ОТ ПЕРЕВОДЧИКА — ЧИТАВШЕМУ
Батая трудно переводить. По крайней мере, говорю о себе. И, вероятно, трудно читать. Трудно не в смысле особой сложности текста (ее нет) и не из-за ощущения — совсем рядом — безумия (у Арто оно и вовсе…).
Дело в том, что Батаево письмо находится в избыточном отношении к языку и жизни.
Его письмо — вопреки языку, наперекор (у Арто — мысли). Письмо, разрушающее самое себя. Разрушение языка путем индивидуального его нарушения (как и у Русселя, Лериса), путем вопля (Селин), вопля и жеста («История глаза»).
Нарушение норм — языковых, стилистических, хорошего(?!) вкуса, приличия, дозволенности…
Нарушения как разрывы — стилистические, жанровые, языковые, уровней метаязыка (обилие преди- и после-словий, автокомментариев), дискурсивные, артикуляционные — сломы.
Текст Батая всегда не связен, несвязен.
В нем не разъединить образ и понятие, признание и вымысел, афоризм и вопль.
Вопль как средство борьбы с означающим.
Тяга — при крикливой болтливости — к безмолвию.
Свое письмо сам он называет еще одной природой, которую надо преодолеть.
Письмо — это насилие, призванное в пределе «заместить язык безмолвным созерцанием — сущего на вершине бытия».
Письмо — как некий «потлач знаков, сжигающий, потребляющий, проматывающий слова в веселом утверждении смерти» (Деррида).
И теория — общая экономика.
Где на базе верховной человеческой активности (экстаз, эротизм, смех, героизм, жертвоприношение и поэзия) устанавливается примат безоглядной и бесплодной траты, потребление через преступание.
Преступание, нарушение.
Путешествие — на край возможного: Арто и Батай. Арто пытается пробиться из невозможного к возможному (он уникум), и ему никогда не достичь их границы; Батай же не может существовать вне кромки, границы, он весь в ее нарушении.
Путешествие письмом.
Общая тенденция (см. Барта, Фуко и пр.) — «смерть автора» / появление письма — за счет (закон обмена / сохранения) «роста» читателя. У Батая — «смерть читателя» — путем насилия автора.
Его тексты не потребляемы в стандартной технике машинно-читательского потребления, сбито поле восприятия, разрушена картография читательского ареала.
Беги, лицемерный читатель…
многие книги которого вышли только после его смерти; редактор, пишущий для своего журнала («Ацефал») подчас все статьи; романист, который свой лучший роман («Синь небес») скрепя сердце издал лет эдак через 20 после написания (и лишь по просьбе своего старинного друга Андре Массона); поэт, название одного из сборников которого можно перевести как «Ненависть [к] поэзии»; философ, цель которого — покончить с верховенством философствующего субъекта, а тон — вопль; атеист, чуть было не ставший католическим священником и постоянно использующий идеи негативной теологии («апофатического богословия») или индийского мистицизма; экономист, лозунг которого — экономика должна быть неэкономной, а главное понятие — трата; садист, дробящий и уничтожающий тело письма, каждый его член; ницшеанец, подпавший под сильнейшее влияние лекций Кожева о Гегеле; всегдашний противник Бретона, основавший с ним вместе леворадикальную группу «Контр-Атака»; порнограф, в произведениях которого (даже и в «теоретическом» «Эротизме») смерть служит не кулисой, как у Сада, но авансценой и рампой; библиотекарь и издатель (журнал «Критика»),
СОЛНЕЧНЫЙ АНУС
Ясно, что мир чисто пародиен, иначе говоря, все, на что ни посмотришь, является пародией чего-то другого или тем же самым в разочаровывающей форме.
С тех пор как в мозгах, занятых размышлением, циркулируют фразы, развернулась целокупная его идентификация, поскольку при помощи связки каждая фраза привязывает одну вещь к другой, и все будет явно связано, стоит только одним взглядом раскрыть во всей целостности прорись нити Ариадны, направляющей мысль в ее собственном лабиринте.
Но связка терминов не менее раздражает, чем вязка тел. И когда я восклицаю: Я ЕСМЬ СОЛНЦЕ, отсюда следует всецелая эрекция, ибо связка — глагол «быть» — есть проводник любовного исступления.
Все сознают, что жизнь пародийна и не хватает одной интерпретации.
Так свинец — это пародия золота.
Воздух — пародия воды.
Мозг — пародия экватора.
Совокупление — пародия преступления.
С равным основанием можно провозгласить в качестве принципа всех вещей золото, воду, экватор или преступление.
И если первоисточник похож не на представляющуюся основой почву планеты, а на круговращение планеты вокруг подвижного центра, в качестве порождающего принципа могут быть равным образом приняты автомобиль, часы или швейная машина.
Два главных движения — это движение вращательное и движение сексуальное, их комбинация находит свое выражение в локомотиве, состоящем из колес и поршней.
Эти два движения взаимно преобразуются одно в другое.
Так, например, замечаешь, что, вращаясь, Земля понуждает совокупляться животных и людей и (так как вытекающее — причина не в меньшей степени, чем то, что его вызывает) что животные и люди, совокупляясь, заставляют Землю вращаться.
Именно комбинацию или механическое преобразование этих движений и отыскивали алхимики под именем философского камня.
Именно использованием этой магически значимой комбинации и определяется нынешнее положение человека среди стихий.
Выброшенный башмак, гнилой зуб, едва выступающий нос, повар, плюющий в пищу своих хозяев, являются для любви тем же, чем флаг для нации.
Зонтик, новоиспеченный пенсионер, семинарист, вонь тухлых яиц, мертвые глаза судей являются корнями, питающими любовь.
Собака, пожирающая гусиные потроха, блюющая спьяну женщина, рыдающий бухгалтер, банка с горчицей представляют собой беспорядок, служащий любви проводником.
Человек, помещенный среди других людей, в раздражении хочет знать, почему он не один из других.
В постели с девицей, которую любит, он забывает, что не знает, почему он — это он, вместо того чтобы быть телом, которого он касается.
Ничего об этом не ведая, он страдает из-за темноты рассудка, мешающей ему закричать, что он сам и есть эта девица, которая забывает о его присутствии, трепыхаясь в его объятиях.
Либо любовь, либо ребяческая ярость, либо тщеславие зажиточной провинциальной вдовы, либо церковная порнография, либо солитер певицы сбивают с толку забытых в пыльных квартирах персонажей.
Тщетно они будут искать друг друга: им никогда не найти ничего, кроме пародийных образов, и они заснут, столь же пустые, как зеркала.
Отсутствующая, безучастная девица, выпавшая в моих объятьях из времени и грез, не более чужда мне, чем дверь или окно, через которые я могу выглянуть или пройти.
Я вновь обретаю безразличие (которое позволяет ей меня покинуть), когда засыпаю из-за неспособности любить случающееся.
И ей не узнать, кого она обретает, когда я ее обнимаю, поскольку она упорно вершит полноту забвения.
Планетарные системы, которые вращаются в пространстве, как стремительные диски, и центр которых тоже перемещается, описывая бесконечно больший круг, постоянно удаляются от собственного местоположения лишь для того, чтобы вернуться к нему, завершив свое вращение.
Движение — это фигура любви, неспособной остановиться на одном частном существе и стремительно переходящей с одного на другое.
Но забвение, которое тем самым его обусловливает, есть лишь увертка памяти.
Человек восстает столь же резко, как и призрак из гроба, и подобным же образом оседает.
Он вновь встает через несколько часов и затем опять оседает, и так каждый день, день за днем: сие великое соитие с небесной атмосферой упорядочено вращением Земли перед лицом Солнца.
И вот, хотя движение земной жизни ритмизуемо этим вращением, образом такого движения служит не вращающаяся Земля, а член, проникающий в женское чрево и почти целиком выходящий наружу, чтобы снова туда погрузиться.
Любовь и жизнь кажутся на земле частными только потому, что все здесь расчленено вибрациями различной амплитуды и периода.
Тем не менее нет вибраций, которые не были бы сопряжены с непрерывным круговым движением, точно так же, как и в случае катящегося по поверхности земли локомотива — образа непрерывного превращения.
Существа преставляются лишь для того, чтобы родиться, наподобие фаллоса, который выходит из тела, чтобы в него войти.
Растения поднимаются по направлению к солнцу и оседают впоследствии в направлении земли.
Деревья протыкают почву земную несчетным множеством расцветающих прутьев, восставших к солнцу.
Деревья, с силой устремившись вперед, кончают, сгорев от молнии, или срубленными, или выкорчеванными. Вернувшись в почву, они точно так же вздымаются снова в другой форме.
Но их полиморфное совокупление есть функция равномерного земного вращения.
Самый простой образ соединенной с вращением органической жизни — прилив.
Из движения моря, размеренного совокупления Земли с Луной, происходит органическое и полиморфное совокупление Земли и Солнца.
Но первой формой солнечной любви является поднимающееся над жидкой стихией облако.
Эротическое облако становится иногда грозой и падает обратно на землю в виде дождя, в то время как молния вспахивает пласты атмосферы.
Дождь тут же восстает в виде неподвижного растения.
Животная жизнь целиком и полностью является результатом движения морей, и внутри тел жизнь продолжает происходить из солоноватой жидкости.
Море выступило таким образом в роли женского органа, который увлажняется, возбужденный фаллосом.
Море непрерывно онанирует.
Твердые элементы, содержащиеся и перемешиваемые в одушевляемой эротическим движением влаге, брызжут оттуда в форме летучих рыб.
Эрекция и солнце шокируют точно так же, как труп и пещерный мрак.
Растения размеренно тянутся к солнцу; напротив, человеческие существа, хотя они, как и деревья, в противоположность остальным животным фаллоподобны, неизбежно отводят от него глаза.
Человеческие глаза не выдерживают ни солнца, ни совокупления, ни трупа, ни темноты, но реагируют на них по-разному.
Когда мое лицо наливается кровью, оно становится красным и непристойным.
И в то же время своими извращенными рефлексами непроизвольно выдает кровавую эрекцию и ненасытную жажду бесстыдства и преступных излишеств.
Так что я не боюсь утверждать, что мое лицо возмутительно, а страсти мои способен выразить только ИЯЗУВИЙ.
Земной шар покрыт вулканами, которые служат ему анусами.
Хотя шар этот ничего и не ест, он подчас извергает вовне содержимое своих внутренностей.
Это содержимое брызжет с грохотом и падает обратно, стекая по склонам Иязувия, сея повсюду смерть и ужас.
В самом деле, эротические сотрясения земли не плодородны, как движения вод, зато они намного стремительнее.
Земля дрочит подчас с неистовством, и все рушится на ее поверхности.
Иязувий — это тем самым образ эротического движения, взламывающего дух, чтобы дать содержащимся в нем представлениям силу шокирующего извержения.
Те, в ком сосредоточивается сила извержения, по необходимости находятся снизу.
Коммунистические трудящиеся кажутся буржуазии столь же уродливыми и столь же грязными, как и заросшие срамные или же низменные части тела: рано или поздно отсюда проистечет шокирующее извержение, в ходе которого благородные и бесполые головы буржуазии будут отрублены.
Бедствия, революции и вулканы не занимаются любовью со звездами.
Революционные и вулканические эротические сполохи непримиримо противостоят небу.
Как и необузданная любовь, они происходят, саботируя веления плодородия.
Небесному плодородию противостоят земные бедствия, образ земной бескомпромиссной любви, эрекция без исхода и правил, шок и ужас.
Так и вопиет любовь в моем собственном горле: я есмь Иязувий, гнусная пародия знойного, слепящего солнца.
Я желаю, чтобы мне перерезали горло, когда я насилую девицу, которой мог бы сказать: ты — ночь.
Солнце любит исключительно Ночь и устремляет к земле свое светозарное насилие, отвратительный фалл, но оно оказывается неспособным достичь взгляда или ночи, хотя ночные протяжения земли постоянно стремятся к нечистотам солнечного луча.
Солнечное кольцо — solar annulus — это нетронутый анус ее восемнадцатилетнего тела, с которым ничто столь же слепящее не может сравниться, разве что солнце, хотя анус — это ночь.
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЯ
I
Я, я существую — зависнув в реализованной пустоте, подвешенным на своей собственной тревоге — отличным от любого другого существа и таким, что разные события, способные случиться с кем-либо еще, а не со мной, жестоко вышвыривают это я вовне совокупного существования. Но в то же время стоит мне рассмотреть свое появление на свет — а зависело оно от рождения, от соединения определенного мужчины с определенной женщиной, да еще и от момента этого соединения, ведь на самом деле существует всего один-единственный момент, соотносящийся с моей возможностью, — и тут же проявляется бесконечная невероятность этого самого на свет появления. Ведь случись в череде событий, закончившейся мною, наиничтожнейшее отклонение — и вместо этого насквозь жадного быть мною я оказался бы кто-то другой.
Реализованная необъятная пустота и есть та бесконечная невероятность, через которую повелительно разыгрывается безусловное существование, каковым я являюсь, ибо простое присутствие, подвешенное над подобной необъятностью, сравнимо с отправлением владычества, словно сама пустота, посреди которой я есмь, требует, чтобы я был мною и тревогой этого я. Непосредственная потребность в небытии подразумевает тем самым отнюдь не недифференцированное бытие, а мучительную невероятность уникального я.
В этой пустоте, где проявляется мое владычество, эмпирическое знание общности структуры этого я с я другими стало бессмыслицей, ибо сама сущность того я, каковым я являюсь, состоит в том, что никакое мыслимое существование заменить его не может: полнейшая невероятность моего появления на свет повелительно утверждает полнейшую разнородность.
Тем паче рассеивается любое историческое представление образования я (рассматриваемого как часть всего того, что является объектом знания) и его повелительных или безличных модусов, оставляя взамен себя только насилие и жадность я в отношении владычества над пустотой, в которой оно висит: по собственной воле — вплоть до тюрьмы — я, каковым я являюсь, реализует все ему предшествовавшее или его окружающее — чтобы все это существовало как жизнь или просто как бытие — в качестве пустоты, подчиненной его беспокойному владычеству.
Предположение о существовании возможной и даже необходимой точки зрения, настаивающей на неточности подобного откровения (предположение это кроется в обращении к выражению), ни в чем не отменяет непосредственную реальность опыта, пережитого безусловным присутствием я в мире: этот пережитый опыт составляет равным образом и неизбежную точку зрения, ту направленность бытия, которой требует жадность его собственного движения.
II
Выбор между противоположными представлениями должен быть связан с немыслимым решением проблемы того, что существует: что существует в качестве глубинного существования, освобожденного от форм кажимости? Чаще всего дается поспешный и необдуманный ответ, словно задан был вопрос: что безусловно (какова моральная ценность)? — а не что существует? В других случаях — если философию лишают ее объекта — не менее поспешным ответом служит всего-навсего полное и непонятное уклонение от (а не уничтожение) проблемы, когда в качестве глубинного существования выступает материя.
Но исходя из этого можно заметить — в заданных, относительно ясных пределах, вне которых исчезает вместе с остальными возможностями и само сомнение, — что, в то время как значение любого позитивного суждения о глубинном существовании не отличимо от суждения о фундаментальных ценностях, за мыслью, напротив, остается свобода составить я как фундамент любой ценности, не смешивая это я (ценность) с глубинным существованием — и даже не вписывая его в рамки некоей проявленной, но укрытой от очевидности реальности.
Я, совсем другой из-за определяющей его невероятности, был отброшен по ходу традиционных поисков «того, что существует» как произвольный, но незаурядный образ несуществующего: я отвечает предельным требованиям жизни в качестве иллюзии. Иными словами, я — как тупик вне «того, что существует», в котором оказываются соединенными без какого-либо иного выхода все предельные жизненные ценности, — хотя и образуется в присутствии реальности, ни в каком смысле этой самой реальности, которую превосходит, не принадлежит и нейтрализуется (перестает быть совсем другим) по мере того, как перестает осознавать законченную невероятность своего появления на свет, исходя к тому же из фундаментального отсутствия у себя отношений с миром (поскольку последний известен в явном виде — представлен как взаимозаменяемость и хронологическая последовательность объектов — мир как общее развитие того, что существует, должен в действительности казаться необходимым или вероятным).
В произвольном порядке, в котором каждый элемент самосознания ускользает (поглощенный судорожной проекцией я) от мира, в той мере, в какой философия, отказываясь от всякой надежды на логическую конструкцию, доходит, как до конца, до представления отношений, определяемых как невероятные (каковые суть всего лишь нечто промежуточное по отношению к окончательной невероятности), можно представить это я в слезах или в тревоге; можно его и отбросить в случае мучительного эротического выбора к некоему другому, отличному от него — но и от совсем другого — я и тем самым приумножить, вплоть до потери из виду, мучительное сознание ускользания я из мира — но только на смертном пределе откроются с неистовством терзания, составляющие саму природу безбрежно свободного и превосходящего «то, что существует» я.
С приходом смерти появляется структура я, целиком отличного от «абстрактного я» (открытого не активно реагирующим на любой противостоящий предел размышлением, а логическим расследованием, наперед задающим себе форму своего объекта). Эта специфическая структура я в равной степени отлична и от моментов личного существования, заключенных — по причине практической активности — и нейтрализованных в логической видимости «того, что существует». Я получает доступ к своей специфичности и полной трансцендентности лишь в форме «я, которое умирает».
Но не всякий раз, когда тоске и тревоге открывается обычная смерть, дано откровение я, которое умирает. Такое откровение предполагает безусловное завершение и верховенство бытия в тот момент, когда оное проецируется в ирреальное время смерти. Оно предполагает потребность и в то же время безграничный упадок безусловной жизни, последствие чистого искушения и героической формы я: тем самым оно достигает душераздирающего ниспровержения бога, который умирает.
Смерть бога происходит не как метафизическая порча (на основе общей меры бытия), а как засасывание жадной до безусловной радости жизни тяжеловесной животностью смерти. Грязные аспекты растерзанного тела отвечают за целостность отвращения, в которое рушится жизнь.
В этом откровении свободной божественной природы настойчивая обращенность жадности к жизни в направлении к смерти (какою она дана в каждой форме игры или грезы) появляется уже не как потребность в уничтожении, а как чистая жадность быть я, причем смерть или пустота оказываются всего лишь областью, где бесконечно возвышается — самим своим упадком — владычество я, представлять которое нужно как головокружение. Это я и это владычество получают доступ к чистоте своей отчаявшейся природы и тем самым реализуют чистую надежду я, которое умирает: надежду пьяного, раздвигающую границы грезы за любые мыслимые пределы.
В то же время исчезает — не в точности как пустая видимость, а как придаток отвергнутого мира, основанного на взаимной подчиненности своих частей — заряженная любовью тень божественной личности.
Именно воля очистить любовь от всяких предваряющих условий и поместила безусловное существование Бога в качестве высшего объекта вос-хищения вне себя. Но условный противовес божественного величия — принцип политической власти — запускает в ход эмоциональное движение в сцеплении подавляемых существований и моральных императивов: он отбрасывает его в пошлость прилежной жизни, где хиреет я в качестве я.
Когда человек-бог появляется и умирает — сразу и как тухлятина, и как искупление высшей личности — с откровением, что жизнь откликнется на жадность лишь при условии, что будет прожита на манер я, которое умирает, он тем не менее уклоняется от чистого императива этого я: он подчиняет его прикладному (моральному) императиву Бога и посредством этого преподносит я в качестве существования для другого, для Бога, и только мораль — как существование для себя.
В идеально блистающей и бесконечной пустоте, хаосе вплоть до обнаружения отсутствия хаоса, открывается тревожащая утрата жизни, но теряется жизнь — на пределе последнего дыхания — лишь для этой бесконечной пустоты. Когда я возвышается до чистого императива, живя-умирая для бездны без стенок и дна, императив этот формулируется как «подыхаю как собака» в самой странной части бытия. Он уклоняется от любого применения в мире.
В том факте, что жизнь и смерть с полнотой страсти обречены на упадок пустоты, уже не проступают отношения подчинения раба хозяину, а, словно любовники, в конвульсивных движениях конца смешиваются и спутываются жизнь и пустота. Да и жгучая страсть — отнюдь не приятие и реализация ничто: то, что зовется ничто, — все еще труп; то, что зовется блеском, — кровь, которая течет и сворачивается.
И так же, как непристойная, высвобожденная природа их органов связывает самым страстным образом обнимающихся любовников, так и предстоящий ужас трупа и настоящий ужас крови куда негласнее связывают я, которое умирает, с бесконечной пустотой: и сама эта бесконечная пустота проецируется как труп и кровь.
III
В этом скороспелом и еще смутном откровении некоей крайней области бытия, куда философия, как и всякое общечеловеческое установление, получает доступ лишь вопреки себе (как труп, которому изрядно досталось), когда агрессивное ниспровержение я приняло иллюзию в качестве адекватного описания природы, повисла и фундаментальная проблема самого бытия. Тем самым отброшенной оказалась вся возможная мистика, то есть любое частное откровение, которому почтение могло бы придать плоть. Также и безусловная, императивная жадность к жизни, перестав принимать в качестве своей области тесный круг логически упорядоченных видимостей, на вершине жадного своего возвышения имела в качестве объекта уже лишь только неведомую смерть и отражение этой смерти в пустынной ночи.
Христианская медитация перед крестом уже не отбрасывалась как бы из простой враждебности, а принималась с враждебностью полной, требующей сойтись с крестом в рукопашной. И тем самым она должна и может переживаться в качестве смерти я, не как уважительное поклонение, но с жадностью садистского экстаза, с порывом слепого безумия, которое только и получает доступ к страсти чистого императива.
По ходу экстатического видения, на пределе слепо пережитых смерти на кресте и lamma sabachtani, раскрывается наконец в хаосе света и тени объект — как катастрофа, но не как Бог, не как ничто: объект, который требуется любви, неспособной высвободиться иначе, кроме как вне себя, чтобы испустить вопль растерзанного существования.
В этом положении объекта как катастрофы мысль переживает уничтожение, которое конституирует ее как головокружительное и бесконечное падение; тем самым катастрофа для нее не только объект — сама ее структура уже является катастрофой; она сама по себе — всасывание в ничто, поддерживающее ее и в то же время ускользающее. Отовсюду с размахом водопада возникает вдруг из ирреальных сфер бесконечного нечто безбрежное и, однако, тут же тонет в них движением немыслимой силы. Зеркало, внезапно перерезающее в грохоте сталкивающихся поездов глотку, является выражением этого императивного появления, безусловного — беспощадного — и в тоже время уже уничтоженного.
В обыденных обстоятельствах время кажется содержащимся — практически аннулированным — во всяком постоянстве формы и в каждой последовательности, которую можно принять в качестве постоянства. Каждое движение, способное вписаться внутрь какого-либо порядка, аннулирует время, поглощаемое системой мер и равенств: тем самым время, став виртуально обратимым, хиреет — а вместе с ним и все существование.
Между тем у пылкой любви — пожирающей громогласно выплеснутое существование — нет иного горизонта, кроме некоей катастрофы, некоей сцены ужаса, освобождающей время от его связей.
Катастрофа — прожитое время — экстатически должно представляться отнюдь не в облике старика, а в образе скелета, вооруженного косой, — ледяного, сияющего скелета, к зубам которого прильнули губы отрубленной головы. В качестве скелета оно есть завершенное разрушение, но разрушение вооруженное, возвышающееся до безусловной чистоты.
Разрушение глубоко разъедает и тем самым очищает само верховенство. Безусловная чистота времени противостоит Богу, скелет которого скрывается под золоченой драпировкой, под тиарой и под маской: божественные маска и пленительность выражают приложение некоторой безусловной формы, выдающей себя за провидение, к отправлению политического подавления. Но в божественной любви бесконечно раскрывается леденящий отблеск садистского скелета.
Восстание — искаженное от любовного экстаза лицо — срывает с Бога его наивную маску, и тем самым в шуме времени рушится подавление. Катастрофа — это то, чем воспламеняется ночной горизонт, то, для чего вошло в транс растерзанное существование, — она есть Революция, она — освобожденное от всех цепей время и чистое изменение, она — скелет, вышедший, как из кокона, из трупа и садистски живущий ирреальным существованием смерти.
IV
Тем самым природа времени как объекта экстаза проявляет себя подобной экстатической природе я, которое умирает. Ибо и та, и другая суть чистые изменения; и та, и другая имеют место в плане некоего иллюзорного существования.
Но если жадный и упрямый вопрос «что существует?» все еще пронизывает безбрежный беспорядок мысли, переживающей на манер я, которое умирает, катастрофу времени, каково будет в этот момент значение ответа: «время — лишь бесконечная пустота»? или совсем иного ответа, отказывающего времени в бытии?
Или каким будет значение ответа противоположного: «бытие есть время»?
Яснее, чем в каком-либо порядке, ограниченном неукоснительной реализацией порядка, проблема бытия времени может быть высвечена в беспорядке, охватывающем совокупность мыслимых форм. Прежде всего отвергается как сознательно принятое решение избежать разрушительного воздействия всякой проблемы попытка диалектического построения противоречивых ответов.
Время не есть синтез бытия и ничто, если бытие или ничто находятся лишь во времени и являются лишь произвольно отделенными друг от друга понятиями. В действительности нет ни обособленного бытия, ни обособленного ничто; есть время. Но утверждение существования времени — утверждение совершенно пустое: в том смысле, что оно менее придает времени невнятный атрибут существования, нежели временную природу существованию; иными словами, оно лишает понятие существования его расплывчатого и неограниченного содержания — и вместе с тем бесконечно лишает его вообще любого содержания.
Существование времени не требует даже объективного положения времени как такового: это существование, введенное в экстаз, означает лишь ускользание и крушение всякого объекта, который рассудок пытается дать себе сразу и как ценность, и как фиксированный объект. Существование времени, произвольно спроецированное в какую-то объективную область, — это лишь экстатированное видение катастрофы, уничтожающей то, на чем эта область основана. Дело не в том, что область объектов с необходимостью — как я — бесконечно уничтожаема самим временем, но в том, что существование, основанное на я, возникает здесь разрушенным и что существование вещей по отношению к существованию я есть всего-навсего существование оскудевшее.
Существование вещей, каким оно предполагает для я ценность — отбрасывая абсурдную тень — приготовлений к смертной казни, существование вещей не может заключить в себе смерть, которую оно несет, но само отбрасывается на ту смерть, которая его в себе заключает.
Утверждение иллюзорности существования я и времени (каковое есть не только структура моего я, но и объект его эротического экстаза) означает, стало быть, не то, что иллюзия должна подчиняться суждению о вещах, наделенных глубинным существованием, а что глубинное существование должно отбрасываться на иллюзию, которая его в себе заключает.
Бытие, которое под человеческим именем есть я и появление которого на свет — сквозь населенные звездами пространства — было бесконечно невероятным, заключает в то же время в себе и мир множества вещей — по причине как раз таки своей фундаментальной невероятности (противоположной структуре реального, данного как таковое). Смерть, освобождающая меня от убивающего меня мира, уже заключила этот реальный мир в ирреальности я, которое умирает.