Джон Барт (р. 1930) — крупнейший американский писатель 60–80 годов XX века. Его романы «Торговец дурманом» (1960), «Козлик Джайлс» (1965), «Писмена» (1978), сборники эссеистики («Пятничная книга», 1984) и «короткой прозы для печати, магнитофонной ленты и живого голоса» («Заблудившись в комнате смеха», 1968) по праву стали классикой постмодернистской литературы, а за триптих тесно связанных друг с другом повестей «Химера» (первой частью которой служит приведенная ниже «Дуньязадиада») он получил в 1973 году Национальную книжную премию — самую престижную на тот момент литературную премию США.
В этой «трилогии», где искусно перелицованы знаменитые сюжеты греческой мифологии и «Тысячи и одной ночи», рельефно проявляются характерные для творчества писателя черты: формальная изощренность композиции, изобретательность в развитии сюжета, богатая эрудиция, виртуозное языковое мастерство и, last but not least, изрядно приправленный сексом знаменитый черный юмор.
К «Дуньязадиаде» непосредственно примыкает опубликованное в «Пятничной книге» эссе «Рассказы в рассказах в рассказах» — текст выступления Джона Барта на Второй международной конференции по фантастике в искусстве, проходившей в Атлантическом университете Флориды в Бока Ратоне в марте 1981 года.
ДУНЬЯЗАДИАДА
I
— И тут я, как обычно, прервала свою сестру, сказав: «До чего же ловка ты со словами, Шахразада. Вот уже тысячную ночь сижу я у подножия твоей постели, пока ты занимаешься с царем любовью и рассказываешь ему истории, и та, которую ты еще не кончила, завораживает меня, словно взгляд джинна. Я бы и не подумала вот так перебивать тебя перед самым концом, но я слышу, как пропел на востоке первый петух и т. д., и царь должен хоть немного вздремнуть до рассвета. Если бы у меня был твой талант…»
— И, как обычно, Шерри отвечала: «Ты — идеальная слушательница, Дуньязада. Ну да ничего; подожди, пока услышишь завтрашней ночью конец! Если, конечно, сей благосклонный царь не казнит меня до завтрака, как он собирался поступить все эти тридцать три с третью месяца».
— «Хм-м, — сказал Шахрияр. — Не считай критику в свой адрес само собой разумеющейся; я еще могу к этому вернуться. Но я согласен с твоей маленькой сестричкой, что история, которую ты сейчас излагаешь, весьма недурна, с ее обманами, которые оборачиваются достоверностью, с ее взлетами и падениями, с полетами в другие миры. Ума не приложу, как ты все это придумываешь».
— «У художников свои маленькие хитрости», — ответила Шерри. После чего мы втроем пожелали друг другу доброй ночи, в общей сложности — шесть доброночей. Утром твой брат, очарованный историей Шерри, отправился вершить правосудие. Папенька в тысячный раз явился во дворец с саваном под мышкой, ожидая, что ему велят отрубить дочери голову, единственный бзик у этого во всех прочих отношениях столь же справного везиря, каким он всегда и был, наградили которым коего три года неопределенности и тревог — и выбелили его волосы, могла бы я добавить, и сделали его вдовцом. Мы с Шерри после первых ночей этак пятидесяти стали испытывать просто-напросто облегчение, когда Шахрияр бормотал свое «хм-м» и говорил: «Клянусь Аллахом, я не убью ее, пока не услышу окончания рассказа!» — но папеньку каждое новое утро заставало врасплох. Он обычно падал ниц, чтобы выразить свою благодарность; царь обыкновенно проводил весь день у себя в диване, судя да рядя, назначая и запрещая тому челобитцу или другому, как гласят присказки; я, как только он уходил, забиралась в постель к Шерри, и мы по обыкновению проводили наш день, подремывая и занимаясь любовью. Пресытившись языками и пальцами друг друга, мы звали евнухов, прислужниц, мамелюков, комнатных собачек и ручных обезьянок, напоследок же прибегали к Шерриному Мешку Веселок: маленьким, но тяжелым шарикам из Багдада, дилдам с Островов Черного Дерева и Медного Града и т. п. Придерживаясь некоего своего зарока, я довольствовалась сброшенным птицей Рухх перышком из Бассоры, а вот Шерри прессинговала по всему полю. Ее любимая история — об одной свинье ифрите, похитившем девушку в ночь ее свадьбы; он поместил ее в ларец, на который навесил семь блестящих замков, ларец положил в хрустальный сундук и опустил оный на дно океана, дабы никто, кроме него, не мог ею воспользоваться. Но всякий раз, стоило ему вынести все это сооружение на берег, отпереть семью ключами семь замков, выпустить ее наружу и ею овладеть, как он засыпал, положив голову на колени этой женщине, и тогда она, выскользнув из-под него, наставляла ему рога с первым встречным, забирая у каждого в знак доказательства перстень; в конце рассказа у нее уже пятьсот семьдесят два перстня, а глупый ифрит по-прежнему считает, что владеет ею в одиночку! Подобным образом Шерри ежедневно украшала голову твоего брата сотней рогов: сейчас, стало быть, их около ста тысяч. И каждый день она до последнего хранила Ключ к Сокровищу, то, чем начинается и кончается ее история.
— Три с третью года назад, когда царь Шахрияр еженощно брал невинную девушку и овладевал ею, чтобы поутру казнить, а люди возносили мольбы, дабы Аллах низринул в пыль всю его династию, и столько родителей бежало со своими дочерьми из страны, что на всех островах Индии и Китая с трудом нашлась бы пригодная для царских надоб девушка, моя сестра была студенткой последнего курса и специализировалась в Университете Бану Сасана по гуманитарным наукам. Избранная произносить от своего курса прощальную речь, королева всех вечеров встреч с выпускниками былых лет, которой ни на площадке, ни на трибунах не было равных среди университетских атлетов, она помимо того обладала личной библиотекой в тысячу томов и высшим средним баллом в истории кампуса. Все до единой аспирантуры на Востоке предлагали ей свои стипендии, но она была столь устрашена бедственным положением народа, что бросила в середине последнего семестра учебу, чтобы полностью сосредоточиться на исследовательской работе и отыскать, каким образом предотвратить дальнейшие казни наших сестер и уберечь страну от краха, к которому вел ее Шахрияр.
— Политология, к которой первым делом обратилась она, ни к чему не привела. Власть Шахрияра была абсолютной, а по возможности щадя дочерей своих армейских офицеров и наиболее влиятельных министров (вроде нашего же папочки) и выбирая себе жертв в основном из семей либеральных интеллигентов и других меньшинств, он обеспечивал достаточную лояльность со стороны военщины и кабинета, чтобы не опасаться возможного государственного переворота. О революции, казалось, не могло идти и речи, поскольку женоненавистничество, даже в столь эффектных формах, более или менее подкреплялось всеми нашими традициями и установлениями; пока же умерщвляемые им девушки принадлежали высшему сословию, не могло развернуться и нуждавшееся в поддержке широких народных масс партизанское движение. И наконец, поскольку он всегда мог рассчитывать на твою помощь из Самарканда, ничего хорошего не сулили также внешнее вторжение или банальное убийство: по мнению Шерри, твое воздаяние оказалось бы еще хуже шахрияровской в-ночь-по-девственнице политики.
— Итак, мы (я подносила ей книги и очиняла перья, заваривала чай и расставляла карточки в каталоге) отказались от политических наук и попробовали психологию — еще один тупик. Коли она заметила, что ты отреагировал на измену жены вспышкой убийственной ярости, за которой последовало отчаяние и желание покинуть свое царство, а Шахрияр — ровно наоборот, и установила, что причиной тому разница в возрасте и в той последовательности, в которой вскрывалась истина; и решила, что, какая бы за всем этим ни скрывалась патология, она является скорее производной культуры и вашего положения абсолютных монархов, а не каких-то сугубо личных болезненных пунктиков в ваших душах и т. д., — что оставалось на это сказать?
— День ото дня она все больше и больше отчаивалась; счет тел обесчещенных и обезглавленных мусульманских девушек перевалил за девять сотен, и у папочки возникли проблемы с кандидатками. Шерри не особенно пеклась о себе, понимаешь, — и ничего бы не изменилось, если бы она и не догадывалась, что царь щадит ее из уважения к своему везирю и ее достоинствам. Но, помимо общего ужаса сложившейся ситуации, она особо беспокоилась за меня. С того самого дня, как я родилась, а Шерри тогда было девять, она оберегала меня, словно сокровище; я вполне могла бы обойтись и без родителей; мы ели из одной тарелки, спали в одной кровати, никто не мог нас разлучить, могу поклясться, что за все двенадцать первых лет моей жизни мы не расставались и на час. Но я не была такой миловидной, как она, не обнаруживалось у меня и ее мастерства в обращении со словом — к тому же я была в семье младшей. У меня стала уже расти грудь, начались месячные — в любой день папенька мог принести меня в жертву, чтобы спасти Шерри.
— И вот, когда ничто другое не помогло, как к последнему средству она обратилась к своей первой любви, сколь бы неправдоподобным это ни казалось, к мифологии и фольклору, и изучила все, какие только ей удалось раскопать, мотивы, связанные с загадками, головоломками и секретами. «Мы, Дуня, нуждаемся в чуде, — сказала она (я заплетала ей косы, попутно массируя шею, пока она в тысячный раз просматривала свои заметки), — а я встречала джиннов единственно в рассказах, а отнюдь не в кольцах мусульман или лампах евреев. Именно в словах кроется магия — в таких, как абракадабра, сезам откройся и все такое прочее, — но магические слова из одной истории перестают быть таковыми в следующей. Настоящая магия состоит в том, чтобы понять, когда и для чего слово сработает; трюк в том, чтобы выучить трюк».
— В ходе наших исступленных исследований эти слова и стали ее лозунгом и даже, пожалуй, навязчивой идеей. По мере того как она исчерпывала запас своих знаний, а Шахрияр — запас девственниц, Шерри все больше убеждалась в справедливости своего принципа и отчаивалась, что во всемирном фонде историй нет ни одной, которая бы его подтвердила или бы показала, как его использовать, чтобы разрешить нашу проблему. «Я прочла тысячу сказаний о сокровищах, к которым никто не мог найти ключа, — говорила она мне, — а у нас есть ключ, но мы не в силах отыскать сокровище». Я попросила разъяснений. «Все здесь», — объявила она, но не могу сказать, что именно она имела в виду — чернильницу или же гусиное перо, которым на нее указывала Я понимала ее все реже; с углублением кризиса она перестала читать, а просто грезила наяву и все реже пользовалась своим пером, чтобы конспектировать образчики мотива Магического Ключа в мировой литературе, а вместо этого машинально выводила буквы нашего алфавита или просто щекотала им себя.
— «Малышка Дуня, — задумчиво проговорила она и поцеловала меня, — представь, что вся эта ситуация составляет интригу рассказа, который мы читаем, а ты, я, папенька, царь — сплошь вымышленные персонажи. В этой истории Шахразада находит способ изменить мнение царя о женщинах и превратить его в нежного и любящего мужа. Ведь вообразить такую историю не так уж и трудно? Далее, совершенно не важно, какой она отыскала способ — будь то магический заговор, или волшебная история с заключенной в ней разгадкой, или еще что-нибудь магическое, — в любом случае он будет облечен в определенные слова читаемой нами истории, верно? А слова эти состоят из букв нашего алфавита: пара дюжин закорючек, которые мы способны черкнуть пером. Вот где ключ, Дуня! И сокровище тоже, если только мы сумеем его заполучить! Как будто… как будто ключ к сокровищу и есть само сокровище!»
— Не успела она вымолвить эти слова, как тут же, прямо среди стеллажей нашей библиотеки из ниоткуда возник джинн. Он не был похож ни на кого из персонажей излюбленных Шерри небылиц и прежде всего не был страшилищем, хотя выглядел необычно: светлокожий тип лет этак сорока, гладко выбритый и лысый, как яйцо птицы Рухх. Одежду он носил простую, но явно заморскую; был высок и крепок, на вид довольно симпатичен — если не считать каких-то подозрительных линз, которые в странном обрамлении носил поверх глаз. Казалось, он так же ошарашен, как и мы, — видел бы ты, как Шерри выронила перо и принялась запахивать свои юбки! — но быстрее справился со своим смятением и, переводя взгляд с одной из нас на другую, а потом и на кургузую волшебную палочку, которую сжимал в пальцах, дружелюбно улыбнулся.
— «Ты и в самом деле Шахразада? — спросил он. — Никогда не видел таких отчетливых и схожих с жизнью снов. А ты — маленькая Дуньязада, обе — как раз такие, какими я вас себе и представлял! Не пугайтесь: не могу даже вам сказать, что значит для меня вот так попросту вас видеть и с вами говорить, пусть даже и во сне, а сон этот становится явью. Вы понимаете по-английски? По-арабски я не знаю ни слова. Черт возьми, не могу поверить, что все это происходит на самом деле!»
— Мы с Шерри переглянулись. Опасным джинн не казался; мы не знали, о каких таких языках он рассуждал; все произнесенные им слова были на нашем языке, и когда Шерри спросила его, откуда он взялся, с ее пера или из ее слов, он, казалось, понял вопрос, хотя и не знал на него ответа. Он был писателем сказаний, сказал он, — по крайней мере бывшим писателем сказаний — в краю на другом конце света. Когда-то, как мы поняли из его слов, народ в его стране был сам не свой до чтения; но нынче искусную прозу читают одни только критики, писатели да, с превеликой неохотой, студенты, которые, будь на то их воля, предпочли бы словам музыку и картинки. Его собственное перо (волшебная палочка оказалась на самом деле магическим гусиным пером с чернильным фонтаном внутри) как раз недавно выдохлось и иссякло; но он ли забросил литературу или она отвергла его, припомнить мы с Шерри никак не могли, когда позже ночью восстанавливали эту первую беседу: похоже, не то у нас, не то у него в голове перепутался целый ряд конфликтов и кризисов. Жизнь джинна, как и жизнь Шахрияра, пришла в полный беспорядок — но вместо того, чтобы затаить посему злобу на всех женщин, он безумно влюбился сразу в двух своих новых любовниц и лишь на днях сумел наконец сделать между ними выбор. В его карьере тоже возник зияющий пробел, который он рад был бы назвать поворотным пунктом, если бы перед ним забрезжила возможность хоть какого-то поворота: он не хотел ни отвергать, ни повторять свои былые свершения; он надеялся уйти от них дальше в будущее, с которым они не гармонировали, и благодаря какой-то магии в то же время вернуться назад к подлинным источникам повествования. Но как все это устроить, было ему так же неясно, как нам решение проблемы Шахрияра, — и даже более, поскольку он не мог разобрать, чем из этих трудностей обязан себе — своему возрасту, обстановке, превратностям судьбы; чем — общему упадку литературы в это время и в этом месте; а чем — иным кризисам, донимавшим его страну (и, как он утверждал, весь род людской), — кризисам столь же безнадежным и сомнительным, признавал он, как и наши, и столь же неблагоприятным для целеустремленности, необходимой, чтобы слагать великие произведения искусства, или ясности, без которой невозможно их понимать.
— Он столь основательно запутался в этих проблемах, что и его работа, и его жизнь зашли в полный тупик. Распрощавшись с друзьями, семьей и своим положением (он был докой — или он сказал доком? — в литературе), он удалился в затерянный среди болот уединенный приют, который почитала своим посещением только самая преданная из его возлюбленных.
— «Мой план, — рассказывал он нам, — установить, куда следует идти, а для этого выяснить, где я сейчас нахожусь, предварительно определив, где я был раньше, — где были мы все. В болотах Мэриленда встречается такая улитка — возможно, я ее выдумал, — которая строит свою раковину из всего, что только ни попадется ей на пути, скрепляя все воедино выделяемой ею слизью, и вместе с тем инстинктивно направляет свой путь к самым подходящим для раковины материалам; она несет свою историю у себя на спине, живет в ней, наворачивая, по мере своего роста, все новые и все большие витки спирали из настоящего. Повадки этой улитки стали моими повадками — но я хожу кругами, не отклоняясь от своего собственного следа! Я бросил читать и писать, я перестал понимать, кто я такой, мое имя теперь — не более чем беспорядочное нагромождение букв, и то же самое относится ко всему своду литературы: вереницы букв и пробелов напоминают шифр, к которому я потерял ключ». Он подпихнул эти свои чудные линзы пальцем вверх по переносице — над этой его привычкой я всякий раз невольно похихикивала — и ухмыльнулся. «Ну хорошо, почти ко всему своду. Кстати о ключах: подозреваю, что именно благодаря ключу я сюда и попал».
— Тогда-то Шахразада и задала вопрос, возник он с ее пера или из ее слов, в ответ на который джинн заявил, что его изыскания, совсем как и ее, завели его в полный тупик; он чувствовал, что сокровищница вымысла новой литературы лежит где-то под рукой, надо только отыскать к ней ключ. Праздно размышляя об этом образе, он добавил к зыбкой трясине собственных заметок, в которой совершенно завяз, еще и набросок рассказа о человеке, так или иначе осознавшем, что ключ к разыскиваемому им сокровищу и есть само сокровище. Разобраться во всем этом (и в том, как, несмотря на все осаждавшие его проблемы, такую историю рассказать) ему не удалось, поскольку в тот самый миг, когда он доверил бумаге слова «Ключ к сокровищу и есть само сокровище», он очутился с нами — надолго ли, зачем и каким образом, знать не зная и ведать не ведая, если только не потому, что из всех на свете рассказчиков самым его любимым была Шахразада.
— «Только послушайте, как я заливаюсь, — счастливо заключил он. — Вы уж меня простите!»
— Моя сестра по некотором размышлении рискнула высказать мнение, что его переносу в ее библиотеку наверняка способствовало поразительное совпадение ее и его недавних мечтаний, которые одновременно привели их обоих к одной и той же, вероятно, наделенной сокровенным смыслом формулировке. В будущем, сказала она, ей хотелось бы поэкспериментировать с обратным переносом, который, если все сложится из рук вон плохо, позволил бы тайно умыкнуть меня из-под нависшей угрозы; что же касается ее самой, то при всей их занятности у нее совершенно нет времени на праздные и бесплодные полеты фантазии, уносящие прочь от опустошающего страну гиноцида; в этом проявлении магии, сколь бы замечательным оно ни было само по себе, она не видит никакой причастности ни к ее проблемам, ни к его.
— «Но мы же ведь знаем, что ответ у нас в руках! — воскликнул джинн. — Мы оба рассказчики, и ты должна понимать не хуже меня, что это как-то связано с тем, что ключ к сокровищу и оказывается самим сокровищем».
— Ноздри моей сестры сузились. «Ты уже дважды назвал меня рассказчицей, — сказала она, — а я в своей жизни не рассказала ни одной истории — не считая тех баек, которыми потчевала на сон грядущий Дуньязаду, но они — самые обыкновенные, всем известные истории. Единственный рассказ, который я когда-то придумала, — как раз этот давешний, про ключ и сокровище, но я сама его не понимаю…»
— «Боже милостивый! — вскричал джинн. — Ты хочешь сказать, что еще и не начинала свою тысячу и одну ночь?»
— Шерри мрачно покачала головой. «Единственная тысяча ночей, о которой мне известно, — это время, на протяжении которого эта свинья, наш царь, убивает невинных дочерей правоверных мусульман».
— Наш очкарик-посетитель впал во внезапный восторг и на некоторое время даже потерял дар речи. Немного придя в себя, он схватил мою сестру за руку и совершенно ошарашил нас обеих, провозгласив, что всю свою жизнь буквально боготворит ее, — заявление, от которого наши щеки покрылись румянцем. Годы тому назад, когда он, будучи студентом, без гроша в кармане, развозил от стеллажа к стеллажу в библиотеке своего университета тележки с книгами, чтобы немного подзаработать на оплату своего обучения, его при первом же прочтении рассказов, которыми она отвлекала царя Шахрияра, обуяла страсть к Шахразаде, столь могучая и неослабевающая, что его любовные похождения с другими, «реальными» женщинами казались ему в сравнении с ней нереальными, двадцатилетнее супружество — лишь затянувшейся неверностью, а его собственная беллетристика представала подражанием, бледной подделкой подлинных сокровищ ее «Тысячи и одной ночи».
— «Которыми отвлекала царя! — повторила Шерри. — Я думала об этом! Папа считает, что на самом-то деле Шахрияр готов отказаться от своих злодеяний, прежде чем его страна распадется на части, но нуждается в оправдании, чтобы, нарушив клятву, не потерять лица в глазах своего младшего брата. Я прикидывала, не отдаться ли ему и потом рассказывать волнующие истории, оставляя их с ночи на ночь недосказанными, пока он не узнает меня слишком хорошо и уже не посмеет убить. Я даже подумывала о том, чтобы подсунуть ему истории о царях, претерпевших еще худшие злоключения, чем он и его брат, но не ставших из-за этого мстительными; о любовниках, которым неведома была неверность; о мужьях, любивших своих жен больше себя. Но это слишком фантастично! Кто знает, какие из историй сработают? Особенно в первые несколько ночей! Я вполне способна представить, что он ради разнообразия пощадит меня день-другой, а потом справится со своей временной слабостью и вернется к прежней политике! Я отказалась от этой идеи».
— Джинн улыбнулся; даже мне было ясно, о чем он думает. «Но ты говоришь, что читал эту книгу! — воскликнула Шерри. — Тогда ты должен вспомнить, какие в ней истории и в каком они идут порядке!»
— «Мне нет нужды их вспоминать, — промолвил джинн. — Все те годы, что я писал всякие истории, твоя книга не покидала мой рабочий стол. Я пользовался ею тысячу раз — даже если просто бросал на нее взгляд».
— Шерри спросила, уж не он ли сам и сочинил, чего доброго, те истории, которые она якобы рассказывала или еще расскажет. «Как я мог? — засмеялся он. — Я же буду рожден веков через десять-двенадцать! Да и ты их не сочиняла, если уж на то пошло; это как раз те старинные истории, о которых ты и говорила — „всем известные истории“: „Синдбад-мореход“, „Волшебная лампа Аладдина“, „Али-Баба и сорок разбойников“…»
— «Какие еще? — выкрикнула Шерри. — В каком порядке? Я вовсе не знаю истории об этом самом Али-Бабе! Может, книга у тебя с собой? Я отдам за нее все, что у меня есть!»
— Джинн ответствовал, что, поскольку как раз думал о Шерри и держал в руке ее книгу, когда писал магические слова, но книга эта не была перенесена вместе с ним в ее библиотеку, он, логически рассуждая, делает вывод, что, даже если имевшую место магию удастся повторить, он не сумеет представить моей сестре экземпляр этого издания. Он, однако, отчетливо помнил то, что назвал обрамляющей историей: как младший брат Шахрияра Шахземан обнаружил прелюбодеяние своей жены, убил ее и, покинув Самаркандское царство, отправился жить к Шахрияру, на острова Индии и Китая; как, обнаружив, что равным образом неверна была и жена Шахрияра, братья бежали людских дорог, повстречали ифрита и молодку, пришли к выводу, что все женщины — обманщицы, и вернулись в свои царства, поклявшись каждую ночь овладевать невинной девушкой, а поутру ее убивать; как дочь везиря Шахразада, чтобы положить конец этой резне, добровольно, во многом вопреки воле собственного отца, пошла к Шахрияру и с помощью своей сестры Дуньязады — которая в самый критический момент между соитием и сном попросила рассказать историю и заинтриговала царя, прервав на рассвете рассказ на самом интересном месте и оставив его в неизвестности, — сдерживала руку Шахрияра достаточно долго, чтобы покорить его сердце, самого его привести в чувство и спасти страну от гибели.
— Я крепко-накрепко обняла сестру и взмолилась, чтобы она дозволила мне так ей и помочь. Шерри покачала головой: «Один только этот джинн и читал истории, которые я якобы должна рассказывать, а он их не помнит. Да к тому же он блекнет прямо на глазах. Если ключ к сокровищу и есть само сокровище, у нас в руках его еще нет».
— Он и в самом деле начал бледнеть, почти исчез; но как только Шерри повторила магическую фразу, вновь обрисовался въяве, улыбаясь еще жизнерадостнее, чем прежде, и заявил, что произнес про себя ровно те же слова в тот самый миг, когда начали блекнуть мы, а вокруг стал проступать его кабинет. Так что похоже, что они с Шерри могли вызывать это явление по собственной воле, одновременно воображая, что ключ к сокровищу и есть само сокровище: по-видимому, на всем белом свете подобное пришло в голову им одним. Более того, в тот самый миг, когда он, так сказать, очнулся среди своих американских болот, взгляд его упал на раскрытый на оглавлении первый том «Тысячи и одной ночи», и он успел заметить, что следом за обрамляющей шла составная история — рассказ под названием «Купец и джинн», в котором, если он правильно помнит, разъяренный ифрит откладывает казнь добродетельного купца, пока три неких шейха не расскажут свои истории.
— Шахразада поблагодарила его, записала название и веско отложила перо. «В твоих силах спасти моих сестер и мою страну, — сказала она, — а также и царя, пока его не погубило безумие. Все, что от тебя требуется, — снабжать меня из будущего этими историями из прошлого. Но может, ты по существу разделяешь отношение царя к этим женщинам…»
— «Да ничуть, — сердечно откликнулся джинн. — Если ключевой трюк с ключом действительно сработает, для меня будет честью рассказывать тебе твои истории. Нам нужно только согласовать время дня, когда мы должны одновременно писать магические слова».
— Я захлопала в ладоши, но Шерри оставалась по-прежнему холодна. «Ты — мужчина, — сказала она, — как я понимаю, ты ждешь того, чего ждет всякий мужчина, обладающий ключом к необходимому женщине сокровищу. Первому я неизбежно должна отдаться Шахрияру, после же этого готова ежедневно изменять ему с тобой на закате, если ты будешь рассказывать мне историю на ближайшую ночь. Тебя это устроит?»
— Я боялась, что он обидится, но он только покачал головой. Из-за давнишней любви к ней, мягко заявил он, и признательности за глубочайшее из известных ему отражений ситуации рассказчика ему доставит невыразимое удовольствие сыграть в истории Шахразады любую роль, не помышляя ни о каком вознаграждении. Более того, его собственной линией поведения, которой он придерживался уже гораздо больше тысячи ночей, было делить постель только с теми женщинами, которые разделяют его чувства. И наконец, его новая юная любовница, к которой его привлекло ее определенное сходство с Шахразадой, доставляла ему ни с чем не сравнимое наслаждение, как, он надеялся, и он ей; неверность была для него не большим искушением, нежели инцест или педерастия. Он обожал Шахразаду столь же истово, как и всегда, — теперь, встретив ее в восхитительной плоти, даже истовее, — но обожание это не означало обладания; он желал ее так, как древние греческие поэты желали музу, — как источник вдохновения.
— Шерри постучала своим перышком по столу, покрутила его в руках. «Не знаю поэтов, о которых ты говоришь, — бросила она. — Здесь, в этой стране, любовь отнюдь не так щепетильна. Когда я думаю, с одной стороны, о переполненном наложницами гареме Шахрияра и, с другой, как свела с ним счеты жена, а также о сюжетах большинства известных мне историй — особенно тех, где речь идет о немолодых мужчинах и их юных любовницах, — не могу не задуматься, не слишком ли ты, мягко выражаясь, наивен. Тем паче что, как я могу заключить, ты претерпел в прошлом свою долю обмана и наверняка внес в него и свою лепту. Но все равно это сюрприз — весьма обнадеживающий, хотя, возможно, и несколько обескураживающий, — что ты не намерен сексуально воспользоваться своим положением. А ты, часом, не евнух?»
— Я опять покраснела, но джинн, и на этот раз не обидевшись, заверил нас, что оснащен вполне нормально и что его исключительная любовь к своей юной даме, вполне возможно всепобеждающе невинная, отнюдь не наивна. Пережитые им порча и усыхание любви заставили его лишь выше ценить любовь того сорта, которая со временем лишь крепнет и становится более пикантной; ни одно зрелище на свете не ублажало так его прошедшее обжиг в горниле страстей и крушений сердце, как редкостная картина двух убеленных сединами супругов, которые все еще нежно лелеют друг друга и свою совместную жизнь. Если любовь умирает, она умирает; пока она живет, пусть она живет вечно, и т. д. Некоторые вымыслы, утверждал он, были настолько ценнее фактов, что в исключительные, драгоценные моменты их красота обращала их в реальность. Единственным Багдадом является Багдад «Тысячи и одной ночи», где сами собой летают ковры, а джинны появляются, повинуясь магическим заклятиям; он готов подчиняться нашим желаниям точно так же, как и они, — и безо всякой платы. А если бы перед ним самим возник джинн и предложил исполнить три желания, он не сумел бы наскрести больше двух, так как исполнение первого — накоротке побеседовать с рассказчицей, которую он любил больше и дольше всех, — ему уже даровано.
— Шерри на этот раз улыбнулась и спросила, каковы же два других его желания. Второе, отвечал он, — умереть прежде, чем они со своей новой подругой перестанут видеть друг в друге самое драгоценное сокровище, как они делают ныне, отшельничая в своем солончаково-болотном царстве. Ну а третье (которое единственно и отделяет его от полной умиротворенности), — он не хотел умереть, не внеся пустячка-другого, сколь бы непритязательными они ни были, в общую сокровищницу культурных удовольствий, к которой, помимо доброй воли, внимания и в меру развитой чувствительности, не нужны другие ключи: он имел в виду сокровища искусства, каковые, ежели и не способны искупить в полной мере все варварства истории или избавить нас от ужасов прозябания и смерти, по меньшей мере поддерживали, развивали, ободряли, облагораживали и обогащали наши души на их исполненном страданий пути. Он считал, что те его писания, которые уже были напечатаны, не удостоились подобной милости; умри он прежде, чем очнется от этого сладкого сна о Шахразаде, — и третье желание останется неисполненным. Но даже если ни одно из двух последних желаний не сбудется (а подобные благодеяния, конечно же, столь же редки, как и ключи к сокровищу), он все же умрет более счастливым, оттого что выполнено хотя бы первое.
— Услышав это, Шерри наконец отбросила свою сдержанность, взяла писчую руку чужака в свои, извинилась за неучтивость и повторила, на сей раз тепло и сердечно, свое приглашение: если он будет поставлять ей достаточное, чтобы добиться намеченной цели, количество ее историй, она тайком будет его, когда он только того ни пожелает после первой ее ночи с Шахрияром. Или же (если измена и в самом деле не в его вкусе), когда резня ее сестер прекратится, пусть он как-нибудь умыкнет ее в свое время и место, где она навсегда станет его рабыней и наложницей, — в предположении, как, в конце концов, обязывал предположить реализм, что он и его нынешняя любовь к тому времени устанут друг от друга.
— Джинн рассмеялся и поцеловал ей руку. «Никаких рабынь, никаких наложниц. А мы с моей подругой намерены любить друг друга всегда».
— «Что будет куда большим чудом, чем все чудеса Синдбада вместе взятые, — сказала Шерри. — Молю, чтобы это сбылось, джинн, как и третье твое желание. Кто знает, ты, может статься, уже свершил то, о чем мечтаешь, — время рассудит. Но если нам с Дуньязадой удастся отыскать, как мы в обмен на те рассказы, что ты нам посулил, хоть чем-то сумеем помочь твоим еще предстоящим — а, будь уверен, искать такую возможность мы будем столь же неуклонно, как искали пути к спасению наших сестер, — мы так и сделаем, хотя бы нам пришлось для этого умереть».
— После чего она заставила его пообещать, что он обнимет за нее свою любовницу, которую она поклялась отныне любить так же, как любит меня, и в качестве подарка ей — каковой, молила она, смог бы перенестись туда в отличие от драгоценной книги — вынула у себя из мочки уха золотое колечко, сработанное в форме скрученной в спираль раковины, о нем ей напомнил приведенный джинном ранее в пример образ улитки. Он радостно принял подарок, поклявшись напрясти, если сможет, с него как с веретена три короба небылиц; рассеять во все стороны, словно отблески огненного колеса фейерверка или спиральной галактики, золотой дождь слов. Потом расцеловал нас обеих (первые, не считая отцовских, мужские губы, которые я почувствовала в своей жизни, — и до твоих единственные) и был таков, по своей ли воле или по чьей-то чужой — сказать мы бы не взялись.
— Мы с Шерри возбужденно обнимались всю эту ночь напролет, припоминая каждое слово, которым обменялись с джинном. Я заклинала ее опробовать эту магию на протяжении хотя бы недели, прежде чем предлагать себя царю, чтобы убедиться, что на нее — как и на коллегу моей сестры из будущего — можно положиться. Но ведь как раз, пока мы с сестрой хихикали и перешептывались, еще одна из наших сестер подвергалась во дворце насилию, венчаемому казнью; первое, что, к несказанному горю нашего отца, сделала поутру Шерри, — предложила себя Шахрияру; когда же царь отвел ее в сгустившихся сумерках на свое погибельное ложе и потихоньку начал с ней заигрывать, она расплакалась — якобы оттого, что впервые в жизни оказалась со мной разлучена. Шахрияр дозволил ей послать за мной, дабы я посидела у подножия постели; чуть не в обмороке смотрела я, как он помогает ей снять премиленькую ночную рубашку, которую я сама для нее вышивала, подкладывает ей под зад белую шелковую подушку и мягко раздвигает бедра; поскольку прежде мне никогда не случалось видеть у мужчин эрекции, я не могла справиться с собой и застонала, когда царь распахнул свой халат и перед моими глазами предстало, чем он намерен ее проткнуть: волосы убраны жемчугом, стержень — как украшенный арабесками минарет, головка — словно изготовившаяся к броску кобра. Он хмыкнул, заметив мое смятение, и взгромоздился на нее; чтобы его не видеть, Шерри не сводила с меня переполненных слезами глаз, закрыв их, только чтобы испустить крик, который надлежит испустить, когда свершается таинство, кричать о котором не след. Буквально через несколько мгновений, когда подушка засвидетельствовала ее растраченную девственность, а слезы скатились из уголков глаз к ушам, она запустила руки царю в волосы, обхватила своими чудными ножками его за талию и, чтобы обеспечить успех своей выдумки, изобразила неистовый порыв экстаза. Я не могла ни снести это зрелище, ни отвести глаза. Когда это животное выдохлось и судорожно заметалось (от, как надеялась я, вины и стыда — или от стеснения перед готовностью Шерри умереть), я, как могла, собралась с чувствами и попросила ее рассказать мне какую-нибудь историю.
— «С удовольствием, — откликнулась она голосом, настолько не избывшим еще потрясения, что сердце чуть не разорвалось у меня в груди, — если разрешит мне достойнейший царь». Твой брат хрюкнул, и Шерри начала дрожащим голосом рассказ о купце и джинне, дополнительно вставив в него, как в рамку, когда ее голос немного окреп, историю первого шейха. В нужный миг я прервала ее, чтобы воздать хвалу этой истории и сообщить, что, кажется, слышала, как на востоке пропел петух; якобы пребывая в неведении о политике царя, я спросила, не могли бы мы немного соснуть до восхода солнца, а конец ее истории дослушать завтрашней ночью — вместе с рассказом о трех яблоках, который нравится мне даже больше. «О, Дуня! — наигранно разбрюзжалась Шерри. — Я знаю дюжину лучших: что ты скажешь о лошадке из черного дерева, или Джулнаре, в море рожденной, или о заколдованном принце? Но точно так же, как в нашей стране не осталось ни одной достойной обладания молодой женщины, которой бы царь уже не был сыт по горло, я уверена, не найдется и истории, которую бы он уже не слышал и которая ему не опротивела. Рассчитывать, что я расскажу новую для него историю, — все равно что надеяться показать ему новый способ заниматься любовью».
— «Я буду тому судьей», — сказал Шахрияр. Так что мы в волнении скоротали день, обливаясь от нетерпения в объятиях друг друга холодным потом, пока наконец на закате не испытали магический ключ; можешь представить себе наше облегчение, когда появился с улыбкой поправляющий на носу очки джинн; он рассказал нам истории второго и третьего шейхов, каковые, как ему казалось, обе следовало закончить в эту решающую вторую ночь — с одной стороны, чтобы продемонстрировать своего рода повествовательную неистощимость или, скорее, расточительность (щедрость, как минимум сопоставимую с щедростью самих шейхов), вместе с тем не приглушая, с другой стороны, будоражащую неизвестность прерванных посередине рассказов-в-рассказах в то время, когда царская отсрочка не вышла еще из стадии эксперимента. Кроме того, дарует жизнь ифрит купцу не даром, а благодаря рассказанным историям, и это должно проясниться к рассвету, безо всякого нажима донося свою увещевающую точку зрения. Спиральная сережка, жизнерадостно добавил он, дошла в целости и сохранности, став от переноса разве что прекрасней; его любовница от нее в восторге и, он уверен, с удовольствием вернет Шахразаде ее объятие, как только поблекнут ее воспоминания о более современных соперницах и она достаточно укрепится в своей любви, чтобы он смог рассказать ей эту замечательную историю о магическом ключе. Потом он деликатно выразил надежду, что Шахразада не сочла потерю своего девичества всецело отталкивающим переживанием, как и я свое оному свидетельство; если царя и впрямь надо отучать от мисогинии, впереди предстоит много жарких ночей, и ради и душевного расположения Шахразады, и ее стратегии лучше, чтобы она находила в них известное удовольствие.
— «Никогда! — заявила моя сестра. — Единственное удовольствие, которое я испытаю в этой постели, — удовольствие от спасения своих сестер и наставления рогов их убийце».
— Джинн пожал плечами и растворился в воздухе; явился Шахрияр, пожелал нам доброго вечера, много раз поцеловал Шерри, прежде чем перейти к более интимным ласкам, потом уложил ее в постель и в охотку поработал над ней, сменив ничуть не меньше поз, чем известно рассказов из серии о проделках женщин, пока я уже не могла сказать, чем вызваны ее крики — болью, неожиданностью или — сколь бы безумной ни показалась сама идея — испытываемым вопреки самой себе удовольствием. Что же касается меня, при всей своей невинности в отношении мужчин я тайком прочла обнаруженные в библиотеке Шерри учебники любви и эротические истории, но считала их плодом буйного воображения одиноких, забившихся в свои берлоги писателей, разновидностью самощекотки перышком, которым ублажала себя Шерри; несмотря на то что не кто иной, как моя собственная сестра у меня на глазах выделывала в самых причудливых позах самые невероятные фортели, должно было пройти еще много ночей, пока я до конца осознала, что являюсь свидетелем не навеянных этими текстами иллюстраций, а вполне реальных фактов.
— «Рассказывай дальше», — велел Шахрияр, когда они угомонились. Сначала сбивчиво, но потом даже более уверенным голосом, чем накануне, Шерри продолжила рассказ о купце и джинне, а я, к своему ужасу обнаружив, что все еще сочусь от увиденного, едва не проворонила нужный момент, чтобы вмешаться и прервать рассказ. На следующий день, пока мы с ней обнимались, Шерри призналась, что, хотя и находит самого царя таким же отвратительным, как и обычно, то, что он с ней делает, уже не болезненно и могло бы даже быть приятным, как и то, что делает для него она, будь он тем партнером по постели, в котором она видела бы такое же сокровище, как наш джинн в своей партнерше. Точнее говоря, как только вызванное потерей девства смятение и страх, что поутру ее казнят, пошли на убыль, ей стал казаться отвратительным не сам Шахрияр — безусловно, сильный и симпатичный для своих сорока лет мужчина и к тому же умелый любовник, — а его убийственный послужной список в отношениях с нашим полом, смыть каковой не под силу никакому морю обаяния и нежных ласк.
— «Так уж и никакому? — спросил наш джинн, вновь появившийся по сигналу на закате. — Предположим, что некто был добрым и славным малым, пока какая-то ведьма не наложила на него заклятие, помутившее его разум и побудившее совершать чудовищные бесчинства; предположим далее, что во власти одной юной дамы его исцелить, стоит ей только его полюбить вопреки безумию. Она может снять заклятие, поскольку понимает, что это заклятие, а не его истинная природа…»
— «Надеюсь, не это предстоит мне сегодня рассказывать, — сухо прервала его Шерри, указав, что, хоть Шахрияр и был, чего доброго, когда-то любящим мужем, даже и тогда он дарил своим друзьям невинных девушек-рабынь, держал полный дом наложниц, а потом разрубил напополам жену, стоило той после двадцати лет односторонней верности завести себе любовника. — И никакой магии не вернуть к жизни тысячу мертвых девушек или отменить изнасилование, которое они претерпели. Рассказывай дальше».
— «Ты более суровый критик, нежели твой любовник», — пожаловался джинн и зачитал вступительное обрамление «Рыбака и джинна», немудреность какового, как он чувствовал, сыграет роль стратегической смены тона и темпа в третью ночь — тем паче что на четвертую и пятую он приведет к целой серии рассказов в рассказах в рассказе, повествовательную изощренность которой он в восхищении величал «ориентальной».
— Так все и шло месяц за месяцем, год за годом; у подножия Шахрияровой кровати по ночам и в Шахразадовой днями я узнала об искусстве любви и сказительства больше, чем, казалось бы, можно о них узнать. Нашему джинну, например, нравилось, что рассказ о заколдованном принце оказался включен в повествование о рыбаке и джинне, поскольку заключен (во дворец из черного камня) был и сам принц; к тому же кульминация так обрамленной истории служила развязкой к обрамляющему ее рассказу. Эту метафорическую конструкцию он расценивал как более искусную по сравнению с «простой сюжетной функцией» (то есть сохранением наших жизней и восстановлением царева здравомыслия!), которую Шеррин рассказ рыбака выполнял в истории ее собственной жизни; но эта «простая сюжетная функция» в свою очередь существенно превосходила безыскусные и произвольные отношения между большей частью обрамляемых и обрамляющих рассказов. И Шерри, и джинна в высшей степени интересовали эти отношения (которые казались мне не столь существенными по сравнению с тем, о чем в историях шла речь), в точности как Шерри и Шахрияр оказывались под впечатлением аллюра своих ночных удовольствий или утонченности и разнообразия поз и позиций вместо силы и глубины их любви.
— Шерри поцеловала меня. «Остальное обходится без слов, — сказала она, — или не приходит вовсе. И занятие любовью, и сказывание историй требуют гораздо большего, чем хорошая техника, но рассуждать мы можем только о технике».
— Джинн согласился: «Искренняя неуклюжесть не лишена своей привлекательности, Дуньязада; то же самое относится и к бездушному мастерству. Но ты-то требуешь страстной виртуозности». Они без конца рассуждали на такие темы, как, к примеру: можно ли представить себе историю, обрамленную, так сказать, изнутри, чтобы обычные отношения между содержащим и содержимым оказались бы обращены и парадоксально обращаемы — и (полагаю, в основном ради меня) какое состояние человеческих взаимоотношений такая необычная конструкция могла бы отражать. Или еще: можно ли зайти дальше ординарного рассказа в рассказе и даже дальше рассказов в рассказах в рассказах в рассказах, несколько примеров каковых наш джинн отыскал в той литературной сокровищнице, свой вклад в которую он надеялся рано или поздно внести; и задумать серию из, скажем, семи концентрических историй в историях, расположенных так, что кульминация внутренней из них повлечет развязку следующей за ней снаружи, та — следующей и т. д., словно связка шутих или цепь оргазмов, которой Шахрияру иногда удавалось зацепить мою сестру.
— Последнее сравнение — излюбленное ими — приводило их к десяткам других, также между повествовательным и сексуальным искусствами, по поводу которых не было недостатка ни в пылких раздорах, ни в столь же энергичном согласии. Джинн заявил, что в его время и в его мире есть специально занимающиеся страстями ученые, которые утверждают, что, с одной стороны, сам язык ведет свое начало от «инфантильной прегенитальной эротической — полиморфно перверсной — избыточности», а с другой, это осознанное внимание является «либидинальным гиперкатексисом», — под этими магическими фразами они, кажется, подразумевали, что письмо и чтение или процесс рассказа и его восприятие на слух буквально являются способами заниматься любовью. Так ли все это на самом деле, ни его, ни Шерри абсолютно не интересовало, однако они любили говорить, что оно как бы (их любимое слово) так и есть, и исходя из этого объясняли подобие между традиционной драматической структурой — экспозицией, нарастанием действия, кульминацией и развязкой — и ритмом полового сношения от предваряющих игр через совокупление к оргазму и расслаблению. Отсюда же, считали они, популярность любви (и сражения, темной стороны той же рупии) как темы повествования, любовных объятий как его кульминации и посткоитальной апатии как его естественной основы: можно ли найти лучшее время для рассказов, чем в конце дня, в постели после занятия любовью (или около походного костра после боя или приключения, или у камина после работы), чтобы выразить и подчеркнуть взаимную сопричастность любовников, соратников, коллег?
— «Самую длинную историю в мире, — заметила Шерри, — „Океан сказаний“, семьсот тысяч двустиший, — рассказал своей царственной супруге Парвати бог Шива в благодарность за то, как она однажды занималась с ним любовью. Чтобы зачитать ее целиком, сказителю понадобилось пятьсот вечеров, но она, утвердясь на его чреслах, с удовольствием слушала, пока он не кончил».
— К этому восхитившему его примеру джинн добавил несколько других, нам не известных: в частности, великий эпос, называемый «Одиссея», герой которого возвращается домой после двадцати лет войн и скитаний, занимается любовью со своей верной женой и пересказывает ей в постели все свои приключения, пока боги все длят и длят для него ночь; другое произведение, именуемое «Декамерон», в котором десять галантных дам и господ, укрывшись в своих сельских домах от городской чумы, ублажают друг друга под конец каждого дня историями (кое-какие из них заимствованы у самой Шерри) как своеобразной подменой занятий любовью — искусная выдумка вполне под стать искусственной природе их крохотного общества. И, конечно же, книга о самой Шерри, из которой, по его словам, он пересказывает нам истории; на его взгляд лучшая иллюстрация того, что отношение между рассказчиком и рассказываемым по своей природе эротично. Роль рассказчика, как ему кажется, безотносительно к его полу по сути своей мужественна, слушателя или читателя — женственна, рассказ же является средством их совокупления.
— «Что делает меня противоестественной, — запротестовала Шерри. — Ты что, из тех пошляков, что считают писательниц непременно гомосексуальными?»
— «Вовсе нет, — заверил ее джинн. — Обычно вы с Шахрияром занимаетесь любовью в позиции номер один, после чего ты рассказываешь ему свою историю — любовникам ведь нравится на второй раз меняться местами». Ну а если серьезнее, он не намеревался утверждать, что «женственность» чтения является низшим или исполненным покорности состоянием: маяк, к примеру, пассивно шлет сигналы, а моряки активно трудятся, чтобы их получить и истолковать; такая пылкая женщина, как его любовница, по меньшей мере так же энергична в его объятиях, как и он, ее обнимая; хороший читатель искусных рассказов трудится на свой лад столь же напряженно, как и их автор, и т. д. Короче говоря, повествование — это (и здесь они вновь были душа в душу) любовные отношения, а не насилие: его успех зависит от согласия и сотрудничества читателя, на каковые он может поскупиться — а то и вовсе в любой момент от них отказаться; а также от того, как сочетаются в нем самом опыт и склонность к инициативе, и от способности автора возбудить, поддержать и удовлетворить его интерес — от способности, на которой — фигурально — держалась вся его, а буквально — Шахразадова жизнь.
— «И как все любовные отношения, — добавил он однажды, — это тоже потенциально плодотворно для обоих партнеров — ты, скорее всего, это подтвердишь, — ибо оно выходит за рамки мужского и женского. Читатель, даже если он и не читательница, скорее всего обнаружит, что понес новые образы — как, ты надеешься, произойдет и в области отношения Шахрияра к женщинам, но и рассказчик может обнаружить, что тяжел и он…»
— Многое из того, что они говорили, я пропускала мимо ушей, но, услышав последнюю тираду, крепко-накрепко обняла Шерри и взмолилась Аллаху, чтобы это не стало их очередным как бы. И действительно, на триста восьмую ночь рассказ ее прервала не я, а рождение Али Шара, которого, несмотря на все его сходство с Шахрияром, с этого часа я прижимала к своей груди так, словно сама родила, а не просто помогла его принять. Аналогично на шестьсот двадцать четвертую ночь, когда бодро явился на свет малыш Гариб, и на девятьсот пятьдесят девятую, день рождения красавицы Джамилы-Мелиссы. Ее второе имя, каковое на экзотических языках Джиннленда означает «медвяно-сладкая», мы выбрали в честь все еще обожаемой любовницы нашего друга, о своем намерении жениться на которой он как раз объявил, невзирая на мнение Шерри, что если женщины и мужчины порой еще способны сойтись по-человечески, то для жен и мужей это исключено. Джинн со своей стороны доказывал, что, сколь бы полным, исключительным и нерушимым ни обернулось согласие между любовниками, ему недостает масштаба духовной серьезности и публичной ответственности, каковые обеспечиваются только супружеством с его древними обетами и символами, ритуалами и риском.
— «Долго это продлиться не может», — сварливо бросила Шерри. Джинн надел ей на палец ответный, от своей невесты, подарок матери названной в честь нее девочки — золотое кольцо, украшенное узором из бараньих рогов и раковин, такими же они с джинном собирались обменяться в день свадьбы — и откликнулся: «Как и Афины. Как и Рим. Как и весь блеск Джамшида. Но мы должны жить, делая вид, что как бы не только может, но и продлится».
— «Хм-м», — промолвила Шерри, которая за эти годы переняла многие привычки твоего брата — точно так же, как и он — ее. Однако же она дала джинну свое благословение — к которому я прибавила и свое, безо всяких оговорок или как бы — и, когда он исчез, долго крутила кольцо при свете лампы, пытаясь представить, как оно будет выглядеть на других руках и пальцах, и размышляя как бы о его узоре.
— Так мы и пришли к тысячной ночи, тысячному утру и дню, тысячному обмакиванию Шерриного пера и взыванию к магическому ключу. И в тысяча первый раз, по-прежнему улыбаясь, явился наш джинн со своим — так было уже вечеров сорок — собственным кольцом на пальце: в общем и целом, куда лучше смотрящийся дух, нежели тот, что материализовался среди книжных полок в уже далеком прошлом. Мы все трое, как обычно, обнялись, он осведомился о здоровье детей и царя, а моя сестра, как обычно, о его успехах в продвижении к той сокровищнице, из которой, по его словам, были почерпнуты его истории. Менее скрытный на эту тему, чем ему было свойственно с самой первой нашей встречи, он с удовольствием объявил, что благодаря вдохновляющему влиянию Шахразады и тысяче ободрений со стороны любящей жены он, похоже, отыскал свой путь из трясины воображения, которая, как он чувствовал, начинала его засасывать: какими бы ни оказались достоинства его новой работы, как погонщик воловьей упряжки или капитан севшего на мель судна, он продвинулся вперед, отступив назад, к самым корням и истокам истории. Пользуясь, как и сама Шахразада, в самых что ни на есть сегодняшних целях материалами, извлеченными из седой повествовательной древности, и методами старше самого алфавита, он, с тех пор как Шерри потеряла свою девственность, на две трети написал задуманную серию из трех повестей — длинных рассказов, которые будут обретать свой смысл друг в друге, следуя определенным обсуждавшимся им с Шерри схемам, и, если повести удались (тут он улыбнулся мне), смогут к тому же вполне серьезно, даже страстно, поведать об определенных вещах.
— «Две, уже мною законченные, повествуют о легендарных, мифических героях — настоящем и фальшивом, — подытожил он. — Сейчас я как раз посреди третьей. Не могу еще сказать, хороши они или плохи, но уверен, они такие, как надо. Ты, Шахразада, знаешь, что я имею в виду».
— Она знала, я как бы тоже, и мы на радостях еще разок обнялись. Потом Шерри заметила — по поводу середины, — что завершает сегодня ночью рассказ о Маруфе-башмачнике и нуждается в начале следующего, все равно какого, рассказа.
— Джинн покачал головой. «Дорогая моя, больше ничего не осталось. Ты рассказала все». Его невозмутимость перед лицом нашего будущего показалась мне настолько жестокой, что гарем закружился у меня перед глазами, и я едва не упала в обморок.
— «Ничего не осталось! — вскрикнула я. — Что же ей делать?»
— «Если она не хочет идти на риск, что Шахрияр убьет ее и переключится на тебя, — спокойно сказал он, — ей, как я понимаю, придется придумать что-то не из книги».
— «Я же не придумываю, — напомнила ему Шерри. Ее голос был не менее тверд, чем его, но лицо, когда я достаточно овладела собой, чтобы его рассмотреть, было сумрачно. — Я только пересказываю».
— «Позаимствуй что-нибудь из сокровищницы! — взмолилась я к джинну. — Что будет без матери с детьми?» Гарем вновь начал кружиться; я собрала всю свою храбрость и сказала «Не покидай нас, друг; дай Шерри историю, над которой ты сейчас работаешь, и можешь делать со мной все что захочешь. Я выращу тебе детей, если они у тебя будут; я буду мыть твоей Мелиссе ноги. Все что угодно».
— Джинн улыбнулся и обратился к Шерри: «Наша маленькая Дуньязада — настоящая женщина». Поблагодарив меня затем за мое предложение столь же галантно, как когда-то Шахразаду, он отклонил его не только по причинам, которыми руководствовался раньше, но и потому, что был уверен: из тех историй, которыми можно было бы увлечь царя Шахрияра, в сокровищнице осталась только сотня подражаний и перепевов собственных рассказов Шахразады.
— «Следовательно, мои тысяча и одна ночь кончились, — сказала Шерри. — Не будь неблагодарна к нашему другу, Дуня, все когда-нибудь кончается».
— Я согласилась, но, вся в слезах, пожелала себе — и Али Шару, Гарибу и малютке Мелиссе, которых я любила так же горячо, как и свою сестру, — оказаться подальше от мира, в котором счастливо кончаются только вымышленные истории.
— Джинн тронул меня за плечо. «Не будем забывать, — произнес он, — что с моей точки зрения — занудно технической, не спорю, — это и есть история, к концу которой мы приближаемся. Все эти рассказы, которые твоя сестра нарассказала царю, — всего-навсего середина ее собственной истории — ее и твоей, то есть и Шахрияра, и его младшего брата Шахземана».
— Я его не поняла, но Шерри, стиснув другое мое плечо, спокойно спросила, уж не следует ли отсюда, коли это такой занудно технический случай, что к обрамляющей истории можно придумать счастливый конец.
— «Автор „Тысячи и одной ночи“ ничего не придумывает, — напомнил ей джинн, — он только пересказывает, как, кончив рассказ о Маруфе-башмачнике, Шахразада поднялась с царской постели, поцеловала перед Шахрияром землю и, набравшись храбрости, просила о милости в обмен на тысячу и одну ночь развлечений. „Проси, Шахразада“, — ответил в истории царь, — и тогда ты послала Дуньязаду за детьми и молила сохранить тебе жизнь ради них, чтобы не пришлось им расти без матери».
— Мое сердце так и подпрыгнуло в груди; Шерри сидела молча. «Подчеркиваю, что просишь ты не во имя историй, — заметил джинн, — и не во имя своей любви к Шахрияру и его к тебе. Изящный ход: ему предоставлена свобода даровать тебе, если он так решит, исполнение желания на совершенно иных основаниях. Меня восхищает также тот такт, с которым ты просишь только о своей жизни; это дает ему моральную инициативу в том, чтобы раскаяться в своей политике и жениться на тебе. Сомневаюсь, что сам подумал бы об этом».
— «Хм-м», — сказала Шерри.
— «И к тому же тут имеется замечательная формальная симметрия…»
— «Забудь ты свою симметрию! — вскричала я. — Работает это или нет?» По выражению его лица я поняла, что срабатывает, а по лицу Шерри — что план этот для нее не новость. Я крепко-накрепко обняла их обоих и так разрыдалась от радости, что, как выразился джинн, с нас вот-вот потекла бы чернильным дождем тушь; Шерри я умоляла пообещать, чтобы и после свадьбы я, как и раньше, оставалась с детьми и всегда сидела у подножия их постели.
— «Не все сразу, Дуня, — сказала в ответ она. — Я еще не решила, хочу ли я кончать историю таким образом».
— «То есть как хочешь ли? — Я с внезапным ужасом уставилась на джинна. — Ведь коли это есть в книге, значит, она должна?»
— Теперь уже и он, казалось, встревожился и, всматриваясь в лицо Шерри, признал, что не все увиденное им в его снах или грезах в точности соответствует той истории, которая дошла до него через разделяющие нас наяву, в часы бодрствования, века, земли и языки. В его переводе, например, детишки оставались безымянными и все трое были мальчиками; и, хотя там упоминалось, что Шахразада к концу книги полюбит Шахрияра, не было там и намеков на то, что она его обманывает или так или иначе ему изменит со мной или с кем-то другим. Но главное — само собой разумелось, что сам он совершенно отсутствовал в фабуле всей истории, каковую, однако, молил мою сестру закончить так же, как она кончалась в его версии: двойной свадьбой, ее с твоим братом и нас с тобой, и нашим счастливым совместным проживанием, покуда не придет за нами Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний и т. д.
— Пока я пыталась осознать ошеломляющие новости о самой себе, Шерри с улыбкой спросила джинна, что он, собственно, подразумевает под «своей версией» — тот экземпляр «Тысячи и одной ночи», с которым он принимал в нас участие, или же собственную историю, в процессе сочинения каковой находился; ибо ей приятно было думать — и она глубоко на это надеялась, — что наша связь обернулась на пользу не только ей: что так или иначе мы с нею и сама наша ситуация оказались среди тех «древних повествовательных материалов», которые он нашел полезными для своих нынешних целей. Как кончалась его версия?
— Джинн на мгновение закрыл глаза, подтолкнул большим пальцем очки обратно на переносицу и повторил, что все еще находится в середине третьей повести и пока далек от того, чтобы хотя бы начерно набросать ее кульминацию и развязку, не продумал даже в самых общих чертах и ее план. Повернувшись ко мне, он, к моему величайшему изумлению, объявил, что называется эта история «Дуньязадиада», а главная ее героиня — не моя сестра, а я сама, чей образ в «предстоящую брачную ночь», как он находит, столь же удачно схватывает конкретную ситуацию рассказчика историй из его времени и окружения, как образ моей сестры — положение художника-повествователя вообще.
— «Все эти ночи у подножия кровати, Дуньязада! — воскликнул он. — Тебе была передана целая литературная традиция — а в придачу еще и эротическая! Нет истории, которой бы ты не слышала; нет способов заниматься любовью, которых бы ты снова и снова не видела. Я думаю о тебе, младшая сестричка, девственница в обоих отношениях: вот это невинность! Вот это искушенность! И теперь приходит твой черед: Шахрияр рассказал младому Шахземану, как он любит свою чудесную любовницу и саму по себе, и за ее истории, которые он тоже передает дальше; два брата женятся на двух сестрах; это твоя брачная ночь, Дуньязада… Но подожди! Послушай меня! Шахрияр, прежде чем повстречал Шахразаду, лишал невинности и убивал по деве за ночь тысячу и одну ночь; Шахземан делал то же самое, но только теперь, на тысячу и одну ночь позже, узнает он о Шахразаде — это означает, что с того дня, когда он убил свою жену, казнил он по меньшей мере две тысячи двух молодых женщин — и ни одна из них не понравилась ему настолько, что он захотел бы провести с нею вторую ночь, не говоря уже о том, чтобы пощадить ее жизнь! Что ты собираешься предпринять, чтобы развлечь его, сестренка? Предаться любви новым, возбудительным способом? Но таких нет! Рассказывать ему, как Шахразада, истории? Он все их уже слышал! Дуньязада, Дуньязада! Кто сумеет рассказать твою историю?»
— Ни жива ни мертва от страха, я вцепилась в свою сестру, которая взмолилась к джинну, чтобы тот перестал меня пугать. Рассыпавшись в извинениях, он заверил нас, что описывал не обрамляющую историю «Тысячи и одной ночи» (каковая счастливо кончалась безо всяких намеков на эти ужасы), а свою собственную повесть, чистый вымысел — к которой он от всего сердца постарается найти достойное его ко мне привязанности завершение. Еще более развеяла мои тревоги Шерри, добавив, что и она потратила немало времени на размышления о моем, как его описал джинн, положении и имеет касательно моей брачной ночи кое-какие планы; о них, как последнюю дань нашему другу, она набросала небольшую заметку в надежде, что, реализуются они или нет, он сможет найти их полезными для своей истории, но в настоящее время предпочла бы их от меня скрыть.
— «Значит, ты чувствуешь то же, что и я, — задумчиво промолвил джинн, — мы больше не свидимся».
— Шерри кивнула. «Тебе рассказывать другие истории. Я свои уже рассказала».
— Он уже начал бледнеть. «Моя лучшая, — сказал он, — уступит зауряднейшей из твоих. Я навсегда сохраню любовь к тебе, Шахразада! Дуньязада, я твой брат! Доброй ночи, сестры! Прощайте!»
— Мы расцеловались; он исчез вместе с письмом Шерри; за нами пришли от Шахрияра; все еще потрясенная, я сидела у подножия кровати, пока они комбинировали последние страницы «Ананга-ранги» и «Кама-сутры» и Шерри завершала рассказ о Маруфе-башмачнике. После чего она, как научил ее джинн, поднялась с постели, поцеловала землю, взмолилась о милости; я сходила за детьми; Али Шар приковылял за мной сам, Гариб приполз, а Джамила-Мелисса присосалась к моей пустой груди, словно к материнской. Шерри изложила свою просьбу; Шахрияр всхлипнул, прижал детишек к груди, сказал, что давным-давно ее помиловал, обнаружив в ней опровержение всех своих разочарований, и вознес хвалу Аллаху, что тот послал ее во спасение всего женского пола. Потом он отправил людей за папочкой, чтобы тот составил брачный договор, и за тобой, чтобы ты услышал новости о Шахразаде и ее истории; когда ты предложил на мне жениться, Шерри, в соответствии со второй частью нашего плана (о третьей части которого я по-прежнему ничего не знала), выдвинула встречные требования: для того чтобы мы с ней никогда не расставались, ты должен покинуть Самарканд и жить с нами, разделив с братом здешний трон и передав свой тамошний нашему отцу в качестве компенсации за его трехлетние страхи. Ты показался мне более симпатичным, чем Шахрияр, но и более пугающим, и я умоляла сестру сказать, что ждет меня впереди.
— «Ну как же, глупенькая Дуня, великолепное свадебное пиршество! — подначивала она. — Евнухи надушат воду в наших турецких банях лепестками роз и цветками иван-чая, мускусными стручками, сандаловым деревом и амброй; мы вымоем и обрежем наши волосы, они нарядят меня точно солнце, а тебя — как луну, и мы будем плясать между женихами, дабы возбудить их, в семи разных убранствах. Когда вино и музыка иссякнут, они будут уже едва способны сдержать свое желание, мы все расцелуемся и пожелаем друг другу доброй ночи, каждый трижды — всего двенадцать доброночей, и мужья поскорей повлекут нас в наши раздельные брачные покои…»
— «О, Шерри!»
— «Тогда, — продолжала она, и в голосе у нее не осталось уже и грана насмешки, — на самом пороге их наслаждений я остановлюсь, поцелую землю и скажу своему господину и повелителю: „О царь Солнца, и Луны, и Приливов, и т. д., благодарю, что наконец женишься на мне, проспав со мною тысячу и одну ночь, прижив от меня троих детей и наслушавшись, пока я тебя забавляла, присловий и притч, прибауток и софизмов, острот и увещеваний, сказок и анекдотов, диалогов, историй, элегий, сатир и один Аллах ведает, чего еще! Спасибо тебе и за то, что отдаешь мою драгоценную младшую сестру своему брату-мужлану, а Самаркандское царство — нашему отцу, чья признательность, как мы надеемся, отчасти восстановит его рассудок! Но самое большое спасибо за то, что любезно перестал насиловать и убивать по деве за ночь и склонил к тому же Шахземана! У меня нет никакого права просить у тебя что-либо еще, я должна быть вне себя от радости, что смогу смиренно служить твоим сексуальным и любым иным желаниям до того дня, когда ты устанешь от меня и либо меня убьешь, либо сменишь на другую, помоложе — и я в самом деле готова вести себя именно так, как наверняка по отношению к Шахземану готова и Дуньязада. Однако ввиду твоего безграничного великодушия Q. Е. D., я осмеливаюсь просить о самой последней милости“. Если удача не отвернется от нас, Шахрияр настолько обезумеет к этому моменту, горя желанием залучить меня в постель, что скажет: „Пожелай, получишь“, — после чего я укажу ему, что счастливое стечение обстоятельств вот-вот свершит то, чего не смогла добиться и тысяча несчастных, — ты расстанешься со мной до утра. Зная своего мужа, я ожидаю, что он предложит этакое легонькое a quatre, в ответ на что я подобающим образом зардеюсь и объявлю, что в конце концов примирилась с мыслью, что на несколько часов тебя потеряю, и просто прошу минут тридцать на беседу с тобой наедине, прежде чем ты уединишься со своим женихом, ибо хочу сообщить тебе кое-что, что должна знать каждая невинная невеста. „Неужели в этой области есть еще на свете что-то, чего бы она не видела сотню раз в нашем исполнении?“ — поинтересуется твой тактичный зять и деверь. „Видеть не означает знать, — отвечу я, — я сама, например, обладаю весьма и весьма насыщенным сексуальным опытом, но только с одним мужчиной, и буду застенчива, как девственница, с любым, кроме тебя; Шахземан овладел, я полагаю, широчайшими плотскими познаниями, но не сподобился развернутого и углубленного знания какой-либо одной женщины; среди нас четверых только ты, царь Времени и т. д., можешь похвастаться опытом и того, и другого рода, ибо проторил свой путь через двадцать лет супружества, тысячу и одну одноразовую ночную статистку и тридцать три месяца со мною, если не считать часов досуга со всеми объезженными тобой наложницами. Но малышка Дуньязада, кроме косвенного, не имеет совершенно никакого опыта“. На это гроссмейстер находчивости ответит своим „Хм-м“ и переложит затруднение на плечи Шахземана, каковой, призвав на помощь всю свою проницательность, скажет: „Ладно. Но постарайся покороче“. Они отойдут — с грандиознейшей эрекцией, от которой когда-либо нам с тобой случалось содрогаться, — и вот тогда я и скажу тебе, что делать в третьей части. Потом мы поцелуемся, разойдемся по своим мужьям и так и сделаем. Идет?»
— «Сделаем что?» — закричала я, но она больше ничего не сказала, пока все не обернулось в точности так, как она описала: наш свадебный пир и танец; отступление к брачным покоям; ее вмешательство и просьба, твое дозволение и оговорка, чтобы мы не тянули, поскольку я возбудила тебя сильнее, чем любая из двух тысяч несчастных, чьи девство и жизнь ты отнял за пять с половиной прошедших лет. Вы разошлись, оттопыривая спереди свои халаты; как только за вами захлопнулись двери спален, Шерри плюнула вам вслед и, обхватив мою голову ладонями, заговорила: «Если ты хоть когда-нибудь внимательно меня слушала, сестренка, вслушайся сейчас. При всех своих благих намерениях наш джинн-ключарь либо лжец, либо дурак, когда говорит, что какие-то мужчина и женщина могут до самой смерти холить и лелеять друг друга как самое драгоценное сокровище — если, конечно, отпущенный им жизненный срок не столь же краток, как у наших убиенных сестер. Три тысячи три, Дуня, — и все мертвы! Чего мы с тобой добились всеми этими выдумками — разве что избавили еще одну тысячу от быстрого конца — для неспешных мук? Для чего они спасены, как не для затяжного насилия от руки отцов, мужей, любовников? В настоящий момент нашим господам просто приятно смягчить свою политику; патриархат сохраняется в неприкосновенности: я уверена, что он доживет до времен нашего джинна и его страны. Предположим, что описывал он истинные свои отношения с этой столь любезной ему Мелиссой, а не желаемые или вымышленные — ну что ж, в таком случае это лишь исключение, подтверждающее гнусное правило. Вот как с нами обходятся, а ты уже готова улечься, раздвинуть ноги — и принять все это, как и остальные из нас! Хвала Аллаху, что в отличие от меня ты не можешь попасться в ловушку новизны и счесть, что добудешь нашему полу некую победу, отвлекая гонителей полупристойными фортелями и побасенками! Никакой победы, Дуня, всего только никуда не годное воздаяние; пора нам перейти от хитростей к обману, от выдумки ко лжи. Ступай же теперь к своему похотливому муженьку, а я отправлюсь к своему; пусть он целует, ласкает и раздевает тебя, лапает, щиплет, слюнявит; пусть уложит на кровать; но когда он изготовится тебя прободать, выскользни из-под него и шепни ему на ухо, что при всем его обширном сексуальном опыте остался еще один, самый изысканный из всех способ заниматься любовью, о котором и он сам, и Шахрияр пребывают в неведении, поскольку не далее как прошлой ночью открыл его нам некий джинн, когда мы молили Аллаха, чтобы подсказал он нам способ потешить таких необыкновенных мужей. Столь чудесна эта, как мы ее назовем, Поза Джинна, что даже мужчина, для которого девственница уже казалась просто приложением к яйцу в мешочек, почувствует себя первопроходцем и т. д. Более того, это поза, в которой все делает женщина, а ее господину остается лишь отдаться наслаждению более мучительному, чем все, что он когда-либо испытал или о чем мечтал. От него только и требуется, что раскинуться повольготнее на кровати и дать привязать шелковыми шнурками свои запястья и лодыжки к ее стойкам, дабы не вспугнуть преждевременным спазмом наслаждения его неземную кульминацию и т. д. И вот тогда, тогда, сестричка, когда он, раздетый и связанный, распростертый навзничь будет пускать от вожделения слюну, вынь из левого кармашка седьмого своего платья бритву, которую я там припасла, — и я сделаю то же самое — и оскопи чудовище! Отчекрыжь его проклятое кровавое орудие и воткни его ему в глотку, чтобы он подох от удушья, как сделаю и я с Шахрияром! После чего мы перережем глотки и себе, дабы избежать чудовищной мужской мести. Прощай, милая Дуня! Может быть, мы очнемся вместе в ином мире, где не будет никаких он и она! Доброй ночи».
— Я шевелила губами, пытаясь что-то ответить, но не могла произнести ни слова; словно в трансе, пришла к тебе и, пока ты целовал меня, нащупала в кармане холодное лезвие. Я, словно во сне, позволила тебе себя раздеть, позволила трогать свое тело там, где его никогда не касался мужчина; позволила тебе возлечь на себя; как во сне, я услышала, как умоляю тебя сдержаться ради редкостного наслаждения, заманиваю тебя в Позу Джинна и со сталью в руке и голосе рассказываю историю твоего нынешнего рабства. Твой брат искалечен; моя сестра мертва; нам пора за ними.
II
— На этом и кончается твоя история?
Дуньязада кивнула.
Шахземан пристально вгляделся в свою застывшую нагой рядом с постелью невесту, сжимавшую в дрожащей руке бритву, и прочистил горло.
— Если ты и в самом деле собираешься пустить ее в ход, смилостивись и сначала убей меня. Покрепче резани под адамовым яблоком — и вся недолга.
Девушка содрогнулась, замотала головой. Мужчина, насколько ему позволяли путы, пожал плечами.
— Ответь, по крайней мере, на один вопрос: зачем тебе, в конце-то концов, понадобилось рассказывать мне эту необыкновенную историю?
Все еще отводя взгляд, Дуньязада монотонным голосом объяснила, что месть ее сестры предполагала и эту перестановку не только пола сказителя и сказания (как понимал их джинн), но и их положения, поскольку второе отдается теперь на милость первого.
— Ну так и окажи тогда эту милость! — воззвал царь. — Самой себе!
Дуньязада подняла на него глаза. Несмотря на свое положение, Шахземан, совсем как джинн, улыбнулся сквозь жемчуга своей бороды и объявил, что Шахразада по справедливости считает любовь мимолетной. Но вряд ли уступает ей в этом и сама жизнь, вот почему обе они так сладостны — и еще сладостнее, если ими наслаждаешься, словно они никогда не кончатся. При всем неравенстве женской доли, продолжал он, тысячи женщин находят любовь столь же драгоценной, как и их возлюбленные: чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к рассказам Шахразады. Если осужденному — каковым он себя считает, поскольку, лишившись мужественности, он тут же покончит с собой, едва в руках у него окажется меч, — может быть даровано последнее желание, каковое даже он привык даровать поутру своим ночным жертвам, то он выбрал бы обучить свою пригожую палачку радостям пола, прежде чем он его лишится.
— Ерунда, — раздраженно бросила Дуньязада. — Я всего этого вдосталь насмотрелась.
— Смотреть — совсем не то, что чувствовать.
Она уставилась на него.
— Научусь, когда захочу, — и от менее кровавого учителя, которого, пусть и по-глупому, полюблю. — Она отвернулась. — Если мне когда-нибудь встретится подобный мужчина. Чего, надеюсь, не произойдет.
Рассерженная, она скользнула внутрь своего платья и, неумело зажав бритву в левой руке, принялась застегивать крючки.
— Что за счастливчик! Так значит, женушка, ты меня не любишь?
— Конечно, нет! Согласна, ты не такое чудовище, как я воображала, — внешне, я имею в виду. Но ты мне абсолютно чужой, а от одной мысли о том, что ты сделал со всеми этими девушками, у меня к горлу подступает тошнота. Не трать понапрасну последние слова на глупые заигрывания; ты меня не переубедишь. Приготовься лучше умереть.
— Я давно готов, Дуньязада, — спокойно ответил Шахземан. — С самого начала. Иначе почему, по-твоему, я не позвал стражу, чтобы убить тебя? Уверен, мой братец уже давно покончил с Шахразадой, если она и в самом деле попыталась совершить то, на что подбила тебя. Мы с Шахрияром были бы круглыми дураками, если бы не предвидели подобный поворот событий с самой первой ночи, шесть лет тому назад.
— Я тебе не верю.
Царь повел бровями и сквозь зубы свистнул; тут же из-за ковра с изображением семиколечного кубка Джамшида шагнули двое дюжих мамелюков, они схватили Дуньязаду за руки, заткнули ей рот, отобрали бритву.
— Честно это или нет, — как ни в чем не бывало продолжал беседовать с ней Шахземан, пока она билась в руках мамелюков, — сейчас властью тебя могу наделить только я. И, честно это или нет, я собираюсь тебе ее дать. — Он улыбнулся. — Верните ей бритву, друзья, и будьте на остаток ночи свободны. Если ты не веришь, что я с самого начала сознательно отдался в твои руки, Дуньязада, ты не можешь отрицать, что теперь я так и поступаю. Все, о чем я прошу, — чтобы и мне было дозволено рассказать тебе историю в обмен на ту, что рассказала мне ты; когда я ее окончу, ты сможешь поступить, как пожелаешь.
Мамелюки с неохотой отпустили ее, но покинули комнату, только после того, как Шахземан, по-прежнему раздетый и связанный, повторил свой приказ. Дуньязада в изнеможении опустилась на подушку, потирая запястья, подобрала рассыпавшиеся волосы, потеснее запахнула платье.
— Ты меня не убедил, — сказала она. — Стоит мне занести бритву, они пронзят меня стрелой.
— Это не приходило мне в голову, — признался Шахземан. — Значит, тебе придется немного мне довериться, как доверяюсь тебе я. Подними ее вверх, я требую!
— Ты требуешь! — горько промолвила Дуньязада. Она подняла руку с бритвой, но тут же, безвольно уронив ее рядом с подушкой, начала всхлипывать.
— Ну, давай подумаем, — задумчиво проговорил царь. — Как бы нам наделить тебя всеми преимуществами? Они, эти стражи, очень быстры и преданы; если они и в самом деле не ушли, боюсь, они могут неверно истолковать какой-нибудь твой невинный жест и выстрелить.
— Какая разница? — жалобно пробормотала Дуньязада. — Бедная Шерри!
— А, придумал! Сядь-ка рядом со мной. Прошу, делай, что я говорю! Теперь приложи лезвие бритвы туда, куда и собиралась ее приложить; тогда ты сможешь сделать задуманное раньше, чем любой снайпер успеет натянуть и спустить тетиву. Только поддерживай меня другой рукой, а то от всех этих треволнений я совсем обмяк.
Дуньязада всхлипнула.
— Давай же, — настаивал царь, — иначе ты не поверишь в мою серьезность. Нет-нет, приложи бритву прямо к нему, тогда ты справишься в мгновение ока. Вот так-так, самая настоящая гусиная кожа! Ну и положеньице! Но давай рассудим: даже это твое превосходство тебя, по-моему, угнетает, ведь оно дано, а не взято: мужчина все равно верховодит женщиной и т. д. В данный момент тут ничем делу не поможешь. Да и вообще между любыми двумя людьми, знаешь ли… я имею в виду, что, например, вас с твоей сестрой заставляет играть пассивную роль отнюдь не патриархат. Ладно, не бери в голову. Смотри, как я взмок! Ну ладно: я согласен с этим вашим джинном в вопросе первоочередности и умоляю тебя не только дозволить мне рассказать тебе свою историю, но и сначала заняться со мной любовью.
Дуньязада зажмурилась и затрясла головой.
— Как хочешь, — сказал царь. — Я бы никогда тебя и не понудил, как ты поймешь, выслушав мою историю. Рассказать?
Дуньязада безразлично повела головой.
— Осторожнее с бритвой, держи ее крепче!
— Ты не мог бы его опустить? — невнятно выдавила из себя девушка. — Это непристойно. И отвлекает. Меня, кажется, уже просто тошнит.
— Отвлекает ничуть не больше, чем твои крохотные грудки или точеные пальчики… Нет уж, изволь, я настаиваю, чтобы ты держалась за свое превосходство. Моя история, обещаю, не затянется, и я в твоих руках. Итак…
— Шесть лет тому назад я считал себя счастливейшим человеком на свете. Детство в царской семье, годы, с приятностью проведенные в университете, блестящая карьера; в двадцать пять я управлял почти столь же процветающим царством, как Шахрияр в сорок. Я пользовался популярностью среди своих подданных, в разумных пределах следил за честностью правительства, в разумных пределах удерживал в руках стремящиеся к власти группировки и т. д. Как у всякого царя, у меня имелся гарем с наложницами — ради поддержания моего имиджа, но предназначался он, как правило, для иностранных официальных лиц. Сам же я не хотел никого, кроме моей суженой, Бог с ним, с ее именем, которую после целого года супружества продолжал любить больше любой другой женщины, какую я когда-либо знал. Проработав весь день в диване, где судил да рядил и т. д., я мчался домой ужинать, и мы всю ночь напролет забавлялись друг с другом, как два котенка в корзинке. Нет такого любовного ухищрения, которого бы мы не испробовали, нет легенды или мифа о богах и нимфах, которую бы не изобразили. Девушки из гарема, когда мне случалось их пользовать, лишь напоминали мне, насколько предпочитаю я свою жену; зачастую среди объятий я отпускал их и призывал, чтобы кончить, ее.
— Когда мой брат впервые пригласил меня его навестить, мне, поскольку я очень хотел его повидать, пришлось расстаться со своей суженой; мы впервые попрощались; чуть погодя я впал в бурную радость, в какую, как полагал, впадет и она, обнаружив, что позабыл дома бриллиантовое ожерелье, которое намеревался преподнести Шахрияровой царице. Вместо того чтобы послать за ним, я помчался во дворец сам, дабы мы смогли еще разок заняться любовью, — и нашел ее в своей постели верхом на старшем поваре! Последние ее слова были: «В следующий раз приглашайте меня», я разрубил их обоих пополам, в общей сложности на четыре части, чтобы не показаться безвольным рогоносцем; отправился сюда и обнаружил, что моя невестка наставляет брату рога с темнокожим Саад-ал-Дином Саудом, который, пуская слюни и гугукая, прыгал с деревьев и орудовал таким рычагом, что по сравнению с ним мой показался бы твоим мизинчиком. Уже не цари, мы вместе с Шахрияром покинули дворец через задние ворота, решив убить себя как самых жалких дураков на свете, если окажется, что наши невзгоды — что-то из ряда вон выходящее. Однажды, когда мы брели среди болот, убегая следов человека, сердце снедая себе, мы увидели накатывающий на берег, как нам подумалось, водяной смерч и вскарабкались, чтобы спастись от него, на выросшую на болоте сосну. Оказалось, что это знаменитый ифрит из истории твоей сестрицы: из своего сундука он вытащил стальной ларец, семью ключами отомкнул семь висевших на нем замков, извлек оттуда и отымел молодую женщину, которую когда-то похитил в ее брачную ночь, и уснул, положив голову ей на колени; она же подала нам знак, чтобы мы слезли с дерева, и велела обоим не сходя с места наставить с ней ифриту рога. Кто сказал, что мужчину нельзя понудить? Мы сделали все, что смогли, и она прибавила наши перстни с печатками к тем пятистам семидесяти, которые уже набрала. Тогда мы поняли, что нет на свете женщины, которая бы осталась непоятой, ежели возжелает етись, даже если ее заточить в медную башню.
— Ну вот. Когда я впервые рассказал своему брату о том, что стал рогоносцем, он поклялся, что на моем месте не успокоился бы, пока не убил тысячу женщин; теперь же мы вернулись к нему во дворец, он казнил царицу и всех своих наложниц вместе с их любовниками, и мы торжественно поклялись, дабы никогда вновь не быть обманутыми, насиловать и убивать каждую ночь по девственнице. Я отправился домой в Самарканд, дивясь, какой оборот приняло наше отчаяние: насколько личный апокалипсис может заразить целое государство и вызвать другой, более общий, и т. д. Руководствуясь скорее этим последним мотивом, а не местью женскому роду, я решил придерживаться нашей жуткой политики, пока государство не впадет в запустение или разгневанное население не восстанет и не прикончит меня.
— Но, в отличие от Шахрияра, я ничего не сказал поначалу своему везирю, а просто велел ему доставить мне на ночь прекрасную девственницу. Не догадываясь, что я намерен поутру ее убить, он привел ко мне свою собственную дочь, девушку, которую я хорошо знал и которой уже давно восхищался, этакую самаркандскую Шахразаду. Я решил было, что он надеется через сводничество добиться собственного возвышения, и улыбнулся при мысли, что казню их обоих; вскоре, однако, я узнал от самой девушки, что идея прийти ко мне исходила от нее и мотивом ее, в отличие от твоей сестры, послужила самая обычная любовь. Раздев ее, я начал с ней заигрывать, она расплакалась; я спросил, что ее беспокоит: отнюдь не то, что она разлучилась со своей сестричкой, нет, — просто она оказалась наконец со мной наедине, исполнилась мечта ее жизни. Тут я обнаружил, что весьма этим тронут и, к моему изумлению, бессилен. До поры приостановившись, я заметил, что такие грезы легко могут обернуться кошмаром. Она застенчиво обняла меня и возразила, что порицает убийство мною жены и ее полюбовника, которых она обоих знала и которым в сущности симпатизировала, ибо, хотя в общем и целом и сочувствует моей вызванной утратой всех иллюзий вспышке насилия, ей казалось, что так же хорошо понимает она и мотивы, по которым изменяла мне жена, каковые, на ее взгляд, не слишком отличались в сущности от мотивов ифритовой молодки из давешней истории. Несмотря на мой гнев, далее она отважно заявила, что сама придерживается, как она выразилась, «трагического взгляда на пол и темперамент», а именно: что, хотя при этой линии поведения единственной ценностью является полное равенство между мужчиной и женщиной, она отнюдь не уверена в его достижимости; даже с рвением преследовать его вопреки самой природе вещей означает, по всей видимости, транжирить свои шансы на счастье в любви; с другой стороны, его не преследовать, хотя отчетливо видишь, что это и есть идеал, без сомнения, чревато тем же результатом. Про себя саму, хотя она и порицала несправедливость — как индивидуальную, так и общественную — и кротко утверждала равенство в качестве цели, за которую полюбовно должны бороться возлюбленные, сколь бы далеко не уводили их от этого и сама жизнь, и их темперамент, она все же знала, что лично ей независимость не подходит, поскольку по природе и воспитанию она может быть счастлива только в тени мужчины, которого бы обожала и уважала больше самой себя. По ее словам, она была менее чем кто бы то ни было слепа к моим ошибкам и к моей слепоте по отношению к ним, но все равно так меня обожала, что, полюби я ее всего на одну ночь, она бы сочла свою жизнь удавшейся и ничего бы больше не желала — разве что крохотного Шахземанчика, воспитанию которого посвятила бы остаток своей жизни. Или же, коли мое разочарование в женщинах достигло той крайности (как она, казалось, сверхъестественным образом догадалась по моему выражению лица), что я залучил ее к себе в постель не для того, чтобы на ней жениться или присоединить к своему гарему, а просто чтобы отнять у нее девичество и жизнь, она согласна и на это; она только молила, чтобы я, лишая их ее, был с нею ласков.
— От последнего ее замечания я совсем впал в уныние, поскольку оно прозвучало отголоском сказанных моей покойной женой в брачную ночь слов: даже смерть от моей руки ей сладостней, чем жизнь в руках другого. Как же я ее презирал, как ею возмущался — и как мне ее не хватало! Словно надвое разрубили меня самого, я страстно желал обладать ею, как в былые ночи, и тем не менее располовинил бы ее кровавые половинки, если бы мне ее вернули. И вот на постели лежала моя новая женщина, обнаженная и застывшая в неподвижности; я стоял на коленях меж ее колен, оплакивая и красоту и лживость ее предшественницы, и свою собственную слепоту и жестокость — вкупе с никуда не годным положением дел между мужчиной и женщиной, превращавшим любовь в блуждающий обманный огонек, а ревность, скуку и обиды в правило, — которых я не мог ни скрыть, ни придерживаться. Я рассказал ей обо всем, что произошло между моим отбытием из Самарканда и возвращением домой, о клятве, которую мы дали с братом, и о своей решимости сдержать ее, дабы не показаться малодушным глупцом.
— «Дабы не показаться! — вскричала девушка. — Гаремы, убийства — все ради видимости!» Преисполнившись иронии ко всем своим страхам, она приказала мне сдержать, если я намереваюсь ее держать, свою клятву или же отрезать ей язык, прежде чем я отрублю ей голову; ибо, если я пошлю ее на плаху, не лишив до того девства, она объявит каждому встречному, хотя бы и только палачу, что я лишь внешне казался мужчиной, и представит в качестве доказательства свое девичество. Меня поразила ее отвага, равно как и ее слова. «Во имя Аллаха, — поклялся я, — я не убью тебя, если не сумею сначала его на тебя поднять». Но этот жалкий приятель в твоей левой руке, который до тех пор ни разу меня не подводил и который сейчас ерепенится, выпрямившись во весь рост, как безмозглый солдат в чужом краю, будто жаждет, чтобы его поскорее обезглавили, окончательно мне тогда изменил. Я перепробовал все известные мне уловки — тщетно, хотя моя жертва с готовностью подчинялась любым моим указаниям. Я мог, конечно, убить ее сам, на месте и немедля, но совсем не хотел даже на мгновение показаться в ее глазах лицемером; с другой стороны, не хотел и дать ей умереть девственницей — и, в конце концов признался я сам себе, вообще дать ей умереть, пока она не будет, как и все мы, забрана Разрушительницей удовольствий, и т. д. Целых семь ночей мы метались и вскидывались, ласкались, целовались и заигрывали, причем она преисполнилась от непривычных удовольствий такого пыла, что громко воскликнула — уже без всякого сарказма, — что, коли я сначала проткну ее своим плотским мечом, она без жалоб подставит шею и стальному. На седьмую ночь, когда мы, обливаясь потом и задыхаясь, безнадежно замерли на постели, я протянул ей свой кинжал и предложил сослужить службу и мне, и Самарканду, на месте меня прикончив, ибо я скорее бы умер, чем оказался неспособным сдержать свою клятву.
— «Ты неспособен сдержать ее, — мягко ответила она, — не потому, что от природы бессилен, а потому, что от природы не жесток. Если бы ты сообщил своему брату, что по зрелом размышлении пришел к отличному от его заключению, ты бы, как по мановению волшебной палочки, исцелился». И действительно, словно и вправду по волшебству, слова ее оказались столь истинны, что не успела она их произнести, как у меня и с сердца, и с орудия спала гора; оба они тут же воспряли. Благодарно, нежно вошел наконец я в нее; мы вскрикивали от наслаждения, кончили одновременно, заснули друг у друга в объятиях.
— После этого не могло быть и речи, чтобы следовать примеру Шахрияра; с другой стороны, поутру я еще не нашел в себе достаточно мужества, чтобы послать ему известие о перемене в своих взглядах и просьбу, чтобы он пересмотрел свои. Не был я, в конце концов, и достаточно влюблен, чтобы опять рискнуть на семейное положение, которое и сама она рассматривала как в лучшем случае проблематичное.
— «Я никогда и не ожидала, что ты на мне женишься, — сказала она мне, когда я рассказал ей обо всем этом, — хотя было бы нечестно отрицать, что я мечтала и молила, чтобы это случилось. Единственное, на что я всегда надеялась, были любовная связь с тобой и ребенок, чтобы о ней помнить. Хотя у меня нет ребенка, зато есть любовная связь: ты и в самом деле любил меня прошлой ночью».
— И потом еще много ночей — но их так и не хватило, чтобы сделать решающий шаг. Сказанное этим вашим джинном о браке могло бы сорваться и с моих губ, имей я дар обращаться со словами: стоит познать брак любому, наделенному добродетельным воображением, — и никакие другие отношения между мужчиной и женщиной уже не покажутся ему серьезными, однако это же самое воображение меня от брака и удерживало. И еще я страшился того дня, когда молва о моей слабости дойдет до брата. Я становился все угрюмее и раздражительнее; моя любовница с присущей ей интуицией тут же разгадала причину. «Ты не можешь ни сдержать свою клятву, ни нарушить ее, — сказала она. — Пожалуй, было бы лучше, если бы ты сразу сделал и то, и другое — на время, пока не отыщешь свой путь». Я спросил ее, как возможно подобное противоречие. «Волшебными словами как бы, — ответила она, — которые для того, кто удовлетворяется видимостью, могущественнее всех баснословных джиннов».
— Тут она и высказала замечательное предложение: легенды гласили, что далеко к западу от Самарканда находится страна, населенная исключительно женщинами, и граничит она с другой, целиком мужской; два весенних месяца каждого года их обитатели свободно сходились друг с другом на нейтральной почве, женщины возвращались домой, если обнаруживали, что беременны, после чего отдавали младенцев-мальчиков в соседнее племя, а девочек растили в своем собственном. Существует или нет на самом деле такое общество, она все равно считала его желательной альтернативой настоящему положению дел и безо всяких сомнений предпочитала смерти; так как я не мог разглядеть в ней того сокровища, которое она ценила во мне (и она ни на миг не кляла меня за эту неспособность), она предложила, что сама заложит с моей помощью основы такого альтернативного общества. Мне следовало заявить, что я придерживаюсь политики своего брата, брать каждую ночь к себе в постель по девственнице, а утром объявлять о ее казни; но вместо того, чтобы и в самом деле насиловать и убивать, я бы рассказывал им об альтернативном обществе и группами человек по сто тайком переправлял их из Самарканда на его обустройство и заселение. Если, зная о своей судьбе, они предпочтут провести свою последнюю ночь в Самарканде, занимаясь со мной любовью, это их личное дело; никто, как она себе представляла, не предпочтет изгнанию смерть, а всякая, кто сочтет, что новый образ жизни ей не по нраву, сможет вернуться назад, если я когда-нибудь сменю свою политику, или переехать тем временем еще куда-нибудь. Во всяком случае они были бы живы и свободны; а, если пионерши окажутся пленены и порабощены варварами, прежде чем установится новое общество, им будет ничуть не хуже, чем миллионам их сестер, уже пребывающим в подобном состоянии. С другой стороны, раздельные сообщества мужчин и женщин, свободно смешиваясь по собственной воле на нейтральной территории как равные, вполне могут оказаться зародышем общества будущего, в котором разделение уже не будет необходимым. А я тем временем буду, конечно, на радость и горе как бы хранить свою ужасную клятву.
— В первый раз выслушав этот план, я счел его совершенно нелепым; через несколько ночей — уже не столь, возможно даже и выполнимым; к концу недели, когда мы с ней страстно взвесили все альтернативы, он показался ничуть не безрассуднее прочих. Мой ангел, в соответствии со своим «трагическим взглядом» она и не ждала, что новое общество заработает в наивном смысле этого слова: разве такое бывало хоть с одним из людских учреждений? В нем проявятся пороки его добродетелей; ежели, не пресеченное в зародыше мародерствующими насильниками, оно вырастет, то и изменится и утвердится в формах и ценностях, весьма и весьма отличных от задуманных его основателями, кодифицируя, институционализируя и извращая свой исходный дух. Тут ничем не поможешь.
— Видывал ли свет подобную женщину? С уважением, потом в последний раз пылко расцеловал я ее. Поутру мы напоследок отлюбили друг друга, и, пока моя рука замешкалась на ее левой груди, она преспокойно объявила о своем намерении из символических соображений ампутировать по прибытии в свое девичье царство эту самую грудь и убедить своих сподвижниц последовать ее примеру в качестве своего рода обряда посвящения. «Мы найдем этому практическое оправдание, — сказала она. — „Чтобы лучше натягивать наши луки“, и т. д. Но на самом деле смысл будет тот, что с одной стороны мы всецело женщины, а с другой — всецело воины. Может статься, мы назовем себя Безгрудыми».
— «Это выглядит крайностью», — заметил я. Она отвечала, что для выживания всему непримиримо новаторскому требуется определенный экстремизм. Последующие поколения, полагала она, войдя в колею и разнежившись, сочтут обычай предков варварским и отдадут честь его символизму разве что символической маммектомией — возможно, декоративным шрамом или косметической отметиной. Не важно, все преходяще.
— На том мы и порешили: с тысячью благодарностей, что она открыла мне глаза, тысячью добрых пожеланий успеха ее дерзкому предприятию и многими тысячами динаров, чтобы его под держать (ради портативности и безопасности она обратила их в фиал с бриллиантами, который носила во влагалище), я, посвятив в наш секрет ее отца везиря, объявил о смерти девушки, а сам тайно отправил ее в один из своих замков на далеком озере, где она и готовилась к экспедиции на запад, пока вокруг нее собирались будущие компаньонки, показные жертвы моей новой политики. Примерно треть из них, извещенная о своей судьбе, выбирала сохранить свое девство — с негодованием, сожалением или благодарностью; остальным двум третям, каковые, кто ведает, в каком настроении, выбирали вступить в новое сообщество обесплевенными, я даровал подобные фиалы драгоценных камней. Чуть меньше пятидесяти процентов из их числа оказались в результате проведенной со мной ночи беременными, и таким образом, когда первый отряд из двухсот пионерок отправился через западные пустыни, по сути дела их было около двухсот шестидесяти. Поскольку я продолжал эту политику на протяжение почти двух тысяч ночей, общее число пилигримш и не родившихся еще детей, отправленных из Самарканда на запад, составляло примерно две тысячи шестьсот человек; с учетом того, что обычная пропорция среди новорожденных младенцев мужского пола чуть превышает пятьдесят процентов, более, вероятно, высокого, нежели обычно, процента самопроизвольных выкидышей и детской, как и материнской, смертности, что обусловлено тяготами путешествия и освоения новых территорий, и пренебрегая — не нужно терять головы — возможностью массового обращения в рабство, насилия, бойни или стихийных бедствий, число первопроходцев Страны Безгрудых как минимум равно числу ночей, прошедших до тех пор, пока наконец с островов Индии и Китая до меня не дошло известие Шахрияра о твоей сестре.
— Об успехе или провале матерей-основательниц мне ничего не известно; я сохраняю неведение по собственной воле, дабы ненароком не узнать, что посылал их в конечном счете к Разрушительнице удовольствий и Разлучительнице собраний. Самаркандский люд так никогда против меня и не поднялся; в отличие от Шахриярова, мой везирь не испытывал никаких затруднений с вербовкой приносимых в жертву девственниц; более того, хотя официально моя дань вдвое превышала потери моего брата, около половины девушек оставались добровольцами — исходя из этого, я заключаю, что их истинная судьба ни для кого не составляла секрета. Судя по тому, что я знаю, моя первая любовница никогда на самом деле и не собиралась основывать свою гинократию; весь ее план был, чего доброго, простой уловкой; возможно, все они украдкой пробрались обратно на родину со своими драгоценными фиалами в качестве приданого, повыходили замуж и живут в открытую прямо у меня под носом. Какая разница: ночь за ночью я укладывал их в постель, объяснял, какой им предстоит выбор, и затем либо хмуро раздевал и прободал их, либо проводил ночь в непорочном сне и беседах. Высокие и малютки, смуглые и блондинки, стройные и пухленькие, холодные и пылкие, смелые и застенчивые, умные и недалекие, хорошенькие и дурнушки — я переспал со всеми, со всеми переговорил, всеми обладал, но мною владело только отчаяние. Хотя по их согласию я и овладел многими, ни одну из них я не хотел. Новизна потеряла для меня свое обаяние, а потом и новизну. Я начал ненавидеть неведомое: чужое тело в темноте, чуждое прикосновение и голос, бесконечную выставку. А жаждал-то я всего лишь того, с кем мог бы продолжить историю своей, то есть нашей совместной жизни: любящую подругу, любящую жену, которую я хранил бы как сокровище, жену, жену.
— Когда от моего брата пришло второе послание, оно оказалось чудесным повторением того фатального первого шесть лет тому назад; я препоручил царство своему везирю и тут же отправился в путь, полный решимости встретиться с Шахразадой, которая так уломала и заболтала Шахрияра обратно на путь жизни, что он собрался на ней жениться. «Возможно, у нее есть младшая сестра», — говорил я себе; если так, не стану ни о чем разузнавать, не потребую никаких рассказов, не поставлю никаких условий, а смиренно передам свою жизнь в ее руки, расскажу ей все о двух тысячах и двух ночах, которые привели меня к ней, и упрошу ее закончить эту историю так, как ей заблагорассудится, — либо последним всему «доброй ночи», либо (что я могу лишь смутно предвидеть, словно зарю иного мира) каким-то ясным, чудесным и свежим «доброе утро».
Дуньязада зевнула и поежилась.
— Не представляю, о чем это ты говоришь. Неужели ты ожидаешь, что я поверю во все эти нелепицы о безгрудых пилигримах и «трагическом взгляде»?
— Да! — вскричал Шахземан, откидывая голову на подушку. — Они слишком существенны, чтобы быть ложью. Вымысел — возможно, но тот, что истиннее фактов.
Дуньязада прикрыла рукой с зажатой в ней бритвой глаза.
— И чего ты ждешь? Что я тебя прощу? Полюблю?
— Да! — вновь вскричал царь, блеснув очами. — Покончим с ночной тьмой! Со всеми этими страстями и ненавистью между мужчиной и женщиной; со всей этой чересполосицей неравенства и различий! Примем истинно трагический взгляд на любовь! Возможно, она и вымысел, зато самый глубокий и лучший из всех! Храни меня, Дуньязада, как сокровище, — и ты станешь моим сокровищем!
— Умоляю, прекрати!
Но Шахземан пылко настаивал:
— Давай обнимемся; давай не спешить; давай любить так долго, как только сможем, Дуньязада, — потом обнимемся снова, не будем спешить и полюбим снова!
— Это не сработает.
— Ничто не сработает! Но затея благородна; она полна радости и жизни, а остальные пути смертельны. Займемся любовью, как равные в страсти!
— Ты имеешь в виду, как бы равные, — сказала Дуньязада. — Тебе ведь известно, что мы не равны. Ты хочешь невозможного.
— Несмотря на твое сердечное чувство? — настаивал царь. — Пусть будет как бы! Возведем это как бы в философию!
Дуньязада запричитала:
— Хочу к сестре!
— Она вполне может быть жива; мой брат тоже. — Чуть спокойнее Шахземан объяснил, что Шахрияр уже ознакомлен с историей и мнениями своего брата и поклялся, что, если Шахразада когда-либо покусится на его жизнь, он поведет себя в общем-то схоже: не то чтобы (поскольку он был двадцатью годами старше и консервативнее) обеспечит своей жене возможность себя убить, но разоружит и откажется убивать ее, дозволив ей в налагаемых общепринятыми нормами пределах свободу, сравнимую с его собственной. Гарем является неизбежно публичной царской традицией; Шахразада сможет брать себе в любовники кого пожелает, но непременно частным образом. И т. д.
— Неужели ты и в самом деле полагаешь, что твоя сестра целую тысячу ночей дурачила Шахрияра со всеми своими мамелюками и дилдами? — рассмеялся Шахземан. — Не очень-то долго продержишься в царях, если не знаешь даже того, что творится у тебя в гареме! Так почему же, ты думаешь, он все это дозволял, как не потому, что полюбил ее слишком сильно и слишком страдал от собственной политики, чтобы ее убить? Она изменила его мнение, ну да, но она его так и не одурачила: он привык думать, что все женщины неверны и единственный способ избавить себя от причинямых неверностью страданий — насиловать и убивать; теперь он верит, что неверны все люди и, чтобы избавить себя от причиняемых неверностью страданий, надо любить и ни о чем не заботиться. Он выбирает равную неразборчивость; я выбираю равную верность. Оценим же и будем беречь друг в друге сокровище, Дуньязада!
Она сердито — или безнадежно — покачала головой.
— Это абсурд. Ты просто пытаешься заговорить мне зубы, чтобы выпутаться.
— Ну конечно! И, конечно, это абсурд! Так обрети же во мне свое сокровище!
— У меня нет больше сил. Надо пройтись бритвой по нам обоим — и дело с концом.
— Храни меня, Дуньязада, храни свое сокровище!
— Мы проговорили всю ночь; я слышу петухов; светает.
— Тогда доброе утро! Доброе утро!
III
Альф Лайла Ва Лайла, Книга Тысячи и одной ночи — не история Шахразады, а история истории ее историй, которая на самом деле открывается словами: «И есть книга, называемая „Тысяча и одна ночь“, в которой сказано, что однажды у одного царя было два сына, Шахрияр и Шахземан» и т. д.; кончается она, когда некий царь спустя много лет после Шахрияра обнаруживает в своей сокровищнице тридцать томов «Историй Тысячи и одной ночи», в конце последнего из которых царственные супруги — Шахрияр с Шахразадой и Шахземан с Дуньязадой — появляются из своих свадебных покоев после брачной ночи, приветствуют друг друга теплыми «доброе утро» (в сумме восемь), препоручают Самарканд многострадальному отцу невест и записывают на веки вечные «Тысячу и одну ночь».
Если бы я смог сочинить столь же восхитительную историю, она бы повествовала о малышке Дуньязаде и ее женихе, которые проводят за одну темную ночь тысячу других ночей и утром обнимают друг друга; тесно прильнув друг к другу, лицом к лицу, занимаются они любовью, а потом выходят приветствовать брата и сестру утром новой жизни. История Дуньязады начинается в середине; в середине моей собственной я не могу ее закончить — но должна она кончиться ночью, к которой ведут все добрые утра. Арабские сказители отлично это понимали; они заканчивали свои истории не «отныне и навсегда счастливы», а обязательно «пока не пришла к ним Разрушительница удовольствий и Опустошительница обиталищ и не преставились они к милости Всемогущего Аллаха, и дома их пришли в запустение, и дворцы их лежат в развалинах, и другие цари унаследовали их богатства». И никто не знает об этом лучше Шахземана, для которого тем самым вторая половина его жизни окажется слаще первой.
Наслаждаться, целиком и полностью приняв подобную развязку, — безусловно обладать сокровищем, ключом к которому служит понимание, что Ключ и Сокровище — одно и то же. В этом (целую, сестричка) и заключен смысл нашей, Дуньязада, истории: ключ к сокровищу и есть само сокровище.
РАССКАЗЫ В РАССКАЗАХ В РАССКАЗАХ
Почетно оказаться приглашенным на эту Вторую международную конференцию по фантастике следом за Исааком Башевисом Зингером. Мистера Зингера один из критиков назвал модернистом в облачении традиционалиста; я не против ни маски, ни того, что под нею, и иногда подозреваю, что это мой собственный, только вывернутый наизнанку случай. Наподобие прилежного приверженца каббалы, Зингер считает Господа Бога своего рода романистом, а мир — его романом в процессе написания; как собрат-рассказчик, он способен тем самым оценить гениальные ходы великого Автора и со снисхождением, если не с пониманием, отнестись к Его промахам. Как сказал Гораций, иногда дремлет даже добрый Гомер. Ко всему прочему, история еще не окончена: кто знает, какие сюжетные выверты приберег для развязки у себя в рукаве Автор?
Я согласен и с этой позицией; я уже как-то замечал, что считаю Всемогущего недурным романистом — с поправкой на то, что он — реалист.
Именно подобные замечания, как я понимаю, и привели миссис Барт и меня в Бока Ратон, чтобы я мог поговорить с вами об одной стандартной для фантастической литературы схеме: о рассказах в рассказах. Я начал с того, что упомянул двух других рассказчиков: Исаака Башевиса Зингера и Господа Бога. Надеюсь, что они оба не обессудят, если я прервусь в этом, или каком-то другом, месте, чтобы рассказать вам одну небольшую историю.
В один прекрасный день — было это в 1971 году — я написал историю о младшей сестре Шахразады, Дуньязаде, которая просидела в изножье царского ложа 1001 ночь (так гласит арабская версия), наблюдая, как ее сестра и царь занимаются любовью, и слушая все эти развлекательные, чаще всего фантастические, старые истории. По моей версии, Шахразаде в ее изнурительном повествовательном предприятии помогает этакий американский джинн второй половины двадцатого века: со своей стороны, он всегда был влюблен в нее и вдохновлен ее положением и теперь, по своего рода соглашению между ними, приспособился снабжать ее из повествовательного будущего теми историями из повествовательного прошлого, которые оказались нужны ей, чтобы выпутаться из опасной ситуации.
Само собой разумеется, что мой джинн черпает эти истории из своего экземпляра «Тысячи и одной ночи». И, в награду за его бескорыстный поступок, помощь джинна Шахразаде решает и его собственные проблемы, каковые стоят и перед ней, и вообще перед любым рассказчиком: что делать со следующей, а потом и еще с одной историей? Как не свернуть себе повествовательную шею? Следующей историей джинна, как мы узнаем к концу моей истории, будет история его эпизода с Шахразадой.
Как я хочу, чтобы эта фантазия оказалась реальностью: чтобы я мог быть этим джинном, мог встретиться и разговаривать с талантливой, мудрой и прекрасной Шахразадой.
Отчасти это и в самом деле реальность: Дуньязада, рассказчица моей истории, описывая первое явление джинна своей сестре, говорит: «Годы назад, когда он, будучи студентом, без гроша в кармане, развозил от стеллажа к стеллажу в библиотеке своего университета тележки с книгами, чтобы немного подзаработать на оплату своего обучения, его при первом же прочтении рассказов, которыми она отвлекала царя Шахрияра, обуяла страсть к Шахразаде… могучая и неослабевающая…» Шахразада всегда была для меня тем же, что и Диотима для Сократа в «Пире»; ее имя смотрит на меня с 3×5 карточки над моим письменным столом — как для того, чтобы приободрять, когда меня прорабатывают критики, поскольку с момента нашей первой встречи я никогда не сомневался, что она — моя истинная сестра, так и, наоборот, для того, чтобы приструнить меня, когда мои истории переоценивают, поскольку я никогда не сомневался, что эта моя истинная сестра неизмеримо меня превосходит.
В двух пунктах торжественное заявление джинна тем не менее без какого бы то ни было злого умысла искажает правду. Во-первых, Шахразада — не единственное имя на моей 3×5 карточке: помогают ей поддержать меня на поверхности и не занестись слишком высоко мои главные покровители и старшие братья — Одиссей, Дон Кихот и Гекльберри Финн, по отношению к которым я испытываю подобные же чувства. И, во-вторых, соблазняли меня и увлекали всегда не сами истории Шахразады, а их рассказчица и необыкновенные обстоятельства, в которых они рассказывались: другими словами, характер и ситуация Шахразады и повествовательная условность обрамляющей истории.
Об этой ситуации мне уже случалось писать: о значении того, что ночей было 1001, а не, скажем, 101 или 2002; о сексуальном ритуале перед рассказом истории; об ужасном, но плодотворном отношении между рассказчицей и ее аудиторией; об изначальном ультиматуме типа «публика-или-смерть» и его привычном следствии (после того как царь на 1002-й день наградил Шахразаду подобающим ее положению формальным супружеством и заказал роскошно переплетенное издание ее опуса, она, очевидно, никаких историй больше не рассказывала); о решающей роли прикорнувшей у ложа маленькой Дуньязады; о еще более интригующей и символической проблеме, с которой в свою первую брачную ночь придется столкнуться уже ей, и т. д. Здесь я не буду более распространяться на эти темы.
Давайте приглядимся вместо этого к такому явлению, как рассказ в рассказе. Мой современник, романист Джон Гарднер, отличает то, что он называет «первичной литературой» и определяет как литературу о жизни, от «вторичной литературы», каковую он определяет как литературу о литературе. Есть несколько мотивов, по которым можно поставить это разграничение под сомнение, особенно когда его изобретатель превращает его в орудие оценочных суждений или даже в этические категории. Давайте для начала просто вспомним, что явление обрамленного повествования — то есть рассказов в рассказах, что всегда до некоторой степени подразумевает и рассказы о рассказах и даже рассказы об их рассказывании, — что это древнее, повсеместное и постоянное явление, почти столь же старое и разнообразное, подозреваю, как и сам повествовательный импульс.
Возможно, здесь самое место рассмотреть некоторые элементарные утверждения о реальности и фантазии, которые, я уверен, дотошно обсуждались на различных заседаниях этой конференции. Людвиг Витгенштейн в своем «Логико-философском трактате» определяет мир (то есть реальность) как «все то, что имеет место». Каббалисты, послужившие неисчерпаемым источником литературных метафор таким разным авторам, как Исаак Башевис Зингер и Хорхе Луис Борхес, утверждают, что эта реальность, наша реальность, является текстом Бога, его исполненным значения литературным вымыслом — мне думается, что м-р Зингер мог бы даже сказать: приведенной в исполнение фантазией Бога. Артур Шопенгауэр, к значению которого для Борхеса я вскоре вернусь, идет еще дальше и заявляет, что наша реальность, независимо от того, является она вымыслом Бога или нет, — это наше представление, своего рода наш вымысел: что отношения, категории и понятия, такие как различение, пространство и время, бытие и небытие — наши, а не бесшовно целостной природы. Восточная философия дразнит подобными парадоксами; их основным моментом является то, что Реальность с большой буквы Р — в большей или меньшей степени, но строго говоря — не что иное, как общая нам фантазия.
Я надеюсь, наша конференция согласится, что разница между фантазией, которую мы называем реальностью, и фантазиями, которые мы зовем фантазией, имеет отношение к культурному консенсусу и к личному способу соотнестись с затронутой понятийной структурой: мы соотносимся с тем, что называем реальным миром, так, словно оно имеет место. Психопатологические фантазии являются более или менее индивидуальными понятийными структурами, явственно отклоняющимися от культурного консенсуса и к которым относятся так, будто они имеют место: если вы считаете себя Наполеоном и действуете в соответствии со своими убеждениями, остальные вас отторгнут. «Нормальные» фантазии — это более или менее индивидуальные понятийные структуры, значительно отклоняющиеся от культурного консенсуса, но к которым не относятся так, будто они имеют место: например, сны (с нашей бодрствующей точки зрения), грезы и художественные вымыслы — как «реалистические», так и «фантастические». На этом онтологическом уровне вся литература является фантазией. (Электронно-компьютерные микромиры, с которыми имеют дело исследователи в области искусственного интеллекта, возможно, принадлежат некоей третьей категории: быть может, вторичной литературе — в смысле, отличном от гарднеровского. Снабженный искусственным интеллектом компьютер выстраивает мир в соответствии с параметрами, заложенными его программистом, — микромир, подчас действительно заметно отклоняющийся от культурного консенсуса программиста, — и он относится к этому микромиру так, как будто бы он реален; но мы не обвиняем ни компьютер, ни программиста в психопатологии — по крайней мере не ipso facto. Признаюсь, я не слишком тщательно продумал этот аспект обсуждаемой темы: я же рассказчик, а не философ.)
Художественный реализм оказывается тогда произвольным набором общепринятых условностей, который на некоем определенном уровне определенной культуры в определенный период ощущается людьми как буквальное подражание их представлению о действительном мире. Само собой разумеется, что реализм одного поколения или одной культуры оказывается для другой откровенно измышленной выдумкой — свидетельством чему служит, например, история того, что произошло с реалистическим диалогом и характеризацией в голливудских фильмах от Хамфри Богарта до Роберто де Ниро. Точно так же само собой разумеется, что реалистически убедительное для неискушенного может не оказаться таковым для искушенного — и наоборот: птицы клюют нарисованные Апеллесом гроздья винограда (чуть ли не единственный факт, который мы знаем о живописи классической Греции); наивный колонист-пионер вскакивает в девятнадцатом веке со своего места в плавучем театре, чтобы предостеречь героиню мелодрамы от льстивых речей злодея. С другой стороны, зебрам в зоопарке нет никакого дела до цветной в полный рост фотографии зебры — они не знают, что на ней изображено, — а по рассказам колумбийского романиста Габриэля Гарсия Маркеса то, что мы, гринго, принимаем в его произведениях за сюрреализм, там, откуда он пришел, является повседневной реальностью.
Что же касается художественного ирреализма — своего рода фантазии, к которой обращаются международные конференции по фантастике, — он должен состоять из произвольного набора художественных принципов и приемов, как общепринятых, так и любых других, который на некоем определенном уровне определенной культуры в определенное время ощущается людьми как нечто приятное и/или значительное, хотя они и понимают, что это отнюдь не буквальное подражание их представлению о действительном мире. Рассмотрим призрак отца Гамлета. Для большинства из нас, как и для многих елизаветинцев, этот призрак в шекспировской пьесе является (являлся) приемом фантастической литературы. Для многих других елизаветинцев, как и для кое-кого из нас — тех, кто верит в привидения, — он являлся (является) приемом реалистической литературы. Нам не известно, как обстояло дело с самим драматургом или конкретными исполнителями этой роли. Для Гамлета как персонажа призрак вообще не является приемом какого бы то ни было толка; это реальность, как вполне могло быть и для какого-нибудь наивного простолюдина, напуганного до потери пульса в креслах театра «Глобус». Мать Гамлета Гертруда называет призрак фантазией Гамлета («…лишь созданье твоего же мозга»: III, iv), даже его психопатологической фантазией («Горе, он безумен!»: III, iv): она не видит и не слышит призрака, когда Гамлет в ее присутствии его видит и слышит. Но ситуация осложняется тем, что не только стражники, но и не верящий в сверхъестественное университетский студент Горацио, видят то, что видит Гамлет, но, по-видимому, не слышат того, что слышит он (все это после того, как стражник Марцелл пожаловался: «Горацио считает это нашей фантазией»: I, i) — и т. д., и т. п. Мы находимся в парадоксальном мире реалистических, как у Кафки, фантазий и фантастических, как в принадлежащей Эдгару По версии последнего рассказа Шахразады (того, который царь Шахрияр отказался проглотить, поскольку ему пришлось иметь в нем дело с пароходами, железными дорогами и прочими противоречащими здравому смыслу нелепицами), реальностей. Добавлю, что я сам нахожу фантастический прием с призраком отца Гамлета куда более правдоподобным, нежели реалистический прием случайного обмена рапирами в разгар дуэли Гамлета с Лаэртом в пятом акте. Так все устроено — и пора вернуться к нашей теме.
Я отметил, что приемы художественной фантазии могут быть или не быть общепринятыми. По мнению Хорхе Луиса Борхеса, самыми распространенными приемами фантастической литературы являются следующие четыре: двойник, путешествие во времени, проникновение в реальность ирреальности и, наконец, текст в тексте.
С этим последним, моей темой, все мы знакомы по таким классическим образцам, как «Тысяча и одна ночь», в которой Шахразада развлекает царя Шахрияра историями, персонажи которых время от времени рассказывают друг другу истории, персонажи которых (в нескольких случаях) рассказывают истории и дальше. Более пристальное изучение показывает, что настоящей «рамкой» «Тысячи и одной ночи» являются не взаимоотношения между Шахразадой и Шахрияром, а нечто более «удаленное» и древнее: отношение между читателем (или слушателем) и неназванным рассказчиком истории Шахразады. Я имею в виду буквально следующее: первые слова повествования (после воззвания к Аллаху) суть: «И есть книга, называемая „Тысяча и одна ночь“, в которой сказано, что однажды…» и т. д. Другими словами, «Тысяча и одна ночь» повествует не непосредственно о Шахразаде и ее историях, а о книге, названной «Тысяча и одна ночь», которая повествует уже о Шахразаде и ее историях. Это не та книга, которую мы держим в руках снабженной замечательными примечаниями Ричарда Бертона; это не совсем и та книга, которую приказывает на 1002-е утро записать Шахрияр. Не знаю, какова в точности эта книга или где она. Я попросил своего друга Уильяма Гэсса — как профессионального философа, так и профессионального рассказчика — оказать мне любезность и установить место ее нахождения; он точно так же не уверен, где же она. Длительные размышления об этой книге вызывают головокружение.
Как радикальный прием обрамления может быть рассмотрено и классическое обращение к Музе в греческой и римской эпической литературе. «Внешняя» или основная история «Одиссеи», можно сказать, это не положение стремящегося домой из Трои Одиссея, а положение певца, который в первых же строках поет: «Муза, воспой же того многоопытна мужа» и т. д.; «начни где захочешь». На что Муза на самом деле отвечает: «Раз ты просишь, история такова: Все уж другие, погибели верной избегшие, были дома» и т. д. Мой опыт и интуиция — и как профессионального рассказчика, и как любителя обрамленной литературы — наводят меня на подозрение, что если первая когда-либо рассказанная история начиналась со слов «Однажды случилось так, что…», то вторая когда-либо рассказанная история начиналась со слов: «Однажды случилось так, что одна история начиналась со слов: „Однажды случилось так, что…“». Более того — поскольку рассказывание историй представляется столь же свойственным человеку явлением, как и сам язык, — я готов побиться об заклад, что вторая история ничуть не менее повествует о «жизни», нежели первая.
Но позвольте же мне рассказать вам историю моего любовного приключения с этим вторым типом историй: с рассказами в рассказах. Вы уже слышали ее начало: однажды случилось так, что тот студент развозил тележки с книгами среди стеллажей классической библиотеки Джонса Хопкинса и тайком читал ту фантастическую литературу, которую ему полагалось учитывать: «Тысяча и одну ночь», «Океан сказаний», «Панчатантру», «Метаморфозы», «Декамерон», «Пентамерон», «Гептамерон» и все остальное. Прошло немало лет, и этот студент обнаружил, что превратился и в рассказчика историй, и в их читателя, а в придачу — в профессора Университета штата Нью-Йорк в Баффало, одной из привилегий которого (пора была цветущая, середина 60-х) являлось наличие ассистента по исследовательской работе из числа выпускников. Как помог бы он мне ранее, в Пенн-стейт, когда я писал «Торговца дурманом»! Как помог бы он мне позднее, в Джонсе Хопкинсе, когда я писал роман «ПИСМЕНА»! Но так уж получилось — то, что я писал тогда, никаких особых изысканий не требовало.
По правде говоря, я решил поэтому довершить мое старое увлечение обрамленной литературой в меру основательным, если и не профессиональным, изучением этого жанра, которому на самом деле, казалось, было посвящено не слишком много исследований общего плана — помимо нескольких полезных компендиумов на немецком языке и взглядов искоса со стороны чосерианцев. Я не собирался ни публиковать на эту тему эссе, ни читать посвященный ей курс: просто поставить определенные вопросы о существующем корпусе этой литературы, дабы удовлетворить давнишнее любопытство и, возможно, открыть касательно этой старинной повествовательной условности что-нибудь такое, что могло бы стать импульсом для моей собственной истории: истории, которая, о чем бы она к тому же ни рассказывала, была бы также и об историях в историях в историях.
Я опять на секунду отвлекусь здесь, чтобы заметить: для Муз, кажется, не играет особой роли, призывает ли их писатель, как то делает Александр Солженицын, руководствуясь героическим желанием разоблачить и уничтожить деспотическую государственную систему, или, как Флобер, из декадентского желания написать роман «ни о чем» — их решение петь или не петь основывается, похоже, на совсем других соображениях. Музы составляют куда менее ответственный — в сфере морали — комитет, нежели Шведская академия.
Итак. Мы принялись допрашивать литературу, фантастическую и иную, — я имею в виду этого ассистента-исследователя, Муз и себя самого. Вот вкратце кое-какие из находок нашего неспешного и ненавязчивого допроса, а также кое-что из того, на что меня навели эти находки.
Прежде всего, как и можно было ожидать, мы нашли необходимым, составляя план нашего вопросника, разграничить категории обрамленной литературы. Первым нашим разграничением стало различие между случайными или необязательными рамками и рамками более или менее систематическими: на самом деле речь здесь идет не столько о разграничении, сколько о спектре или континууме. В первую категорию мы поместили такие незабываемые, но случайные истории-в-историях, как рассказ Пилар об убийстве фашистов в 10-й главе «По ком звонит колокол» Хемингуэя или рассказ Ивана о Великом Инквизиторе в 5-й главе 5-й книги «Братьев Карамазовых» у Достоевского, а также случайные романтические истории, которыми Сервантес прерывает приключения Дон Кихота, и, коли на то пошло, такие классические ретроспективы, как пересказ Одиссеем своей истории на текущий момент феакам (книги IX-XII «Одиссеи») и аналогичный рассказ Энея Дидоне (книги II и III «Энеиды»). Я полагаю, что большая часть литературы обрамляет какой-то случайный эпизод или припозднившееся его описание. Мы решили сосредоточить свое внимание на противоположном конце спектра: на историях, обрамляющих другие истории программным образом.
Здесь мы вскоре обнаружили, что производим дальнейшие таксономические разграничения, каковые я просто-напросто проиллюстрирую. Например, имеется то, что я воспринимаю как дантевски-чосеровский континуум: с одной стороны, истории вроде «Божественной комедии», где обрамление (блуждание Данте в сумрачном лесу и его возвращение через Ад, Чистилище и Рай) по крайней мере столь же броско и столь же драматически развито, как и истории, рассказываемые по ходу дела, большая часть которых в случае Данте является бессюжетными этическими примерами или развернутыми эпитафиями; с другой стороны, истории вроде чосеровских «Кентерберийских рассказов» или «Декамерона» Боккаччо, где обрамленные истории драматически наполнены, в то время как обрамляющая история — паломничество в Кентербери и из него; уединение десяти стремящихся избегнуть чумы 1348 года молодых флорентийцев и флорентиек — зачаточна, рудиментарна, неполна или драматургически статична. Теперь мне хочется, чтобы мы вели также учет сравнительно реалистичных обрамлений сравнительно фантастических историй — в общем-то, случай «Одиссеи» и «Ночей» — и наоборот. Но мы этого не сделали.
Далее, казалось полезным провести разграничение между обрамленными историями с единственным обрамлением — такими, как у Данте, Чосера, Боккаччо и, на самом деле, почти во всей литературе обрамленных повествований на первом уровне обрамления — и существенно более редкими случаями серийности первичных рамок: как если бы, скажем, паломничество в Кентербери было лишь первым в серии связанных друг с другом основных чосеровских повествований, персонажи которых успевали рассказать несколько своих историй. Два эффектных примера этой более редкой разновидности доставляют санскритская эпопея одиннадцатого века «Океан сказаний», гигантское произведение большой структурной сложности, включающее в себя серию очень изощренных первичных рамок, и «Метаморфозы» Овидия, арматурой которым служит необычайно изысканная и изящная серия сцепленных друг с другом первичных рамочных рассказов.
Далее, мы сочли нужным опросить каждый из нескольких сотен взятых нами на учет образчиков обрамленных или как бы обрамленных повествований на предмет того, включают ли они в себя только два уровня развития повествования — рассказы в рассказах, как у Данте и Боккаччо — или три или более подобных уровня: рассказы в рассказах в рассказе, и т. п. Как мы обнаружили, для восточной литературы нет ничего необычного в том, что персонажи из истории второго уровня рассказывают свои собственные истории. Там, где этот переход к третьему уровню случается более одного раза — например, в «Тысяче и одной ночи», — второй уровень повествования (истории Шахразады) становится серийным обрамлением внутри единственной рамки (история Шахразады). Там, где персонажи третьего уровня повествовательной погруженности более одного раза рассказывают дальнейшие истории, как, например, в «Панчатантре», мы сталкиваемся с историями, серийно обрамленными внутри серийных обрамлений внутри единственной рамки. «Панчатантра» на самом деле доходит до пятого уровня повествовательной погруженности, как и «Океан сказаний» — первичная рамка которого, как мы помним, и сама серийна. Действительно, «Океан сказаний» умудряется целиком поглотить всю «Панчатантру» в качестве одной из своих серийных рамок, а «Веталапанчавимсати» («25 рассказов вампира») в качестве другой.
Подобная восточная усложненность необычна для западной литературы, если мы не будем обращать внимание на ту разновидность как бы обрамления, о которой я говорил ранее: призыв к Музе и формулы вроде: «Это история о человеке, который…» и т. д. Но имеются и приятные исключения: Овидий перемещает свои «Метаморфозы» по меньшей мере по четырем уровням повествовательной погруженности — например, в книге VI, в которой по ходу продолжаемой Овидием истории Муза рассказывает Минерве историю состязания между Музами и дочерьми Пиера, и по ходу этой истории Муза Каллиопа рассказывает перед судьями-нимфами историю умыкания Прозерпины, по ходу которой Аретуза рассказывает историю ее собственного умыкания: рассказ в рассказе в рассказе в рассказе. Причем устроено все так тонко, что этого толком не замечаешь, пока не наткнешься на перевод с его общепринятой английской пунктуацией и не увидишь такие странные скопления двойных и ординарных кавычек, как ‘ “ ‘ “. «Рукопись, найденная в Сарагосе», как указывает Цветан Тодоров, достигает по меньшей мере пятого уровня повествовательной погруженности: настоящее Саргассово море сказаний. Еще более замечательно, хотя и рудиментарно, обрамление платоновского «Пира». Все мы помним, что гости на пиру у Агафона по очереди держали речи или рассказывали истории о любви и что кульминацией стала речь Сократа, в которой он дал знаменитое описание Лестницы Любви, последнюю ступень которой, по его словам, ему разъяснила женщина по имени Диотима. Многие из нас заметят или обратят наше внимание на то, что сама история пира у Агафона рассказывается нам не напрямую Платоном, а неким Аполлодором, который рассказывает ее своему неназванному другу. На самом деле Платон пишет, что Аполлодор сообщает, что он почерпнул эту историю от ученика Сократа по имени Аристодем, который был среди гостей на пиру у Агафона. Нам предлагается беседа между Аполлодором и этим Аристодемом. Однако Аполлодор не говорит своему неназванному другу напрямую, что сказал ему Аристодем: Аполлодор рассказывает своему неназванному другу историю о том, как двумя днями ранее к нему на улице пристал другой его друг, Главкон, желавший узнать, что сообщил Аристодем Аполлодору о речи Сократа на пиру у Агафона. Рассортировав все это, мы обнаруживаем, что:
1) Аполлодор рассказывает своему неназванному другу
2) историю о том, как Аполлодор рассказывает Главкону
3) историю о том, как Аристодем рассказывает Аполлодору
4) историю о том, как Сократ рассказывает гостям Агафона
5) историю о том, как Диотима рассказывает Сократу
6) историю Высшей Ступени Лестницы Любви.
То есть мы почти в стольких же шагах от истории Диотимы, сколько ступенек на самой Лестнице Любви, даже еще до того, как добавим следующую наружную рамку — рассказ Платона обо всем этом читателю — и следующую за ней: мое напоминание вам, о чем говорит читателю Платон. Если, как я надеюсь, кое-кто из вас перескажет сегодня вечером своим любимым историю этих моих замечаний, вы окажетесь погружены в обрамленный рассказ девяти уровней повествовательной сложности, к чему реальный корпус обрамленной литературы никогда не приближался.
Вернемся к этому корпусу: его формальные возможности могут быть представлены наглядно, а реальные образчики схематизированы в традиционной форме, если мы не будем обращать внимания на правило логического схематизирования, которое запрещает, скажем, использовать I, если не имеется II, А без В и т. д. Здесь мы имеем дело не с логикой, а с чарами. Для начала мы можем схематизировать «Кентерберийские рассказы» или «Декамерон» так, как изображено на фигуре 1:
где I представляет паломничество из Кентербери или бегство флорентийских аристократов от чумы, а прописные буквы представляют нескольких рассказчиков и их рассказы. Там, где персонаж серийно рассказывает два или более рассказа, мы можем усовершенствовать обозначения как на фигуре 2:
Заметьте, что в подобных несерийных первичных обрамленных рассказах никогда не бывает инстанции II.
Можно модифицировать подобную элементарную нотацию, с тем чтобы указать на основные возвращения к рамке в отличие от чисто формульных возвращений между соседними ночами «Тысячи и одной ночи». Фигура 3, например, схематически изображает десятерых рассказчиков и десять дней «Декамерона» — где I обозначает обрамляющую историю, числа в показателе степени представляют несколько отведенных рассказам вечеров с предваряющими и завершающими их играми, а буквы соответствуют отдельным рассказчикам в порядке их выступления:
Здесь опять отсутствует II.
Когда повествовательная погруженность превышает второй уровень, но возвращается на него между рассказами третьего уровня, мы можем просто-напросто продолжить эту модификацию традиционной схематизации (как поступает ориенталист Н. М. Пензер в своем схематическом оглавлении перевода «Океана сказаний» Сомадевы). Гипотетический образец, на самом деле — модель, может выглядеть примерно так (фигура 4):
где столбцы указывают на уровни повествовательной погруженности, а II указывает, что первичное обрамление само серийно, как в «Океане сказаний».
Обратите внимание на то, что символы традиционного схематизма исчерпываются примерно на четвертом или пятом уровне — точно так же, как норовит поступить повествовательная погруженность в действительном корпусе текстов: за исключением особого случая «Пира», мы не обнаружили в нашем исследовании ни одного обрамленного повествования более чем пятой степени погруженности. Несомненно, в этом что-то есть, какое-то предупреждение, как в индийской космологии: достаточно знать, что (1) шляпа прочно сидит на голове у (2) человека, чьи ноги в общем и целом упираются в (3) землю, надежно покоящуюся на спине (4) слона, прочно стоящего на (5) четырех черепахах. Продолжать допытываться дальше нечестиво или скучно. Но предостережение для одного может оказаться вызовом для другого: зачем останавливаться на четвертом или пятом уровне — на рассказах в рассказах в рассказах в рассказах в рассказах, — если, руководствуясь этой моделью, можно с такой легкостью вообразить себе куда большее? Почему не поднажать, не поднатужиться, как кафкианский голодарь, в стремлении к «представлению за пределами человеческого воображения»? Я еще вернусь к этому вызову.
Отметьте, пожалуйста, еще две особенности моего гипотетического образчика, фигуры 4, которые на самом деле редко могут быть обнаружены вместе в реальной литературе. Во-первых, уровни повествовательной погруженности расположены не хаотично, а возрастают, расположены в порядке возрастания сложности. Происходит регулярное возвращение к первичной, а потом и ко вторичным рамкам, словно для ориентации, а перед каждым наращиванием повествовательной погруженности имеют место «отступления» (IC и ID3). Это типичная черта таких аналогов обрамленных повествований, как, например, темы с вариациями в барочной музыке, джазовые импровизации, общая (и общепринятая) композиция выступления разного рода фокусников и акробатов или фейерверков и еще множества подобных вещей: ни один здравомыслящий фокусник не начнет свое выступление с самого изощренного трюка. Но я забегаю вперед.
Во-вторых, едва добравшись до точки, где сложность повествовательной погруженности достигает своего максимума — в данной модели ID4c1) и ID4c2), — повествование незамедлительно возвращается к себе на базу. Кто захочет смотреть еще три простых сальто после трюка в дважды три оборота? Увы, обычные обрамленные рассказы редко учитывают этот простой принцип, свойственный и шоу-бизнесу, и драматургии.
Я, конечно же, имею в виду принцип кульминации и спада. Поверните фигуру 4 на четверть оборота против часовой стрелки — и вы увидите гибралтарский профиль треугольника Фрайтага: завязка, осложнения, нарастание действия, кульминация, развязка. А ведь диктат кульминации в приложении к драматургии влечет за собой куда больше, нежели простое сберегание напоследок самого эффектного трюка с последующим поспешным бегством со сцены. Оно подразумевает драматическую логику: развязку, которая не просто следует за кульминацией, но и является ее результатом, точно так же как кульминация была результатом предшествующих осложнений. Навязанный жанру обрамленного рассказа диктат кульминации наводит на мысль о возможности драматургических отношений между несколькими уровнями повествовательной погруженности: он предлагает повествовательную стратегию, при которой внутренние рассказы оперативно опираются на фабулу или фабулы внешних, возможно даже ускоряя их собственные осложнения, кульминации, развязки.
Вернемся к нашему вопроснику: в отношении существующего корпуса обрамленной литературы нас также интересовал вопрос о том, какого рода отношения существуют между обрамленными и обрамляющими историями. Нет ничего удивительного в том, что мы обнаружили три основных вида отношений, которые незаметно переходят друг в друга, а иногда встречаются и в сочетании.
Первое и наиболее распространенное — необоснованное отношение: между содержанием обрамленной и обрамляющей историй нет или почти нет никакой связи. Я бы отнес к этой категории «Декамерон», большую часть «Тысяча и одной ночи», «Кентерберийских рассказов» и даже «Божественной комедии». Формулой этой категории служит:
«Расскажи мне историю». — «Хорошо. Ты не слышал истории о [и т. д.]? А теперь расскажи мне ты».
Или:
«Ну а ты-то тут при чем? А ты? А ты? Мм-да».
Или:
«Давайте сегодня рассказывать истории о людях, безбрежное счастье которых сменяется полной катастрофой, а завтра наоборот».
Это и есть необоснованное отношение.
Во-вторых, имеется ассоциативное, тематическое или иллюстративное (предупредительное, пророческое) взаимоотношение: «Ты не один на свете, кого обманула неверная возлюбленная; позволь мне рассказать о [и т. д.]»; или: «Это напоминает мне о том, как один малый [и т. д.]»; или: «Сюда явился ты по милости лишь Бога; и я любил в земной юдоли даму, доколе [и т. д.]». Немалое количество обрамленной литературы принадлежит к этой категории — по крайней мере время от времени. Беседа Данте с Паоло и Франческой в круге сладострастников, например, наверняка отражает его собственную ситуацию — его поклонение Беатриче — более прямым образом, чем разговор с графом Уголино в круге предателей, что бы ни говорили о том, что Ад составляет единое целое. Истории Шахразады о верных и неверных супругах куда больше затрагивают будущее ее собственной истории, нежели «Али-Баба и сорок разбойников» или «Синдбад-мореход».
И наконец, имеется еще и драматургическое отношение, которое мы подразделили на уместность низшего, среднего и высшего уровня — понимая их не как категории, а как точки отсчета на шкале.
1. «Ага, — можно сказать, то и дело говорит себе в „Тысяча и одной ночи“ Шахрияр. — Теперь я вижу, что мои собственные рога — ничто в сравнении с рогами X; более того, история Y подсказывает, что мое женоненавистничество, возможно, — слишком острая реакция, особенно в случае такой смелой, мудрой и красивой рассказчицы. Быть может, мне стоит пересмотреть свою позицию и не убивать поутру свою соложницу». Это драматургическое отношение низшего уровня, отличающееся от тематического только тем, что оно предвещает общее развитие действия в обрамляющей истории.
2. «Почему, чужестранец, заслышав песнь Демодока о Трое, ты прикрыл лицо и заплакал?» Или: «Чем дольше я вижу и слышу, как эта мудрая и красивая рассказчица рассказывает свои истории и рожает мне детей, тем больше кажется, что мне и в самом деле следует отказаться от своей кровавой домашней политики и жениться на ней». Это драматургическая связь среднего уровня: обрамленные истории вполне конкретно запускают следующее важное событие в истории-рамке.
3. «Если та хитрость [или пароль, или что-то еще], которую я подслушал у этой говорящей птицы, сработала для X, когда он был в таком же затруднительном положении, как и я, то она должна сработать и для меня; ну что ж, попробую». Или: «Если история этого вестника верна, как и история пастуха, как и история Тиресия, то я, сам того не желая, убил собственного отца и прижил детей от матери. В таком случае единственное, что мне остается [и т. д.]».
Это последнее — драматургическое высшего уровня — отношение (когда «внутренняя» история переходит в кульминацию «внешней» истории или изменяет ход ее действия) достаточно обычно для историй, которые, как, например, «Царь Эдип» Софокла, не относятся, строго говоря, к обрамленным рассказам; в этих случаях это всего лишь повествовательный прием оперативного откладывания завязки, облеченного в сюжетную или исповедальную форму. В настоящих обрамленных рассказах, где материал и персонажи обрамленной истории обычно не те же самые, что в истории обрамляющей, драматургическое отношение высшего уровня практически не встречается. И как только мы проходим второй уровень повествовательной погруженности, вообще любое отношение между, скажем, третьим или четвертым уровнем и обрамляющим, первым уровнем повествования почти наверняка окажется необоснованным.
Однако эта модель дразнит нас возможностью не только преодолеть барьер Пятого Уровня или Подчерепашья, но и открыть или вообразить обрамленный рассказ, сконструированный так, чтобы интрига самого внутреннего рассказа, отнюдь не будучи всего лишь отпочкованием интриги непосредственно обрамляющего его рассказа, на самом деле подстегивала ее, а та в свою очередь подстегивала следующую — и т. д., и т. д., и т. д., и т. д., в точке концентрической кульминации, к которой систематически продвигалась вся эта серия. В действительности я полагаю, что любой настырный писатель, если только ему не дает покоя формалистическое воображение, перед лицом этих наблюдений почувствует себя вынужденным разок-другой перещеголять существующий корпус — не только в духе Книги рекордов Гиннесса, способном породить восьмидесятифутовые пиццы и пятидесятистраничные палиндромы, но и — возвращаясь теперь от числа уровней повествовательной погруженности к драматургическому потенциалу нашей модели — чтобы актуализировать одну заманчивую возможность в старинном искусстве рассказа, о которой наши прославленные предшественники едва ли догадывались.
Я уверен, что с этим согласилась бы и сама Шахразада. Я осмелился воспользоваться в вышеупомянутой повести свидетельством малышки Дуньязады касательно ее сестры и джинна:
Они без конца рассуждали на такие темы, как, к примеру: можно ли представить себе историю, обрамленную, так сказать, изнутри, чтобы обычные отношения между содержащим и содержимым оказались бы обращены… и (полагаю, в основном ради меня) какое состояние человеческих взаимоотношений такая необычная конструкция могла бы отражать. Или еще: можно ли зайти дальше ординарного рассказа в рассказе, и даже дальше рассказов в рассказах в рассказах в рассказах, несколько примеров каковых наш джинн отыскал в той литературной сокровищнице… и задумать серию из, скажем, семи концентрических историй в историях, расположенных так, что кульминация внутренней из них повлечет развязку следующей за ней снаружи, та — следующей и т. д., словно связка шутих или цепь оргазмов, которой Шахрияру иногда удавалось зацепить мою сестру.
Естественно предположить, что и самого автора этого отрывка обуревали подобные амбиции. На самом деле между проведением в середине 60-х этих изысканий касательно обрамленных повествований и повестями «Химеры», написанными в районе 1970 года, я уже написал тот рассказ, о котором рассуждают Шахразада и ее джинн. Он включен в сборник «Заблудившись в комнате смеха» и повествует о греческом полководце Менелае, муже Елены, все еще влюбленном в свою заблудшую жену, несмотря на Троянскую войну, виновной в которой, как это ни невероятно, она себя не считает. Это, на мой взгляд, хорошая история, хотя и не такая уж простая.
Но я хочу закончить, обратившись к вопросу Дуньязады: какое состояние человеческих взаимоотношений могли бы отражать такие необычные, даже фантастичные конструкции? Почему на самом деле во многих культурах и на протяжении многих веков столько людей было очаровано рассказами в рассказах в и т. д.? Я укажу на две интересные теории по этому поводу, а затем рискну на безыскусную свою собственную.
Первая теория принадлежит Хорхе Луису Борхесу. Следуя своему любимому Шопенгауэру, Борхес заявляет, что истории в историях столь для нас привлекательны потому, что они метафизически нарушают наш покой. На сознательном или же неосознанном уровне они напоминают нам о следующей наружной рамке: о художественном тексте наших собственных жизней, которому мы одновременно приходимся и авторами, и действующими лицами и в котором наше чтение «Тысяча и одной ночи», скажем, есть история в нашей истории. Эта теория Борхеса производит на меня сильное впечатление своей мудростью и совершенством.
Болгарско-французский критик, формалист/структуралист Цветан Тодоров проводит не столь философскую, но не менее интересную параллель между формальной структурой историй в историях, которые он называет «вложенными историями», и некоторых синтаксических форм, «особого случая подчинения, который современные лингвисты называют вложением». Он иллюстрирует эту параллель замечательной фразой на немецком языке:
Derjenige, der den Mann, der den Pfahl, der auf der Brücke, der auf dem Weg, der nach Worms führt, liegt, steht, umgeworfen hat, anzeigt, bekommt eine Belohnung.
Английский перевод этой фразы Ричарда Ховарда, как мне кажется, упускает подразумеваемое Тодоровым:
Любой, кто укажет, кто повалил веху, которая стояла на мосту, который находится на дороге, которая ведет в Вормс, получит вознаграждение.
Дословный перевод отчетливо выявляет шесть уровней «вложения»:
Любой, кто человека, который веху, которая на мосту, который на дороге, которая в Вормс ведет, находится, стояла, повалил, укажет, получит вознаграждение.
В немецкой фразе, замечает Тодоров,
…появление существительного немедленно влечет за собой придаточное предложение, которое, так сказать, рассказывает его историю; но так как второе предложение тоже содержит существительное, оно в свою очередь требует придаточного предложения и т. д., вплоть до произвольного прерывания, в точке которого каждое из прерванных предложений одно за другим обретает свое завершение. Точно такую же структуру имеет и вложенное повествование, здесь роль существительных играют персонажи: каждое новое действующее лицо влечет за собой новую историю.
Я бы добавил к этой впечатляющей аналогии свое наблюдение: немецкая фраза Тодорова построена куда драматичнее, чем большинство обрамленных рассказов. На потом в этой фразе откладываются глаголы: если существительные — это персонажи, а придаточные предложения — рассказы в обрамляющем рассказе главного предложения, то глаголы — драматургические кульминации, и сама фраза являет собой пример не только обрамленных рассказов, но и того самого драматургического отношения высшего уровня, о котором я говорил ранее. Это связка шутих Дуньязады.
Тодоров утверждает, что эта аналогия не случайна; он делает вывод, что повествовательная структура вообще является отголоском глубокой лингвистической структуры и что обрамленное повествование отражает — и даже из них возникает — синтаксические свойства подчинения. Далее он предполагает, что «внутреннее значение» или тайная привлекательность обрамленных рассказов заключается в том, что они выражают некое существенное (как говорит Тодоров, самое существенное) свойство всякого повествования, а именно: о чем бы еще оно ни повествовало, оно всегда рассказывает также и о языке, и о рассказывании — о самом себе. Короче, любая литература, даже самая что ни на есть «первичная», оказывается «вторичной литературой».
Еще дальше Тодоров пытается доказать (с великолепными примерами из «Тысяча и одной ночи»), что повествование чуть ли не буквально совпадает с жизнью. В этом он присоединяется к Борхесу, но скорее на лингвистическом, чем на метафизическом основании: мы рассказываем истории и выслушиваем их, потому что мы проживаем истории и живем в них. Повествование равняется языку, который равняется жизни: прекратить рассказывать, как напоминает нам замечательный пример Шахразады, значит умереть: буквально — для нее, фигурально — для остальных. Можно добавить, что если так и есть, то не только любая литература есть литература о литературе, но и любая литература о литературе есть на самом деле литература о жизни. Некоторые понимали это с самого начала.
Независимо от того, обусловлена причинно связь между структурой обрамленного рассказа и синтаксической структурой, как заявляет Тодоров, или нет, его примеры четко демонстрируют, что две эти структуры изоморфны. Я уже замечал по поводу гипотетической модели идеального обрамленного рассказа (фигура 4), что она напоминает мне, в частности, некоторые распространенные музыкальные формы и выступления фокусников и акробатов. Я закончу — не столь смело, как Борхес или Тодоров — предположением, что обрамленные рассказы, возможно, очаровывают нас из-за того, что их повествовательная структура отражает — просто или сложно — по крайней мере два формальных свойства не только синтаксиса, но и самого обычного опыта и деятельности, а именно, с одной стороны, отступление (или отклонение) и возвращение, с другой — тему и вариации. Эти два свойства отнюдь не исключают друг друга, как свидетельствует сама структура настоящего эссе: отклонение и возвращение является вариацией на тему темы с вариациями. Жаль, что у меня нет времени, чтобы показать вам, чем модель обрамленного рассказа напоминает мне, например, упражнения на батуте, приготовление пищи, таксономию, занятия любовью, научные исследования, спор, психоанализ, раскрытие преступлений, компьютерное программирование, судебные разбирательства и успехи моего маленького внука, который учится ходить. Если мое предположение справедливо, эти изоморфности будет достаточно просто заметить.
Но я не могу не привести один пример из своего недавнего опыта: пример той структурной разновидности многажды отложенной кульминации, которую я зову «гвоздь-от-подковы». Он проиллюстрирует среди прочего общие формальные свойства рассказов в рассказах, погони за счастьем и покраски корабельного дна Вот моя история:
В один прекрасный день у меня возникло желание, и оно не покидает меня до сих пор, вести разумную, насыщенную, похвальную, полезную и, следовательно, счастливую жизнь. Преследуя эту цель, я навыдумывал самые лучшие истории, какие только мог, чтобы занять и наставить на путь истинный себя и других, и помог в этой деятельности многочисленным писателям-ученикам, удержавшись от того, чтобы стать, к примеру, агентом ЦРУ, книжным обозревателем или автором романов с зашифрованными реальными прототипами или документальных романов. На другом фронте я счастливым образом преуспел сподобиться жены, жизнью с которой я наслаждаюсь, дома на берегу моря, жизнью в котором я наслаждаюсь, и парусной лодкой, чтобы уплывать по этому морю из этого дома с этой женой для невинного семейного отдохновения, когда вся наша более серьезная работа переделана. Только и остается, что отдать швартовы.
Но прежде чем отдать швартовы, мы должны спустить в сезон корабль на воду; прежде чем спустить его на лето на воду, мы должны его снарядить; снаряжение же включает в себя и канитель по покраске подводной части корпуса. Но прежде чем его покрасить, мы должны сделать влажную зачистку, не так ли, а влажная зачистка требует как особого рода наждачной бумаги, которой у нас не имеется, так и большого количества воды, которого мы лишены, пока не откроем выводной вентиль у колонки и не приспособим к ней садовый шланг. Но прежде чем открыть этот вентиль, я должен сменить подтекающую прокладку, канитель, которая требует к тому же соответствующего материала, а его у нас тоже нет; посему придется ехать в город в хозяйственный магазин за материалом для прокладки и наждачной бумагой; но, коли уж мы попали в город, мы, конечно же, должны закупить провизию, а потом задержаться у местной пристани, чтобы взглянуть на доски для виндсерфинга, которыми здесь недавно начали торговать. Это в свою очередь напоминает мне, что не мешало бы добавить к имеющемуся расписанию еще одну лекцию вне кампуса, чтобы покрыть расходы на доску для виндсерфинга, которую я обещал подарить в прошлый день рождения своей спутнице по плаванью и до сих пор так и не купил: возможно, я выкрою время, чтобы написать лекцию о… и вот само это явление, задачи в задачах, приходит мне в голову по дороге в город, пока я останавливаюсь, чтобы заправить машину и заодно проверить давление в шинах, и цокнуть языком от цены на горючее, и покачать головой в повествовательной связи, так сказать, между бензином в моем баке и американскими заложниками в Тегеране — приходит мне, говорю, в голову, пока я регулирую давление в шинах и обмениваюсь со служащим бензоколонки шутками по поводу инфляции, что само это явление — не что иное, как отступление, изоморфное не только схеме заданий, стоящих перед многими мифическими героями (чтобы жениться на принцессе, необходимо убить дракона, для чего требуется волшебное оружие, добыть которое поможет волшебное слово, а сообщить его может только полоумная дама, которую придется подкупить, а для этого и т. д., и т. п.), но и структуре некоторых предложений, например, этого, а также и, стоит задуматься об этом, многим другим разностям (включены ли в список покупаемой снеди каперсы, необходимые для соуса из тунца, который так подходит к холодной телятине и шампанскому, которым мы собираемся отметить окончание семестра и открытие нового мореплавательного сезона?), включая приготовление деликатесов, бег по пересеченной местности, мореплавание по рассчитанному курсу и по крайней мере некоторую категорию обрамленной литературы — любую деятельность или, скажем, процесс, чье развитие приостановлено — и, однако, от него зависит — отклонением и даже отступлением, которое в конечном счете и делает его возможным; et voila mon essai, и я либо отложу его на потом, занимаясь пока что спуском на воду судна, либо займусь им, отложив на потом спуск на воду, в зависимости от того, что — пока мы готовим каперсы, чтобы приготовить соус, чтобы приготовить vitello tonnato, чтобы отпраздновать новый сезон — покажется нам обрамляющей ситуацией, а что — обрамленной.
Ах, изоморфность! Ах, Шахразада!
Рассказывай дальше.