнем земля жадно впитывала влагу, а Индира рыдала, уткнувшись лицом в надувную подушку, потому что где-то было сейчас тепло, ярко светило солнце, лениво плескалось море, на пестрых раскаленных камушках млели отдыхающие. Там была настоящая счастливая жизнь, тогда как здесь пляжный сезон утекал с каждой каплей дождя. А в солнечные дни она любила часами неподвижно лежать на спине, свободно раскинув руки, потом переворачивалась на живот, отстегивала лямки лифчика, чтобы на спине не осталось полоски, спускала, насколько позволяло приличие, нижнюю часть купальника, являвшую собой равнобедренный треугольник с очень тупым углом в вершине, и остается загадкой, как выдерживало ее слабое здоровье подобную ультрафиолетовую и инфракрасную нагрузку. Это явно противоречило всем современным представлениям медицины, но тем не менее именно в такие вот жаркие дневки, когда вы никуда не плыли, она чувствовала себя превосходно. В такие именно дни она обычно начинала убеждать тебя в том, как вам всегда бывает хорошо вместе, и особенно сейчас, на отдыхе, хотя это и не вполне соответствовало истине. Во всяком случае, хорошо тебе с ней было не всегда, однако ты полагал, что причина того заключается в тебе самом: не умеешь отдыхать. Сам ты любил движение, а во время стоянок одуряющая пустота и мучительное ощущение бессмыслицы овладевали тобой. Из веселого, смешного и смешливого мальчика ты превращался в бирюка и брюзгу.

Зато во время плавания ты чувствовал себя человеком. Река Великая начиналась как маленький обыкновенный ручеек, потом шла вереница озер, за ними — пороги, которые, надо сказать, вы преодолели с честью. В особенно узких, а также малопроходимых местах ты вылезал из байдарки и проводил ее по воде, держась за корму, веля Индире «сушить весла», а если проход между прибрежными кустами оказывался слишком узким, Индира укладывала свое двойное весло на брезентовую деку, вдоль байдарки, придерживала его одной рукой и чуть нагибалась, чтобы ветки не хлестали по лицу.

Ты шел по пояс или по горло в темной торфяной воде, толкал перед собой байдарку с Индирой, а когда дно уходило вдруг из-под ног, начинал работать ногами, по-прежнему держась обеими руками за корму, как учащийся плаванию новичок — за доску.

Один порог оказался особенно трудным. Вода оглушительно бурлила, закручивалась воронками, пенилась вокруг валунов. Ты снова покинул байдарку, и вы так распределили между собой роли: ты постараешься провести байдарку по узкой, извилистой струе быстрой воды, а она будет подгребать или, при необходимости, тормозить, «табанить» веслом, помогая тебе. Опасность заключалась в том, что если байдарку развернет и она застрянет, преградив путь воде, то образуется что-то вроде плотины, и за какие-то секунды ее может запросто переломить пополам о валун, будто сухую ветку о колено, или захлестнуть водой и потопить.

Итак, ты выпрыгнул из байдарки, немного не доплыв до того места, где грохотало, бурлило, кипело и пенилось, мысленно осенил себя крестным знамением, скрепил сердце мужеством, и вы двинулись вперед. На этот раз ты шел по грудь в воде не сзади, а сбоку — тут важно было укоротить плечо рычага, не дать силе течения развернуть верткий челн на девяносто градусов. Камни были скользкие, течение быстрое, ты едва держался на ногах, с трудом удерживая байдарку, а когда вошли в самую зону бурления, ты и вовсе перестал что-либо соображать, только, помнится, стоял враскорячку и орал, стараясь перекричать шум воды:

— Табань! Левым табань!

В это мгновение ты почувствовал сильный удар по голове, искры посыпались из глаз, и где-то в мозгу мелькнуло, что это тот самый соседский мальчик врезал тебе кочергой по башке, рассек до крови, и потом на том месте остался белый шрам, который ты впервые увидел в зеркале, когда перед школой тебя постригли наголо.

Потеряв равновесие или даже сознание, ты шлепнулся в воду и очнулся лишь на середине реки, за перекатом, когда вместе с байдаркой вас отнесло далеко вперед.

— Бог мой, Индира, — сказал ты, отфыркиваясь и потирая ушибленное место, — разве можно размахивать так веслом?

Хорошо то, что хорошо кончается: у тебя даже шишка не вскочила на голове. Вы причалили к берегу, дожидаясь остальных. Те же, кому не удалось столь успешно пройти порог, в течение нескольких дней сушились, чинились и приводили себя в порядок. Индира тем временем загорала, а ты ловил рыбу.

Всякий раз, стоило поплавку начать дергаться, тобой овладевал азарт — почти как при игре в карты с Тунканом, которому ты проиграл в свое время целую коллекцию марок. Охваченный радостным возбуждением, ты ждал, когда поплавок резко уйдет на глубину, тотчас подсекал и, ощутив на конце лески приятное упругое сопротивление, плавно, но стремительно поводил удилищем вбок и вверх. Едва же из воды выскакивали, серебристо трепеща и круто изгибаясь в воздухе, плотва, окунь или подлещик, едва эти сумасшедше бьющиеся, исполненные жажды жизни и немого страдания существа оказывались в лодке у твоих ног, весь азарт куда-то пропадал, и, снимая рыбу с крючка, выдергивая иногда вместе с кровоточащими жабрами стальное жало из судорожно хватающего губительный воздух рта, ты вынужден был решительно заставить себя подавить жалость и протест против собственной жестокости, нарочито ленивым жестом опустить правую руку в воду, чтобы смыть налипшую чешую, кровь и слизь. Затем ты доставал из жестяной банки одного из присыпанных влажной землей дождевых червей и, опять-таки себя преодолевая, старательно насаживал его, извивающегося, на крючок с приставшими следами былой приманки.

Все еще трепетало, возмущалось, боролось и болело в тебе, когда ты подносил ведро с рыбой к пылающему костру, и пока твое рефлектирующее сознание отражало, переживало, осмысливало проблемы жизни и смерти, случайности и необходимости, Индира, ловко разделав рыбу, успевала поставить жарить ее на большой сковородке.

Все рассаживались вокруг костра, обжигаясь, хрустели поджаристыми корочками, осторожно отделяли рыбьи скелеты, бросали их в огонь и нахваливали Индирино кулинарное мастерство.

Индира загорела быстро, умудрившись не оставить на теле ни одного белого пятнышка с помощью виртуозного искусства полурасстегиваний, подтягиваний, подворачиваний, прикрываний и обнажений. С собой из Москвы она взяла множество блузок, кофточек, юбок, сарафанов, купальников, шляпок, шапочек и теперь переодевалась несколько раз в день, вызывая молчаливое недовольство твоего Отца. От озерно-речной влаги ее волосы закручивались в мелкие кудряшки, и она становилась похожа на негритянку-альбиноску. Чтобы вновь превратиться в индо-европейскую девушку, Индира устраивалась где-нибудь поудобнее на пеньке, раскрывала тяжелую пудреницу, критически, но не без удовольствия, разглядывала себя в маленьком круглом зеркальце, брала лежавшую у нее на коленях щетку для волос, любовно расчесывала каждую прядку, изучала каждое пятнышко на лице, что-то долго поправляла, припудривала, замазывала, разглаживала, потом принималась обтачивать пилкой ногти, и эти медитативные священнодействия почему-то раздражали уже не только твоего Отца, но и тебя.

Позволь вопрос, дружище. Что собой представляла пудреница?

Издали она походила на какой-нибудь старинный медальон, но на самом деле была из простого металла. Гостеприимнице Мироносице ее недавно подарил Поклонник, о чем по большому секрету в знак полного доверия и любви сообщила Индира.

Как же мог ты считать в таком случае честными, справедливыми и целомудренными руки девушки, любовно державшие дурно пахнувшую дешевым металлом пудреницу, подаренную ее матери чужим мужчиной при наличии бесконечно преданного ей мужа Вахлака? Почему не бежал тотчас, не уплыл в одиночку по реке Великой?

Ладно. Довольно. Меняй пластинку. Надоело. Честное слово. Почему, почему… По кочану да по капусте, понял?

С какими же все-таки трудовыми достижениями ты подходил к окончанию школы, Телелюев? С какими итоговыми оценками?

Преимущественно с пятерками. Четверок мало — может, одна-две. Но на медаль я не тянул: слишком поздно взялся за ум. Устойчивая четверка по географии. К тому же русский, литературу и математику я тоже на «отлично» не знал, хотя и имел пятерки. Золотую медаль в классе получил один Бубнила Кособока. Серебряные — Херувим, Лапа, Тункан.

Как складывались ваши дальнейшие отношения с Индирой?

Все было у нас очень хорошо. Твердая уверенность в завтрашнем дне — это главное.

Но ведь что-то продолжало тебя мучить, раздражать в ней? А ее, очевидно, — в тебе?

Недостатки присущи каждому. Отдельные слабости. С ними нужно бороться. Тут важно отделить основное от второстепенного. Когда любовь крепка, ей не страшны никакие невзгоды. Генеральная линия нашей дружбы была правильной. Остальное зависело от нашей совместной работы над ошибками.

Значит, все-таки ты любил ее.

Да, все у нас было прочно.

Я слышал это уже много раз. Скажи, почему ты вел себя так, будто уже дал честное благородное слово жениться на Индире сразу по достижении совершеннолетия?

Такого слова я не давал, но все у нас было решено Мы навсегда вместе.

Что значит навсегда?

Навсегда — это значит навсегда.

Но ты же неглупый мальчик, интересовался философией. Тебе должны быть знакомы категории абсолютного и относительного.

То, что мы любили, не подчинялось философии. Диалектика тут не действовала.

Почему?

Этому научил нас Главный Учитель.

Хочешь сказать, что любовь для вас была чем-то вроде замкнутого лабиринта: вход есть — выхода нет?

Что-то вроде.

Ну а корень квадратный из 1800 тебе удалось извлечь?

К сожалению, нет.

Будь у тебя в то время электронный калькулятор, который есть теперь почти у любого школьника, ты сделал бы это без труда, одним нажатием кнопки.

В то время нас учили считать только в столбик.

Ну хорошо. А как с общественной работой?

Нормально.

В выпуске классной стенгазеты участвовал?

Да.

В сборе металлолома?

Конечно. Мы с Херувимом вытащили из двора одного дома старую батарею отопления. Едва доволокли. Зато вышли победителями соревнования. Батарея весила около полутора центнеров.

Какие еще нагрузки?

Недолго был пионервожатым в младшем классе.

Тут в характеристике написано о твоей старательности…

Я старался.

Молодец, Телелюев. Получается, что в десятом классе ты все-таки достиг тех высот, которых Индирова достигла в восьмом. И в социальном плане — в плане успеваемости и общественного роста, я имею в виду, — догнал ее. Куда собираешься поступать?

Наверно, в химический…

Почему?

Ну как? Все идут. Химия решает все. Сплошная химизация. Конкурс в институт — двенадцать человек на место.

Не такой, между прочим, большой. А Индирова?

По-моему, она еще не решила.

Такая способная, прилежная, разумная, рассудительная девочка — и не решила? Вот-вот начнутся экзамены на аттестат зрелости.

Ее освободили от экзаменов.

Освободили?

Кажется, по состоянию здоровья.

Что с ней?

Сердце… Уши… Не знаю толком. Хотя больной она не выглядела, какую-то справку принесла.

Но на выпускном-то вечере присутствовала?

На выпускном — да. Пришла в таком замечательно пышном нейлоновом платье. Очень модном. Нейлон в 1958 году — представляешь? А на время выпускных экзаменов уезжала.

Куда?

Отдыхать.

То есть как?

В Шатурский район. Она написала оттуда три письма.

Ты сохранил их?

Вот.

Дай взглянуть.

11.6.58
Твой  И н д и р и к

Милый мой Тиль!
Московская область, Шатурский район

В какую же даль я заехала! Немного грустно началось мое первое самостоятельное путешествие.

Если бы ты знал, какой здесь холод! Я не спала почти всю ночь. Погода отвратительная, деревня имеет грустный вид: совсем нет зелени, и какая-то вся серая, бедная.

Робсон поет по радио песню «Для тебя». «Прелесть, прелесть моя любимая…» Тиль, мне скучно, хочу к тебе, милый, любимый!..

Мне хо-л-лод-но… Маленькая Индирочка хочет тепла… Веришь, Тиль, мне так грустно.

Хочу к тебе… Напиши хоть строчку…

Прости меня за этот бред, но я так замерзла, что ничего не соображаю.

12.6.58
И н д и р ч и к

My dear!

Сегодня солнце, и все иначе. Я — глупое, наивное дитя природы. Тиль, какая здесь красота! Дикая великолепная природа! Вчера была чудесная ночь. Такая тишина, что страшно говорить. Здесь только и можно отдохнуть! Знаешь, меня после «московского духа» воздух буквально пьянит. Если бы ты мог приехать сюда хоть на час. Вот были бы «сказки московского леса»!

Под нашими окнами целый день толпы любопытных детишек. Они просто прелестны! Такие чудесные, беззубые мордашки. Все они страшно важные. Одна крошка позволяет называть себя только Иваном Тимофеевичем. Мы сегодня страшно проспали, и я боюсь опоздать на почту. Господин меня понимает? У меня сегодня чудесное, игривое настроение, жаль, что ты там… Я стала шалунья, вот увидишь…

Как твои химия с физикой? Будут пятерки, правда?

Я хочу гордиться тобой, my heart.

Целую, целую, целую…

Мои письма бросай в печку, чтобы их не стащили и не прочли.
Московская область, Шатурский район

Действительно, трогательные письма. И в то же время не без воспитательной направленности. Что, разве Индира была старше тебя?

На восемь месяцев.

Понятно. Она хотела воспитать достойного мужа. Ну и как, оправдал ты ее надежды? Получил пятерки по химии и физике?

Получил.

А как с английским? Видно, английские слова, встречающиеся в письме, как-то связаны с экзаменом по этому предмету?

С английским тоже все было в порядке.

Что ж, руль ваших отношений находился действительно в надежных руках…

14.6.58
Твой маленький  И н д и р ч и к

Дорогой мой!
Московская область, Шатурский район

Страшно волнуюсь за твои экзамены. Очень прошу тебя заниматься как можно больше. Теперь это особенно важно, чтобы легче было перед экзаменами в институт.

А я совсем бездельница. Целыми днями гуляю. Кругом восхитительные леса, и так хочется больше быть среди этой девственной природы. Я невыносимо устала от города, от шума и вообще сама не знаю от чего. Прежде у меня никогда не было такого страстного желания побыть в тишине.

Хочется отдохнуть, отдохнуть… В последнее время я стала такая издерганная и слабая. Это, верно, и ты заметил. Как-то не чувствую в себе сил. За десять дней, разумеется, я не отдохну, как хочется, но все равно довольна.

Милый Тиль! Какие здесь удивительные, прелестные вечера. Небо просто сказочное. Я, кажется, уж писала тебе об этом. В Москве мы совсем не чувствуем природы. А я ведь мечтательница и неисправимая фантазерка.

Правда, Телелюечка?

Целую

А твоя Индира довольно самокритична, ты не находишь?

Она всегда была требовательна к себе.

Стало быть, пока вы там вкалывали, в поте лица готовились и сдавали экзамены на аттестат зрелости, она, так сказать, интересовалась процессом в целом и, в меру сил, вдохновляла тебя на подвиги? Понятно. Дитя природы… И Шатурский район она покинула только затем, чтобы поспеть к выпускному вечеру?

Да. Потом опять уехала.

Куда?

На юг.

Ты ничего не путаешь?

Да нет же, вот письмо.

19.7.58
Адлер

Моя курортная жизнь, Телелюечка, кажется, будет происходить в Адлере. Мои впечатления от этого городишка очень серенькие. Я ожидала совсем другого. Центр страшно замусорен, но на нашей улице много зелени и довольно тихо. Народу здесь масса, но за все это время я не встретила хоть сколько-нибудь симпатичного лица. Возможно, из-за этого такая грязь: каждый бросает мусор себе под ноги. Меня эти господа особенно выводят из себя в ресторане за обедом: просто противно смотреть.

Умоляю, милый, писать мне чаще. Жду писем со всякими подробностями — прежде всего относительно твоих занятий и вообще тебя.

Расскажи про выпускной вечер.

Я уже смутно помню, что мы делали в школе, но ближе к утру отправились гулять.

Скажи, Индира участвовала в церемонии «последнего звонка»?

Да, нас провожали первоклашки, дарили нам маленькие колокольчики на память, а мы им — цветы.

Ну это ты сочиняешь, приятель. Такой обычай: получил распространение позже — наверно, когда кончала школу Пигалица.

Не знаю, как в других школах, но в нашей такой обычай был. Как сейчас помню лицо той девочки с курчавыми волосами, тянувшейся изо всех сил, чтобы повесить красную ленточку с колокольчиком на мою склоненную шею. Она была ужасно серьезная, и от напряжения у нее оттопыривался мизинчик. Она так походила на маленькую Индиру! А тот мальчик с расчесанными на косой пробор волосами, что вешал колокольчик на шею Индиры, напомнил мне самого себя…

Поехали дальше. Занятия в школе кончились. Последний звонок. Пора начинать налаживать новую жизнь, натянуть поводья, взмахнуть кнутом, крикнуть: Н-ноо! Время, вперед!

Кажется, наши часы отстали.

Отстали или убежали вперед?

Что-то стрелок не видно, темно.

Вот нас и мотает в деформированном пространстве…

Сегодня какое число?

Двадцать девятое мая.

Значит, завтра вместе с Дядей Аскетом в преддверии экзаменов на аттестат зрелости ты должен отправиться в двухдневный поход по маршруту Тучково — Звенигород?

Вы встретились на вокзале. Дядя Аскет предстал перед тобой в видавшей виды линялой ковбойке и в белых брюках времен сладостной довоенной курортно-черноморской жизни. Ростом значительно ниже тебя, он был к тому же замечательно худ, что в полной мере выявилось лишь по прибытии на станцию Тучково и даже несколько позже, когда, вынужденные раздеться, вы вброд форсировали стремительную, хотя и мелкую в том месте, Москву-реку. За спиной у дяди болтался рюкзак. Вещей в нем было немного, но любой груз, казалось, заведомо превышал вес носильщика.

В соответствии с исповедуемой им философией, уходящей корнями в ранний эллинизм, Дядя Аскет одевался порой вызывающе плохо, хотя никакого вызова обществу в тех старых белых брюках, заправленных в не менее старые черные носки, заметь, быть не могло. В тот жаркий майский день Дядя Аскет отдал им предпочтение лишь по вполне рациональной причине: светлая материя меньше поглощает солнечное тепло, нежели темная. Вообще твоего дядю до такой степени не заботили условности большого света, что в одну из его самостоятельных туристических вылазок на дачу к знакомым местные мальчишки приняли его за диверсанта и наверняка задержали бы, сдав  к у д а  н у ж н о, вроде как вы с Бубнилой — того шпиона, если бы не вовремя подоспевшее вмешательство солидных, уважаемых людей, для которых подозреваемый оказался дорогим и почетным гостем.

Он уже тогда мало ел, не ездил на такси и вообще старался обходиться минимальным, хотя у него, как ни у кого, может, другого, была возможность жить иначе. Богатство Дяди Аскета — а был он действительно богат — увеличивалось непрерывно без каких-либо целенаправленных усилий с его стороны за счет непрерывного увеличения разницы между постоянными доходами рядового инженера и все сокращающимися, в силу мировоззренческих принципов, жизненными потребностями. Убежденный холостяк, он надежно, выгодно и с большой пользой для государства хранил деньги, которые ему просто не на что было тратить, в сберегательной кассе. Своим личным примером Дядя Аскет воспитывал у окружающих высокое уважение к жизненной энергии, переведенной в овеществленный общественно-полезный труд. Примерно такой в свете минувших лет видится философия Дяди Аскета. От всех видов роскоши, от всего необязательного он отказался сознательно, с истинным мужеством и, что называется, без противоборства, как Лев Толстой отказался в свое время от мяса, Рэй Брэдбери — от автомобиля, Уильям Сароян от литературных премий… Или кто там еще имел смелость, гордость и мужество от них отказаться?

— Ну что? Давай вперед! — сурово сказал Дядя Аскет вместо приветствия, едва ты приблизился, и, не дожидаясь ответа, сиганул по платформе с такой скоростью, что ты с трудом поспевал, опасаясь потерять в толпе его уже успевшую загореть по весне сверкающую тонзуру, обрамленную венчиком давно не стриженных, легких, как пух, и потому трепещущих на ветру волос.

Ты нагнал его у второго или третьего вагона от головы поезда. Вы вскочили в тамбур. Дядя Аскет дернул вбок скобу двери, но та не поддалась. Ты стал помогать, но дергали вы вразнобой, и дверь все не трогалась с места, будто припаянная намертво. Наконец вы попали в лад, половинка двери стремительно покатилась вправо, и вас понесло вместе с ней.

— Хлюпики, понимаешь, — недовольно проворчал дядюшка, потирая ушибленное место и встряхивая рюкзак за спиной, чтобы поправить лямки.

Рукава его клетчатой пионерской ковбойки казались совершенно пустыми, только жилистые венозные кисти торчали из узких манжет. Вы прошли по безлюдному вагону — дядя впереди, ты следом, — в нерешительности оглядываясь и замедляя шаги, поскольку возможности предоставлялись слишком широкие и многообразные: садись налево, садись направо — все места свободны. Вы дошли точно до середины и остановились. Какое-то время дядюшка колебался, выбирая между солнечной стороной и теневой. Ты обратил внимание на то, что один из черных его носков приспустился, собрался в гармошку, а белые брюки, которые, по идее, должны были элегантно облегать бедра, висели на нем мешком — словно там, внутри, тоже ничего путного не было. Выбрав в конце концов левую, солнечную сторону, вы устроились у окна напротив друг друга и стали ждать, когда поезд тронется. Ты с нетерпением поглядывал на свои недавно тебе подаренные часы «Победа», хотя это и не имело в данном случае практического смысла: времени отправления ты все равно не знал. Постепенно, однако, вагон наполнялся желающими, как и вы, ехать куда-то, и когда свободных мест совсем не осталось, ты вполне оценил дядюшкину предусмотрительность. Видать, пятница была или, скорее всего, суббота: люди целыми косяками отправлялись на дачи.

Вы благополучно добрались до станции Тучково, вышли на платформу, и тут Дядя Аскет достал из пистона своих белых брюк шагомер, очень похожий на карманные часы или на секундомер, но более всего — на тот хронометр, что мы включили с тобой, приятель, около двух учебных лет тому назад, в самом начале нашего правдивого повествования.

Дядя Аскет достал шагомер и отнес руку далеко вперед, чтобы разглядеть его показания. Возраст давал о себе знать, но дядя принципиально не шел к окулисту, тренируя глазные мышцы чтением мелкого газетного шрифта до нестерпимой рези — подобно тому, как ваш учитель Стальная Глотка тренировал свою волю, всовывая два пальца в розетку, находящуюся под электрическим напряжением.

Затем, не покидая загородной платформы, вы стали ориентироваться на местности по карте, извлеченной из дядиного рюкзака, и тут ты горько пожалел, что не захватил с собой офицерского планшета, подаренного Дядей Ромой: вот где можно было использовать его по прямому назначению! Мимо шли дачники с авоськами, сумками, тюками, бидонами и бросали в вашу сторону то сочувственные, то укоризненно-сострадательные взгляды.

Дядя Аскет тем временем уже всесторонне изучал сложенную в несколько раз карту-пятикилометровку, опять-таки отодвинув ее от себя на расстояние вытянутой руки. Он стоял в обтекающей его толпе дачников, наклонял голову то в одну, то в другую сторону и от излишней напряженности глазных мышц даже приоткрыл рот, похожий на черную зияющую дыру. Я хочу этим только сказать, что вопрос о посещении дядюшкой стоматолога-протезиста еще не встал тогда на практические рельсы, хотя его обсуждение велось довольно давно. Твоя Мать постоянно твердила о насущной необходимости проведения определенного объема зубопротезных работ, однако Дядя Аскет всякий раз ловко уклонялся от конкретных решений, терпеливо отводя ее почти неопровержимые доводы, и потребовалось двадцать пять лет, чтобы его поистине мужской стоицизм уступил женской настойчивости.

Пока Дядя Аскет изучал секретную из-за подробного ее характера карту-пятикилометровку, о которой мог бы, наверно, мечтать не только всякий турист, но и любой диверсант, ты разглядывал идущих, спешащих, прогуливающихся в ожидании другого поезда людей и вдруг увидел на платформе девушку, молодую женщину, похожую на Индиру. В то время многие напоминали тебе ее. Видимо, не отдавая себе в том даже отчета, ты постоянно выискивал подобное сходство.

Похожая на Индиру молодая женщина несла петуха за связанные лапы. Была она стройна и хороша собой, а петух имел рябенькое оперение, и красный, налитый кровью его гребешок покачивался в такт ее шагам. Под ворохом перьев петух был весь какой-то неправдоподобно грузный, обмякший, одуревший. Покорный и ко всему равнодушный, он смотрел на перевернутый мир остановившимся глазом, так что ты даже и не сразу догадался, что это живой петух. Только однажды он встрепенулся, что-то хрипло выкрикнул и снова затих, как бы захлебнувшись собственной кровью. Женщина же шла, несколько как будто даже пританцовывая, и деловито сжимала в кулаке желтые древовидные лапы, не обращая на свою ношу никакого внимания, будто это была уже убитая, ощипанная, готовая для употребления домашняя птица.

Сориентировавшись на местности, Дядя Аскет убрал карту. Ты хотел помочь ему вскинуть рюкзак на спину, но он не позволил, устроился в лямках поудобнее и, подобно полководцу, избравшему путь наступления войска, протянул длань в направлении далекого леса.

Вы тронулись в путь, и шагомер Дяди Аскета начал отмерять частые его шаги. Постепенно дачников, идущих с вами по пыльной дороге, становилось все меньше, поселок кончился, начались огороды, поля, а солнце стояло еще высоко, и ничейные собаки мелкой трусцой бегали по ничейной земле, обегая и вынюхивая друг друга. Вы шли на запад, или на восток, или на юг — ты даже этого не удосужился выяснить в процессе ориентации на местности, — и теперь только нескольким собакам оказалось с вами в одну сторону: четырем кобелям с длинными, приземистыми, исковерканными дурной наследственностью телами, обладающими всеми признаками вырождения, и коротконогой белой сучке, похожей на новорожденного ягненка — уже полному выродку. И все эти четверо обхаживали маленькую, то ли кем-то постриженную, то ли изъеденную лишаем собачонку, при этом самый большой и лохматый все стремился подмять ее под себя, но собачка выкатывалась каждый раз у него из-под ног — такая она была крошечная, — а остальные ждали, высунув языки и тяжело дыша.

Вы вышли к реке. Собаки отстали. Чтобы перейти на другую сторону, пришлось раздеться. Влажный песок на берегу холодил ступни, а вода казалась такой прозрачной, что, будто через увеличительное стекло, хорошо просматривалось дно, все в дрожащих солнечных бликах, струящихся водорослях и пульсирующих стайках мелких рыбешек. Было трудно даже себе представить, где успевала вода настолько загрязниться, пока доходила до Москвы. Словно это была совсем другая вода. И другая река.

Ноги невыносимо жгло, но идти из-за сильного течения приходилось медленно, и ты все думал, когда же наконец вы достигнете противоположного берега, хотя еще недавно, по дороге от станции, когда вы взмокли от жары, о таком можно было только мечтать.

Вот тут ты впервые и увидел Дядю Аскета голым, в одних широченных черных сатиновых трусах. Это был самый настоящий скелет, едва прикрытый спереди на груди атавистическими прядками таких же черных, как трусы, волос — вылитый узник концлагеря, который он сам для себя, в общем-то, и организовал. Но ты не знал тогда и не узнал впоследствии ни одного человека его возраста, который бы так редко болел и никогда не жаловался на свое здоровье. Даже теперь, когда Дяде Аскету под восемьдесят, тебе и в голову не придет предложить помочь ему вскинуть рюкзак на плечи. Кому охота выслушивать его грубовато-независимое: «Еще чего!» Случись же вам снова, как четверть века назад, отправиться по маршруту Тучково — Звенигород, ты будешь, сдается мне, снова бояться отстать от него, потеряться на многолюдной платформе Брестско-Белорусского железнодорожного вокзала, и тебе по-прежнему не одолеть без руководящих указаний Дяди Аскета стремительную, мелководную Москву-реку в ее верховьях, не войти самому в ледяную воду, сбивающую с ног.

Вы шли еще, пожалуй, часа четыре, а потом стали искать место для ночлега, и ты был за то, чтобы расположиться поближе к какому-нибудь населенному пункту, потому что в лесу, честно говоря, было как-то жутковато, а Дядя Аскет мудро заметил на это, что человеку бояться можно только людей, и тогда вы углубились в смешанный лес и в наступающих сумерках бросили рюкзаки возле какой-то кочки. Ты зверски проголодался, Дядя Аскет тоже хотел есть, поэтому вы достали жестяную банку кукурузы, открыли ее консервным ножом и съели подчистую — ты даже допил оставшуюся жидкость. Из-за лени или усталости, или из-за страха перед надвигающейся ночью, инстинктивного, животного желания поскорее спрятаться, замереть, костра разжигать не стали, ставить палатку — тоже. Дядя Аскет расстелил ее на земле, вы легли, подложив под головы рюкзаки, и укрылись серым солдатским суконным одеялом.

Ты долго не мог уснуть. Вокруг монотонно звенели комары, и ты счел за лучшее забраться с головой под одеяло. Стало нечем дышать, а комары изнуряюще продолжали звенеть, но только уже чуть приглушенно. Слышались какие-то шорохи. Потрескивали сучья. Мерещились чьи-то крадущиеся шаги. Дядя Аскет лежал рядом совсем неподвижно — будто умер. И уже спустя какое-то время стало невозможно понять там, под глухим одеялом из солдатского сукна, час прошел или целая вечность, и какое сейчас время суток — вечер, ночь или раннее утро. Ты не спал. Лежал с закрытыми глазами, с изболевшими от страха внутренностями и только на минуту забылся, отвлекся и очнулся вдруг в оглушительном гомоне птиц, на благоухающей клейкими листочками поляне, среди солнечных зайчиков и травы, тянущейся к голубеющему сквозь кроны деревьев небу. Куда подевались все твои страхи, Телелюев? Куда занес тебя сон путешественника? Это внезапное превращение гнетущего мрака ночного леса в легкий струящийся свет, комариного ада — в райское порхание бабочек, мотыльков и зеленокрылых мошек останется в твоей памяти надолго — может, на всю жизнь.

Наскоро вскрыв какую-то еще банку консервов и стремительно опустошив ее, вы тронулись в путь, будто, едва начав это желанное путешествие, уже торопились его завершить. Дремучий лес, в котором вы ночевали, оказался небольшим перелеском. Выйдя на опушку, вы пошли вдоль нераспаханного поля. Кругом все пело, чирикало, цвело, благоухало, и ты не знал, как называются многие из этих птиц, цветов и растений — лишь очень приблизительно, выборочно, но это, пожалуй, не имело значения, поскольку ничего здесь нельзя было выделить, изъять, назвать отдельно, не уничтожив целого: набирающего силу лета средней полосы России.

Вы шли уже несколько часов кряду, минуя редкие селения, преодолевая многочисленные холмы и овраги, и шагомер Дяди Аскета отсчитывал шаги, и было опять невыносимо жарко, солнце приближалось к зениту, рубашка под рюкзаком взмокла, и очень хотелось пить. А потом вы уклонились налево, чтобы войти в настоящий лес, темный и душный. Сверившись с компасом и картой, Дядя Аскет ринулся вглубь, побежал наверх по крутому склону, маневрируя между деревьями. Мелькали белые его штаны, издали похожие на подштанники, и вот ты увидел его уже на самом верху, возле поваленной бурей или старостью толстенной ели, ощерившейся колючими ветками, перелезть через которые было, наверно, не так-то просто. Но дядюшка вроде и не собирался перелезать. Он стоял, такой маленький, черный, худой, частично закрытый белыми зонтичными пронзительно пахнущими цветами, и поджидал тебя. Ты же пыхтел и карабкался, стараясь не упустить из виду этот черно-белый азимут. Весь в белесых ожогах солнечных пятен, в обрамлении цветущей бузины, Дядя Аскет, запрокинув голову, щурился и не глядел в твою сторону, наслаждаясь теплом, лесом, путешествием, будто находясь в состоянии глубокого обморока или оргазма.

Все звенело вокруг и дрожало. Тебе хотелось пить, но фляжка, как назло, уже была пуста, и теперь ты ни о чем другом не мог думать, пока вы продирались сквозь бурелом, спускались вниз, вновь поднимались, хрустя сухими ветками и растаптывая жирные молодые побеги папоротника. Наконец вышли на лесную дорогу. Ты не выдержал и сказал:

— Пить хочется.

Дядя Аскет ничего не ответил. Чуть погодя ты снова сказал:

— Жутко хочется пить.

— Лучше не пить, когда хочется, — заметил тогда Дядя Аскет обычной своей скороговоркой. — А если уж пить, понимаешь… Только соленую воду. Мелкими глотками. Из наперстка…

У дяди был рот полон каши, то есть дикция крайне неразборчивая, но ты его всегда хорошо понимал, потому что, возможно, тут дело совсем не в словах. Бывает ведь и наоборот, что все слова в отдельности вроде бы понятны, а общий смысл сказанного остается совершенно неясен. Честно говоря, тебе бы сейчас любая вода сгодилась — хоть соленая, хоть болотная — только бы попить: пусть даже после этого заболеешь, умрешь, навсегда превратишься в козленочка.

Потом тебе все-таки удалось перестать думать о воде. Жажда притупилась. Судя по топографическим данным, пора уже было выйти к деревне Прохоровка, или Валентиновка, или как там она еще называлась, эта несекретная деревня на секретной карте Дяди Аскета? Но вместо Прохоровки-Валентиновки по обеим сторонам извилистой, усыпанной прошлогодней листвой и хвоей дороги по-прежнему без конца и края тянулся лес. Тут вам на пути повстречался Встречный. Поздоровавшись, вы спросили у него: далеко ли, мол, будет до Прохоровки-Валентиновки? — а он ответил: да нет, не очень, километра полтора, два от силы. И вы пошли дальше, и прошли не то что полтора — все три километра, и встретили Местного Жителя, и задали ему тот же вопрос: сколько еще вот так топать вам до Прохоровки-Валентиновки? Местный подумал-подумал, почесал в затылке, сдвинул замусоленную кепку на самые глаза и сказал, что километров семь это уж точно, а то и поболе, но только Прохоровка-Валентиновка находится совсем в другой стороне — не в той, следовательно, куда вы направлялись. Пришлось снова обратиться к карте, но там, к сожалению, лесная дорога не значилась. Карта, видать, была старая, может, еще довоенная — скорее всего, современные шпионы пользовались другими, более подробными и правильными картами. Вы прикинули так и эдак, снова углубились в бурелом, и шагомер Дяди Аскета вновь пошел считать версты, пока не зарябило вам в очи.

Неожиданно лес кончился, и вы очутились на воле. Глаз больше не упирался в завалы деревьев, сплошные завесы хвои, непроходимые заросли кустарника. Шахматная доска полей, расчерченная перекрестьями черных и жирных, как шоколадный торт, квадратов, перемежающихся с ярко-зелеными полосами, убегала вдаль, сужаясь в перспективе. Задохнувшись избытком вольного воздуха, ты даже и не вспомнил о мучавшей тебя жажде и лишь повторял про себя известный классически-литературный вопрос: «Куда мчишься, Русь?» — и конечно же не получал ответа. Быстро освоившись, однако, с картиной распахнувшейся перед вашими взорами дали, ты уже не был уверен, что она и впрямь куда-либо мчится. И даже в том не был еще совсем убежден, что небольшое дружное семейство игрушечных, величиной с бирюльки, деревенских домиков на холме, прилепившихся точно опята к большому пню, что эти бирюлькины, бирюлевы домики — и есть та самая Прохоровка-Валентиновка, до которой вы топали три — плюс полтора — минус семь верст-километров в полном соответствии с показаниями шагомера Дяди Аскета. Что-то, видать, случилось там с его пружинами и колесиками. Все циферблаты и циферблатики, стрелки и стрелочки, которые должны были фиксировать единицы, десятки, сотни и тысячи пройденных шагов, показывали теперь ноль, то ли обойдя полный круг и исчерпав все внутренние ресурсы шагомера, то ли окончательно запутавшись в географических противоречиях окружающей действительности.

Достопамятная деревня Прохоровка приближалась, а вы с Дядей Аскетом, соответственно, приближались к ней. Неужели это действительно была именно Прохоровка, именно Валентиновка, встречи с которой бог знает зачем вы так страстно желали?

Но вот вы уже на околице деревни, уже вступили в нее, уже могли, внутренней отчетности ради, поставить, где надо, соответствующую галочку. Вы даже уже подошли к колодцу, вырытому прямо посреди улицы, уже заглянули внутрь, вниз, в зияющую пропасть, уже начали опускать привязанное к веревке ведро, уже вступили в контакт с Деревенским Автохтоном, очень веселым и разговорчивым по случаю праздника — субботы или воскресенья. Скрипел и попискивал ворот, гремела бесконечная цепь, ведро ударялось о толстые наросты льда по стенам сруба, опускалось все ниже, на самое дно — возможно, на дно Ледовитого океана, в самую его, стало быть, абиссаль, где призрачно мерцал темный глазок неподвижной воды.

Автохтон в предельно тактичной форме интересовался причиной вашего появления здесь, а вы, в свою очередь, интересовались отличительными особенностями местной этнографии и типическими чертами типичных представителей населенного пункта Прохоровка. Когда первое взаимное любопытство было удовлетворено, ваша беседа приобрела вполне непринужденный характер. Судя по осторожному поведению Автохтона, по его настойчивым попыткам снова и снова вернуться к однажды уже выясненному, ваша благородная миссия свободных путешественников была все-таки не вполне понятна ему. Конечно, туризм в той его культурно-массовой, эпидемической форме, какую он приобрел позже, еще не существовал тогда, поскольку сил, свободного времени и свободных средств было у населения гораздо меньше, чем жизненно важных проблем, не связанных с дальними путешествиями. Но, несмотря на то что Автохтону ваши объяснения вряд ли показались убедительными, он отнесся к вам с полным пониманием и открытой душой, как это вообще свойственно простому, не одурманенному хитроумной цивилизацией русскому человеку.

Вряд ли, хочу я сказать, деревенского жителя тех времен могли не насторожить белые, как у индийского президента, похожие на обыкновенные подштанники брюки Дяди Аскета, весь его изможденный вид и заросшие черной щетиной впалые щеки, его невразумительная речь, которую легко было приписать не столько отсутствию зубов, сколько какому-нибудь иностранному акценту — особенно в сочетании с твоей подозрительно упитанной ряшкой и расчесанными на косой, англо-германский манер волосами. Вряд ли, говорю, все эти бросающиеся в глаза сомнительные детали сразу же не обратили на себя внимание Автохтона, достаточно сообразительного и смекалистого, несмотря на воскресенье, и только извечной русской доверчивостью, неписаными законами гостеприимства я бы объяснил его не знающее границ добросердечие.

С трудом удерживая все более стремительно раскручивающийся ворот, ты видел из-под своей мотающейся руки проржавевший куполок безнадежно запущенной церкви, ряд покосившихся изб, слышал то и дело прорезавшие разлитую вокруг тишину истошные выкрики петухов. Теперь, когда возможность утолить мучившее тебя вожделение, стала реальной, ты вроде бы опять не испытывал прежней жажды.

Бадейка глухо шлепнулась, глазок на дне колодца замутился, цепь ослабла и вновь натянулась. Ты с легкостью начал крутить ворот в обратную сторону. Но вот что-то раскатисто чмокнуло, снизу донесся далекий шум водопада, и железная рукоятка ворота начала оказывать заметное сопротивление. Ты отступил на полшага и оперся левой рукой о деревянный сруб — как если бы два упрямых барана уперлись друг в друга рогами, причем одним из этих баранов был, безусловно, ты. Тем временем Дядя Аскет, совершенно не интересуясь добываемой водой, продолжал мирную беседу с Автохтоном, то тыкая без утайки своим сухим, узловатым пальцем в секретную карту, то простирая государеву длань в направлении поля, сплошь заросшего ярко-желтой сурепкой. Деревенский что-то степенно ему отвечал, показывая рукой на то же поле. А ты в это время был таким упертым в колодезный сруб бараном, Телелюев, что, несмотря на близость говорящих и отменные акустические характеристики главной, центральной и единственной улицы Прохоровки, не улавливал генерального смысла их обстоятельной беседы и только отмечал про себя, что Деревенский Автохтон говорит с Дядей Аскетом вполне приличным, понятным тебе, нормальным языком, не злоупотребляя диалектизмами, не выставляя напоказ всю неповторимую образность устной народной речи, тогда как речь Дяди Аскета была куда более мудреной, причудливой, непонятной, и остается лишь диву даваться, как это Деревенский его понимал.

Цепь кончилась, показался небольшой отрезок толстой веревки. Ты подхватил выплывшее из недр ведро, потянул на себя и, ставя на обшитый досками край сруба, сильно плеснул, не успев вовремя отскочить. Вода залила штаны, ботинки и стекла с низкорослой придавленной травы в пыль, постепенно замедляясь и густея. Рассупонив рюкзак, ты достал эмалированную кружку, вновь испытывая смертельную жажду. То есть жажда твоя была так велика, что руки дрожали, когда, наклонив ведро, ты наполнял кружку. Хрустально прозрачная, отливающая стальной гранью вода радужно пузырилась, и, разом забыв все правила приличия, которым тебя учили в школе и дома, ты жадно припал к ней.

А Дядя Аскет словно бы и не заметил дурного твоего поведения. Как было уже замечено, найдя общий язык, Дядя Аскет и Автохтон Валентиновки выказывали друг другу максимум приязни и доверия. Дядя Аскет тем, что без утайки поведал ваши дальнейшие планы и показал секретную карту, а Автохтон, со своей стороны, рассказал о последних, самых значительных событиях, произошедших в Прохоровке-Валентиновке за последнее время. Пока ты пил, бессовестно захлебываясь, Дядя Аскет, по-прежнему не глядя в твою сторону, продолжал интересную беседу.

Стараясь все-таки следовать полезным советам дяди и в то же время беззастенчиво их нарушая, ты пил мельчайшими глотками, цедил сквозь зубы ледяную сладкую воду, гоня от себя прочь мысли о каре, которая неумолимо постигает всех невыдержанных. Ты сделал миллион глотков, осушил кружку до самого дна и только тогда перевел дух. Губы горели, зубы ломило. Ты еще раз наклонил ведро, ополоснул кружку, снова наполнил ее до краев и протянул Дяде Аскету.

Только теперь, досыта напившись, ты со жгучим стыдом признался себе, что полководец, государь и князь твой ничуть не меньше, чем ты, хочет пить, поскольку жизненно необходимый запас жидкости в его сухоньком организме давно исчерпан. Да, ты повел себя как самая настоящая свинья, дорвавшаяся до корыта с пойлом.

— Дядя Аскет! — сказал ты виновато.

Увлеченный разговором, Князь, казалось, не слышал. Ты же, его кравчий, продолжал держать кружку в подрагивающей вытянутой руке, боясь расплескать на землю драгоценные капли, хотя на потемневшей мокрой доске стояло почти полное ведро. Наконец дядя обратил на тебя свое благосклонное внимание, как бы нехотя принял кружку и сделал ровно три маленьких глотка. В кружке совсем не убавилось. Однако внешнее дядино равнодушие не смогло обмануть тебя. Ты видел, как всякий раз трижды опускался его острый кадык и сладостная, блаженная судорога трижды проходилась по тонкой жилистой шее.

В кружке, повторяю, совсем не убавилось, но Князь решительно огляделся, выбрал куст лопуха, росшего неподалеку, и, не раздумывая ни секунды, царственным жестом выплеснул оставшееся.

Вы уходили все дальше от колодца с животворной водой. Снова хотелось пить, еще больше, чем прежде. Ты неотступно думал теперь о мудром совете Дяди Аскета, о трех его крошечных и таких глубоких, что кадык проваливался до живота, вожделенных глотках, и корил себя за несдержанность, и не притрагивался к фляжке, решив на этот раз лучше умереть, чем снова проявить слабоволие. Но только почему тот многострадальный опыт вашего с Дядей Аскетом великого перехода по маршруту Тучково — Звенигород все-таки остался втуне? Ведь не только тогда, но и позже ты пил приятель, когда тебе этого хотелось, и не очень-то задумывался о последствиях. Пил, чтобы утолить жажду. Или просто для удовольствия…

— Во, видишь облачко на горизонте? — сказал Вожатый, и ты посмотрел туда, куда он показывал извозчичьим своим кнутом, княжеской своей дланью, сплошь перевитой синими шнурами вен.

«Что ж облако? — подумал ты. — Как отроку любовь, как рекруту картечь…»

Чего-чего?

Так край, говорю, желанен им, которому названья доселе не нашла еще людская речь.

Уж очень ты образованный, дружище, как я погляжу. Классики, поди, начитался? Так и сыплется из тебя, будто из козла горох. А за наблюдательность хвалю. Молодец, заметил облако. Дядя Аскет вон небось не заметил, а ты углядел. Правда, никакого особого значения ты ему не придал, в полном опять-таки согласии с классическим сюжетом повести любимого русского писателя, однако внимание обратил и даже подумал: что ж облако?.. И то ладно.

Дядя Аскет пер и пер вперед без роздыху и остановок, а ты едва плелся следом, изнемогая от жажды, желания утолить ее и духоты, имевшей самую непосредственную связь с облачком на горизонте, замеченным тобой невзначай.

Где, собственно, вы шли, Телелюев? Какие холмы, овраги, леса преодолевали? Какие исторические, культурные и природные достопримечательности оставляли по правую и по левую руку от себя? Ты того не ведаешь, приятель, не разумеешь. Ты уже давно идешь, уткнувшись взглядом в выбившиеся из-под носков белые подштанники Дяди Аскета и ничего не замечаешь вокруг. Ты совершенно отключился от усталости — оторвался от родной природы и родной речи, — и поэтому особенно ценно, что именно в таком не самом бодром и не самом лучшем для тебя состоянии ты заметил белое курящееся облачко, которое то отделялось, то сливалось с белыми штанами твоего спортивного дядюшки, карабкающегося на очередной склон.

На облако взгляни! Вот облик их желаний. Как отроку — любовь. Как рекруту — картечь…

Ну что, Телелюев, будем расплачиваться? За ошибки, хочу я сказать. За непредусмотрительность. За живость мыслей и вялость действий. За увлечение теорией и отрыв от практики. Вишь, вон она движется на вас с Дядей Аскетом — расплата. Божья кара. То небольшое белесое облачко, что ты надысь заметил на горизонте, превратившееся теперь в гигантский черный дирижабль, приближающийся к вам неумолимо. Страшно тебе, Телелюев? Дрожишь? Трепещешь?

Но при чем тут Дядя Аскет? Он-то уж наверняка праведник. Вина не пьет, не прелюбодействует, любит ближних, не чревоугодник, никого не убил, ни у кого не украл. Он истинный киник, аскет и стоик. В сны, гадания и черную магию не верит. Его-то за что?

А ты не сомневайся! Коли не за что, так и не тронет. И ни один волос — из оставшихся — с его головы не упадет.

Довольно болтать! Дождь начинается. Лучше бы палатку помог развернуть…

— Давай, понимаешь, туда, — коротко распоряжается Дядя Аскет и, пригнувшись, точно под шквальным огнем противника, сигает в ту сторону, где виднеются камыши.

Ты бежишь следом, прокручивая в уме всевозможные варианты ваших дальнейших действий, стараясь трезво оценить создавшуюся обстановку. Стало быть, вы находитесь в чистом поле, на лугу — короче, на открытой местности, где каждый из вас в отдельности и вы оба представляете собой самое большое возвышение — наиболее очевидную и уязвимую мишень для бога-громовержца. Оба вы, хотя и такие маленькие, являетесь в данный момент как бы центром, выпирающим пупом земли и если не целью мирозданья, то живой, подвижной целью для решившего поразвлечься Зевса.

Сначала с неба упало несколько капель, потом резкий порыв ветра пригнул траву, громыхнуло и сразу, без всяких цирлихов-манирлихов, полило как из ведра, а вы, вместо того чтобы накрыться палаткой, побежали к реке, хотя воды кругом и так хватало. Дядя Аскет бежал впереди семимильными шагами, совершенно непостижимыми при его небольшом росте, ты же приударял сзади, и нервный смех разбирал тебя, и потоки воды стекали с прилипших ко лбу волос, щекотали лицо, мешаясь со слезами. Дядя Аскет бежал впереди, открыв зияющий черной дырой беззубый рот, втянув голову в плечи, зажав под мышкой свернутую палатку, впопыхах извлеченную из рюкзака, врезаясь высокими каблуками черных тупоносых ботинок на микропоре в размякший травянистый покров, а ты семенил следом, тоже пригнувшись, и несколько раз терял равновесие, чуть не пропахав носом еще не тронутую плугом целину.

Наконец вы добежали до камышей. Дядя Аскет присел на корточки и встряхнул палатку. Ты тоже присел на корточки, взглянул наверх. Поскрипывающие на ветру стебли камышей с узкими длинными листьями утыкались в черное небо. Сверху, наверно, вас не было видно. Вы спрятались, точно муравьи в траве. От молний вас защищал частокол громоотводов. Но тут ты начал соображать, что если молния вдруг ударит в камыш и он загорится… Или пусть даже не загорится — все равно ведь электропроводность воды и диэлектрическая проницаемость вашей обуви… То есть сила тока, в любом случае равная напряжению, деленному на сопротивление… Очень кстати тебе на ум пришел один полезный совет одного мудрого старца: сморкать нос в тот самый момент, когда в тебя угодит молния, — тогда уж наверняка не убьет. Не доверять этому старцу у тебя не было, в общем-то, никаких оснований, ибо это был великий старец, величайший, можно сказать, Исследователь, Писатель, Художник, Медик и Инженер. Вопрос, собственно, заключался лишь в том, в какой именно момент — до или сразу после вспышки — надо начинать сморкаться и в какой мере сила тока, которым тебя все же может тряхануть невзначай, будет обусловлена сопротивлением твоей промокшей до последней нитки одежды.

С другой стороны, сморкаться не следовало вовсе, ибо еще более древний старец, заслуживающий не меньшего уважения, пропагандировал всепобеждающую силу смирения. Он утверждал, в частности, что и воробей перышка не уронит, ежели бог не заденет его пальцем. Выбор, однако, осложнялся наличием точки зрения третьего мудреца, который считал, что мы для богов — все равно как мухи, и им одна забава мучить нас.

Дядя Аскет ощупал маленький кармашек — пистон посеревших под дождем белых брюк, проверил, на месте ли шагомер, и начал исподволь разворачивать палатку, хотя накрываться ею давно уже не имело смысла. Он натянул тем не менее какой-то край на голову — не столько, видимо, из-за опасений потерять последние волосы, окажись дождь радиоактивным, сколько для морального удовлетворения: нужно же было в течение похода хоть раз по прямому назначению использовать палатку, раз Дяде Аскету пришлось тащить ее на себе всю дорогу. Из солидарности с Дядей Аскетом ты прикрыл плечи и теперь глядел на черные, непроглядные тучи, на низвергающиеся словно из ниоткуда потоки воды, слышал раскаты грома, а молний здесь, в камышах, как бы не было — только отраженный свет фотовспышек или электросварки озарял небо. Вы сидели рядом на корточках, под ногами была вода, которая все прибывала, и уже зад твой начал ощущать теплое расслабляющее касание, как если бы ты уже сидел в луже, и ноги затекли. Выбравшись из-под палатки, ты выпрямился во весь рост, и тебе открылась такая картина. Вытянутый с запада на восток черный дирижабль сплющился, превратился в некое подобие блюда, представляющего собой теперь верхнюю, широкую часть воронки, конусные стенки которой были намечены тонкими штрихами молний, непрестанно бьющих в землю наискосок. Вы находились в узкой горловине, в мертвой зоне, окруженной высоковольтными разрядами ломаного, гримасничающего огня. Выбраться из этой ловушки было никак невозможно, и как раз по тому месту, откуда вы прибежали, проходила невидимая граница смерти.

Когда ты поднялся во весь рост, горизонт расширился. Клочок неба, который ты видел из камышей, разметался во все стороны грозовой тучей, и там, где она кончалась, уже светлело небо. Молнии били в землю по кругу, каждая новая вспышка ослепляла обесцвеченное пространство, и тотчас размазанный дождем пейзаж обретал четкость. Становилось видно даже лучше, чем в очках. Заснувший, намертво связанный миллионами нитей мир вдруг оживал — и ты оживал вместе с ним. Что касается Дяди Аскета, то он продолжал сидеть на корточках, глядя на тебя снизу из своей норки темными, как виноградины, глазами. Он и в самом деле напоминал какого-нибудь святого, спрятавшегося в пещере от дождя, и видел по-прежнему лишь тот же крошечный кусочек неба, который еще недавно наблюдал ты. То есть, по существу, он вообще ничего не видел, а ты по-новому воспринимал даже его лицо с большой каплей на кончике носа, небритые впалые щеки, глубокие складки, идущие от уголков рта. Что-то произошло в тебе, парень, вместе с выпрямлением спины и разгибанием ног. Сначала, когда ты увидел столько молний, тебе сделалось, конечно, страшно, потом какая-то сумасшедшая радость овладела тобой. Ливень хлестал в лицо, молнии, будто бросаемые лезвиями вперед ножи, вонзались в землю, а ты вдруг почувствовал себя таким живым, каким никогда раньше не чувствовал. Даже смерть уже не пугала, ибо была такой же естественной и неумолимой, как жизнь.

Да, дружище, глядя на огненные стрелы, распарывающие сырую мякоть раскисшей атмосферы, ты мог наглядно представить себе, как легко, в сущности, богам расправиться не то что с отдельными людьми — с целыми неугодными цивилизациями.

Огненный круг не расширялся и не сжимался. Зевс продолжал лупить молниями, будто один из Великолепной Семерки разряжал в землю свой семи-, восьми-, стозарядный кольт, предупреждая, что следующая пуля будет послана в тебя, Телелюев, — в тебя, высунувшегося из камышей, или в Дядю Аскета, продолжавшего сидеть на корточках, — если только выяснится, что содеянное вами заслуживает подобной кары.

Но твой час, видать, еще не настал, а о Дяде Аскете и говорить нечего: ему грешить и грешить — лет двести еще, если и дальше дело пойдет такими темпами. То есть, хочу я сказать, и волос тогда не упал с его загорелой лысины, и воробей пера не потерял.

Пока вам просто было сделано грозное предупреждение — и довольно. Сколько можно пугать миролюбивых граждан, незадачливых путешественников?

Дождь начал стихать. Зевс притомился, сменил гнев на милость, опустил кольт в кобуру. Черную тучу унесло куда-то вбок, к едрене фене. Заголубело, распогодилось, выглянуло солнце, засверкали капли дождя на поникшей траве. Вы вскинули рюкзаки и отправились дальше — куда вам там нужно было? Ах да, в Звенигород.

Мокрая одежда стояла колом, пощипывала, покусывала спину, ляжки, колени, будто назойливая мошкара, и подсыхала на снова уже горячем солнце, и от вас с Дядей Аскетом, словно из старой прачечной, валил пар, малозаметный, впрочем, в прозрачном, легком свете вновь наступившего летнего дня.

…Вы снова вышли к воде, на этот раз большой и вольной — к Москве-реке, я имею в виду, и дальше направились вдоль берега, сплошь заросшего голубой осокой. Тусклая в рассеянных лучах света река круто поворачивала вправо, как если бы глиссер с задранным носом делал опасный вираж, и при виде этой широкоформатной картины перехватывало дыхание, щекотало низ живота, точно слишком сильно наклонившийся глиссер прямо на виду вот-вот должен был опрокинуться. Постепенно небо затягивало грязноватой кисеей. Высокие сплошные облака, словно вощеной бумагой для компрессов, со всех сторон обложили солнце. Одинокая белая лошадь, пасущаяся в низине, все пыталась поднять голову, но каждый раз бессильно роняла ее в густую траву. Где-то, уже совсем едва различимые, виднелись строения, похожие на кусочки отколупнутой сосновой коры. И все остальное — растянувшееся по лугу стадо коров, крошечная фигура пастуха с перекинутым через плечо кнутом толщиной в волос — было так мелко, призрачно, вызывало такое щемящее чувство, будто это была не Москва-река, которую еще вчера вы переходили вброд и теперь, наверно, опять должны были преодолеть, а печально знаменитый Стикс, и путь по нему был только в одну сторону.

Чем мельче казалось все вокруг, тем большими становились вы с Дядей Аскетом. И вот вы стали уже просто гигантами среди этих просторов, которые, пожалуй, ничего не стоило, наподобие искусственного покрытия, скатать в трубочку и сунуть под мышку, как какой-нибудь курсовой проект. Тебе стало вдруг страшно ступать по земле, ибо свежая, чистая трава вокруг была ведь ненастоящая, и ты мог испачкать своими грязными ботинками этот уникальный проект будущей жизни, растоптать замечательный макет, выполненный с такой любовью и тщанием. Пока ты стоял в нерешительности, Дядя Аскет уходил все дальше, сам постепенно становясь все более маленьким. Подергивались туда-сюда, точно колесики часового механизма, его белые брючины: тик-так, тик-так…

Вы шли и шли. Излучина все разворачивалась вправо, глиссер кренился, постоянно рискуя перевернуться, а белая лошадь оказалась совсем близко и наконец подняла голову, взглянув на вас своими доверчивыми, темно-карими, как у Дяди Аскета, глазами.

Вдруг что-то опять сверкнуло в вышине, между землей и небом. Нет, это была не молния. Сверкание длилось, переходя в теплое золотое свечение. Будто листок фольги, поднятый восходящим потоком воздуха, трепетал на ветру, как праздничный флаг, и теперь вы шли прямо на него, на этот разгорающийся свет — туда, где потоки солнечных лучей прорывали пелену облаков и теперь играли, отражаясь в главном куполе звенигородского храма.

Вы пришли в Звенигород, приятель, в конечный пункт вашего похода — вашего великого перехода из Тучкова, хочу я сказать. Вы пришли на автобусную остановку и стали ждать автобуса до железнодорожной станции. Свершилось то, что было намечено: вы достигли желанной цели, и теперь силы окончательно оставили тебя. Ты едва держался на ногах, с трудом влез в пыльный, раскаленный автобус и тотчас рухнул на заднее сиденье, а когда автобус прибыл на конечную остановку, то никак не мог подняться. Режущая боль в икрах валила с ног, однако Дядя Аскет тебя успокоил, объяснив, что от чрезмерного физического напряжения в мышцах выделилось слишком много молочной кислоты, но у тебя это скоро пройдет.

Что и говорить, напряженное было лето. Сначала экзамены в школе, потом вступительные — в институт. Я сидел не разгибая спины.

И все-таки умудрялся ездить с Индирой за город.

Да, мы ездили несколько раз на станцию В.

Почему именно туда?

Я хорошо знал те места. В течение нескольких лет мы снимали там дачу.

Рассказывай дальше.

Сойдя по ступенькам с железнодорожной платформы, мы доходили обычно до указателя «ПЕРЕХОД ЧЕРЕЗ ПУТЯ ЗДЕСЬ», укрепленного на почерневшем от времени и паровозной гари деревянном столбе, а потом километра два еще шли по открытому шоссе. Сразу за керосиновой лавкой неподалеку от станции начинались поля, пустыри — частично вспаханное, частично заросшее травой и дикими цветами пространство с вкраплением небольшого болотца. Когда я ездил здесь на велосипеде, это был самый ровный участок шоссе, а если нес десятилитровый бидон с керосином, то именно здесь делал первую остановку. Дышалось легко, и все внутри распрямлялось. Словно не одиннадцать месяцев, а всю жизнь провел я в больнице из-за ожога ноги третьей степени и теперь возвращался домой.

Ты испытывал освобождение, когда ставил алюминиевый бидон с плещущимся в нем желтоватым керосином на асфальт, чтобы переменить руку?

Сам вид ничего не стесненного пространства, очевидно, так действовал на меня.

Извини, но ты вез Индиру в пункт В во имя цели, никак не совместимой с званием телелюя и благовоспитанного мальчика.

Может, для того только, чтобы обрести возможность выпрямиться в полный рост, ощутить себя и в самом деле выжившим, выкарабкавшимся, то есть по-настоящему живым.

Именно так ты думал тогда?

Нет, я думал только о том, что люблю ее.

Вы прошли еще шагов триста, и шоссе покатилось вниз.

Да, спуск был довольно крутым.

Раскрути же педали, велосипедист, чтобы ветер засвистел в ушах, потому что потом, на самой горке, крути не крути: педали не поспеют за ходом колес, станут дряблыми, потеряют сопротивление, будто погруженные в жидкое масло…

Я всегда так и делал.

Вы спустились, стало быть, вниз, идя по обочине шоссе, следуя по свободной от угрозы наезда транспортных средств полосе движения.

Это была довольно широкая, удобная для ходьбы глинистая обочина, которая во время дождей имела свойство превращаться в скользкое, вязкое и липкое месиво.

Сразу за спуском начинались дачи. Вываливающиеся из-за заборов кроны деревьев уже бросали тень на асфальт. Пронзительно запахло скошенной травой. Тут Индира зачем-то достала из сумочки и надела столь ненавистные тебе черные очки.

— Сними очки, Индира, — попросил я.

— У меня болят глаза, — ответила Индира.

Или, возможно, иначе:

— Тополь цветет, я не могу без очков.

Откуда бы в населенном пункте В взяться цветущим тополям в июле?

Если она так сказала, значит, уже красила тушью ресницы. Ведь тополиный пух пристает к намазанным ресницам, как мухи к липучке. И тут же появляются слезы…

Тополиный пух за городом? Ты не путаешь?

Мы спустились с горки и теперь подошли к тому месту, где два года назад грузовик сбил десятилетнего мальчика — в то лето, когда Индирины родители снимали дачу на станции «Ермолаевка»… Помню, вот так же шли с кем-то из взрослых, дурачились — четыре разновозрастных мальчика, срывали колючки репейника, пулялись друг в друга. Я набрал полную горсть репья, начал бросать, а тот мальчик отскочил… Не помню даже, как его звали. Белобрысый такой соседский мальчик. Худенький. Ну, в общем, обычный. Шел, весело подпрыгивая… Я замахнулся, а из-за поворота выскочил грузовик. Я даже вскрикнуть не успел, остальные же просто не заметили. Правда, взрослый как-то диковато оглянулся, когда грузовик прогромыхал мимо. Стало опять тихо, мы продолжали свой путь, и только мальчик остался лежать посреди шоссе, уткнувшись головой в руки, будто вдруг уснул на ходу. Взрослый сразу бросился за грузовиком, замахал руками… Я сначала не понял, заикнулся было о враче. Потом заметил лежащие отдельно на асфальте мозги… Потом мы сошли на тропинку…

Что?

С обочины сузившегося на повороте шоссе мы сошли с Индирой на тропинку, обсаженную деревьями с одной стороны, однако я не уверен, что деревья эти были посажены, а не выросли сами собой.

Ничего не понимаю.

Ты вспомни…

Тут действительно все каким-то удивительным образом переплетается — эта тропинка-полуаллея, Индира в черных очках, тот белобрысый мальчик и твой Отец, который однажды приезжал к тебе на дачу вечером, после работы. Вы гуляли с ним до темноты и никогда не были столь близки, взаимно доверительны, как в тот раз. Впрочем, подобных встреч, когда вы оставались наедине и оба не испытывали чувства неловкости, можно пересчитать по пальцам. Собственно, ты хотел лишь показать ему самое красивое здесь место — спуск к реке, густо заросший высокой травой, ромашками, ка́шкой, лесной гвоздикой, колокольчиками, иван-чаем, ниже — лютиками, — склон, на котором все благоухало и волновалось на ветру, звенело мошками, мушками и гудело шмелями, а ближе к ночи погружалось в сонное безмолвие, заволакивалось белесым туманом, плывущим над рекой. Но вы не дошли даже до березовой рощи, где у самой опушки всегда можно было набрать маслят. Вы не пошли дальше небольшого огороженного поля, потому что комары донимали, их носились здесь несметные полчища. Постояв поэтому в нерешительности, вы вернулись все-таки на тропинку, параллельную шоссе, и принялись ходить по ней взад-вперед: сто метров туда, сто обратно. Отец что-то рассказывал тебе, ты тоже о чем-то рассказывал ему, а когда споткнулся о выпирающий из земли корень старой ели, он заботливо тебя поддержал. Касание крепкой отцовской руки было волнующим. Уже очень взрослый мальчик, ты чувствовал себя рядом с ним по-прежнему маленьким и почему-то постоянно оправдывался, но в чем состояла твоя вина, толком не знал. Гортань теснило невысказанное, тело сжималось как перед прыжком. Ты боялся показать, что ожидал гораздо большего от встречи с ним. Возможно, это проистекало от слишком уж страстного желания видеть Отца значительным и необыкновенным. Приходилось предельно напрягать слух и нервы, чтобы воспринять нечто едва уловимое, что, возможно, таилось в его словах, жестах, в сдержанной интонации, однако ускользало куда-то, тебя почти не затрагивая. Это противоречие между желаемым и реальным заставляло тебя, в свою очередь, говорить, двигаться и вести себя неестественно, а Отец, конечно, все это замечал…

Так о чем говорили вы с Индирой, когда впервые приехали в населенный пункт В? Не могли же вы в самом деле, не проронив ни слова, пройти керосиновую лавку, спуститься вниз по шоссе, подняться на горку и, опять-таки молча, дойти до поворота, где два года назад грузовик сбил соседского мальчика?

Убей меня бог, приятель, разрази тебя гром — не помню. Сплошное безмолвие. Какая-то непреодолимая немота, будто в деревенском клубе, когда разом умолкают стоящие по обе стороны от экрана динамики, а возмущенные зрители начинают топать ногами, свистеть и кричать: на мыло!!! Но звука все равно нет — только немые тени продолжают двигаться по экрану. Мы ведь уже выясняли. Я попросил тогда Индиру снять черные очки, а она ответила, что у нее болят глаза.

Чепуха! Ничего подобного ты ей, конечно, не говорил. Не осмелился бы. К тому же, в отличие от тебя, она не имела привычки оправдываться.

Ну почему же…

Вспомни хотя бы старую запись, сделанную на магнитофоне «Днепр-3» в той самой Маминой комнате, где вы потом чертили черными чернилами чертеж чрезвычайно чисто…

Нет, не помню. Как-то совсем вылетело из головы.

Что, память уже подводит?

Вероятно.

Почему же тогда ты прекрасно запомнил такой незначительный эпизод: как вместе с Девушкой Из Далекой Армении, дочерью друзей вашей семьи, приехавшей погостить на дачу, ты проделал тот же путь: от керосиновой лавки до поворота шоссе, — разумеется, без каких-либо признаков нетоварищеского к ней отношения?

Я ведь вел ее показать самое красивое место здесь: спуск к реке.

Как и Отца?

Да.

А Индиру куда ты вел?

Индиру — туда же.

Девушка Из Далекой Армении написала тебе впоследствии несколько писем.

Да, у нее был такой крупный, решительный почерк и хороший, свободный русский язык. Будто она тоже исписала не одну тетрадь под диктовку своей бабушки.

Сама девушка и ее письма настолько восхитили твою Маму, что втайне она вынашивала мысль о более серьезном, чем переписка, характере ваших отношений, тогда как Индирины письма Маме не нравились.

Она находила их безвкусными и фальшивыми. Они действовали на нее как скрип ножа по тарелке, хотя ее мнение об Индире меня с некоторых пор не очень-то интересовало.

Разумеется, уже одного наличия в твоем сердце Индиры было достаточно, чтобы с Девушкой Из Далекой Армении, говорившей, в отличие от Индиры, тихо и с мягким армянским акцентом, столь не соответствовавшим мятежному духу ее русских писем, — чтобы с той улыбчиво-строгой девушкой в белом платье у тебя, Телелюев, ничего не вышло. Ты не дал ей возможности, не дал оснований, хочу я сказать, еще глубже узнать и больше полюбить природу средней полосы России с ее буйством трав и плывущими над рекой туманами. Впрочем, вернувшись в Армению, Девушка В Белом через какое-то время и сама поняла, что по-настоящему любит только родные горы. И как только она это поняла, все в ее жизни решилось самым удачным образом: она вышла замуж за армянского парня, родила троих детей, и теперь она давно уже бабушка… Как, кстати, у тебя со слухом?

Ты имеешь в виду музыкальный слух? К сожалению, медведь на ухо наступил, ничего не попишешь.

Нет, я не только о музыке, но и вообще…

Что ты хочешь этим сказать?

Знаешь, чем отличается фальшь от откровенной лжи?

Чем?

Это как бы та же самая нота, но звучащая чуть ниже или выше. Это искусственные цветы или белые хвостики с черными кончиками под горностая. Это те же цветы, тот же мех, но только в некотором роде приукрашенные, выдающие себя за нечто более высокое, совершенное, естественное и дорогое, чем таковыми на самом деле являются. Но бывает и так, что люди без слуха фальшивый звук предпочитают истинному.

Опять катишь бочку на Индиру?

Скорее уж на тебя. Перечитай-ка снова ее письма. А потом — для сравнения — письма Девушки Из Далекой Армении… Ну да ладно, мы отвлеклись. Дыша, таким образом, свежим воздухом лиственных лесов населенного пункта В, вы, следовательно, все больше молчали — во всяком случае, в твоих воспоминаниях это выглядит именно так. Вы молчали, будто стояла суровая зима, а не теплое лето и вы боялись ослушаться Бабушку, которая наставляла вас перед этой поездкой: только, пожалуйста, ребята, не разговаривайте на морозе, — хотя никакого мороза, разумеется, не было и Бабушка ничего не знала об этих поездках.

Мама тоже.

Попробуй все-таки вспомнить. Ведь поначалу разговоры с Индирой раздражали тебя. Они как бы разрушали тот образ, который всякий раз ты заново тщательно складывал из осколков в своем воображении. Тебе гораздо приятнее и спокойнее было, когда она молчала. Но постепенно ты привык, а потом и полюбил звук ее голоса, ее чуть резковатую манеру четко формулировать свои мысли и даже сомнения выражать таким образом, будто это не обыкновенная девочка сомневается в чем-то, а доцент кафедры философии читает лекцию о сомнении как о частной категории противоречия, которое лежит в основе единства и борьбы противоположностей, являющихся вполне осознанной ею необходимостью.

Лучше всего, конечно, было общаться на языке взглядов, поцелуев, тактильных касаний…

Расширившись, тропинка превратилась в проселочную дорогу, идущую перпендикулярно шоссе. Одновременно расширился угол зрения, освободившись от узкой направленности убегающей вдаль полосы асфальта. Взору открылось поле, заросший пустырь, а верхнюю часть этой панорамы занимало небо, усыпанное взбитыми сливками облаков. И снова дышалось свободно…

Стоп! Скажи, чего тебе захотелось тогда?

Действительно. Вдруг захотелось, чтобы рядом была не Индира, а какое-нибудь смешливое, подвижное, пусть даже нелепое существо — какой-нибудь тушканчик, ежик, пес-барбос, с которым запросто можно пройтись колесом по этой дороге, схватиться в понарошечном поединке, выкатиться на траву, визжа, рыча, подзадоривая друг друга.

Но рядом была Индира в черных очках… Да, Индира.

Немного скованная, манерная, очень степенная, благовоспитанная девушка, которой было просто немыслимо предложить перелезть через плетень, чтобы надергать морковки, нарвать гороха — или что там еще культивировалось за той колхозно-совхозной оградой? И не менее странно было бы, наверно, предложить ей броситься наперегонки через пустырь до первых финских домиков, которыми тогда уже начали застраивать склон к реке.

Не забывай, что у Индиры было слабое сердце. К тому же в ее модных хлипких туфельках не больно-то пробежишься по земле.

Уже сама подобная мысль показалась бы тебе тогда дикой. Невозможно было представить Индиру, вчерашнюю освобожденную от физкультуры школьницу-аккуратистку со всегда холодными, синюшными руками, бегущей с кем-то наперегонки, — разве что по ровной дорожке, в порядке, так сказать, галантной игры. Несколько грациозных, жеманных шажков, символическое убегание, символическая погоня, пристойный повод для объятья: ах, попалась птичка, стой!.. Тут в лучшем случае, хочу я сказать, оставался простор для свободных фантазий в духе Ватто — если бы не красный сарафан Индиры, вся тайна безобразности которого с его оборочками, фестончиками и фонариками, заключалась лишь в непомерной его претензии на элегантность — все в той же  ф а л ь ш и в о с т и, как мы ее определили, — и больше ничего в нем такого особенного, пожалуй, не было.

Я почти уверен, что Ватто не стал бы переносить этот сарафан ни на одну из своих жемчужных картин. У него совсем другой колорит.

Согласен. Не стал бы. Даже как ироническую деталь. А теперь попробуй взглянуть на себя, приятель, со стороны. Взгляни же своим строгим, беспощадным взглядом умудренного жизнью человека на того коротконогого шпендрика, который топает рядом с жеманницей Индирой. На того разглагольствующего идеалиста с деформированным, раздутым повышенной гормональной активностью носом, который ведет свою небесную избранницу под ракитовый кусток. Обрати внимание на его неуверенную походку, на стоптанные, как у Сени Вечного Жида, башмаки, на безбровое, прямо скажем, далекое от совершенства лицо, и тогда этот бегло запечатленный портрет удивительным образом напомнит отдельные черты твоих школьных друзей. Может, это вовсе и не ты, Телелюев? Может, это все не с тобой? Может, это Бубнила Кособока + Тункан + Лапа + Херувимов, деленные на четыре? Что же касается кавалера в духе Ватто, то тут не столько из ложной скромности, сколько исходя из простого здравого смысла, ты должен будешь согласиться с тем, что ни тогда, ни впоследствии ты не годился на эту роль. Точно так же не подошла бы Индира в ее черных очках на роль деревенской скромницы — вроде той, что стоит, потупившись, на известной картине-гиганте французского художника Бастьена-Лепажа «Деревенская любовь», находящейся в постоянной экспозиции Музея изобразительных искусств имени всеми нами любимого русского поэта. А вот роль деревенского парня ты сыграл бы запросто. Что называется, одной левой. Собственно, тут тебе и играть было бы незачем с учетом стопроцентной крестьянской родословной по линии деда со стороны отца. Тебе, в общем-то, ничего не стоило, хочу я сказать, махнуть через тын, за которым росли морковка, горох, огурцы, люцерна, тимофеевка, житняк — или что там еще? — облокотиться на верхнюю жердь, чуть театрально склонив набок свою буйную голову, ибо косой пробор к окончанию десятого класса несколько утратил свою четкость, и…

Итак, Телелюев, ближе к делу. Чинным, стало быть, ходом и мелкими галантными перебежками, чередующимися с неуклюже наивными деревенскими заигрываниями, Индире, должно быть, особо чуждыми, вы дошли до березовой рощи, куда однажды так и не дошли с твоим Отцом и где можно в сезон набрать маслят — таких сопливых грибов, один вид которых способен вызвать у чистых чувствительных барышень весьма отрицательные эмоции. Растут, однако, маслята самым живописным образом, прячутся в траве и во мху, и если бы ты не представил себе наглядно, как Индира брезгливо, двумя пальчиками с остро отточенными, наманикюренными ноготками станет вытаскивать их из земли, стараясь не испачкаться, ты бы, возможно, предложил ей заняться именно этим делом, вместо того чтобы следовать дальше к речке, а потом еще дальше, в лиственный лесок, который более одного-двух метров вглубь уже и не просматривается с дороги. Ты предложил бы ей собрать маслят, чтобы она могла отвезти их своим родителям на обед, но, признайся, боялся испортить другую обедню, которая ждала тебя на другой стороне реки под ракитовым кусточком в лиственном лесочке. Та обедня, собственно, была тебе, в общем-то, ни к чему, но с учетом того, что в насквозь пронизанной солнечным светом березовой роще водились только маслята, или в данное время лета маслята преобладали, и ничем другим вам заняться не представлялось возможным, и ничего другого Индира вроде от тебя не ждала, пришлось следовать дальше, не задерживая внимания девушки на этой воистину удивительной, хотя и специфической достопримечательности населенного пункта В.

Вы проследовали дальше, и тут, едва миновали последние березы, начался склон, который в обязательном порядке ты показывал или, во всяком случае, пытался показать всем, кто приезжал к вам на дачу в гости из Москвы, Далекой Армении или из любой другой братской республики. Ты, конечно, очень хотел показать его также своему Отцу, но тогда, к сожалению, было очень много комаров, они тучами носились в воздухе, и к тому времени уже стемнело, так что вы вернулись, не дойдя даже до березовой рощи.

Ты нарочно не стал говорить Индире о том, какой сюрприз ей приготовил, а лишь поотстал на шаг, с нетерпением ожидая того волнующего момента, когда склон наконец откроется перед нею и она застынет как громом пораженная, а ты подойдешь сзади и положишь ей руки на плечи. Или обнимешь. Или просто встанешь рядом. Это даже трудно теперь представить, какая там была красота до того, как склон застроили дачами. Скажи, Телелюев! А всего-то тридцать километров от Москвы. Всего меньше тридцати лет назад. И дело тут не только в разнообразии полевых цветов, трав, бабочек, мотыльков, шмелей, жуков, мух, пчел, полукомаров-полумушек с прозрачными крыльями, не в том, что склон совсем не затоптан, будто человеческая нога никогда не решалась сойти с тропинки, чтобы вторгнуться в эти дебри… Просто тут было какое-то неповторимое сочетание всего этого: распахнутого неба, серебрящихся под солнцем трав, колышущихся цветов, пахучей полыни, редких молодых сосенок на самом верху, сбегающей круто тропинки с просвечивающей из-под вытертой травы рыжеватой землей, густых и темных кружавчатых кустов внизу, обозначающих живое русло, а дальше, уже за рекой, виднелся свежий бархатистый лужок и сплошной низкорослый лиственный лес. Не перечесть было одних только зеленых тонов и оттенков — от бледно-салатовых до ярко-изумрудных, отдающих в синь. Но дело опять-таки не в этом, а в той переплетенности сложных впечатлений, которая просто не может не ошарашить любого, кто окажется здесь впервые, и даже во второй, третий, тысячный раз. Сам ты, когда попал сюда впервые, простоял, будто парализованный, не меньше часа, а потом, к собственному стыду, пустил слезу, как какой-нибудь сопляк, которому устроили «темную». И потом, когда приходил сюда один или приводил гостей, всегда испытывал такое сильное волнение, будто здесь, на этом склоне, должно было однажды произойти нечто необыкновенное, как если бы тебе здесь предстояло постичь главную истину жизни.

И не то чтобы ты был такой слабонервный хлюпик. Ты наблюдал ведь и за другими, и помнишь, как у Девушки Из Далекой Армении увлажнились глаза при виде всей этой первозданности. Улучив момент, она даже повернулась к тебе спиной, будто разглядывая прозрачную, как аквариум, березовую рощу или заболоченную излучину реки слева, а на самом деле, устыдившись своих слез, попыталась тайком осушить их. Раньше со словом «рай» ты связывал нечто искусственное, вырезанное из цветной бумаги или отлитое из мертвенно-бледного фарфора и потом раскрашенное, нечто сусально-кладбищенское, а теперь оно наполнилось для тебя жизнью и новым смыслом, потому что тот спуск к реке ты готов был назвать теперь именно этим словом.

И вот склон предстал перед вами. Индира шла впереди. Шла медленно, чуть откинувшись назад, чтобы не понесло под гору — и когда вы уже наполовину спустились, ты окликнул ее, решив, что девушка о чем-то задумалась и ничего не видит вокруг. Ты окликнул ее. Она оглянулась.

— Смотри, какая красота, — сказал ты.

Она глубоко вздохнула и раскинула руки в стороны, будто желая обнять все видимое пространство.

— Замечательно! Роскошно! Какой воздух!

Подмышки ее теперь были чисто выбриты, волосы от близости воды мелко завились, а раскрытые в полуулыбке губы пересохли, обнажив тусклую, серую, испорченную эмаль зубов. Ты попытался уловить в ее поведении хотя бы тень волнения, робости, смятения, но ничего такого заметить не смог. Индира радовалась солнцу, хорошей погоде, тому, что творилось в ее душе, и даже фонарики коротких рукавов подоткнула, чтобы открыть для загара еще большую поверхность тела.

От досады, на какой-то начавшей вдруг подниматься в груди волне бешенства, тебе захотелось схватить и уволочь ее в темный лес: как тот волк из той басни — того ягненка.

Сбежав в небольшую долину, тропинка начала петлять, выбирая места посуше, грунт попрочнее. Земля с вытоптанной до самых корней травой из рыжей и твердой постепенно превращалась в черную и рыхлую, похожую на жирную замазку. Трава становилась все более сочной, тяжелой, напитанной влагой и уже не шелестела на легком ветру, а чуть шевелилась, едва подрагивая своими острыми, как бритвы, краями. И лютики, и куриная слепота, и лиловые, словно ночные железнодорожные светофоры, низкорослые цветы обретали здесь какой-то сгущенный, мрачноватый колорит, и от этого делалось темно вокруг, хотя никаких деревьев поблизости не росло, и на очистившемся от кучевых облаков небе по-прежнему ярко светило солнце.

Река была неширокая, с медленным течением, и только в тех местах, где поваленное дерево или коряга преграждали ей путь, слышалось нетерпеливое журчание, бульканье, а в отдельных местах обветшавшее русло, как бы не выдержав напора, расступилось, образуя небольшие заводи. Вода там почти замирала, становилась зеркально гладкой, непроницаемо черной, как нефть, хотя и оставалась совершенно чистой — ничего не стоило убедиться в этом, зачерпнув пригоршней с низкого берега. В одном из таких бочагов купались на глубине, и закрутившаяся иной раз на одном месте травинка вызывала в душе ощущение жути. Водоворот не превышал размеров столовой тарелки, но конус воронки сходился, казалось, под столь малым углом, что невольно рождалась мысль о бездонной впадине, о гибельном низвержении в Мальстрем. Здесь водились пиявки, рыбу же никто не ловил, и никто, возможно, не знал, как называется эта река.

Уткнувшись в прибрежные ивы, настолько частые и глухие, что воды за ними не было видно, тропинка раздваивалась, и слева открывался тот самый облысевший, обрывистый бережок, напоминавший деревенскую ржаную лепешку, где купались и загорали, а справа, метрах в двадцати от развилки, имелось заменявшее мостик бревно, с незапамятных времен упирающееся своими концами в скользкие бугорки, будто наскоро слепленные из мокрой сажи. Кому впервые приходилось преодолевать это препятствие, поначалу терялись, робели, придумывая, как бы подступиться, тогда как уже привыкшие с ходу ступали на бревно с облезшей корой и, даже не балансируя руками, в три-четыре шага оказывались на другой стороне, не испытав при этом ни страха, ни душевного трепета.

На противоположном же берегу, стоило только вынырнуть из-под темной кровли склонившихся ив и низкорослых бородавчатых ясеней, снова пылало лето, звенели комары, мошки, пчелы, стрекозы, слепни и застывшие в неподвижном воздухе мухи с радужными, прозрачными, пронизанными тончайшей паутиной жилок, вибрирующими, точно пропеллер, размазанными в пространстве крыльями. И зябкая прохлада, исходившая от воды, уже вновь манила к себе, но вы уходили все дальше, по высокой траве, по зеленой лужайке, топча муравьев, букашек и божьих коровок.

Вы уходили все дальше — ты и Индира, — все дальше от того, что принято называть миром детства. Прошло всего несколько дней, недель, месяцев, когда, как будто все еще оставаясь на прежних своих позициях, в подмосковном достославном пункте В, вы на самом деле ушли уже бог знает куда. Все свершилось удивительно быстро, неожиданно и словно бы незаметно. Давно ли первый раз ты пошел в школу? Давно ли — в восьмой класс? И вот тебе уже кажется, что все прошлое, ушедшее, уходящее ты любишь слепой, фанатичной любовью, тогда как настоящее почти безразлично тебе.

Ну это уж слишком, Телелюев. Насчет настоящего, я имею в виду. Ты ведь с утра и до вечера попу от стула не отрывал, готовился в институт. То есть дух твой, хочу я сказать, был куда как крепок. Точно так же, как и твои убеждения, — пусть они были и не совсем твоими. Просто считалось общепринятым, что мальчик из интеллигентной семьи должен обязательно поступить в институт, неважно даже в какой. Единственное, что могло отвлечь, да и отвлекало время от времени от учебников, это Индирины письма с юга.

13.8.58
Твой навсегда  И н д и р ч и к

Милый Тиль!

У тебя что-нибудь случилось? Твое письмо такое грустное, или только кажется мне грустным оттого, что я здесь такая веселая. Знаешь, я просто страшно, дико веселая. Нет и следа моей прежней раздраженности и вечной взволнованности. О, какие у моря чудесные ночи! Ты себе не представляешь, как в такие вечера чудесно слушается Шопен. Воздух просто напитан элегией. Около моря есть очень красивый сад. Бесконечное великолепие! Это мое любимое место. Когда становится темно, там прекрасно!

Почему твое письмо такое сухое? Мне даже кажется, что не ты его писал, или что оно не мне написано. На что это похоже? Ужас!

Знаешь, милый, я обиделась, ты обиделся — право, это не по-мужски. Неужели теперь я опять должна улаживать все эти мелочи? Боже мой! Сколько раз я просто проглатывала маленькие обиды вместе со слезами, молча. Когда мы бываем где-нибудь вместе, ты со мной подчеркнуто невежлив и часто даже так резок, как вообще воспитанным людям с девушками не полагается быть. Когда мы только с тобой… Почему же?.. Я устала это повторять…

Ах! На что я сержусь?.. В последний раз ты сказал: «Какая ты, Индира, ревнивая». Ревнивая! Да как ты посмел сказать мне это? Я не могу видеть эту … Б. Н. [74] Я не взываю к долгу и морали, но, может быть, ты думаешь, что я такая дурнушка, что и понравиться никому не могу? Ты очень, очень ошибаешься!

Милый! Мне всегда хотелось, чтобы человек, которого я полюблю, был действительно очень умный, серьезно умный, а не так… ветер. Вот ты думаешь, что я не стала поступать в институт, грубо выражаясь, из-за лени. А ты знаешь, как мне хочется серьезной жизни и такой же большой, настоящей, серьезной, чистой и верной любви. Разве я не заслуживаю этого?! Так, как ты относился в последнее время ко мне, можно относиться только к давно надоевшей, вцепившейся в тебя жене. Да я все равно… Нет, непременно встречу  н а с т о я щ е г о человека.

Но я люблю тебя! Я хочу тебе добра и не хочу, чтобы ты стал легкомысленным.

Скоро, мой дорогой, мы будем вместе и все опять будет хорошо, правда? А теперь я скучаю без тебя так же, как и ты, правда?

О каждом экзамене жду весточки. В свободное время рекомендую читать газеты.

И вот все позади.

Напротив, все впереди, приятель!

В институте вывесили списки принятых. Странное состояние! Кажется, весь мир ликует — совсем как после твоего возвращения из Филатовской больницы в школу в канун нового 1956 года. И такая же неустойчивость. Такая же легкость. Словно любой порыв ветра способен подхватить и унести тебя неизвестно куда. С другой стороны, ты сразу вдруг стал таким взрослым, самостоятельным, почувствовал себя старше Индиры.

До начала занятий в институте оставалась целая неделя. Индира скоро должна была вернуться с юга. Ты скучал. Хотелось написать ей письмо, но оно бы уже не успело дойти. По старой школьной привычке ты отправился бродить по улице Горького — что еще оставалось? Тебя вновь тянуло к ее дому, как тянуло позапрошлой зимой, когда с неба валил крупный, липкий рождественский снежок и ты как маятник болтался туда-сюда целый день, пока окончательно не стемнело. Ты представлял, какой красивой и загорелой вернется она с юга, как ты встретишь ее с цветами на вокзале и, оставив вещи дома, вы тотчас отправитесь куда-нибудь — скажем, на кинофильм «Карнавальная ночь», или в Измайлово, или в населенный пункт В.

Так думал ты, так мечтал, прогуливаясь возле застекленной двери ее дома, и вдруг нос к носу столкнулся с Ней. Тебя словно кипятком ошпарили. Ты едва узнал Индиру. В черном, сильно открытом гипюровом платье, с ярко накрашенными губами и коротко стриженными волосами, отчего ее лицо стало совершенно круглым и невыразительным, она была не похожа сама на себя. Будто она загримировалась под кого-то.

Ты мучительно вспоминал: где же мог еще видеть ты это лицо? — и вдруг поймал себя на том, что стыдишься стоять с ней рядом. Тебе стало вдруг нестерпимо стыдно и страшно, хотя удалось при этом даже изобразить приветливую улыбку. Улыбку! Ты улыбнулся и захлопал крыльями, точно обезглавленный петух. Хотел было крикнуть: кукареку! — но кричать, к сожалению, было положительно нечем. И невозможно было понять, что же случилось: ты ослеп или внезапно прозрел?

Ты сказал ей, что куда-то торопишься, вернулся домой, повалился на кровать и сразу уснул.

Во сне ты видел Индиру. Это был каменный сфинкс, стоящий посреди пустыни. Еще больше, чем в жизни, на себя не похожая, тем не менее это была она — загадочное существо с телом львицы и человеческой головой. Ее лоб прикрывала косая челка. Под прямым и крупным, явно Индириным носом обозначились пышные усы. Щеки же были изрыты мелкими конопатинами. Огромные серые глаза, не мигая, смотрели на тебя в упор. Словно напружиненные перед прыжком и одновременно совершенно расслабленные широкие лапы оставались недвижны. Ты стоял, зачарованный ее застывшей позой, пока боковым зрением не увидел, что со всех сторон необъятной пустыни к сфинксу стекаются люди. Обозримое до самого горизонта пространство постепенно заполнялось мелкими фигурками, отчетливо различимыми на фоне песка и выгоревшего, почти бесцветного неба. Люди подходили, падали ниц, бормотали молитвы, каждый на своем наречии — белые, черные, желтые, одетые в причудливые одежды странники, по-разному выражающие свою любовь, страх и почтение. Однако Индира смотрела только на тебя, а остальных словно не замечала. Тебе одному задала она коварный вопрос. Предстояло правильно на него ответить, чтобы остаться в живых. За что ты любишь меня? — спросила Индира, но ты словно онемел. Ты не знал, что ответить. Тотчас несколько богомольцев вскочили с земли, отряхнули песок с коленей, быстро построились. В руках у них оказались ружья. По молчаливой команде сфинкса они вскинули их, начали целить в тебя, и вот прозвучало: пли! Раздался залп. Ты увидел только огненные сполохи, разом вырвавшиеся из длинных стволов, а выстрелов не услышал, возможно, потому, что уже был убит. Ты пошатнулся, но остался стоять. На белой рубашке, купленной Мамой по случаю выпускного вечера, выступили, расплываясь, красные пятна. Что это было: кровь? клюквенный сок? Ведь стреляли со слишком близкого расстояния, и промахнуться было невозможно. Но тут ты вспомнил Овода, который тоже не упал после первого залпа. Вновь раздалась команда: целься! Ты поднял правую руку, зажав кулак. Ты крикнул: «Да здравствует Индира!» И снова грянул залп, который ты опять не услышал. И так продолжалось без конца. Ты стоял, обливаясь кровью, и кричал из последних сил: «Да здравствует Индира Великолепная!» — пока не проснулся, весь мокрый, как мышь, и такой слабый, будто из тебя и в самом деле выпустили всю кровь.

В тот день ты походил на сумасшедшего.

Наверное. Почему-то оказался в Измайлове. Перед глазами все кружилось в неостановимом вихре: покосившиеся заборы Ермолаевки, гранитный парапет набережной, школьный двор. И все лица, лица, лица… Ничего не видел, не слышал. Ноги сами привели к тому поваленному дереву, возле которого когда-то родились слова, прозвучавшие как клятва. А земля ходила ходуном — как при землетрясении…

Тогда и было землетрясение. Ты разве не помнишь, дружище? Одно из первых московских землетрясений, во время которого заколебался построенный неопытным восьмиклассником языческий храм, неизвестно на чем так долго державшийся. Постройка заколебалась и рухнула, погребая под своими обломками священное изображение идола.

Но скажи, почему так невыносимо расставание?

Да у тебя, приятель, самый настоящий «собачий комплекс», постоянная нужда в Хозяине.

Собачий?

Ну, если хочешь, комплекс собачьей тоски. Так понятнее?

Я плохо соображал тогда. Какие-то острые осколки кромсали нутро, будто я и впрямь был сторожевой собакой, которой скормили мясо, начиненное битым стеклом.

И в твоих потускневших глазах отразился перевернутый мир, как у того петуха, которого несла за желтые, чешуйчатые лапы молодая дачница, идущая по перрону подмосковной железнодорожной станции Тучково.

Все-таки я чувствовал себя, скорее, собакой. Кругом был Измайловский парк, кругом был Измайловский лес, пели птицы, светило солнце. И тут я верхним чутьем уловил, учуял запах весны.

Весна в конце августа?

Такой теплой, душистой свежестью пахнуло. Я стоял у поваленного дерева, словно перед свежезасыпанной могилой, и все повторял про себя: «Прощай, Индира».

ПРОЩАЙ НАВСЕГДА!..

Но только года через полтора мы снова встретились.

Снова?

Да. И все началось сначала…

1984