Locus Solus. Антология литературного авангарда XX века

Руссель Раймон

Арто Антонен

Батай Жорж

Бланшо Морис

Клоссовски Пьер

Грак Жюльен

Роб-Грийе Ален

Шевийяр Эрик

Кувер Роберт

Баллард Джеймс Грэм

Олдис Брайан

Картер Анджела

Барт Джон

Абиш Уолтер

Бродский Майкл

Акер Кэти

АНДЖЕЛА КАРТЕР

Angela Carter

 

 

(1940–1992). Ключевые слова: магический реализм, прециозность, готическая традиция, провокация, интеллектуализм, маркиз де Сад, мюзик-холл, скатология, феминизм.

P. S. См., кроме того, «Адские машины желания д-ра Хоффмана», а также «Любовь» и «Ночи в цирке».

 

ПРЕКРАСНАЯ ДОЧЬ ПАЛАЧА

Мы находимся высоко в горах.

Зловещее подобие музыки, нестройные распевы неумелого оркестра, отражаясь взрывом взвинченных отголосков от резонирующих гор, заманили нас на деревенскую площадь; тут-то мы их и находим — бренчащих, пиликающих, теребящих и мучающих конским волосом смычков донельзя разношерстные в своей несуразности струнные инструменты. У нас под ногами хрустят, сухо шуршат, осыпаясь, свежие опилки, разбросанные поверх чересполосицы их многолетних залежей, то тут, то там спекшихся от крови, пролитой так давно, что с годами они приобрели цвет и фактуру ржавчины… печальные, зловещие пятна — угроза, опасность, памятники страданию.

Из воздуха выпущен весь свет. Солнце не будет освещать сегодня героев того мрачного спектакля, на который нас завлекли сообща случайность и разноголосица. Здесь, где дни напролет воздух пропитан водяной взвесью, которая никак не решится пролиться дождем, свет падает будто сквозь слой муслина, так что в любой час бал правят тусклые сумерки; небеса выглядят так, словно готовы расплакаться, и поэтому угрюмо расцвеченная перед нами сквозь непролитые слезы tableau vivant, живая картина, окрашена в свойственном старинной фотографии тоне сепией, и ничто в ней не движется. Исполненная сосредоточенности неподвижность полностью погруженных в отправление своего иератического ритуала зрителей едва ли свойственна чему-то живому, так что эту tableau vivant правильнее было бы, пожалуй, назвать nature morte, натюрмортом, мертвой натурой, тем паче что сей безрадостный карнавал — не что иное, как празднование смерти. Их глаза, белки которых подернуты желтизной, все до одного прикованы, будто привязаны туго натянутыми незримыми струнами к деревянной плахе, дочерна отполированной за тысячи лет пролитыми жертвами потом и слезами.

А теперь предводитель сельского оркестра прерывает их обделенную мелодией музыку. Сия смерть должна свершиться в наидраматичнейшей тишине. Дикие обитатели гор собрались вместе, чтобы посмотреть публичную казнь; других развлечений эти края предложить не могут.

Время, замершее было, как и дождь, возобновляет свой ход — в тишине, медленно-медленно.

Все движения палача диктуются весомым, веским спокойствием, тогда как сам он невольно принимает рядом с плахой нарочито героическую позу, словно им движет единственное желание — свершить свой труд с достоинством. Он водружает обутую в сапог ногу на жуткий жертвенный алтарь — для него это холст, на котором он упражняется в своем искусстве, — а в руке с гордостью сжимает свое орудие, свой топор.

Палач возвышается на шесть с половиной футов и под стать этому широк в плечах; в страхе и ужасе взирают на него снизу вверх кособокие недомерки-селяне. Он всегда носит траур, всегда облачен в весьма необычную маску. Сделана она из мягкой, тесно обтягивающей лицо кожи, выкрашенной в абсолютно черный цвет, и целиком скрывает волосы и всю верхнюю часть лица, не считая двух узких прорезей, пропускающих наружу взгляд глаз-близнецов, настолько невыразительных, что их можно принять за часть маски. Неприкрытыми остаются только грубо очерченные бордовые губы, которые окружает каемка землистой плоти. Выставленные напоказ таким нервирующим образом, эти участки тела ни в коей мере не отвечают тому, что можно, руководствуясь опытом, ожидать от человеческого лица. С них словно непристойно содрана кожа; низ его лица чуть ли не освежеван. Оказывается, он, мясник, может предстать как бы своею же жертвой.

За долгие годы туго прилегающая материя маски настолько полно слилась с чертами его лица, что теперь кажется, будто частичная раскраска заложена уже в лице, будто оно двоится по самой своей природе; и лицо это не имеет больше никакого отношения ни к чему человеческому, словно, впервые облачившись в маску, он вымарал свое собственное, подлинное лицо и тем самым сам себя навсегда обезличил. Ибо рабочий колпак превращает палача в предмет. Он стал предметом наказания. Он являет собой предмет страха. Он — образ воздаяния.

Никто не помнит, ни почему была придумана маска, ни кто ее впервые придумал. Возможно, какой-то древний доброхот приспособил закрывающий лицо головной убор, дабы избавить поникшую на плахе жертву от лицезрения в последние мгновения своей агонии слишком человеческого лица; а может быть, истоки этого приспособления магически связаны с чернотой отрицания — если, конечно, у отрицания черный цвет. И с тех пор палач не осмеливается снимать свою маску, дабы случайно не взглянуть в зеркало или мельком не подглядеть в зеркальной поверхности стоячей воды свое подлинное лицо. Ибо тогда бы он умер от страха.

Обреченный встает на колени. Он худ, бледен и грациозен. Ему лет двадцать. Повисшую над судным двором тишину пронизывает дрожь всеобщего предвкушения; грубые лица все до единого перекашивает одна и та же ухмылка. Ни звука, пожалуй ни звука не тревожит влажный воздух, разве что призрак звука, далекое всхлипывание, вполне может статься, завывание ветра среди тщедушных сосен. Обреченный встает на колени, кладет голову на плаху. Палач весомо вздымает блестящую сталь.

Падает топор. Разрубает плоть. Катится прочь голова.

Из разъятой плоти брызжет фонтан. Зрители вздрагивают, издают стон, хватают ртом воздух. И вновь берется за свое, принимается пиликать струнный оркестр, в то время как хор чахлых непорочных дев, хрипя и завывая — в этих краях это зовется пением, — заводит варварский реквием, называемый «УЖАСНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ — ЗРЕЛИЩЕ УСЕКНОВЕНИЯ ГОЛОВЫ».

Палач отрубил голову собственному сыну за преступное кровесмешение, за посягательство на тело своей сестры, прекрасной дочери палача, на щеках которой расцвели единственные в этих горных краях розы.

Гретхен перестала спать крепким сном. С того дня, как его отрубленная голова скатилась в пропитанные кровью опилки, брат в ее снах без конца мчится куда-то на велосипеде — даже несмотря на то, что, бедное дитя, она выбралась тайком, в одиночку, собрать терпкой и влажной, ворсистой земляники, его живые останки, чтобы принести их домой и похоронить за курятником, пока их не сожрали собаки. Но как она ни пыталась оттереть свой маленький белый передничек мылкими речными камнями, ей так и не удалось смыть пятна, проступившие на ткани словно розоватые призраки драгоценнейшего плода. Каждое утро, когда она выходит собрать на завтрак отцу вызревших яиц, она орошает искренними, но бесполезными слезами потревоженную землю, в которой гниют мозги ее брата, пока равнодушные наседки клюют и клохчут у нее под ногами.

Эти края лежат так высоко, что вода здесь никогда не закипает, как бы обманчиво ни выбивался пар из кастрюльки, так что вареные яйца у них всегда сырые. Палач требует, чтобы на утренний омлет ему шли только те яйца, из которых вот-вот вылупятся птенцы, и, ровно в восемь, со смаком поглощает желтый, с перышками, омлет, кое-где прошпигованный коготками. Гретхен, его сердобольная дочь, часто вздрагивает, ей слышится непокорное кудахтанье, доносящееся из все еще ледяного, еще не успевшего толком затвердеть клювика, который вот-вот захлебнется в кипящем масле, но ее отец, слово которого — закон, потому что он никогда не снимает маску, не прикоснется к яйцу, если в нем нет чуть было не родившейся птахи. Таков его вкус. В этих краях только палач может потворствовать своим причудам.

До чего же сыро и холодно здесь, высоко в горах! Студеные ветры гонят мягкие потоки дождя на почти отвесные пики; окутавшие их подножия еловые и сосновые леса, по которым рыщут волки, подходят разве что для сатанинских переплясов вселенского шабаша, а нескончаемый туман пропитывает унылое, убогое селение, обосновавшееся настолько выше полога повседневных небес, что пришелец поначалу не может дышать, а только хрипит и давится в этом разреженном воздухе. Пришельцы, однако же, попадаются здесь куда реже, нежели метеоры или громовые раскаты; здешним селениям чужда приветливость.

Подозрительность источают из себя даже стены грубо сооруженных домов. Они возведены из каменных плит и напрочь лишены окон, из которых можно было бы выглянуть наружу. Нелепое отверстие в плоской крыше выплевывает наружу скудные глотки домашнего дыма, внутрь же можно протиснуться с огромным трудом — через низкую, узкую дверь, расщелину в граните, так что каждый дом предстает постороннему взгляду столь же безликим, как те восточные демоны, чью анонимность не запятнали позором такие общие места, как глаза, нос или рот. Внутри этих уродливых, неподатливых хижин на место у беспорядочно чадящего домашнего очага в равной степени претендуют человек и домашнее животное — коза, бык, свинья, собака, — хотя собаки здесь часто впадают в бешенство и, роняя из пасти пену, проносятся по изрезанным колеями улицам, словно потоки в половодье.

Обитает здесь коренастое, угрюмое племя, хроническая недоброжелательность которого обусловлена и внешней средой, и врожденными особенностями. Всех их объединяет общее, не располагающее к себе выражение лица и физический склад. Лицам присущ безвольный, плоский, бескостный облик эскимосов, а глаза на них — мутные щели, поскольку их прикрывают не веки, а одна только дряблая складка эпикантуса. Их взгляд, взгляд пресмыкающегося, необычайно пристален, но не несет в себе ничего личностного, а улыбки исполнены такой неприкрытой злобы, что остается только радоваться, что улыбаются они не часто. С малолетства у них начинают гнить зубы.

Мужчины к тому же чудовищно волосаты, космами покрыты у них и голова, и тело. Волосы, равномерно и монотонно черные с багряным отливом, с возрастом седеют, приобретая оттенок усопшего праха. Женщины скроены с оглядкой на долговечность, а не на восхищение. Так как никто не носит обуви, их ступни с самого раннего детства начинают роговеть, а руки женщин, на долю которых выпадают все занятия, диктуемые примитивным сельским хозяйством, по размеру и очертаниям становятся схожи с кабачками, тогда как кисти все откровеннее напоминают формой совок, пока, наконец, со зрелостью не начинают походить на вилку о пяти зубцах.

Все без исключения грязны, все накоротке с паразитами. Кудлатая голова и грубая одежда мужчины кишат вшами, в них мельтешат блохи, в то время как его срамные части трепещут и пульсируют в слепых конвульсиях, как вздорный краб. Лишай, парша и чесотка встречаются слишком часто, чтобы о них стоило упоминать, а между пальцев на ногах еще с детства возникают очаги разложения. Они страдают от хронических недугов заднего прохода, виной чему варварская диета: жидкая каша, кислое пиво, лишь едва прижженное прохладным в высокогорье пламенем мясо, подкисший козий сыр, от которого, когда его ешь, как они, с ячменным хлебом, так пучит живот. Подобная снедь не может не внести весомую лепту в те расстройства, из-за которых в глаза бросается, что им всем не по-хорошему не по себе — первейшая отличающая их черта.

В этом музее болезней пастельная красота Гретхен, дочери палача, особенно бросается в глаза. Льняные косы так и подпрыгивают у нее на груди, когда она идет собирать из гнезд подозрительные яйца.

Их дни — прикровенные котловины тяжелого и угрюмого ручного труда, а ночи — влажные, леденящие, черные, трепещущие расщелины, чреватые непристойнейшими, всепоглощающими чаяниями, ночи, целиком посвященные воображению невыразимых желаний, мучительно зачатых подавленной чувствительностью, обычно изглоданных до нагноения черными крысами предрассудков, пока в их тела въедаются игольчатые зубы стужи.

Если бы могли, они бы претворили в жизнь весь цикл вагнеровского оперного зла и с ликованием превратили селения в подмостки, на которых во всех невыразимых подробностях можно было бы разыграть в их подлинной чудовищности гиньольные сцены. Им не была бы чужда ни одна отвратительная пародия на плотские услады… если бы они только знали, как подобного можно достичь.

Их способность к греху поистине неистощима, но их безжалостно предало собственное неведение. Они не знают, чего желают, и их похотливое вожделение прозябает в лимбе неопределенности, навсегда in potentia.

Они страстно жаждут омерзительнейшего разврата, но не имеют никакого представления даже о простейшем фетише, их изнемогающую плоть вечно подводят скудность воображения и ограниченность словаря, ибо много ли можно передать подобных поползновений на языке, сотканном из животного ворчанья и крика, позаимствованного, например, у готовой опороситься свиньи? И поскольку их пороки в буквальном смысле слова невыразимы, их тайные, неистовые желания остаются в конечном счете тайной даже для них самих и оказываются заключены в мире чистого ощущения, то есть чувства, не отливающегося в мысль или поступок, и, следовательно, по определению необузданного. И посему их желания бесконечны, хотя, если говорить реально, едва ли можно сказать, что эти желания существуют, кроме как в виде саднящей занозы смятения.

Над их жизнями властвует столь же живописный, как и кровожадный, фольклор. Среди этих погруженных в мрак невежества обитателей гор распространены строго наследственные касты колдунов, волшебников, шаманов и практикующих оккультистов, и могло бы показаться, что высшая точка эзотерической силы достигается в персоне самого короля. Но это представление обманчиво. В своем оборванном королевстве номинальный правитель в действительности — беднейший из нищих. Наследник варварства, он лишен всего, кроме идеи всемогущества, которую должным образом воплощает неподвижность.

С момента своего восшествия на престол он висит дни и ночи напролет, подвешенный за правую лодыжку к вделанному в крышу каменной хижины железному кольцу. Прочная лента привязывает короля к потолку, а в рискованной, но непоколебимой позе, освященной ритуалом и памятью, его наперекор всему удерживает лента, подобным же образом притягивающая левое запястье к железному кольцу, вмурованному в пол. Он настолько неподвижен, что можно подумать, будто его обмакнули в цепенящую купель, и никогда не произносит ни слова, потому что забыл, как это делается.

Все они безоговорочно верят, что прокляты. Здесь в ходу такое предание: их племя было изгнано из другого, куда более счастливого и процветающего края в нынешнюю тоскливую юдоль, место, где только и остается, что предаваться дальнейшему самоуничижению, после того, как они окончательно опротивели своим тогдашним соседям из-за повсеместно и энергично практикуемого инцеста: сын с отцом, отец с дочерью, и так далее, и тому подобное — всевозможные барочные вариации в строго предписанной кадрили нуклеарной семьи. В этих краях инцест считается смертным грехом, и наказание за него — усекновение головы.

Изо дня в день их умы устрашает и просветляет непрерывная череда апокалипсических панихид по предающимся прелюбодеянию брату и сестре, и только сам палач, ибо ему отрубить голову некому, осмеливается в неприступной приватности своего кожаного колпака заниматься на окрапленной кровью плахе любовью со своей прекрасной дочерью.

Гретхен, единственный цветок этих гор, подбирает свой белый передничек и клетчатую юбку для вальса, чтобы не помять и не запачкать их, но отец ее даже и на самом пределе не снимает маску — ибо кто без маски его узнает? Цена, которую он платит за свое положение, — всегда оставаться в заточении, в одиночной камере своей власти.

Он вершит свое неотъемлемое право посреди вонючего судного двора, на плахе, на которой отрубил голову своему единственному сыну. В ту ночь Гретхен нашла у себя в швейной машинке змею, и, хотя она и не знала, что такое велосипед, ее брат крутил педали, петлял по ее тревожным снам, пока не прокричал петух и она не вышла за яйцами.

 

ХОЗЯИН

После того как он обнаружил, что его призвание — убивать животных, в погоне за ними он уходил все дальше и дальше от умеренного пояса, пока ненасытное африканское солнце со временем не разъело его зрачки, не выбелило волосы, не задубило и дочерна не обожгло кожу, пока наконец он не превратился в совершеннейший негатив того, чем был когда-то; итак, он стал белым охотником, жертвой схожего со смертью изгнания, добровольной тяжелой утраты. При виде последней судороги своей жертвы у него перехватывало от восторга дыхание. Убивал он не ради денег, а из любви.

Поначалу он потакал своим жестоким наклонностям в пропитанных едким запахом уборных заштатной частной школы в Англии, где взял за привычку засовывать новеньких головой в унитаз, а затем, топя булькающие протесты, спускал воду. Возмужав, обратил свою необъяснимую, но все нарастающую ярость на бледные, вздрагивающие тела молодых женщин, чью плоть терзал зубами, ногтями, а подчас и кожаным ремнем в постелях дешевых гостиниц по соседству с большими лондонскими вокзалами (Кингз-Кросс, Виктория, Юстон…). Но эти пастельно окрашенные излишества, все, что могла предложить холодная, дождливая страна, где ему довелось родиться, никогда его полностью не удовлетворяли; его свирепость обрела колорит фовистов, лишь когда он перенес ее в тропики и совершенствовал там до тех пор, пока она не стала отличаться от свирепости убиваемых им зверей лишь сохранившимся в ней элементом самосознания, ибо, пусть в нем и не осталось почти ничего человеческого, его внутренний взор все же следил за ним, и он мог рукоплескать своему хищничеству.

Несмотря на то что он истреблял пасшиеся в саваннах стада жирафов и газелей, пока они не научились чуять при его приближении в пробегающем ветерке смерть, и отправлял на тот свет геральдически чеканных гиппопотамов, вольготно раскинувшихся по самые подмышки в тине, особо взывало к его винтовке вкрадчивое безразличие огромных кошек, и в конце концов он стал специалистом по истреблению вышедших с печатного двора леопардов и рысей, идеограммы смерти на шкуре которых, как тромбы языка, оттиснуты смоченными в коричневых чернилах пальцами немых богов, не признающих за человеком ничего божественного.

Вдосталь истребив кошек в Африке, куда более старом, нежели наш, крае, свое превосходство над невинностью которого он, однако же, не переставал ощущать, он решил обследовать низменные районы Нового Света, намереваясь убить расписного зверя, ягуара, и с тем прибыл в самую сердцевину метафоры заброшенности, в то место, где время поворачивает вспять, во влажно раскрывшуюся щель мира, оплодотворяет которую тоже дикая женщина, река Амазонка. Зеленое, безвозвратное безмолвие сомкнулось над ним в этом безмятежном царстве гигантской растительности. В смятении он приник к бутылке, как будто к соску.

Он пересекал на джипе неизменно однообразную территорию, покрытую растительной архитектурой, где ни одно дуновение ветра не колыхало бахрому листьев на пальмах, словно на заре времени изваянных в своей громоздкости из голубовато-зеленого тяготения, а затем заброшенных и позабытых, стволы которых были столь тяжелы, что, казалось, не вздымаются в воздух, а, наоборот, стягивают на лес, как покрывало из полированного металла, гнетущее небо. На поверхность этих древесных стволов то и дело выбивались россыпи растеньиц, орхидей, напитанных ядом переливчатых соцветий и лиан в руку толщиной, из цветущего зева которых на ловлю питающей их добычи, мух, высовывался клейкий язык. Изредка мимо него стрелой проносились яркие птицы неведомых очертаний, а иногда, стрекоча как третьеклассники, перелетали с ветки на ветку, даже не качнув их, обезьяны. Но движению или звуку было под силу разве что подернуть рябью поверхность глубокого, нечеловеческого самосозерцания этих мест, так что убийство становилось здесь единственным оставшимся у него средством подтвердить, что сам он еще жив, поскольку он не был склонен к самосозерцанию и никогда не находил в природе ни малейшего утешения. Кровопролитие было его единственной склонностью, только в нем был он искусен.

Временами он натыкался на живших среди этих мрачных деревьев индейцев. Они представляли собой такое разнообразие этнических типов, что походили на живой музей, демонстрирующий движение человека вспять, — чем дальше проникал он в глубь материка, тем примитивнее они становились, словно показывая, что эволюцию можно обратить к ее истокам. Обиталищем некоторым смуглокожим племенам служило открытое небо, а пищей, как и цветам, насекомые; они раскрашивали тела соком листьев и ягод и украшали головы диадемами из орлиных перьев или когтей. Безмятежные и красочные, мужчины и женщины обходили, тихонько перебалтываясь, его джип, неназойливое любопытство освещало обращенные внутрь янтарные солнца их глаз, и он не сознавал, что это люди, хотя они и гнали в сосудах собственного изобретения сводящий с ума алкоголь, и он пил его, дабы среди стольких странностей изнутри населить свой мозг привычным неистовством.

Его проводник-полукровка часто принимал то одну, то другую смуглянку, простодушно предлагавшую ему нагие, заостренные груди и смутную, прозрачную улыбку, и тут же на месте, в кустах на краю прогалины, награждал ее триппером, хроническим мучеником которого являлся. Потом, облизываясь от всплывшего в памяти предвкушения, говорил охотнику: «Смуглое мясо, смуглое мясо». Напившись однажды вечером, взбудораженный позывами похоти, которые частенько посещали его после дневной работы, охотник сторговал за запасную шину своего джипа вполне созревшую девушку, девственную, как породивший ее лес.

Едва заметная полоска красной хлопчатобумажной ткани закручивалась меж ее бедер, а длинная, волнообразная спина была прикрыта искромсанным бархатом кожи, ибо всю ее покрывали завитки и борозды племенных отметин, насеченные, когда у девушки начались месячные, — рельефный рисунок наподобие контурной карты неведомой местности. Женщины этого племени обмакивали свои волосы в жидкий ил и, накрутив их длинными прядями на палки, высушивали на солнце, пока каждая не становилась обладательницей прически из намертво свернувшихся кольцами локонов, неотличимых от обожженной, неглазурованной керамики; она выглядела так, будто ее голову окружал один из шиповатых нимбов, которыми награждены знаменитые грешники на картинках в учебниках для воскресных школ. Глаза девушки сохраняли мягкость и безысходность, свойственную тем, кто вот-вот всего лишится; она улыбалась бесстрастно, как кошка, которую устройство ее организма вынуждает улыбаться, хочет она того или нет.

Верования их племени приучили ее рассматривать себя как наделенную чувствами абстракцию, посредника между духами и животным миром; поэтому она относилась к горячечной, скелетообразной персоне своего покупателя почти без любопытства, ведь он был для нее не более, хотя и не менее, удивителен, чем любое другое мрачное проявление леса. Если она не воспринимала его к тому же и как человека, так только потому, что ее картина мира была настолько изощренной, что не признавала существенной разницы между нею, призраками и животными. Ее племя никогда не убивало; они питались одними кореньями. Он научил ее есть поджаренное на походном костре мясо; поначалу оно не очень-то ей понравилось, но она послушно его поглощала, как будто он приказал ей сподобиться причастия, поскольку она, увидев, как небрежно убивал он ягуаров, вскоре осознала, что он и есть сама смерть. После этого она стала смотреть на него с изумлением, ибо сразу же поняла, как возвеличила себя смерть, став принципом его жизни. Но когда он смотрел на нее, он видел лишь кусок курьезной плоти, за который не так уж дорого заплатил.

Он прободал, ошеломив, ее своей мужественностью, стоило же ране зажить, приспособил делить с ним спальный мешок и переносить шкуры. Он сказал, что именем ей будет Пятница, день, когда он совершил свою покупку, он научил ее говорить «хозяин», а затем растолковал, что так его нужно звать. Веки девушки трепетали, ибо, хотя она и могла шевелить губами и языком и воспроизводить за ним звуки, она их не понимала И каждый день он убивал по ягуару. Он отослал проводника, поскольку, купив девушку, в нем более не нуждался, и далее они продвигались весьма двусмысленной парой, а тем временем отец девушки понаделал для всей семьи из резиновой шины сандалий — в них они немного продвинулись в двадцатый век, недалеко, правда.

В ее племени рассказывали такую красочную сказку. Ягуар предложил муравьеду посостязаться в жонглировании, причем жонглировать нужно было собственными глазами, так что они вынули их из глазниц. В самом конце муравьед подбросил свои глаза высоко вверх, а они как упадут назад — бух! — на свое место в глазницах; но когда это же попытался сделать ягуар, его глаза зацепились за верхние ветви дерева, и он не мог до них добраться. Так он ослеп. Тогда муравьед попросил попугая сделать ягуару новые глаза из воды, и, как оказалось, новыми глазами ягуар мог видеть и ночью. Так что для ягуара все обернулось к лучшему; могла видеть в темноте и она, не знавшая своего имени девушка. Углубляясь все дальше и дальше в лес, прочь от крохотных поселений, он исторгал по ночам из ее плоти свое наслаждение, а она тем временем вглядывалась через плечо в очертания призраков в наполненном шорохами подлеске, призраков, казалось ей, убитых им в этот день зверей, — ведь она была из рода ягуара, и, когда его кожаный ремень врезался ей в плечи, глаза ее жалобно сочились волшебной водой, из которой были сделаны.

Он никак не мог примириться с дождевым лесом, который подавлял и опустошал его. Его начала бить малярийная дрожь. Он продолжал убивать, сдирал шкуры и оставлял за собой стервятникам и мухам тела.

Потом они добрались до места, где больше не было дорог.

Его сердце заколотилось в экстазе страха и щемящего желания, когда он увидел, что там, внутри, живут одни только звери. Он хотел уничтожить их всех и тем самым почувствовать себя не таким одиноким, и, чтобы пронизать это отсутствие своим истребляющим присутствием, оставил джип у забытого церковного прихода, где терялась зеленая тропа и где древний жрец виски просиживал дни напролет среди развалин своей заброшенной церкви, гоня из диких бананов огненную воду и в голос оплакивая крестный путь. Хозяин нагрузил на свою смуглую любовницу ружья, спальный мешок и тыквенные бутыли, наполненные жидкой лихорадкой. Кильватер тел позади себя они оставили на съедение растениям и стервятникам.

Ночью, подождав, пока она разведет костер, он охаживал ее — сначала прикладом ружья по плечам, потом своим членом, — после чего, хлебнув из тыквенной бутыли, засыпал. Утерев тыльной стороной ладони с лица слезы, она вновь становилась собою, и после нескольких недель совместной жизни она воспользовалась предоставившимся одиночеством, чтобы обследовать ружья — орудия его страсти, и, быть может, приобщиться к магии Хозяина.

Она прищурила глаз, уставившись вдоль длинного ствола, приласкала металлический курок и, тщательно направив дуло от себя, как, по ее наблюдениям, делал Хозяин, и подражая его движению, аккуратно на него нажала, чтобы посмотреть, не сможет ли и она вызвать столь разрушительный выдох. Но, к ее разочарованию, у нее ничего не вышло. В раздражении она прищелкнула языком. Присмотревшись повнимательнее, она, однако, сумела раскрыть секрет предохранителя.

Духи вышли из леса и расселись у ее ног, наклонив головы и наблюдая за ней. В знак приветствия она дружески помахала им рукой. Костер начинал угасать, но она отчетливо видела все сквозь прицел, ведь глаза ее были сделаны из воды, и, подняв ружье к плечу, как обычно у нее на глазах делал Хозяин, она прицелилась в диск луны, налепленный на небо за потолком сучьев у нее над головой, ибо хотела сбить луну, поскольку в ее системе вещей луна была птицей, а с тех пор как он научил ее есть мясо, она принимала себя за ученицу смерти.

Он проснулся в припадке страха и увидел ее, смутно освещенную угасающим костром, обнаженную, если не считать прикрывавшего срам лоскута, с винтовкой в руках; ему показалось, что ее покрытая глиной голова вот-вот превратится в гнездо хищных птиц. Она смеялась от удовольствия, доставленного ей телом спящей птицы, которую сбила с дерева пущенная ею пуля, и лунный свет блестел на ее странно заостренных зубах. Она верила, что подстреленная птица была ранее луной, и теперь в ночном небе ей виделся лишь призрак луны. Хотя они и заблудились, безвозвратно заблудились в нехоженом лесу, она отлично представляла, где находится; город духов всегда был ей домом.

На следующий день он наблюдал за началом ее карьеры снайпера, смотрел, как она сбивает с ветвей всевозможных косматых и пернатых лесных обитателей. Видя, как они падают, она всякий раз все так же радостно смеялась, ибо никогда не думала, что будет так легко населять свой очаг новоиспеченными духами. Но заставить себя убить ягуара она не могла, поскольку ягуар был эмблемой ее рода; она отвергала это решительными жестами рук и головы. Научившись же стрелять, она вскоре как охотник его превзошла, хотя в ее убийствах отсутствовал всякий метод, и они, беспорядочно паля направо и налево, шли вместе сквозь мглистый зеленый подлесок.

Убыль бананового спирта в тыквенной баклаге отмечала течение времени, а они оставляли за собой широченную полосу резни. Его возбуждало зрелище устраиваемых ею боен, и он покрывал ее в полном неистовстве, так грубо расталкивая срамные губы, что их внутренняя малиновая кожица от ссадин нагнаивалась, а укусы на шее и плечах сочились болезненными жемчужинами гноя, на которые облаком слетались жужжащие над ней мясные мухи. Язык ее воплей был внятен всем; даже обезьяны понимали ее муки, когда Хозяин изымал свою порцию удовольствия, но только не он. Все более походя на него, она относилась к нему все враждебнее.

Пока он спал, в темноте, которая ничего от нее не скрывала, она сгибала и разгибала пальцы, безо всякого удивления замечая, что ее ногти становятся все длиннее — изогнутые, твердые и острые. Теперь она могла царапать ему спину, когда он терзал ее, могла оставлять на его коже красные борозды; вскрикивая от наслаждения, он лишь брал ее все грубее и жестче, и, в страдальческом недоумении крутя головой с керамическими придатками то туда, то сюда, она полосовала своими когтями пустоту.

Они пришли к источнику, и она погрузилась в его воды, чтобы омыться, но тут же выскочила обратно, потому что прикосновение воды разбудило в ее коже крайне неприятное ощущение. Когда она нетерпеливо замотала головой, чтобы стряхнуть капли влаги, глиняные завитки слиплись вместе и растеклись у нее по плечам. Она не переносила больше жареное мясо и сырым сдирала его пальцами с кости, прежде чем заметит Хозяин. Ее алый язык уже не гнулся под двумя слогами его имени, «хо-зяйн»; когда она пыталась говорить, мускулы ее гортани сотрясало лишь нечленораздельное раскатистое мурлыканье, а еще она выкапывала в земле аккуратные ямки для своих экскрементов, настолько привередливой она стала с тех пор, как у нее отросли усы.

Его снедали безумие и горячка. Убив очередного ягуара, он оставлял его в лесу, не снимая испещренной пунктиром шкуры. Само обладание ею, после того как у нее отросли когти, уже было своего рода кровопролитием, и, следуя за ней по пятам с опьяненными непривычностью и напитком глазами, он наблюдал, как крапит перебивчатое узорочье процеженного сквозь листву солнца сбегающие вниз по ее спине рубцы племенных меток, пока не начинало казаться, что пятнистые пигментные зоны искусно подражают зверям, которые подражают узору проскальзывающего сквозь листву солнца, и если бы она не ходила на двух ногах, он бы ее застрелил. Ну а так он валил ее прямо в подлесок, среди орхидей, и втыкал в ее мягкую, влажную скважину другое свое оружие, одновременно впиваясь ей зубами в горло, а она всхлипывала, пока однажды не обнаружила, что плакать больше не может.

В день, когда кончилось питье, он оказался один на один с лихорадкой. Вопя и дрожа, он бестолково кружил по поляне, на которой она ушла из его спального мешка, она же прильнула среди лиан к земле и мурлыкала схожим с тихими раскатами грома голосом. Хотя было еще светло, вокруг, чтобы посмотреть, что она сделает, теснились духи бесчисленных ягуаров. Их невидимые ноздри кривились от предвкушения крови. Плечо, к которому она подняла винтовку, на ощупь было теперь совсем плюшевым.

Застрелив охотника, его добыча уже не могла больше удержать ружье. Словно зыбь пробегала по ее пятнистым янтарно-коричневым бокам, пока она рысью пересекала поляну, чтобы содрать зубами с тела одежду. Но скоро ей это прискучило, и в несколько прыжков она скрылась в лесу.

И лишь мухи, ползавшие по его телу, подавали признаки жизни, а его занесло далеко от дома.