Глава четвертая
Пройдя вместе с Кантрелем всю эспланаду, мы вступили на прямую пологую дорожку из желтого песка, проложенную посреди ярко-зеленых газонов, которая постепенно переходила в горизонтальную поверхность и огибала двумя рукавами, как река огибает остров, гигантскую прямоугольную стеклянную клетку размером примерно десять метров на сорок.
Состоявшая исключительно из огромных стекол, закрепленных на ажурном железном каркасе, где властвовали только прямые линии, прозрачная конструкция походила геометрической простотой своих четырех стенок и потолка на чудовищную коробку без крышки, уложенную на землю вверх дном так, чтобы ее главная ось совпадала с аллеей.
Достигнув своеобразного устья, образуемого расходящимися рукавами аллеи, Кантрель взглядом пригласил нас взять правее и, обогнув угол хрупкого сооружения, остановился.
Вдоль всей стеклянной стенки, к которой мы приблизились и теперь все вместе направлялись, стояли люди.
Нашим глазам предстала находившаяся отдельно на расстоянии меньше метра от него своего рода квадратная камера, в которой отсутствовали, чтобы ее можно было лучше разглядеть, потолок и та из четырех стен, которая должна была бы располагаться против нас. Камера похожа была на некую полуразрушенную часовенку, используемую как место заключения. Посередине правой от нас стены камеры было проделано окно с двумя кривыми поперечинами, разнесенными далеко друг от друга и несущими насебе ряд вертикальных прутьев с заостренными концами. На выщербленных плитах пола валялись два тюфяка: один побольше, другой поменьше, и стояли низенький стол и табуретка. В глубине, у стены, виднелись остатки алтаря, от которого отвалилась лежавшая рядом разбитая статуя Богородицы, из рук которой выпал при падении, правда, не пострадав, младенец Иисус.
Какой-то человек в меховом пальто и шапке, который прохаживался, как мы успели заметить издалека, в огромной клетке и которого Кантрель назвал одним из своих помощников, при нашем приближении вошел через пролом в часовенку, откуда он только что вышел, направляясь в правую сторону.
В камере на большем из двух тюфяков с задумчивым видом лежал седовласый мужчина.
Некоторое время спустя он как бы на что-то решился, встал и, осторожно ступая левой ногой, что, по-видимому, причиняло ему боль, направился к алтарю.
Возле нас послышались всхлипывания, рвавшиеся из уст женщины в черной вуали, опиравшейся на руку юноши. Умоляюще протягивая руку к часовне, она окликала:
— Жерар… Жерар…
Человек, к которому она взывала, подошел к алтарю, подобрал с пола младенца Иисуса, уселся на табуретку и положил фигурку себе на колени.
Затем кончиками пальцев он достал из кармана круглую металлическую коробочку, щелкнул ее откидывающейся крышкой и стал набирать из нее какую-то розовую мазь, которую тут же наносил на лицо статуэтки.
Женщина в черной вуали, словно имея в виду эти странные действия мужчины, немедленно обратилась к плачущему и согласно кивающему юноше:
— Это было ради тебя… чтобы тебя спасти…
Напряжено вслушиваясь, будто опасаясь какой-то неприятной неожиданности, Жерар быстро орудовал рукой, и в скором времени все каменное лицо, шея и уши фигурки были покрыты розовой мазью. Закончив дело, Жерар уложил изваяние на меньший тюфяк, под левой стеной, на несколько мгновений задержал на нем взгляд, отправил в карман коробочку с мазью и подошел к окну.
Благодаря несколько выгнутой наружу форме решетки он смог наклониться и посмотреть вниз.
Движимые любопытством, мы сделали несколько шагов вправо и увидели противоположную сторону стены. Выполненное с небольшим уступом назад окно находилось между двумя проемами, дальний из которых служил вместилищем и платформой для пестрой кучи отбросов, в которой видны были между прочим бесчисленные остатки груш. Не обращая внимания на кожуру, Жерар протянул руку сквозь прутья и подобрал все валявшиеся в куче остатки мякоти груш вместе с семечками и черенками. Собрав «урожай», он вернулся в часовню, а мы перешли на прежнее место.
Быстрыми движениями его пальцы отделили от черенков и от семечек оставшиеся на грушах волокна, выглядевшие теперь, как толстые беловатого цвета шнурки, и он стал терпеливо разделять их на нити.
С помощью этих кусков, которые он связывал мелкими узелками по несколько штук, чтобы сделать их длиннее, с жарким упорством, помогавшим ему преодолеть явный недостаток сноровки, Жерар принялся за диковинную работу, напоминавшую действия ткача и портного.
В конце концов хитроумное плетение, постоянно направляемое на создание некоего выпуклого изделия, завершилось тем, что в руках умельца оказался чепчик для младенца, весьма похожий на настоящий. Он одел его на выкрашенную розовой мазью статуэтку, которая лежала лицом к стене, укрытая по голову одеялом, и теперь, когда не стало видно ее каменных волос, была похожа на младенца.
Жерар тщательно собрал с пола отходы от своего труда и выкинул их в левое окно. После всего этого на какое-то мгновение он показался нам рассеянным и отсутствующим. Вскоре, однако, к нему вернулась ясность ума, он резко опустил левую руку от локтя, сложил пальцы вместе, и с запястья в ладонь правой руки соскользнул золотой браслет в виде цепочки с подвешенным на ней старинным экю.
Жерар принялся царапать монету о выступавшее внутрь камеры острие железного прута на окне, собирая золотой порошок на подставленную к пруту левую руку. На столе, контрастируя с четырьмя современными книжками карманного формата, лежала очень толстая старая книга, на обложке которой ясно читалось написанное большими буквами название: «Erebi Glossarium a Ludovico Toljano».
Рядом стоял кувшин, полный воды, и валялся стебель цветка.
Сунув браслет в карман, Жерар придвинул табурет к столу, стоявшему довольно близко от нас, прямо у стены с окном, и уселся перед «Словарем Эребия», расположил его поудобнее и только перевернул картонный переплет, потянувший за собой и ровно легший вслед за ним форзац. Показалась абсолютно чистая первая страница или ложный форзац.
Жерар взял стебель, лишенный цветка, словно ручку, и слегка обмакнул один конец его с длинным шипом в воду, почти до краев наполнявшую кувшин. Затем кончиком шипа он принялся писать на белом листе словаря, по-прежнему проявляя некоторую тревожную спешку. Написав несколько строк он взял со все так же вытянутой левой руки щепотку золотого порошка и постепенно ссыпал его, потирая указательным и большим пальцами, на свежую невидимую запись, которая, впрочем, сразу же окрасилась.
Под написанным большими буквами названием «Ода» проявилась строфа из шести александрийских стихов.
Выполнив столь несложную задачу, он пересыпал то, что осталось от щепотки порошка, снова на левую руку, еще раз обмакнул в кувшине конец стебля с шипом и продолжал писать. Вскоре на листке была написана новая строфа, которую он тоже посыпал золотом.
Так, в чередовании царапанья и посыпания порошком, на странице до самого низа выстраивались одна за другой новые строфы.
Дождавшись, когда порошок высохнет, Жерар приподнял на миг листок, скатав его наполовину, и ссыпал тем самым к левому полю все золотые песчинки, не впитанные водой, затем поднял словарь почти вертикально, и все они перекочевали на еще неистраченную кучку золота на левой руке, терпеливо ожидавшую ее наполнения. При этом маневре до тех пор расплывчатые золотые строки освободились от всего лишнего, что только отвлекало глаз, и предстали во всей своей чистоте.
Жерар легонько опустил словарь на стол и, действуя одной рукой, подложил стопкой четыре книжки карманного формата под переднюю сторону переплета так, чтобы он лег горизонтально на опору из книг. Перевернутый вслед за этим ложный форзац обнаружил свою нетронутую обратную сторону, которую Жерар прежним способом покрыл стихотворными строками из золотых букв, тоже вскоре высохших до последней.
И на этот раз лист был осторожно перегнут, свободные золотые песчинки соскользнули по правому полю, прежде чем были тонкой струйкой ссыпаны обратно в запас в результате очередного подъема тяжелой книги.
После того как Жерар совершил, подобно человеку без руки, еще один маневр, стопка книжек переместилась вправо и поддерживала уже другую сторону переплета, на которой ровнехонько лежали форзац и ложный форзац, на левую же сторону были перевернуты все страницы словаря, и теперь чистая сторона ложного форзаца мало-помалу заполнялась новыми строфами, вписываемыми смоченным в воде шипом и посыпаемыми золотом.
Убедившись, что написанное высохло, и собрав по обычаю золотые песчинки, Жерар перевернул страницу и уже на ее обратной стороне закончил и подписал свою оду, все строфы которой внешне не отличались друг от друга.
На левой руке у него оставалось лишь несколько драгоценных песчинок, и он стряхнул их на пол.
Когда полностью высохла и поставленная внизу страницы золотая подпись, Жерар ссыпал золотой песок уже просто на стол, закрыл свой фолиант и снова положил на прежнее место.
После длительной паузы, в течение которой, как казалось, его ум был занят усиленной работой, Жерар протянул руку к стопке маленьких книжек, взял верхний томик в мягкой обложке с названием «Эоцен».
Он отодвинул в сторону словарь, перелистал книжку до конца и остановился на первой странице указателя, расположенного в две колонки. На ней напечатаны были в виде списка слова и цифры, по которым он водил пальцем, пересчитывая их одно за другим. На следующих страницах указателя Жерар продолжил, ничего не пропуская, вести свой быстрый счет при помощи пальца и, дойдя до последнего слова на одной из них, быстро встал.
Он вновь направился к окну в дальнюю от нас сторону, вынул из кармана свой золотой браслет, снова поскоблил монету об уже служившее для этого острие решетки, собрал на этот раз очень мало золотого порошка и не мешкая снова уселся у стола перед книгой.
На той странице, где закончился его счет, он в обычной своей манере, но только большими печатными буквами, написал сверху посередине: «Время в заключении», над левой колонкой — «Актив», а над правой — «Пассив». Последнее слово написано было задом наперед и без какого-либо усилия, благодаря геометрической простоте составляющих его букв. После этого Жерар перечеркнул действительно напечатанное слово, которым начиналась первая колонка.
Порции порошка хватило как раз на то, чтобы позолотить новые слова и черту. Когда вся влага на бумаге высохла, Жерар на миг поставил книжку на ребро и с нее ссыпались песчинки, не впитанные водой.
Поставив палец под цифру, следующую сразу же за зачеркнутым словом, он стал листать книгу к началу, словно искал какую-то страницу.
В этот момент Кантрель провел нас немного вправо вдоль огромной прозрачной клетки и предложил остановиться перед красиво отделанным католическим алтарем, обращенным к нам лицевой стороной за стеклянной стенкой. Там же находился священник в ризе, стоявший перед дарохранительницей. Выполнявший какое-то дело помощник в зимней одежде направился от алтаря к помещению Жерара и на какое-то время скрылся в нем.
На плите алтаря, справа, покоился роскошный металлический ларец, на вид очень древний, на передней стороне которого над замочной скважиной выполненными из гранатов буквами было начертано: «Недостойный венец золотой свадьбы». Священник подошел к столу, поднял крышку ларца и извлек из него довольно большие простые тиски в виде обруча, приводившиеся в действие гайкой с «барашком».
Спустившись по ступенькам алтаря, он подошел к очень старым мужчине и женщине, вставших при его приближении со стоявших бок о бок спинками к нам парадных кресел. Мужчина был во фраке и без шляпы, а слева от него стояла женщина в глубоком трауре с черной шалью на голове, зябко кутавшаяся в тяжелое пальто. И у него, и у нее на руках не было перчаток.
Повернув стариков лицом к лицу, священник крепко соединил их правые руки, одел на них обруч и потихоньку начал закручивать гайку, специально держа ее так, чтобы мы видели.
Однако мужчина с улыбкой протянул левую руку и, оттеснив ею священника от металлических ушек гайки, стал сам весело и с лукавой намеренной силой вращать ее, в то время как расчувствовавшаяся женщина принялась всхлипывать.
Захваты обруча, очевидно, были сделаны из какого-то легкого материала, имитирующего железо, ибо они поддавались, не причиняя никакой боли переплетенным правым рукам.
Наконец мужчина отпустил гайку, и священник долго раскручивал ее, а затем снова поднялся по ступенькам алтаря, направляясь к ларцу, а пожилая пара, разжав руки, вновь уселась в кресла.
Двигаясь все так же вдоль гигантской клетки, Кантрель подвел нас к находившемуся в нескольких метрах роскошно убранному помещению, откуда в сторону пожилой пары поспешно вышел помощник в мехах, который перед этим зашел туда, пройдя за алтарем.
Совсем рядом со стеклянной стеной, за которой мы находились, видна была устроенная вровень с полом сцена, напоминавшая своим убранством богатую залу средневекового замка. Благодаря отсутствию рампы помощник мог свободно входить и выходить через переднюю часть сцены.
В глубине сцены, чуть слева, у наискось поставленного стола напротив отдернутого занавеса с видневшимся за ним большим окном боком сидел какой-то сеньор с голой шеей и делал пометки в книге. На затылке его начертаны были готическим шрифтом буквы Б, Т, Г.
Посредине площадки, у самой задней стены, в нескольких шагах справа от сеньора лицом к закрытой двери стоял человек с пергаментом в руке. Костюмы обоих актеров хорошо сочетались с декорациями, изображавшим давно минувшие времена.
Не меняя позы и не прекращая делать пометки, сеньор произнес с подчеркнутой иронией:
— Вправду… расписка?… А как подписана она?…
Голос его доходил до нас благодаря тому, что в стеклянной стене в двух метрах от земли проделано было круглое отверстие величиной с тарелку, заклеенное с внешней стороны шелковой бумагой.
Прямо под этим слуховым окошком стояла одетая в черное девушка. Она внимательно слушала и пожирала глазами говорившего.
На заданный вопрос человек с пергаментом кратко ответил:
— Там — лошадь.
В тот самый момент, как прозвучало это слово, сеньор растопырил пальцы, неожиданно резко повернул голову вправо и тут же поднес обе руки к затылку, словно почувствовав боль, о которой он, впрочем, быстро забыл. Затем он встал и нетвердой походкой подошел к человеку, а тот поднес к его глазам свой пергамент, на котором под словом «Расписка» располагались несколько строк, оканчивавшиеся каким-то именем над грубо нарисованной лошадью с короткой гривой.
Тоном, в котором слышна была необыкновенная тревога, указывая пальцем на набросок лошади, сеньор все время повторял:
— Лошадь!.. Лошадь!..
Но Кантрель уже вел нас дальше все в том же направлении, и после небольшого перехода мы увидели мальчика лет семи с непокрытой головой и голыми ногами в простом синем домашнем платье, сидевшего на коленях у примостившейся на стуле молодой женщины в траурных одеждах.
Помощник, вновь обойдя сцену, на миг подошел к ребенку и большими шагами направился в сторону актера с широко распахнутым воротником рубахи.
Через еще одно такое же, как первое, слуховое окошко мы смогли ясно услышать, как мальчик, находившийся не гак уж далеко от нас за прозрачной стеной, объявил название: «Вире-лэ, сочиненное Ронсаром», а затем прочитал наизусть целое стихотворное произведение, глядя в глаза женщине и жестами рук вполне к месту подчеркивая каждую интонацию.
Когда детский голосок умолк, мы продолжали наш путь, следуя за Кантрелем, и вскоре оказались рядом с юношей, стоявшим перед мужчиной в бежевой блузе, который сидел лицом к нам у стола, приставленного изнутри прямо к стеклянной стене. От него отходил помощник, направляясь к мальчику, которого он перед этим почтительно, дабы ничего не нарушить в чтении стихов, обошел, описав довольно большую дугу.
Человек в блузе склонил свою породистую голову артиста с длинными волосами поближе к листу бумаги, полностью закрашенному уже высохшими чернилами, и тонко заостренной лопаточкой стал царапать что-то на листе, время от времени смахивая соскобленные чернила средним пальцем.
Мало-помалу из-под острия, которым он действовал с высочайшей ловкостью, стали проявляться белым по черному линии портрета анфас кого-то вроде Пьеро или даже балаганного Жиля-простака, если вспомнить подобные сюжеты у Ватто.
Застывший вместе с нами юноша чуть ли не прижимался лицом к стеклу и с превеликим вниманием следил за неуловимыми движениями художника, произносившего время от времени с невольной улыбкой слова «Большая присказка», долетавшие до нас через подобное двум другим третье слуховое окошко.
Работа продвигалась быстро, и в конце концов, несмотря на эту странную технику скоблением, на листе показался прекрасно исполненный, излучающий кипучее жизнелюбие Жиль, уперший руки в бока и с расцветшим от смеха лицом.
Тонкие чернильные линии, умело оставленные на бумаге стальным резцом, являли вид подлинного шедевра грации и обаяния, красоту которого мы вполне могли оценить, хотя с нашего места картина была видна вверх ногами.
Когда работа была закончена, чертилка, вновь являя мастерство водившей его руки, спустилась ниже и на оставшейся закрепленной части бумаги изобразила того же Жиля, но уже со спины. Абсолютное сходство фигуры, позы и пропорций обоих рисунков не оставляли сомнения в их тождестве, отражавшем замысел художника.
И снова результатом движений твердой рукой направляемого лезвия стало некое замечательное целое, которое, даже представленное нашим взглядам вверх ногами, очаровывало элегантностью законченных форм.
Сделав последнюю царапину, художник отбросил свою чертилку, встал с листом в руке и, отойдя чуть вглубь, разложил его на вращающемся круге с проволочным каркасом, напоминавшим человеческое тело, рядом с массой зубил и белой картонной коробкой без крышки. На обращенной к нам стороне коробки большими буквами было написано чернилами: «Ночной воск».
Взявшись за каркас, прикрепленный со спины к толстому вертикальному металлическому пруту с круглым плоским основанием, привинченным к деревянной планке, лежавшей на поворотном круге, художник легко, пользуясь податливостью проволоки, придал ему в точности такую же позу, в какой только что изобразил Жиля.
Затем рука его нырнула в коробку и вынула из нее толстый кусок какого-то черного воска в пятнах мельчайших белых зернышек. Вся эта масса была похожа на звездное небо в миниатюре, чем, очевидно, и объяснялась надпись на коробке.
Художник обмазал этим ночным воском по очереди голову, туловище и конечности каркаса, а оставшуюся часть массы вернул в коробку. После этого над приготовленной таким образом заготовкой стали работать его пальцы, облекая ее в довольно ясные окормы. Чуть позже художник взял в руки и одно из множества зубил, которое, как было видно по его беловатому цвету, особой зернистости, сухости и твердости, изготовлено было из размятого, а потом засохшего хлебного мякиша.
По мере продвижения работы мы с каждым мигом все больше узнавали в фигурке чернильного Жиля. О том, что это была точная лепная копия рисунка, говорило, впрочем, и частое обращение художника взглядом к листку с черным фоном.
В работу по очереди вступали все его резцы, каждый из которых имел не похожую на других, необычную форму и все они сделаны были из зачерствевшего хлебного мякиша.
Снимавшийся при лепке внешний воск художник разминал левой рукой и отделял время от времени от полученного таким образом шарика кусочки для добавки в другие места.
Выполняя работу скульптора, неутомимый творец занимался и другим делом, и оно, будучи само по себе абсолютно излишним, в силу какой-то непреодолимой рутины казалось совершенно необходимым ему. С поверхности статуэтки он собирал, а потом укладывал каждым резцом белые зернышки ночного воска, чтобы получить из них линии, в точности воспроизводящие чернильную модель, которой он следовал. Даже когда дошел черед до смеющегося лица, он справился с непростой задачей, хотя в этой части фигурки она была куда более деликатной, чем в других.
Иногда он поворачивал больше и меньше круг, чтобы взяться за другой бок произведения, и передвигал при этом листок с образцом, чтобы постоянно видеть перед собой оба рисунка, поочередно служившие ему. Коробку с воском, если она ему мешала, он просто отпихивал.
Образ Жиля продвигался быстро, принимая необыкновенно тонкие черты. В одном месте художник затирал воском белые зернышки, резко видневшиеся на статуэтке, в другом, напротив, видя, что на поверхности их мало, он делал небольшие углубления и доставал зернышки оттуда.
В конце концов нашим взорам перелетала изящная черная статуэтка, эдакое совершенное негативное изображение лукавого Жиля, позитив которого находился на листке бумаги.
После очередного перехода, сделанного по знаку Кантреля, мы остановились перед круглой решеткой высотой с два метра, стоявшей вблизи прозрачной стены, которая отделяла ее от нас, и имевшей вид клетки, залитой синим цветом, диаметр же ее был не более одного шага.
Два горизонтальных железных обруча сверху и снизу объединяли всю конструкцию с помощью проходивших в них прутьев, четыре из которых, бывшие особенно толстыми, располагались на четырех углах воображаемого квадрата с двумя сторонами, параллельными стеклянной стенке, и входили концами в довольно обширный пол, которого остальные прутья не касались.
Отойдя от больного, лежавшего в халате и сандалиях на носилках с каким-то странным шлемом на голове вместо прически, помощник, опередивший нас в ставшей уже привычной манере обходным путем, достал из кармана огромный ключ и вставил в замок, размещавшийся на середине одного из четырех толстых прутьев — на том, слева, что был дальше всех.
Ключ был повернут, и помощник открыл настежь изогнутую дверь, состоящую просто-напросто из четвертой части круговой решетки и подвешенную на двух шарнирных петлях, укрепленных на верхнем и нижнем обручах, после чего пред нами предстала надпись: «Фокусная тюрьма», выбитая на изогнутой пластине, прикрепленной довольно высоко тыльной стороной к трем прутьям.
Лежавший слева больной встал с носилок, снял халат и остался в купальных трусах. Внимание всех привлекал его шлем. На небольшой металлической ермолке, крепко державшейся на макушке благодаря кожаному ремню, пропущенному под подбородком, в самом центре торчал короткий штырь, а на нем вращалась горизонтальная стрелка, которая, по словам Кантреля, была сильно намагничена и достигала полуметра в длину. Над правым плечом больного болталась старая квадратная рамка, подвешенная на двух небольших крючках, вертикально ввинченных в ее верхнюю кромку и продетых в два горизонтальных отверстия, просверленных перпендикулярно плоскости стрелки. В рамке помещена была без всякого защитного стекла гравюра на шелке, очень старая на вид, изображавшая, как было ясно из названия, написанного одной строкой в левом верхнем углу, детальный план древнего Парижа. Жирная черная идеально ровная линия пересекала северо-западный район, выходя с обоих концов за пределы равномерной кривой, образованной городской стеной. Над левым плечом человека, на противоположном конце стрелки точно таким же образом была подвешена квадратная рамка поновее, также без стекла, а в ней — карикатурная гравюра на бумаге с надписью под ней: «Нурри в роли Энея». На гравюре посреди беспредельного пространства был изображен в профиль певец в костюме троянского царя, стоявшего на пустынном земном шаре. Лицо его обращено было к центру, а шея напряглась от громкого пения. Ноги его стояли на Италии, оказавшейся на верхушке сильно наклоненного по оси шара. Из широко разверзнутого рта певца вылетал вертикальный ряд точек, пересекавший по диаметру землю, продолжавшийся среди неясно различимых географических названий и оканчивавшийся в группе звезд, где можно было прочитать слово «надир», скрипичным ключом, переходившим в ноту до рядом с тремя «f».
Пройдя несколько шагов, больной не без опаски вошел в открытую перед ним круглую тюрьму.
Дверь была заперта на два оборота ключа, и прут с замком теперь воссоединился с теми своими частями, которые ждали его, пока дверь была распахнута.
Помощник вынул ключ, спрятал его в карман и бегом направился к художнику, все еще возившемуся со своей статуэткой.
Метрах в трех вправо от клетки с больным, параллельно стеклянной стене в вертикальном положении стояла огромная круглая линза такой же высоты, что и круглая клетка. Вся она была помещена в медную оправу, приваренную снизу к центру медного же диска, прочно привинченного к полу большими винтами.
Заинтригованные находившимся позади линзы источником света, мы отступили на несколько шагов и смогли полностью рассмотреть стоявший на полу черный тяжелый на вид цилиндр с крупной сферической лампой сверху, от которой исходило синее свечение, видимое даже при дневном свете.
Лампа вдруг на миг погасла, и стало видно, что стекло ее абсолютно прозрачное, а свез синий сам по себе.
Центры лампы, линзы и тюремной клетки находились на одной воображаемой горизонтальной линии.
Знаменитый сеньор Сэрхыог, одетый в тяжелую шубу и легкий головной убор, не узнать которого было нельзя, манипулировал на площадке черного цилиндра всевозможными щелкающими кнопками, расположенными за лампой, если смотреть со стороны линзы, к которой он сам стоял лицом. Доктор все время следил за круглым зеркалом, неподвижно и с некоторым поворотом установленным чуть впереди и справа от него на вертикальной металлической стойке, привинченной к полу.
Сделав еще два шага к стеклянной перегородке, мы увидели, что больной подает признаки чрезвычайного возбуждения, вызванного, несомненно, действием синего света — более интенсивного в том месте, где он стоял, чем в других, так как именно на самый центр фокусной камеры, как видно, названной так вполне справедливо, приходился фокус линзы.
С обратной стороны клетки, прямо против нас, стоял человек в шерстяных перчатках и в наглухо застегнутой шинели из толстого сукна с надетым на голову капюшоном, держа в правой руке короткий железный прут, оказавшийся, как объяснил Кантрель, магнитом. Не спуская глаз со шлема больного, он добивался того, чтобы обе гравюры были постоянно обращены в сторону источника света, а для этого он лишь приближал к нужной точке стрелки свой магнит, от чего стрелка все время находилась на линии, перпендикулярной нашей стеклянной стене.
Кантрель отвел нас чуть правее, рекомендуя смотреть на гравюру, изображавшую Нурри. Когда больной еще только вошел в клетку, она стала бледнеть, а теперь рисунок исчезал прямо на глазах. По словам метра, доктор Сэрхьюг видел в своем зеркале клетку, от которой его отделяла линза и в зависимости от быстроты постепенного исчезновения рисунка нажимал на цилиндре ту или иную кнопку, вызывая тем самым значительные, хотя и невидимые нам, колебания синего света. II вот в тот момент, когда в рамке оказалась лишь просто белая бумага, щелканье кнопок прекратилось, а это означало, что регулировка яркости окончательно завершена. Что касается плана старого Парижа, то он сохранял свой прежний вид.
Больной тем временем достиг вершины возбуждения и больше не владел собой. Словно пытаясь избежать какой-то боли, он тряс руками и ногами прутья клетки, вставал, испытывая, как казалось, нестерпимую тревогу. Несмотря на всю эту тряску и верчение, обе рамки все время были обращены к линзе, благодаря человеку в капюшоне, который то и дело, ни на миг не теряя бдительности, двигал рукой вправо, влево, вверх, вниз, все время поднося магнит в нужное место так, чтобы не выпустить из подчинения вращающуюся стрелку, сам же он, разумеется, не входил в клетку и даже случайно не прикасался к решетке.
Какое-то время мы смотрели, как беснуется в клетке больной, но Кантрель, не дожидаясь окончания сеанса, повел нас дальше. Проходя мимо черного цилиндра, мы снова увидели, как доктор Сэрхьюг, все так же положив руки на кнопки пульта, не прерываясь и не меняя позы, смотрел на зеркало. Кантрель объяснил, что, когда исчез рисунок с первой гравюры, он следил с помощью зеркала за планом Парижа, обладавшим большей стойкостью. Начни он бледнеть, доктору стало бы ясно, что его световой аппарат разладился и работает с чрезмерной силой, а значит, требуется его немедленное вмешательство.
Следуя дальше, мы увидели позади доктора Сэрхьюга обратную сторону некой декорации. Обойдя ее, мы оказались с лицевой стороны, представшей нам в виде части роскошного фасада, покрытого окрашенной штукатуркой и лепниной. Фасад стоял перпендикулярно стеклянной стене и касался ее чуть левее места, где мы остановились.
Совсем рядом с нами сквозь широко распахнутую настоящую двухстворчатую входную дверь в фасаде, над которой красовалась надпись «Гостиница Европейская», виден был мощеный плитами холл, стены которого обозначались простыми разноцветными холстами на подрамниках.
Над входом, как раз посредине горизонтальной части дверной рамы, торчал направленный наружу перпендикулярно фасаду короткий кованый стержень с подвешенным на конце большим фонарем. На той из четырех стеклянных граней фонаря, которая обращена была к входившим в гостиницу, мы увидели карту Европы — всю в красном цвете.
Над дверью выступал вперед настоящий большой навес-маркиза, контрастировавший с просто нарисованными окнами этого, с позволения сказать, здания. Из маркизы лился яркий луч света, шедший от электрической лампы с рефлектором, закрепленной на самом верху на железной поперечине прозрачного потолка огромной клети. Луч косо падал на карту, и создавалось впечатление, что это солнце посылает его, хотя в данный момент оно скрылось за облаком. В нескольких шагах от входной двери рядом с грумом в летней ливрее стоял человек во всем черном, одетый так, будто на улице трещал мороз.
Помощник, который, пока мы наблюдали за больным, прошел довольно далеко от нас, направляясь вправо, вдруг вышел из гостиничного холла и стал быстро удаляться от нас, дошел до угла фасада и исчез за ним. Отклонившись назад, мы увидели, что он бежит к фокусной камере.
Вслед за этим из холла появилась красивая молодая женщина в элегантном пляжном костюме. При каждом движении пальцев рук ногти ее сверкали, как зеркала. За ней ступал старик в гостиничной ливрее, и едва только она преступила порог, он остановил ее, протягивая ей конверт.
В правой руке за середину стебля она держала чайную розу, и именно этой рукой, поскольку левая была занята зонтиком и перчатками, молодая женщина взяла письмо, на котором мы разглядели единственное среди всех других написанное красными чернилами слово «пэресса».
Явно встревоженная чем-то, увиденным в письме, очаровательная особа внезапно пошатнулась, вздрогнула и укололась о шип на стебле розы, оказавшемся между ее большим пальцем и конвертом.
Вид крови, неожиданно окропившей цветок и бумагу, произвел на нее, как нам показалось, чрезвычайное сильное впечатление, и она в ужасе бросила оба предмета, окрасившиеся алыми пятнами, и застыла, как под гипнозом, пристально глядя на поднесенный к лицу палец.
Произнесенные ею слова: «В лунке… вся Европа… красная… вся…» донеслись до нас через слуховое окошко, такое же, как и предыдущие, и тоже проделанное в прозрачной стене. Объяснялись ее слова тем, что карта на стекле, светившаяся позади нее под мнимым солнечным лучом, видна была ей в лунке ногтя, отражавшего изображение, как зеркало.
Едва лишь конверт и цветок с пятнами крови на них коснулись земли, как старик попытался поднять их. Но в силу своего возраста (а было ему на вид не меньше восьмидесяти лет) он не смог достаточно наклониться. Тогда он воззрился на грума и величественно призывно окликнул его: «Тигр», указав пальцем на тротуар.
Подросток покорно подобрал письмо и цветок и подал их женщине. Она же сначала вздрогнула при звуке произнесенного стариком слова и теперь, словно находясь во власти какой-то галлюцинации, заметалась от ужаса, произнося прерывистые фразы, в которых постоянно повторялись слова: «отец», «тигр» и «кровь».
Затем она будто совершенно обезумела, и на помощь к ней бросился человек в черном, с самого начала с волнением следивший за этой сценой, взял ее под руку и осторожно повел в гостиницу.
Тут Кантрель снова окликнул нас и пригласил следовать дальше. Несколько секунд спустя он остановил нас возле мужчины и женщины из простолюдинов перед прямоугольной комнатой без потолка, одной из двух длинных стен которой служила стеклянная перегородка, позволявшая нам видеть всю комнату целиком. Там вновь оказался помощник, перешедший сюда, как мы успели мельком заметить, еще в конце пашей предыдущей остановки. Подойдя к стене справа от нас, он открыл дверь, вышел и снова закрыл ее. Почти сразу же, отойдя чуть назад, мы увидели, как он обошел комнату и побежал наискосок за молодой одержимой, только что вошедшей в гостиницу.
Комната, перед которой мы остановились, представляла собой рабочий кабинет.
У дальней стены справа стояли высокие шкафы, полные книг, а слева — широкая черная этажерка, заставленная черепами. На плите потухшего камина между шкафами и этажеркой, в стеклянном шаре лежал еще один череп в одетом на него подобии адвокатской шапочки, вырезанной из старой газеты.
В стене слева от нас проделано было широкое окно прямо против двери, в которую вышел помощник. За большим прямоугольным столом, упиравшимся узким концом в стену, спиной к нам и совсем рядом со стеклянной перегородкой сидел, перебирая бумаги, мужчина.
Некоторое время спустя, как бы устав от этого занятия, он встал, вынул из кармана кожаный портсигар и достал из него сигарету. Сделав несколько шагов, он подошел к камину, на котором лежал раскрытый коробок с наклеенной на одну из сторон наждачной бумагой, готовый предоставить свое содержимое для удовлетворения желания мужчины. Мгновением позже, сладострастно окутанный дымом, он погасил спичку, помахал ею в воздухе и бросил в камин.
При этом, как нам показалось, что-то необычное в черепе со странным головным убором вдруг привлекло его внимание.
Движимый внезапно возникшим интересом, он взял стеклянный шар в руки и переставил его правее, а затем достал его жуткое содержимое, не потревожив при этом шапочку, и вернулся к столу. Поскольку он шел теперь лицом к нам, то мы смогли увидеть, что это был человек лет двадцати пяти.
Просто одетые мужчина и женщина, оказавшиеся теперь в нашей группе и бывшие, судя по их сходству и разнице в возрасте, матерью и сыном, жадно следили за человеком через стекло.
Человек с сигаретой снова уселся за стол спиной к нам и стал пристально изучать череп, установив его прямо перед собой. На всей видимой части лба черепа видны были тонкие, перекрещивающиеся бороздки, возможно, даже нанесенные на кости каким-то острым металлическим предметом и напоминавшие сделанные с детской неумелостью ячейки какой-то сетки.
Кантрель обратил наше внимание на рунические буквы рукописи, воспроизведенные факсимильным способом на одном из вертикальных краев бумаги, служившей адвокатской шапочкой и выполненной, по его словам, из кусков газеты «Таймc». Затем он указал нам на некоторое сходство между буквами и бороздками на лбу черепа, которые, если хорошо присмотреться, образовывали, за исключением тех, что находились внизу справа, руны странной формы, наклоненные в разные стороны и соединенные друг с другом. Можно было ясно разглядеть два слова с кавычками над каждым без какого-либо промежутка между ними.
То, что так вдруг заинтересовало молодого человека, было, несомненно, таинственное сходство знаков на лбу черепа с текстом на краю его убора.
Молодой человек взял со стола небольшую грифельную доску с белым карандашом и начал переписывать буквами нашего алфавита слова со лба черепа, все время водя по нему указательным пальцем левой руки, чтобы не пропустить какой-либо линии.
Когда он закончил, мы смогли прочитать с нашего листа на доске только два слова: «Бис» и «Лицевая», написанные прописными буквами и потому лучше различимые. Судя по их расположению в переписанном тексте они соответствовали тем двум словам, которые в оригинале были отмечены кавычками.
Следуя, очевидно, какому-то указанию, прочитанному им в только что написанных строчках, молодой человек подошел к книжному шкафу и снял объемистую книгу, на обложке которой под весьма длинным названием можно было прочитать: «Том XXIV. Простолюдины».
Молодой человек снова уселся за стол лицом к черепу, отодвинул его левой рукой, чтобы освободить место, положил книгу перед собой и открыл ее на первой странице, состоявшей из нескольких отдельных абзацев, напечатанных на дорогой белоснежной бумаге. Помогая себе кончиком белого карандаша, он стал считать буквы одного из абзацев. Время от времени, доходя до какого-либо определенного числа, он записывал на доске соответствующую этому числу букву, а потом продолжал счет, предварительно, и словно для того, чтобы знать, что делать дальше, отметив кончиком белого карандаша нужную точку в записи текста со лба черепа.
В выбранном им месте книги благодаря очень жирному шрифту, которым строки были набраны и выделялись из всего абзаца, читалось с одной стороны: «…епископ в подряснике».
Когда молодой человек завершил и эту свою работу, внизу грифельной доски появился ряд написанных по отдельности белых букв, очень четко различимых и составивших слова: «Рубиновая звезда», написанные без промежутка между ними.
На столе в открытом футлярчике лежало необычное ювелирное изделие чуть продолговатой формы, представлявшее собой факсимиле театральной афиши размером с визитную карточку наибольшего формата. Это была золотая пластина со множеством вделанных в нее мелких драгоценных камней, усыпавших всю ее поверхность. На фоне из светлых изумрудов темными была сделана надпись. Двенадцать имен разной длины из сапфировых букв сверкали на прямоугольных полях из алмазов. А сверху на достаточно широкой бриллиантовой полоске полыхало рубиновое имя, подавлявшее все, что лежало ниже его, своими размерами. Над титулом было указано, что это сотое представление.
Молодой человек взял это произведение искусства в левую руку и принялся тщательно рассматривать в оказавшуюся тут же лупу рубиновую звезду.
Проведя так довольно долгое время, он вдруг словно о чем-то догадался и грубо вдавил ногтем один из бесчисленных рубинов, который вернулся в прежнее положение, как только его отпустили.
Отложив в сторону лупу, молодой человек продолжил нажимать ногтем на рубин с пружиной и после нескольких попыток добился того, что поверхность с каменьями, подобно тонкой крышечке на полозках, вдруг сдвинулась вправо, открыв в вырезанном пространстве пластины тайничок с несколькими листками тончайшей, почти прозрачной бумаги в виде сложенной вчетверо стопки.
Вынутые из тайника и развернутые молодым человеком листки заполнены были рукописным текстом, который он начал читать, бросив сначала сигарету прямо со своего места в камин.
По его жестам можно было понять, что с каждой прочитанной строкой он проникает в глубины какой-то ужасной тайны, о существовании которой он до сих пор не мог и подозревать. Странички он переворачивал с трудом, весь дрожа и продолжая жадно проглатывать написанное. Дочитав до конца, он замер, охваченный бессознательным оцепенением. Потом вдруг встрепенулся, сжал одну руку другой и словно предался потоку страшных мыслей.
В конце концов ему удалось успокоиться, он положил голову на руки, упиравшиеся локтями в стол, и надолго задумался.
Состояние это сменилось холодной уверенностью, возникающей при принятии непоколебимого решения.
На обратной стороне последнего рукописного листка, в самой середине, под последней строкой текста жирными буквами поставлена была подпись: «Франсуа-Жюль Кортье» без какого-либо постскриптума за ней.
Молодой человек обмакнул в чернила перо и стал что-то плотно писать на оставшейся пустой части страницы. Заполнив ее почти полностью, он подписался с нажимом «Франсуа-Шарль Кортье», а под буквой «с» быстро и умело, как если бы рука его на этом была набита, нарисовал свернувшуюся в полукольцо змею. Внезапно возникшая догадка заставила его перевести взгляд на первую подпись, и он обнаружил, что поставивший ее человек тоже пририсовал под буквой «с» небольшую змейку.
Когда высохли чернила, молодой человек собрал листки вместе, сложил их вчетверо, опять поместил в их золотой тайничок и аккуратным движением пальца задвинул крышку с каменьями, щелчок от запирания которой долетел до нас, хотя рядом и не было слухового окошка.
Через мгновение миниатюрная драгоценная афиша была возвращена на прежнее место и засверкала, как раньше, в своем открытом футлярчике.
Молодой человек поставил в книжный шкаф не нужную больше книгу, вернулся к столу, кончиком указательного пальца стер все с грифельной доски и перенес назад череп, который благодаря его стараниям опять оказался вместе со своим убором в стеклянном шаре, служившем главным украшением камина.
Затем правой рукой он вынул из кармана револьвер, а левой быстро расстегнул пуговицы на жилетке. Приставив дуло к груди напротив сердца, он нажал на курок. Мы все вздрогнули от раздавшегося выстрела, а молодой человек рухнул на спину.
В тот же момент Кантрель повел нас дальше, а в комнату, рванув резко дверь, вошел помощник.
Просто одетые женщина и ее сын, не упустившие ничего из происходившего на их глазах, стояли, обнявшись, со следами сильного волнения на лице.
Мы продолжали свой путь вдоль прозрачной стены, за которой видна была теперь лишь пустая площадка, ожидавшая, как видно, появления новых персонажей.
Дойдя до конца гигантской клетки, Кантрель свернул налево, прошел в конец стеклянной перегородки метров двадцать и свернул налево еще раз. Теперь мы медленно шли вместе с ним в направлении террасы вдоль той из двух последних стеклянных стенок, которую мы еще не обследовали.
Вскоре Кантрель остановился, указал пальцем на стекло, и мы увидели метрах в трех за ним большой предмет цилиндрической с|юрмы из темного металла, оснащенный разного рода ручками и имевший фута два в диаметре и пять в высоту. Метр сообщил нам, что это — электрический аппарат его изобретения, предназначенный, главным образом, для выработки сильного холода. Еще шесть таких же аппаратов занимали вместе с первым всю длину помещения и располагались в идеально симметричном порядке параллельно еще одной хрупкой стенке, посредине которой находилась пока что закрытая двухстворчатая дверь, разделявшая помещение на две одинаковые части.
Объяснив нам, что с помощью этих семи аппаратов во всей клетке поддерживается постоянная температура, Кантрель вернулся назад, но через секунду вновь присоединился к нам и повел нашу группу по аллее, посыпанной желтым песком, тянувшейся по прямой, вплоть до видневшегося далеко впереди плавного поворота, а пока же на нескольких метрах сужавшейся, чтобы затем вновь обрести свою нормальную ширину.
В то время как каждый шаг удалял нас от гигантской стеклянной клетки и террасы, Кантрель прояснял все то, что успели увидеть наши глаза и услышать наши уши.
Обнаружив, какие великолепные рефлексы удалось получить на лицевых нервах Дантона, переставших жить более века тому назад, Кантрель задумал создать полную иллюзию жизни недавно умерших людей, предотвратив малейшую их порчу с помощью сильного холода.
Однако необходимость в низкой температуре не позволяла использовать электризующую силу слюдяной воды, которая быстро замерзла, а посему в ней окончательно застывал бы и каждый покойник.
После долгих опытов на трупах, вовремя помещенных в нужные условия, после продолжительных поисков метр создал в конце концов «виталин», а вместе с ним и «воскресин» — красноватое вещество на основе эритрита, которое, если ввести его в жидком виде в череп мертвеца через проделанное сбоку отверстие, охватывало мозг со всех сторон и затвердевало. Теперь достаточно было прикоснуться к какой-либо точке созданной таким путем внутренней оболочки виталином — коричневым металлом, который можно было легко вводить в виде короткого стержня в уже проделанное отверстие, чтобы два этих новых тела, инертные, пока находятся в разобщенном состоянии, мгновенно производили мощный электрический разряд, проникавший в мозг, побеждавший неподвижность трупа и придававший ему поразительную видимость жизни. Вследствие удивительного пробуждения памяти труп сразу же воспроизводил, причем с высокой точностью, мельчайшие движения, совершавшиеся человеком в те или иные знаменательные моменты его жизни, и после этого, не останавливаясь ни на минуту, он бесконечно долго повторял все тот же неизменный набор жестов и движений, выбранный раз и навсегда. При этом иллюзия жизни была абсолютной: живость взгляда, дыхание, речь, различные действия, переходы — здесь было все.
После того как об открытии стало известно, к Кантрелю посыпались письма от многих удрученных горем семей, желавших увидеть ожившего на их глазах после рокового мига кого-нибудь из безвозвратно ушедших родственников. Кантрель для удобства расширил частично одну из аллей в своем парке и построил нечто вроде огромного прямоугольного зала, собранного из металлического каркаса с потолком и стеклянными стенами. В зале он установил свои электрические холодильные аппараты для постоянного поддержания холода, достаточного, чтобы предохранить тела от разложения, и в то же время такого, чтобы ткани их не зацепенели. Сам же Кантрель и его помощники должны были потеплее одеваться, когда им приходилось проводить в зале длительное время.
При помещении в этот просторный ледник каждому покойнику, принятому Кантрелем, делали внутричерепную инъекцию воскресина. Вещество вводилось через маленькое отверстие, просверливаемое над правым ухом, которое, впрочем, вскоре затыкалось плотной виталиновой пробкой.
Как только воскресни и виталин входили в соприкосновение, покойник начинал двигаться, а находившийся рядом, тщательно укутанный свидетель его жизни по жестам и словам пытался узнать воспроизводимую сцену, которая могла состоять из цепочки нескольких отдельных эпизодов.
На этой исследовательской стадии Кантрель и его помощники держались вблизи двигавшегося трупа и следили за каждым его жестом, чтобы оказать при необходимости нужную помощь. Они подметили, что точное повторение мышечных усилий, служивших при жизни для поднятия какого-либо тяжелого предмета (которого теперь здесь не было), приводило к потере равновесия, которое, если не принять немедленных мер, влекло за собой падение покойника. Точно так же, если ноги, ступавшие по ровному полу, решили бы вдруг подняться или спуститься по воображаемым ступенькам, нужно было быть готовым в любой момент заменить своей рукой несуществующую стену, о которую вдруг захотел бы опереться плечом покойник, или же подхватить его, если бы он вообразил, что перед ним кресло, и сел в него.
После такого знакомства с воспроизводимым эпизодом Кантрель тщательно записывал все детали и создавал в одном из мест стеклянного зала точную копию нужной обстановки, пользуясь как можно чаще для этого подлинными предметами. В тех случаях, когда произносились слова, в соответствующем месте стены проделы-валось малюсенькое слуховое окошко, заклеенное кружком из шелковой бумаги.
Предоставленный сам себе и одетый соответственно своей роли труп теперь передвигался свободно и без опасности упасть среди правильно расставленной мебели и различных предметов обстановки, служивших опорой и поддержкой. По окончании цикла действий его возвращали на первоначальное место и он снова повторял только что проделанные упражнения. Свою покойничью недвижимость он обретал, как только палочку из виталина извлекали за малюсенькое токопроводящее колечко, а когда Виталии вновь вставляли в череп через прикрытое волосами отверстие, труп принимался играть свою роль с самого начала.
Если того требовало содержание сцены, Кантрель нанимал статистов. Поддевая толстые вязаные свитера под костюм, необходимый для соответствия персонажу, и покрывая голову густым париком, они смело оставались в ледяном холоде клетки.
Так, прибывая по очереди, восемь покойников были подвергнуты в Locus Solus новой обработке и вновь переживали здесь эпизоды из своих прошлых жизней, связанные с определенным сплетением событий.
№ 1. Поэт Жерар Ловерис, доставленный его вдовой, которую в ее безутешном горе поддерживала только надежда на мнимое воскресение, обещанное Кантрелем.
За последние пятнадцать лет Жерар с успехом издал в Париже ряд замечательных поэм, причем ему особенно удавалась передача местного колорита самых отдаленных краев.
Особенности его дара без конца толкали его в путешествия, и чтобы избежать постоянных тяжелых разлук, поэт возил с собой по всему свету молодую жену Клотильду, как и он, неплохо владевшую всеми основными европейскими языками, и сына Флорана — крепкого ребенка, легко переносившего тяготы бродячей жизни.
Как-то, когда они ехали в дорожной карете по голым калабрийским ущельям в Аспромонте, на них напала шайка бандитов под предводительством знаменитого атамана Грокко, известного частыми дерзкими и жестокими нападениями на путников.
Раненый кинжалом в левую ногу при первой же попытке сопротивления, Жерар был схвачен вместе с двухлетним Флораном. Клотильду Грокко оставил на свободе, но предупредил, что спасти обоих пленников от смерти она сможет, только если принесет пятьдесят тысяч франков ко дню, на который назначена их казнь. Затем он достал из-за пояса письменный набор с гербовой бумагой и принудил поэта, от которого не ускользнуло ни одно слово из приговора, выписать Клотильде доверенность на получение денег. Жерара с Флораном отвели на вершину крутой горы и заперли в старой часовне заброшенной крепости, где Грокко с горем пополам держал свой лагерь.
Поэт не видел для себя никакой возможности спастись. Грокко совершенно ошибочно принял его за праздного богача, путешествующего удовольствия ради, и назначил слишком высокий выкуп, едва ли Клотильда могла надеяться собрать хоть пятую часть его. Если же деньги вовремя не доставлялись, бандит ни на час не откладывал время казни.
И все же после долгих раздумий Жерару пришел на ум смелый способ спасти хотя бы Флорана. Пообещав несколько тысяч франков, которые, как он знал, Клотильда сумеет без труда достать, поэт подкупил своего сторожа — некого Пьянкастелли, считавшегося самым хитрым в банде и решившегося на рискованное дело, взяв в помощники лишь сожительницу свою Марту.
В шайке у многих разбойников были любовницы, не подчинявшиеся никакой дисциплине и ходившие по близлежащим городам за припасами. Столь же вольная, как и ее товарки, Марта должна была тайно отвести Флорана к Клотильде, получив за это условленную сумму, которую она принесет Пьянкастелли, после чего сообщники быстро покинут логово Грокко во избежание наказания.
Поэт отказался бежать сам, чтобы таким образом спасти сына. Грокко часто проходил мимо часовни, расположенной вровень с землей, и видел в окно Жерара, так что, если бы тот вдруг бежал, то погоня за ним не заставила бы себя долго ждать. Оставаясь же на месте, отец прикрывал исчезновение сына, чье бегство также во многом зависело от удачи, а путь к спасению обещал быть долгим и трудным.
Грокко опасался, как бы его пленники в стремлении вырваться на волю не снеслись с кем-либо на стороне, и потому всегда строго следил за тем, чтобы у них не было ни перьев, ни карандашей.
Пьянкастелли нарушил на время сей запрет и предоставил узнику возможность написать Клотильде записку о вручении определенной суммы женщине, которая приведет к ней Флорана. На следующий день, еще до рассвета, снабженная письмом Марта ушла вместе с ребенком, укрывая его своим плащом.
Но в тот день, узнав внезапно о приближении группы богатых путешественников, которых стоило захватить, Грокко взял на вылазку Пьянкастелли, так как ценил его помощь и советы в таких серьезных предприятиях.
К Жерару же приставили другого стража — Луппатто, и пленник весь дрожал от мысли, что исчезновение его сына будет обнаружено и Марту вместе с ним без труда догонят.
К счастью, когда Луццатто в первый раз принес ему поесть, он не обратил внимание на отсутствие ребенка, решив, очевидно, что тот еще спит в куче тряпья, сваленной в темном углу часовни. Однако поэт боялся, что в следующий раз его новый тюремщик обязательно увидит, что ребенка нет и дело раскроется еще до того, как Марта окажется недосягаемой для преследователей. Жерар стал думать, как избежать опасности.
У одной из стен часовни валялась разбитая на куски среди обломков алтаря статуя Богоматери в натуральную величину, а рядом — выпавшая из державших его когда-то материнских рук и оставшаяся невредимой фигурка младенца. Поэт решил обмануть Луццатто при помощи ребенка, сделанного из камня.
Надо сказать, что Грокко передал ему какую-то мазь, чтобы лечить рану на левой ноге, полученную им при нападении на карету, и мазь эта по цвету не отличалась от цвета кожи. Жерар взял статуэтку божественного дитяти, намазал ему мазью лицо, уши, шею и уложил на подстилку Флорана. Довольный полученным результатом, он стал думать, как прикрыть каменные волосы. Лучше всего для этой цели подошел бы белый чепец. Но как его сделать? По выработанной им во многих путешествиях привычке, на Жераре было цветное белье, и яркий чепец вполне мог бы вызвать подозрения.
Часовня освещалась только светом из одного окна, забранного толстой решеткой, установленной на нем в свое время как защита от ночных грабителей. Решетка эта находилась в глубине своеобразной узкой ниши, образованной углублением фасада. Снаружи в углу этой ниши виднелась куча всевозможных отбросов — огрызков, объедков, корок и кожуры.
Узник решил попробовать найти что-либо подходящее в этой свалке, которую он мог рассматривать через немного выступающую наружу решетку. Увидев сверху кучи большое количество кожуры, он вспомнил, что накануне один из разбойников стащил с крестьянской повозки корзину груш и вся шайка потом ими угощалась. Узнал об этом он от Пьянкастелли, принесшего ему одну грушу на ужин.
Осененный внезапной мыслью, Жерар просунул руку между прутьями и собрал все белые остатки от груш висевшие на черенках, и отделил их, оторвав семечки и то, что их окружало. Он получил толстые грубые нити и старательно разделил их на нити более тонкие, из которых его неумелые пальцы, неустанно трудясь, связали постепенно чепчик, похожий на настоящий. Одетая в этот головной убор, укрытая по шею и повернутая лицом к стене, статуэтка была похожа на настоящего ребенка. Мазь хорошо имитировала кожу, а чепчик казался сделанным из ткани.
Затем поэт старательно подобрал все следы своего труда, которые могли выдать его, и вернул их на послужившую ему таким образом кучу.
Когда Луццатто принес обед, Жерар, подавив страшное волнение, попросил его не шуметь, чтобы не нарушить, пояснил он, сон Флорана, захворавшего с утра. Сторож бросил взгляд в темный угол и ушел, не заметив ничего подозрительного. Та же сцена успешно повторилась и вечером, когда узнику доставили ужин.
В первой половине ночи Жерара разбудил скрежет замков. Очередная вылазка Грокко, очевидно, оказалась успешной, так как в соседние помещения водворяли новых пленников.
Наутро вернувшийся к своим обязанностям сторожа Пьянкастелли подивился выдумке поэта, а его рассказ успокоил разбойника, терзавшегося неуемным страхом с прошлого утра. В целях предосторожности статуэтку решено было оставить на месте, чтобы обмануть других нежданных посетителей.
Марта вернулась через пять дней. Она без труда нашла Клотильду, и та вручила ей указанный выкуп за ребенка, а кроме того, еще и нежное письмо для Жерара с тысячью смелых планов его освобождения.
Однажды утром, получив от Грокко задание разузнать о предстоящем проезде в Аспромонте состоятельной купчихи, Пьянкастелли решил воспользоваться своей двухдневной отлучкой, чтобы вместе с Мартой и деньгами подальше удалиться от разбойничьего стана и больше никогда сюда не возвращаться.
Жерар одобрил его план и распрощался с ним со словами благодарности.
Благодаря ловкости поэта, старавшегося обезопасить бегство Пьянкастелли, заменивший его Луццатто еще день принимал фигурку за ребенка. Однако через сутки у него возникли подозрения и, подойдя к постели, он все понял. Тут же обо всем было доложено Грокко, и тот после короткого дознания разгадал, какую роль сыграли в этом деле Пьянкастелли и Марта, которые в этот момент были уже вне досягаемости и уж наверняка не собирались возвращаться.
В стремлении отвлечься работой от ожидания скорой и неминуемой смерти Жерар попытался найти способ писать, несмотря на запрет.
Еще в тот роковой день, когда, выехав из какой-то деревушки, их карета поднималась в гору, сопровождаемая бедными ребятишками, протягивавшими ручонки со свежесорванными цветами, Жерар купил букетик для Клотильды, из которого она тут же вынула розу и приколола к лацкану его сюртука. Поэт до сих пор трепетно хранил в своем узилище эту память о той, которую больше не надеялся увидеть.
Жерар решил использовать в качестве пера один из шипов розы, и для этого он отодрал их все, оставив самый длинный на стебельке и получив довольно сносный инструмент для письма.
Ему позволено было забрать несколько книг, бывших в его багаже. Среди них оказался старый толстый словарь, начинавшийся и кончавшийся белым листом, вставленным переплетчиком, так что в его распоряжении оказались четыре чистые страницы, готовые принять на себя плоды его труда.
Жерар знал, что чернилами ему может послужить его же собственная кровь, если проколоть, например, палец шипом, но он боялся, что хитрость его раскроют, если вдруг он случайно запачкает кровью белье или одежду.
Он подумал тогда, что если растереть в порошок какой-либо прочный материал вроде металла и окрасить им написанные водой — единственной имевшейся у него жидкостью — буквы, то после того, как они высохнут, на бумаге останется хорошо видимый и закрепившийся текст.
Тогда встал вопрос: из какого металла добыть порошок?
О стальных прутьях решетки на окне думать не приходилось, а кроме них в часовне не было больше ничего подходящего за исключением замков на двери, но они находились снаружи. К счастью, когда разбойники отобрали у Жерара все его драгоценности и деньги, они не заметили старинную золотую монету, с которой связана была трогательная история.
Еще девочкой, проводя лето в Оверни, Клотильда часто бегала играть в тенистую рощу недалеко от развалин феодального замка. Как-то, копая в земле лопаткой, чтобы окружить рвом построенную ею из песка крепость, она наткнулась на золотую монету, в которой после тщательного изучения признали экю четырнадцатого века. Гордясь находкой, Клотильда подвесила монету на золотую цепочку и носила ее на руке в виде браслета. По мере того как она взрослела, цепочку приходилось удлинять. В день, когда она надела обручальное кольцо, Клотильда подарила браслетик Жерару, пожелав, чтобы теперь он носил на своей руке предмет, с которым она не расставалась с детства. Поэт носил эту трогательную реликвию, не снимая ни днем, ни ночью, а разбойники, обыскивавшие его, проглядели браслет под манжетой.
Прутья решетки удерживались двумя изогнутыми поперечинами, вделанными в стену, и оканчивались острыми концами, потерев монету о которые, можно было добыть золотой порошок.
Монета — столь дорогое воспоминание молодой пары — должна была, таким образом, утратить свой первоначальный вид. Но позднее в глазах ставшей вдовой Клотильды ее ценность лишь возрастет благодаря той роли, которую ей суждено было сыграть в лебединой песне ее поэта, оставшиеся после которого вещи она, несомненно, сможет выкупить у Грокко.
Полагая, что написанное им будет весьма непрочно и может стереться при малейшем прикосновении к бумаге, Жерар решил воспользоваться самой книгой с ее толстым переплетом и не вырывать заполненные им два листа. К тому же в таком виде его произведение должно было вернее достичь рук Клотильды, ибо, когда она договорится о выкупе вещей, то наверняка проверит наличие всех их и, конечно же, потребует старинную книгу.
Чтобы не испортить книгу, которая ввиду ее высокой цены заслуживала лучшей участи, чем просто быть источником пустых стараний, пленник задумал объединить свои стихи с прозой автора книги. Не имея отношения к книге, будущая поэма может оказаться в ней чужой и, напротив, обогатит книгу, если по своему сюжету будет продолжать ее. Став для двух новых листков гарантией того, что их не вырвут, такая существенная близость предоставит рукописным строкам возможность бесконечно долгой жизни, а хрупкая запись окажется под вечной защитой переплета. Более того, и сама поэма станет от этого лишь более прекрасной — настолько книга под названием «Erebi Glossarium a Ludovico Toljano» была, казалось, создана для того, чтобы дать пищу и направление последнему плачу приговоренного.
Посвятивший всю свою жизнь глубокому и всестороннему изучению мифологии, знаменитый эрудит шестнадцатого века Луи Тольян объединил в двух замечательных словарях — «Olympi Glossarium» и «Erebi Glossarium» — бесчисленные материалы, собранные им за тридцать лет терпеливых поисков.
Помещенные в книгах в алфавитном порядке боги, животные, города и предметы, относящиеся к двум сверхъестественным местам обитания, описывались объемистым текстом, в котором были тщательно собраны свидетельства и байки, цитаты и разные подробности.
В перечне этом не было ни одного слова, не относящегося к Олимпу или к преисподней в жерле вулкана Эреба.
Написанные на латыни и поныне почитаемые ценным памятником, оба эти труда можно найти теперь только в самых богатых публичных библиотеках. Между тем в семье потомственных писателей Ловерисов из поколения в поколение передавался целехонький второй словарь, который ежедневно и с восхищением перелистывали. В своем самом широком смысле слово «Erebus» обозначает весь мир преисподней.
И куда же обратиться тому, кто хочет издать последний крик на краю могилы, как не к этому источнику, описывающему только царство мертвых?
Жерар набросал план оды, в которой душа его, наделенная по-язычески второй жизнью, попадает в преисподнюю и переживает там множество событий, связанных — для лучшего сочетания с книгой — с взятыми из нее же сюжетами.
Не любивший никакой методической и равномерной работы, поэт творил, изнуряя себя, рваными усилиями, лишая себя отдыха, сна и пищи до самого окончания труда. После этого наступала страшная усталость, надолго воспрещавшая ему рождать хоть какую-то творческую мысль. Одаренный исключительной памятью, он завершал сочинение в уме и только потом брался за перо.
За шестьдесят часов, не переставая думать ни на секунду, Жерар сочинил свою оду, следуя им же установленным правилам, и закончил ее на рассвете. Тогда он подошел к окну и долго царапал экю о внутреннее острие одного из стальных прутьев, пока не получил какое-то количество золотого порошка.
Затем, обмакивая шип розы в воду из кувшина, он начал записывать свою оду на белом листе, посыпая золотой пылью еще влажные буквы каждой строфы.
Когда настоящая первая страница словаря была постепенно заполнена до самого низа и высохла и старавшийся экономить Жерар аккуратно стряхнул не впитанные водой крупинки, на ней остался золоченый светлый текст. Тем же манером поэт заполнил обратную сторону первого листа, потом обе стороны последнего, а закончив оду, поставил подпись.
Думая о каком-нибудь новом занятии, способном поглотить готовые вновь навалиться на него жуткие мысли, но надолго утратив после своих титанических трудов способность что-либо творить, Жерар решил заняться скучными мнемоническими упражнениями.
В словаре преисподней содержалось немало занимательных историй, готовых к помещению в память, однако слишком опасных для изнуренного мозга Жерара, который после каждого такого сокрушающего приступа труда доходил до того, что воспрещал себе брать в руки книги, пропитанные воображением автора.
Ему был более необходим какой-нибудь холодный научный труд, и из своего запаса он выбрал «Эоцен» — ученый трактат о геологической эре, чье название красовалось на обложке. Как поэт он часто листал эту книгу, привлекавшую его множеством замечательных цветных иллюстраций, переносивших в бездну земного прошлого разум, охваченный пьянящим головокружением. Он подумал, что если станет заучивать наизусть, не глядя на гравюры, скучные пассажи, то сможет избежать тяжелых мыслей, преследовавших его.
Жерар знал при этом, что выполнить столь сложную задачу он сможет, только если подчинит себя строгому и твердому правилу, которое принуждало бы его до самого последнего дня к неустанному ежедневному труду.
В конце книги был помещен разбитый на две колонки бесконечный и подробный алфавитный указатель всех рассматриваемых в трактате сюжетов о животных, растениях и минералах со ссылкой на страницу, где тот или иной сюжет можно найти.
Поскольку от роковой даты неизбежной смерти его отдаляло тогда пятьдесят дней, Жерар стал искать такую страницу указателя, где было бы перечислено такое же число упоминаемых в книге слов. Вверху пятнадцатой страницы, отвечавшей его желанию, он написал ставшим уже привычным способом: «Дни в заключении», что вполне соответствовало его положению узника, хотя он и находился в часовне.
Над одной колонкой он написал «Актив», а над второй — «Пассив», справа налево. Зачеркивая ежедневно все так же шипом розы, водой и золотым порошком одно из пятидесяти слов, символизирующих отныне его последние пятьдесят дней заключения, Жерар увеличивал свой актив, состоявший из числа отсиженных дней, и уменьшал пассив, то есть число оставшихся ему дней.
Зачеркнув очередное слово, он давал себе задание выучивать на память в промежуток между восходом и заходом солнца все, что относилось к нему на страницах книги, отмеченных в указателе.
Так, добровольно подчинив себя им самим выбранному обязательству, узник не стал откладывать дело на потом, а сразу же и без колебаний принялся следовать свой линии поведения, находя тем самым забвение в изнуряющих упражнениях памяти.
За три недели до рокового дня ему показалось, что он видит сон, когда вне себя от радости в стан разбойников явилась с выкупом Клотильда. Когда-то, в монастыре, она была очень дружна с некой Эвелиной Бреже, чья ослепительная красота помогла ей заключить великолепный брак. Потеряв связь с Клотильдой, оставшейся в неведении относительно изменения ее состояния, Эвелина как-то прочитала в газете известие о том, что произошло с четой Жераров. В заметке приводились также биографические сведения о Жераре и его жене, причем было указано, из какой семьи она родом. Сердце ее сжалось от волнения при мысли о выпавших на долю ее давнишней подруги тяготах, и она щедрой рукой отправила ей сумму требуемого выкупа.
Поэта немедленно освободили, и Грокко великодушным жестом позволил ему забрать с собой тягостные свидетельства его заточения — каменную статуэтку ребенка в странном чепце, обе книги, исписанные золотом, и стебель с одиноким шипом. Что же до золотой монеты, о которой так никто и не проведал, то она по-прежнему висела на запястье поэта.
Именно эти два эпизода своего заточения, ставшие столь знаменательными в его жизни, мертвый Жерар Ловерис заново переживал под воздействием воскресина и виталина.
В леднике была сооружена необходимая декорация, дополненная теми памятными аксессуарами, которые поэт свято хранил до самой смерти, наступившей от болезни почек. Не забыли установить и разрушенный алтарь с лежащей у его подножия разбитой статуей Девы Марии.
Чтобы предоставить свободу действий покойнику, пришлось стереть с маленького Иисуса мазь и снять чепец, столь долго украшавшие его, а также убрать с обеих книг нежные золотые знаки.
Время от времени покойник давал свое представление перед плачущей Клотильдой, рядом с которой за этим волнующим воскрешением наблюдал и уже подросший Флоран, переживавший вместе с убитой горем матерью эти краткие мгновенья иллюзии.
После каждого сеанса с каменной головки снова стирали мазь и снимали чепец, а с обеих книг убирали написанный золотом текст.
№ 2. Мериадек Ле Мао, умерший в восемьдесят лет.
Сцена, которую сразу же узнала вдова Ле Мао Розик, была невероятно трогательной.
Супруги Ле Мао прожили всю свою жизнь в Бретани, в своем родном городе Пломере, все еще полном местного колорита и верного старым традициям, среди которых особо выделялся любопытный обычай отмечать золотую свадьбу.
Каждая пара, достигшая пятидесяти лет супружеских уз, в день годовщины праздника Гименея торжественно отправляется на мессу в старейшую в городе церковь святой Урсулы.
Посреди службы священник произносит короткую проповедь, достает из металлического дорогого ларца большой старый войлочный обруч цвета железа и самого простого вида, подходит к супругам. Супруги встают, поворачиваются друг к другу лицом и соединяют правые руки, а священник тем временем одевает на них обруч. Сделанные из настоящего железа гайка, винт и слабенькая пружина приводят в действие это подобие инструмента.
Священник вращает гайку, и она втягивает в себя винт, сжимающий половинки, а те смыкаются снизу с помощью скобы под переменным углом, и поскольку все же сам обруч мягкий, символически сжимают руки пары, знаменуя пятидесятилетний союз. Через минуту обруч снимается, супруги снова садятся и месса завершается.
Служивший с незапамятных времен чествованию золотых свадеб предмет этот назывался «Негожий венец» по причине необычного любовного характера его столь запоздалого вмешательства в жизнь старых людей. Полное название его сверкает гранатовыми буквами на одной из граней ларца.
Вот так некогда юные молодожены Ле Мао справили недавно со всем приличествующим случаю церемониалом свою золотую свадьбу в Пломере, и Мериадек, движимый нежным баловством, позволил себе самому левой рукой закрутить с необычной силой и твердостью гайку ложного обруча, как бы желая еще сильнее упрочить супружеские узы.
Некоторое время спустя у Мериадека случился перикардит, он отправился в Париж к врачам и умер там на руках у Розик.
Теперь в Locus Solus он как бы вновь переживал те моменты, когда одевал обруч по его назначению.
Пойдя навстречу убедительным просьбам, старая церковь Пломера согласилась передать на время обруч вместе с ларцом. Розик была растрогана той сценой, которая разыгрывалась при каждом мнимом пробуждении ее покойного супруга и решилась, несмотря на свой возраст и холод, самой играть свою роль, чтобы еще раз ощутить пожатие руки любимого. Священника же изображал нанятый статист в парике с тонзурой.
№ 3. Актер Лоз, умерший в пятьдесят лет от воспаления легких и привезенный в театр его совсем еще маленькой дочерью Антониной.
Пылкая поклонница таланта отца Антонина неукротимо желала добиться его воскресения, обоснованно полагая, что в нем проявится влияние сцены. И вскоре девочка видела, как покойник играл в течение нескольких мгновений и в утеху ей первую роль из известной драмы «Роланд Мендебургский», названной так по имени исторической личности, чья жизнь была во всех отношениях замечательной, чтобы заполнить ею пять актов пьесы.
Роланд Мендебургский родился в 1148 году в дворянской семье из провинции Бурбонне, где в те времена, согласно интересному обычаю, каждый ребенок знатных семей при появлении на свет отдавался в руки астроному, а тот определял, какая звезда сопутствовала рождению ребенка, и особым способом запечатлевал ее название на затылке младенца в виде монограммы. С чрезвычайной осторожностью ученый муж сей специально изготовленными инструментами вкалывал одну за другой перпендикулярно поверхности кожи малюсенькие и необыкновенно тоненькие иголочки длиной едва ли больше двух миллиметров и с намагниченным наконечником. При этом он умудрялся сделать так, что в конце операции иголочки своей густой массой, видимой под кожей, образовывали нужную фигуру, закреплявшуюся навсегда. Целью этого действа было установить постоянный, на всю его жизнь, контакт ребенка с указанной звездой, которая своими магнитными токами, улавливаемыми намагниченным острием, должна была беречь его и направлять.
Затылок был выбран местом для иголочек для того, чтобы как можно больше токов, сходящих с небес, проходили через мозг, прежде чем достигнуть иголочек, и орошали бы бесценными потоками энергии средоточие мысли.
Роланд Мендебургский, едва появившись на свет, был доставлен к астрологу Обертуру, который объявил, что ребенок родился под знаком Бетельгейзе и начертал ему на затылке готическим шрифтом монограмму в виде знака из трех букв: Б, Т, Г.
Это событие привело к сближению Мендебургов и Обертура, которому позднее было доверено воспитание Роланда, и мальчик перенял от него заметное пристрастие к наукам.
В двадцать пять лет Роланд, вступивший во владение фамильным состоянием, женившийся по любви и ставший отцом двоих мальчиков, спокойно наслаждался своим счастьем в замке предков, как вдруг случилось событие, приведшее его к разорению.
Роланд полностью поручил ведение хозяйства в имении старому управляющему Дуртуа, уже почти полвека самым честным образом служившему его семье. На все расходуемые суммы или отдаваемые распоряжения Дуртуа получал от Роланда чистую бумагу с подписью, которую ему оставалось только заполнить.
В час отхода ко сну Дуртуа всегда совершал обход замка, проверяя, надежно ли заперты все выходы и входы. Как-то вечером, выполнив сей долг и вернувшись к себе в опочивальню, он обнаружил следы небольшого пожара, причина которого сразу же показалась ему ясной. На расположенный на холме замок Мендебургов временами налетали резкие порывы ветра. От зажженной свечи, стоявшей на дубовом столе у окна, очевидно, загорелись занавеси, колыхавшиеся от ветра, который был столь сильным, что распахнуло окно. По занавесям огонь перебросился на стол и сжег его, а дальше, наткнувшись на каменные стены и пол, потух сам собой.
В тот день Роланд как раз выдал Дуртуа лист с подписью, который тот поспешил запереть в одном из ящиков дубового стола.
Убежденный, что драгоценный пергамент сгорел и не попал в чужие руки, управляющий не придал большого значения случившемуся, доложил обо всем Роланду и получил от него новый подписанный лист.
На самом же деле пожар был делом рук ленивого и подлого слуги по имени Квентин, бывшего в подчинении у Дуртуа. Увидев однажды, как управляющий заполняет чистый лист с подписью хозяина, Квентин сказал себе, что, заполучив такой незаполненный документ, можно открыть себе путь к богатству. С тех пор он стал дожидаться удобного случая и накануне подсмотрел, как Дуртуа прячет в стол знакомый на вид пергамент. Как только управляющий удалился, слуга взломал ящик стола и извлек документ, а затем устроил пожар, чтобы скрыть кражу и обеспечить свою безнаказанность, справедливо полагая, что вина за него будет возложена на сильный порыв ветра.
Вместо подписи на пергаменте стоял конь, нарисованный Роландом.
В девятом веке многие вельможи не умели ни читать, ни писать и подписывали важные документы с горем пополам грубым и неумелым рисунком. Им и впрямь легче было изобразить пером какую-нибудь привычную глазу фигуру, чем холодное сочетание букв, образующих их имя. Сколь бы скудным ни был рисунок, он лучше всякого письма указывал на сделавшую его руку. Сюжеты таких «картинок», выбираемые безграмотными гербоносцами сообразно их вкусам, были разнообразны до бесконечности: люди, звери, предметы, связанные с войной или с псовой охотой, с искусством, науками или природой. Однажды принятый, а затем и официально зарегистрированный, такой рисунок становился навсегда и для всего рода вельможи, для всех его будущих поколений единой подписью, которой не изменяли даже выходившие замуж дочери. Каждого члена семьи отличала лишь его собственная манера исполнения рисунка, который, пусть даже тот и знал грамоту, должен был обязательно ставиться в конце всех важных документов, тогда как надлежащим образом исполненная подпись не придавала им никакой силы.
Позднее, с постепенным распространением грамоты, дворянские роды добились каждый для себя упразднения такой своей особой печати. Некоторые же из них, как, например, Мендебурги, которых это также касалось, в одиннадцатом веке еще сохраняли свою печать, хотя таких, как они, оставалось уже совсем мало.
Неграмотный Мендебург, выбравший в давние времена сюжет для своей печатки, выделялся изо всех незаурядным искусством наездника и изысканной манерой держаться в седле, но будучи весьма малого роста, ездил только на небольших лошадях английской породы, уже тогда называвшихся «кобами». Неудивительно поэтому, что при выборе подписи он остановился на изображении своих излюбленных животных. Вот так вслед за многими другими Мендебургами Роланд мог узаконить какой-либо документ, только нарисовав коб под его текстом.
Деталь эта была известна Квентину, решившему с помощью ценного похищенного листка заполучить все состояние Роланда, только следовало, чтобы пергамент был заполнен им собственноручно, что избавило бы вероломного слугу от опасности подвергнуться преследованиям за подделку, буде он захотел бы сам составить документ.
Посулив половину будущей добычи некоему Рюскасье, главарю шайки мародеров, с некоторых пор орудовавшей в окрестностях, слуга заручился его поддержкой. Задумано было захватить Роланда, который ежедневно уединялся в лесу с какой-либо научной книгой, и хитростью заставить его вписать в нужное место требуемый ими текст. Можно было бы, конечно же, попытаться, даже и не похищая заранее пергамент, вынудить его под угрозой пыток и смерти написать нужный документ и скрепить его печаткой-«кобом», однако, зная, что Роланд скорее готов вынести любые муки и погибнуть, нежели разорить своих детей отказом от состояния, Квентин решил прибегнуть к хитрости. Знак находился как раз под средней частью листка, который Квентин согнул вдвое и склеил прозрачным клеем обе его половинки.
Таким образом у него получился простой плотный небольшой лист, на чистой стороне которого, чтобы спасти свою жизнь, Роланд покорно должен был написать и подписать своим именем документ, который сам он будет считать недействительным. Разделив потом тонким лезвием склеенные половинки листа и смыв клей, пергамент можно будет развернуть и получить законный документ благодаря поставленной в нужном месте рукописной печати. Роланд же, о честности которого ходили легенды, и не подумает — в этом Квентин был уверен — оспаривать действительность документа.
Итак, во время одной из своих наполненных учеными раздумьями прогулок Роланд был схвачен и отведен в лагерь разбойников. Квентин поостерегся показываться, ибо пленник мог предположить, что его приближенный знал об особой печати, и, увидев его, почувствовал бы, что попал в подготовленную западню.
Рюскасье предложил Роланду на выбор смерть или разорение и указал ему на злополучный пергамент, лежащий рядом с прибором для письма на деревянной колоде, служившей столом.
Как и ожидалось, пленник, чтобы спасти свою жизнь, согласился на требования бандитов, так как считал, что им все равно ничего не добиться, опустился на колени перед плахой и сказал, что готов писать.
Следуя придуманным Квентином указаниям, Роланд, который в силу того, что у него были дети, не мог по закону отказаться от своей собственности, письменно признал, что должен Рюскасье восемьсот тысяч ливров, что соответствовало, по мнению сведущих людей, всему его состоянию. Еще раньше Рюскасье составил расписку Квентину на половину этой суммы.
Роланд поставил под написанным свою подпись, а сверху в качестве названия документа, как того строго требовал закон, написал под бдительным оком Рюскасье слово «Расписка».
Затем его вынудили поклясться, что он ни под каким видом не станет преследовать злоумышленников, и наконец отпустили на свободу.
На следующий день в то время, когда он сидел за рабочим столом и делал пометки в книге одного из своих любимых ученых авторов, объявили, что его хочет видеть Рюскасье. Роланд приказал впустить его, и разбойник потребовал причитавшееся ему, ссылаясь на расписку, которую держал в руке.
Роланду тогда захотелось взять невинный реванш и с некоторой насмешкой поведать своему давешнему обидчику историю о традиционной печати в виде коня-«коба».
Продолжая делать пометки, даже не глядя в сторону Рюскасье, стоявшего у закрытой двери по правую руку от него, он иронично молвил:
— Вправду… расписка?… А какая на ней печать?…
— Коб, — отвечал Рюскасье.
При этом слове, означавшем полное разорение его самого и всей его семьи, Роланд резко повернулся к разбойнику и вдруг почувствовал острую боль в затылке, в том самом месте, где находилась тройная намагниченная буква, и инстинктивно поднял к голове руку. В тот момент он не обратил внимания на боль, встал с мертвенно-бледным лицом, приблизился к Рюскасье и увидел свою подлинную печать на злосчастном пергаменте, который был теперь хорошо расправлен, без следа сгиба или клея. Перед его глазами был один из чистых листов, которые он вручал управляющему Дуртуа.
Как бы там ни было, но поставленная под написанным его рукой документом печать, от которой с самого начала ее появления триста лет тому назад никто из его предков никогда не отказывался, была равнозначна официальному обязательству, которое, как и предвидел Квентин, он собирался слепо выполнить, даже не ссылаясь на то, что документ этот был добыт у него насильно.
Роланд пообещал Рюскасье быстро уплатить долг, выпроводил его и потребовал к себе Дуртуа. Узнав о происшедшем, управляющий мысленно вернулся к пожару, который он вначале приписал случаю, и заподозрил Квентина. Слуга был допрошен и во всем цинично признался, но нагло напомнил клятву Роланда не преследовать своих грабителей и был всего лишь изгнан из замка.
Убитый горем Роланд распродал все свое имущество и выплатил восемьсот тысяч ливров Рюскасье, разделившему их с Квентином.
Удалившись с семьей в город Сувиньи, оставшийся без средств Роланд с большим рвением, чем когда-либо, погрузился в изучение наук, зарабатывая на жизнь уроками физики и химии.
Часто бывший владелец замка возвращался мысленно к той боли в затылке, которую он испытал впервые в жизни в тот страшный миг, когда с уст Рюскасье слетело слово «коб». Ему интересно было доискаться до ее причины. Проделывая с такой же резкостью движения головой, подобные тому, которым он тогда повернулся к бандиту, ему порой удавалось вновь вызвать таинственное болезненное ощущение. Однако чаще всего, несмотря на всю резкость поворота головы, боль не приходила. В конце концов Роланду стало ясно, что появление или отсутствие боли зависело от того, куда он поворачивает голову. Тогда он умножил свои опыты и в результате вопреки упорному нежеланию разума осознать это вынужден был признать справедливость своего невероятного вывода: если, находясь в любом закрытом или открытом месте лицом к северу, он резко поворачивал голову на восток или на запад, в затылке возникала боль. Если же первоначально тело его было направлено в любую другую сторону света, то, как бы он ни вертел головой, ощущение боли не приходило.
Роланд припомнил, что в тот роковой день, когда к нему явился с пергаментом Рюскасье, он сидел как раз перед окном, выходившим на север, а вымогатель стоял справа от него.
Выражавшаяся в четко различимых мелких покалываниях боль исходила, по всей очевидности, от множества намагниченных точек монограммы в затылке. Роланд знал, что Обертур вставил некогда иголочки так, что, если стоять прямо, они будут перпендикулярны воображаемой вертикальной плоскости, проведенной от плеч вверх. Зная это и умножая до бесконечности свои наблюдения, проводя долгие часы в размышлениях, он пришел к заключению, казавшемуся совершенно невозможным, но побеждавшему все остальные предположения. Он понял таким образом, что намагниченные острия иголок таинственной силой притягивались к северу. Когда Роланд становился лицом на север, то все иголки устремлялись концом вперед и, стоило ему резко повернуть шею, увлекая их в другую сторону, они оказывали определенное сопротивление, вызывавшее болезненное покалывание, которое, естественно, не возникало в других случаях.
Роланд верно разгадал истинную причину своей капризной боли. Однако его знания как человека одиннадцатого века вынуждали его опасливо относиться к слишком смелой новизне доселе неслыханной истины, пронизывавшей его молчаливой радостью и все сильнее укреплявшейся в его сознании, опьяненном предчувствием чудесного открытия.
Дабы проверить правильность своей догадки, он наполнил водой сосуд и поместил поперек него на двух маленьких параллельных соломинках, плававших на воде, длинную намагниченную иглу, получившую, благодаря такому расположению, полную свободу.
Пораженный величием своего открытия, Poланд, угадывавший его значимость для морского дела, с трепещущем сердцем установил, что куда бы не повернуть стрелку, она всегда возвращалась в то положение, в котором ее острие указывало на север.
Роланд отнес свое изумительное изобретение королю Людовику VII, пояснив, сколь много выгод предвещало оно мореплавателям, сколь много человеческих жизней могло помочь спасти и сколь много удивительных и еще неизвестных земель могло позволить открыть. Король проникся его воодушевлением и щедро одарил его.
С тех пор на каждом судне появилась магнитная стрелка, указывавшая на север, укрепленная на двух соломинках, плававших в наполовину заполненном водой сосудике. Этот примитивный прибор назвали «морячкой», и он стал предтечей настоящего компаса, который в известном всем виде, с розой ветров, появился лишь тремя столетиями позже.
Снова разбогатевший Роланд выкупил свой замок и благословил странные обстоятельства постигшей его беды, без которой он никогда бы не совершил свое бессмертное открытие. Ведь действительно только чрезвычайно редкое движение головы вызывало боль в затылке. Однако, чтобы подобное случайное стремительное движение произошло, потребовалось не меньше и не больше, как внезапно сделанное до того совсем безмятежному человеку объявление о его полном и бесповоротном разорении. По странному смешению обстоятельств от услышанного короткого слова «коб» ироничный и уверенный в себе Роланд был низвергнут на дно чернейшей бездны. Более длинное слово, возможно, не оказало бы столь мгновенный эффект на психическое состояние, а следовательно, не привело бы к стремительному повороту головы и, значит, провидческая боль не проявилась бы.
Что до двух сообщников — Рюскасье и Квентина, — то они вскоре от игры и чревоугодия снова обратились в ничто и очутились в тюрьме за новые преступления.
На этот сюжет драматург Эстали Ньеказ сочинил трогательную пьесу. В прологе ученый Обертур составлял гороскоп новорожденного Роланда, лежавшего на руках у отца, а затем готовился, объяснив попутно тайный ее смысл, к подкожной операции на затылке младенца, которая, впрочем, начиналась только после того, как опускался занавес. В последующих пяти актах, переносивших действие на четверть века вперед, развертывалось в малейших деталях трагическое происшествие с чистым подписанным листом, повлекшее за собой пагубные последствия, но увенчавшееся впоследствии счастливым концом.
Облаченный в костюм с отложным воротником, позволявшим видеть на затылке темно-серую монограмму, выполненную на самом деле с помощью искусно подобранного грима, Лоз много раз с успехом играл роль Роланда — героя сложного, то наслаждающегося тихим семейным счастьем подле супруги и сыновей, то падающего под ударом рока, мужественного в несчастье, вынашивающего свое открытие, и наконец опьяненного заслуженной славой.
По смерти он имитировал игру самого волнующего эпизода драмы — того, когда слово «коб», брошенное Рюскасье, пришедшим предъявить расписку, стало косвенной причиной боли в затылке человека, осчастливившего впоследствии все человечество.
Роль Рюскасье играл статист, старавшийся все сделать так, чтобы произнести в самый нужный момент слово, послужившее причиной столь счастливого поворота головы. Аксессуары и декорации, костюмы, специальный грим были подобраны так, чтобы дочь артиста, исполненная фанатичной восторженности, получила иллюзию присутствия на сцене своего отца.
№ 4. Потеряв семилетнего сына, умершего от тифа, его мать, молодая вдова, оставшаяся одна на свете и преследуемая мыслями о самоубийстве, откладывала исполнение своих зловещих планов только ради того, чтобы доставить себе радость от иллюзии ожившего на мгновение тела сына.
Душераздирающее волнение охватило несчастную, увидевшую, что ее ребенок снова переживает мгновенья, когда в день ее рожденья он, сидя на коленях у матери и нежно глядя ей в глаза, декламировал «Связную поэму» Ронсара.
В этом произведении, написанном с абсолютным совершенством, в этом гимне сыновней любви, которым только может отрок возблагодарить свою мать за ее благодеяния, поэт добился сильной экспрессии мысли благодаря строгой точности в расположении слов. Известно, однако, что в шестнадцатом веке такие понятия, как «связный» и «бессвязный», относились к стилю, будь то «холодный» или «свободный» стиль, хотя в наши дни только второй из них еще сохранил свой переносный смысл. С этим и связан тот эпитет, который восхищенные массы дали сразу же после появления этой знаменитой поэмы — шедевру стройной лаконичности.
Столь строгая манера письма усложняла заучивание стихов, и мальчику пришлось, чтобы запомнить их, приложить недюжинные и изнуряющие ум усилия, объяснявшие эту посмертную реминисценцию.
Для чтения поэмы, с которым маленький покойник справлялся безукоризненно, подкрепляя правильную интонацию ладными и хорошо понятными жестами, потребовался — в качестве обстановки — лишь простой стул, на который, не допуская и мысли о замене, садилась тепло одетая сама неутешная мать, чтобы еще раз подержать на коленях свое дитя и еще раз насладиться мигом полнейшего иллюзорного счастья.
№ 5. Скульптор Жержек, скоропостижно скончавшийся в полном одиночестве, привезен был неким молодым человеком, Жаком Польжем, его усердным учеником и горячим почитателем.
Зная, что в незапамятные времена Жержек ежедневно посвящал десять часов работе, своей единственной и постоянной страсти, Польж не без оснований надеялся увидеть, как труп возвращается в его самые продуктивные в жизни минуты. Ему было любопытно знать, если вдруг все сбудется, сможет ли его мертвый учитель, весь талант которого строился на тщательнейшей и тонкой проработке деталей, совершить такие же чудеса, как при жизни.
Кантрель узрел в этом интересный способ нагляднейшим образом показать, с какой совершенной точностью воссозданные куски жизни похожи на свои модели.
Как и предполагалось, труп воспроизводил именно мгновенья творческого труда под внимательным взором Польжа, пояснявшего Кантрелю происходящее.
Шесть месяцев назад к Жержеку в Париже явился некий Бариуле, разбогатевший коммерсант из Тулузы, проживший холостяком до пятидесяти лет, но собиравшийся в более или менее скором времени жениться на девушке из его мест, соблазнившейся его состоянием.
Влюбившийся по уши, как и всякий другой мужчина его возраста, испытывающий на себе очарование юности, коммерсант хотел по случаю свадьбы преподнести каждому из своих друзей какой-нибудь памятный подарок, который смог бы увековечить воспоминание о счастливейшем дне, осветившем всю его жизнь. Драгоценность можно потерять, или она может выйти из моды, испортиться, надоесть, и от нее избавятся. Только произведение искусства, полученное из рук великого Бариуле, даже будучи небольшим по размерам и, значит, доступным по цене, будет храниться в семье из поколения в поколение.
Набивший руку единственно на ваянии мраморного Жиля высотой в несколько сантиметров, добившийся громкой славы, Жержек казался ему самым подходящим скульптором для такого заказа.
Было условлено, что ваятель изготовит в качестве образцов трех разных мраморных Жилей — радостно и бурно смеющихся в напоминание о дне пылкого счастья, а следом, — если они понравятся Бариуле, будет произведено большое количество им подобных с выбитой на основании каждого из них знаменательной даты, как только она будет назначена.
Тулузец уехал, а Жержек принялся за работу, пользуясь при этом странными приемами, освоенными им еще в детстве. Бедный сирота, чьи дядья, обремененные семьями, ценой тяжких жертв оплачивали его учебу и проживание в одном из парижских лицеев, Жержек рос не у семейного очага.
Самой большой радостью для мальчика были долгие посещения музеев дождливыми воскресеньями вместе с товарищами. На другой день после таких походов он воспроизводил по памяти ту или иную картину в своей тетради либо же какую-нибудь статую, лепя ее из хлебного мякиша.
Как-то в Лувре взгляд его завороженно замер на «Жиле» кисти Ватто, которого он принялся после этого с остервенением копировать. Однако ни один из эскизов его не удовлетворял. Решив, что его неудача связана с недостатком штрихов — результатом абсолютной белизны напудренного персонажа, что сильно осложняло работу, — он придумал, как добиться хотя бы иллюзии более успешного результата.
Он покрыл чернилами целую страницу, а затем, дождавшись, когда они высохнут, скребком в уголке выцарапал своего Жиля.
Способ этот сразу же оказался удачным — настолько вдохновляло его постепенное появление на темном с}юне зачаровывающей белизны его героя.
Оставив полученный образец, он усеял всю черную страницу множеством выцарапанных Жилей, меняя, как указывала ему фантазия, их позу и выражение.
Инстинкт подсказал Жержеку, что перед ним открывается плодотворный путь, и он продолжал с не меньшим старанием водить скребком по покрытой чернилами бумаге, получая все новые и новые изображения одного и того же персонажа в различных ракурсах. Оставляя кое-где с помощью лезвия следы чернил на молочно-белом лице, он добивался удивительной игры его выражения.
Затем он попытался вылепить Жиля из хлеба, и ему показалось, что жизнь его осветил внезапно хлынувший на него яркий свет.
Скульптура, которой он всегда отдавал предпочтение перед рисунком, еще больше раскрывала таинственные возможности ставшего для него излюбленным сюжета. Он чувствовал, что ваяние этого Жиля принесет ему славу и богатство.
Но как добиться успеха, если вместо глины у тебя хлебный мякиш, а вместо инструментов — только пальцы и ни копейки, чтобы рассчитывать на нечто большее?
Каждую неделю в лицее проводил урок ботаники профессор Брозеланд, прижимистый холостяк, живший в пригороде и настолько влюбленный в свою науку, что тратил все, что оставалось у него от жалованья и уроков, на выращивание в теплице необычных растений. Брозеланд часто находил, что плакаты были недостаточно четко написаны для его объяснений и, не обращая внимания на трудности перевозки, сам привозил из дому в лицей тот или иной редкий1 образец для урока.
Как-то он распаковал перед Жержеком и его одноклассниками, предваряя длинный разговор, одну из своих «вдовушек» — большой вьетнамский цветок, похожий по форме на тюльпан и обязанный своим названием, напоминающем о трауре, белым тычинкам и черным лепесткам.
«Вдовушка» замечательна, главным образом, донышком своего венчика, выделяющим своего рода черный воск с множеством белых зернышек, который называют ночным воском за сходство со звездным небосводом.
Брозеланд показал со своей кафедры всему классу этот воск, чуть наклонив цветок вперед, и рассказал, что воск после каждого съема восстанавливается очень медленно. Затем он набрал воска на кончик ножа для разрезания бумаги и пустил по рядам, чтобы ученики увидели и попробовали пальцами это приятное мягкое вещество, наделенное редчайшей податливостью, поразившей Жержека, когда дошла до него очередь руками прикоснуться к воску.
С радостью отметив, что его «вдовушка» сильно заинтересовала новых слушателей, Брозеланд пообещал подарить экзотический цветок, не представляющий трудности для выращивания в домашних условиях, тому, кто лучше всех напишет грядущую контрольную.
Подумав о том, какими семимильными шагами позволит ему продвигаться в его искусстве кусочек ночного воска, Жержек видел перед собой только одну цель: выиграть цветок. Упорные занятия ботаникой, вынудившие его забросить — под страхом многих наказаний — все остальные задания и уроки, позволили-таки ему написать контрольную лучше всех и получить из рук Брозеланда заветную «вдовушку».
До самой смерти цветка Жержек заботливо ухаживал за ним, пунктуально удобряя и поливая его, и регулярно собирал в венчике постоянно появляющийся темный воск, и получил наконец значительное его количество. С первого же раза своей послушной мягкостью воск превзошел все его ожидания.
Стремясь достичь вершины в тонкости работы, которую не могли ему обеспечить самодельные инструменты из его пенала, он подумал, что хлебный мякиш прекрасно мог бы послужить, по крайней мере, для того, чтобы лепить из него сколь угодно разнообразной и точной формы стеки, которые, затвердев, будут пригодны для работы с таким нежным, в отличие от грубой глины, материалом, как ночной воск.
Воплощенная в жизнь, эта идея увенчалась успехом. Вооружившись хорошо зачерствевшими инструментами собственного изготовления, он вылепил из добытого им куска воска по последнему рисунку, отвечавшему его странной технике, полного веселья и живости Жиля. Жержек почувствовал себя «на коне» и использовал все свободное время для ваяния своего героя в тысячах различных поз, каждый раз начиная с того, что с помощью белого силуэта, выцарапанного на чернильном фоне и приводившего его к неожиданным находкам, изображал позу, черты и выражение лица каждой фигурки.
Как только очередная статуэтка была закончена, воск опять разминался в его руках и вновь превращался в готовый к использованию бесформенный комок.
Со временем Жержек стал придавать все больше значения своей необычной подготовительной работе на бумаге, видя, что именно она приносит озаряющие его идеи. С каждого Жиля он делал по два этюда анфас и со спины, бывшие настолько точными, что они шаг за шагом подводили его к скульптурному изображению. Инстинктивно чувствуя в этюдах бесценную помощь для самого ваяния, он, сам того почти не желая, взял в привычку воспроизводить на поверхности мягкой черной статуэтки характерные чернильные черты, оставленные с таким мастерством на листке его драгоценным скребком, аккуратно размещая белые крупинки ночного воска. В итоге завершенная работа становилась как бы точным негативом Жиля, а позитивом служил двойной рисунок. Когда крупинок на поверхности не хватало, Жержек добывал их из самой массы воска, когда же их было слишком много, он вдавливал их в воск, дабы они не нарушали девственную его черноту.
Такое использование пластики и рисунка принесло великолепные результаты и позволило Жержеку в конечном счете создавать изящные шедевры, которые, будучи выполненными иным способом — и художник это ощущал, — не смогли бы достичь такой же степени совершенства.
Так, не имея никаких учителей, Жержек уже с самого отрочества развил в себе необыкновенный талант, которому, когда минули годы учебы в лицее, он стал обязан быстрым успехам.
Вместе с тем, несмотря на неоднократные попытки, он не мог сменить свою самобытную манеру работы. Только двойной рисунок скребком ясно указывал ему путь рождения каждого из его новых Жилей, а стандартным наборам резцов, предлагаемых в магазинах, он предпочитал свои инструменты из хлебного мякиша, которые, по крайней мере, могли принимать, повинуясь его воле, тысячи новых форм, пригодных для удовлетворения его самых неожиданных желаний и быстро достигавших достаточной твердости. Что же до ночного воска, который теперь он покупал у одного садовника, то он более, чем любой другой материал, благодаря естественному наличию белых крупинок в черной массе, поддавался четкой и поразительной передаче деталей, копируемых с образца.
Как только очередной Жиль был закончен, Жержек выставлял на продажу его мраморные копии, в которых уже не было следов рисунка, который, в общем, служил лишь подспорьем для лепки модели. Однако это вспомогательное средство было настолько сильное, что, по утверждениям Жержека, он никогда не достиг бы без него полного мастерства. И поэтому художник благодарил случай, который дал ему когда-то в руки малую толику ночного воска с редкими пятнышками снега на черном фоне, вызвавшего в нем непреодолимое желание лепить точное негативное отображение белого рисунка, служившего ему моделью. Его имя, таким образом, обязано было дополнительным блеском вьетнамскому цветку, увиденному в некий памятный день на уроке ботаники.
Итак, Жержек в скором времени отправил Бариуле трех смеющихся Жилей, выполненных поэтапно по его обычной методе. Ответ коммерсанта позабавил его стилем, в котором проявился грубый и практичный ум отошедшего от дел купца, не ставший благодаря богатству тоньше. Бариуле наивно писал ему: «Я доволен вашими тремя Жилями и заказываю вам солидную партию следующих, но всех в разных позах».
Слова «солидная партия», отнесенные к произведениям искусства, ценившимся за их тонкость и совершенство, заставили Жержека рассмеяться, и он, едва отложил в сторону письмо, принялся за первого из ста сорока четырех потребованных от него Жилей. Польж, занимавшийся тогда лепкой в нескольких шагах от учителя, поделившегося с ним впечатлениями от письма, слышал, как тот время от времени разражался громким смехом, повторяя вслух: «Солидная партия!»
Весело бросаемая трупом, эта короткая фраза в основном и позволила Польжу узнать в разыгрывающейся перед ним сцене эпизод, вызванный к жизни письмом Бариуле.
Снабженный в точности теми инструментами, которыми он работал в последние дни жизни, мертвый Жержек сначала создал скребком рисунок, а затем вылепил из ночного воска такого же Жиля, как тот, что появился из-под его рук на свет в воспроизводимое теперь время. Процесс этот, сколько бы его ни повторяли, каждый раз завершался убедительным результатом, поражавшим необыкновенной тонкостью вновь и вновь создаваемого произведения.
№ 6. Писатель Клод Ле Кальвез незадолго до смерти, которая, как он знал, неизбежно надвигалась на него от неизлечимой болезни желудка, сам высказавший пожелание быть помещенным, когда он испустит дух, в ледник Locus Solus. Тем самым зная, что тело его сможет двигаться и после кончины, он находил хоть какое-то отдохновение от преследовавшего его жуткого страха небытия.
Когда все свершилось, было замечено, что поведение покойника имитировало его состояние, связанное с принимавшимся им в последние время лечением.
Годом раньше знаменитый доктор Сэрхьюг изобрел способ излучения синего света, который, несмотря на очень слабую яркость, обладал лечебной силой, а если его усилить большей линзой, то он быстро возвращал силы любому немощному телу, подставлявшему себя в обнаженном виде днем или ночью под эти таинственные лучи.
Когда пациента ставили в фокус линзы, то он, словно терзаемый сильнейшим возбуждением и страшным жжением, стремился выйти из него. Поэтому его запирали в тесную клетку цилиндрической формы с толстыми прутьями, установленную в нужную точку и получившую название «фокусная клетка».
Использование этого света еще не было досконально освоено и становилось чрезвычайно опасным, хотя на глаза он почти не действовал. Измерить силу его не представлялось возможным, и он вполне мог убить беспокойного заключенного, если бы вдруг производивший его аппарат заработал случайно с непредвиденной мощностью. Поскольку любой рисунок, сделанный на любой поверхности, быстро исчезал, если его располагали вблизи фокуса линзы и направляли на него луч, Сэрхыог подумал, что помещенная в нужный момент в клетку какая-либо старая гравюра, обладающая исключительной стойкостью к лучу, вполне может послужить защитным экраном.
Предавшись активным поискам, он нашел у одного антиквара то, что ему требовалось, — план древнего Парижа на шелке, выполненный еще во времена Карла III Простоватого и ставший результатом волнующего события.
Как-то, обходя один из беднейших кварталов Лютеции (так тогда именовался Париж) поблизости от северо-западной части городской стены, Карл III испытал страшное отвращение от запутанных в тесный клубок темных и смрадных улочек.
По возвращении во дворец он потребовал план города, а затем размашистым движением пера прочертил ровную прямую линию через весь тот квартал так, что она пересекла обоими своими концами городскую стену, изгибавшуюся равномерной дугой в этих местах.
Был отдан приказ проложить широкую улицу точно по проведенной на плане линии, дабы очистить мрачные закоулки, где из-за отсутствия свежего воздуха и света свирепствовали болезни.
Назавтра же Карл III выставил на обозрение в центре злосчастного квартала план с многообещающей линией, чтобы жители могли заранее порадоваться. Люди, чьи дома подлежали сносу, получили возмещение, и работы начались.
К моменту, когда работы продвинулись на треть, бедный рабочий-резчик по имени Ивикель, прозябавший на такой же темной и грязной улочке, как и те, что его окружали, увидел, как вдруг свежий ветерок и солнце ворвались в его домишко, выходивший, по счастью, как раз на новую улицу.
У этого Ивикеля из близких была лишь единственная его дочь Бландин, слабая здоровьем девочка, бледная, которая уже год как мучилась кашлем и таяла день ото дня, не имея сил даже встать с постели.
Трудясь до изнурения, чтобы оплачивать врачей и лекарства, Ивикель решил, что убьет себя, если его ребенок умрет, ибо ничто больше не держало его на этом свете. Но внезапно пьянящее преобразование его жилья породило в нем надежду на выздоровление дочери.
Наступила весна. Кровать Бландин подтащили к раскрытому окну, и девочка допьяна упивалась свежим воздухом и солнечными лучами. Отец ее плакал от счастья, видя, как у дочки прибывают силы и розовеет лицо, а приступы кашля случаются все реже. К концу прокладки улицы победа над болезнью была полностью одержана. В приступе радости Ивикель дал слово каким-нибудь возвышенным способом отблагодарить короля, чье благое деяние стало причиной его несказанного счастья.
В те времена, если людям случалось молитвой, обращенной к кому следует, добиться чудесного исцеления, то по обычаю на шелке — так как пергамент предназначался для религиозных тем — выбивали какой-либо простой сюжет, в котором творец чуда, изображенный с нимбом вокруг головы, протягивал свою чудодейственную длань к изголовью, где возлежало дорогое существо, спасенное от смерти. Вставленное в рамку произведение служило приношением по обету и присоединялось к группам себе подобных, повсюду во множестве украшавших алтари Христа, Девы Марии и святых.
Большой умелец в своем искусстве, уже не раз выполнявший подобные заказы, Ивикель хотел преподнести такой подарок королю.
Точно так же, как и окруженные нимбом чудотворцы, протягивавшие на шелковых гравюрах руку к одру страждущих, Карл III совершил чудотворный жест, создав энергичным движением пера знаменитую, принесшую солнце улицу, и это, согласно обычаю, следовало изобразить на гравюре.
Не жалея времени и старания, отталкиваясь от оригинала, по-прежнему выставленного в центре квартала, Ивикель лучшими чернилами начертил на шелке план Лютеции с пересекающей его в нужном месте широкой линией. Затем он вставил работу в рамку и отослал ее королю, в благодарственном письме описав, что им двигало и как выздоровела его дочь.
Растроганный Карл III назначил Ивикелю пенсию, а к обратной стороне гравюры приклеил письмо под стеклом так, что часть его можно было прочитать.
Несмотря на прошедшие века, и план, и жирная линия на нем удивительно хорошо сохранились благодаря особому тщанию, с которым была выполнена работа, а также специальным чернилам и шелку, способному лучше любого материала сохранять без изменений нанесенный на него рисунок.
Сэрхьюг достал письмо из рамки, чтобы прочитать его целиком, и ознакомился таким образом со всей историей, а затем еще и пополнил свои знания о ней самостоятельно проведенными поисками. Он неоднократно помещал шелковый план в фокусную рамку и отметил, что гравюра прекрасно переносит действие синего света.
Не поскольку все же, хоть и незаметно для невооруженного глаза, линии с каждым разом утоньшались, доказывая, что мощные световые потоки в какой-то мере справлялись и с ними, можно было быть уверенным, что в случае внезапного всплеска энергии источника света рисунок начнет быстро бледнеть и предупредит тем самым об опасности.
Сэрхьюг успешно воспользовался событием, приключившимся с Ивикелем, в котором все сошлось так, чтобы побудить честного гравера создать на шелке утраченным с тех пор способом, да еще привнеся в работу никому не известные приемы, о которых он упомянул в своем письме королю, поразительно стойкий рисунок, оказавшийся теперь столь полезным для использования фокусной клетки.
Наряду с этим, Сэрхьюгу на каждый сеанс требовалась и менее прочная гравюра, постепенное исчезновение красок которой в клетке позволяло ему регулировать ток.
Удовлетворить его требования могли только те гравюры, которые сохранили свой первоначальный вид не меньше, чем через полвека после печати, и выбирал он из числа самых обычных — главное, чтобы вся серия была отпечатана в один день и одинаковым способом.
Осознав, насколько трудно найти достаточно старое и при этом не разбросанное по частям, хорошо и в нужном количестве сохранившееся издание, Сэрхьюг поместил несколько объявлений в газетах, на одно из которых вскоре откликнулся крупный издатель гравюр Луи-Жан Сум, принесший ему тысячу экземпляров некой карикатуры Нурри, датированной 1834 годом.
Тогда, в самом начале года, знаменитый певец покрыл себя славой, щедро даря свой великолепный голос публике в прекрасно исполненной роли Энея в Парижской опере.
В третьем акте Эней, наклонившись над затерявшимся среди скал колодцем, ведшим в преисподнюю, должен был вызвать оттуда Харона, выкрикивая с каждым разом все громче и сильнее «эгей!» В последнем из этих призывных криков композитор предоставил ему возможность взять с полной мощью его знаменитое до мажор, о котором говорила вся Европа. Нота эта, неизменно вызывавшая взрыв восторга, стала гвоздем спектакля, и ее бурно обсуждали в среде ценителей.
Один из лучших карикатуристов того времени — Жозолин — решил извлечь пользу из шумного успеха певца. В исполненном им шарже знаменитое до вылетало из уст склоненного над преисподней Нурри, пронизывало всю землю и вылетало из ее противоположного конца. Жозолин хотел показать этим, что пресловутая нота долетала, невзирая ни на какие препятствия, до самых скоплений звезд.
Издательство Сумов, принадлежавшее тогда прадеду Луи-Жана, изготовило тысячу экземпляров рисунка, предназначавшегося для продажи перед каждым представлением «Энея» вместе с программкой.
Жозолин подарил оригинал гравюры самому Нурри и поведал ему о своих планах, будучи уверенным, что певцу покажется лестным такое прославление его голоса.
Но тенор, известный, кстати сказать, своим сумасбродным и резким нравом, увидел в рисунке только его смешную сторону и нервно изорвал его в клочья, возмущенный тем, что над ним так насмехаются. В довершение он категорически возразил против выпуска тысячи экземпляров репродукций.
Жозолин как человек незлобивый философски отнесся к происшедшему, рассчитался с гравером и попросил его сохранить у себя невезучее издание на тот случай, если когда-нибудь удастся все же выпустить его в свет.
Некоторое время спустя однажды вечером Жозолин внезапно исчез, не оставив никаких следов, а по истечении тридцати пяти лет его официально объявили умершим и стало возможным выполнить его завещание.
Прадеда Луи-Жана Сума, которому было тогда уже восемьдесят лет, известили о том, что непроданное в свое время роковое издание было целиком завещано ему, но он категорически заявил, что ни он сам, ни его наследники не позволят себе прикоснуться к гравюрам, пока не будет наверняка доказана кончина знаменитого карикатуриста.
Так весь тираж гравюр и хранился у деда, а потом и у отца Луи-Жана.
Но вот во время сноса старого дома в одном из бедных кварталов Парижа в углу подвала был обнаружен труп, установить личность которого не составило труда по фамилии, вышитой портным на каждом предмете одежды.
Это было тело Жозолина. Будучи натурой неуравновешенной и любителем богемной жизни, шумных оргий, которым он предавался, забывая по неосторожности снимать с себя драгоценности и оставлять дома бумажник, он, очевидно, в день своего исчезновения последовал за какой-нибудь женщиной в притон, где его ждали гибель и ограбление.
За давностью преступления расследование проводить не стали, и отныне Луи-Жан Сум мог без каких-либо угрызений совести распоряжаться столь долго лежавшей без дела коллекцией. Он ломал голову над тем, куда бы ее пристроить, когда на глаза ему попалось объявление Сэрхьюга, решившее судьбу гравюр.
Сэрхьюг купил весь тираж не торгуясь, настолько его обрадовал уникальный случай, которым он был обязан мнительности Нурри, тайне, столь долго покрывавшей обстоятельства исчезновения Жозолина, и чрезмерной честности Сумов.
У него осталось восемьсот шестнадцать экземпляров после удаления тех, над которыми взяло верх неумолимое время, приведшее их, по своему обыкновению, в состояние негодности.
Было решено, что в начале каждого сеанса в фокусную клетку будет помещаться и приноситься в жертву один из шаржей на Нурри в целях проведения сложных операций по регулировке тока, который Сэрхьюг поочередно то уменьшал, то увеличивал в зависимости от того, с какой резвостью или неохотой пропадало изображение произведения.
После этого Сэрхьюг стал придумывать способ, посредством которого во время пребывания пациента в цилиндрической клетке план древнего Парижа постоянно, как это требовалось, находился бы строго против источника синего света и ни на секунду не попадал бы при этом в тень от больного и сам бы не отбрасывал на него тень, дабы не нарушить процесс лечения, невзирая на охватывающую и самого спокойного человека нервозную подвижность.
В итоге долгих размышлений он изготовил для своих пациентов странный шлем, снабженный сверху вращающейся магнитной стрелкой, к которой должны были подвешиваться обе гравюры, лишенные какой бы то ни было защиты хотя бы в виде стекла. Благодаря точно указанным при заказе размерам шлем весил ровно столько, сколько нужно было для идеального равновесия стрелки, и представлял собой новую рамку, в которую всякий раз должен был помещаться случайный избранник из числа шаржей для поддержания требуемого напряжения, а также и план Лютеции, снабженный для этого случая двумя крючками. Установленный рядом с клеткой магнит, умело управляемый старательным служителем, должен был заставлять стрелку, не прикасаясь к ней и, невзирая ни на что, сохранять правильное положение. Благодаря такому набору приспособлений обе гравюры расположились так, что ни больной на них, ни они на больного не отбрасывали бы тень.
Соответствующим образом закрепленное и поворачиваемое зеркало должно было позволить оператору светоизлучателя следить за обеими гравюрами в обход линзы.
Тогда-то к Сэрхьюгу привели несчастного Клода Ле Кальвеза в надежде, что с помощью какого-нибудь внешнего стимулятора удастся хоть на время подкрепить его силы, так как питаться обычным способом он уже физически не мог.
Ежедневное лечение в фокусной клетке действительно вернуло некоторую живость обреченному бедняге и помогло продлить его жизнь на несколько недель.
На первом сеансе поведение Ле Кальвеза было отмечено страшным волнением, постепенно стихавшим в последующие дни. И именно тревожные минуты первого сеанса, начиная с того момента, когда, исполненный страха и нежелания, он был доставлен на носилках к фокусной клетке, воспроизводились теперь покойником, очевидно, в силу глубокого потрясения, испытанного им в то время.
Когда Сэрхьюгу стало об этом известно, ему в голову пришла новая идея. Ему захотелось узнать, может ли его синий свет оказать какое-либо оживляющее воздействие на пораженное болезнью тело, наделенное Кантрелем искусственной жизнью. С этой целью он сам явился в место, где находился его покойный пациент, и оборудовал его так, как если бы речь шла об обычном лечебном сеансе, не забыв даже установить защитный план Лютеции, чтобы устранить всякую опасность повреждения трупа светом. С его точки зрения, опыт принес отрицательный результат, но он решил все же продолжать эксперименты в надежде на будущий успех.
№ 7. Молодая красавица с берегов Альбиона, сопровождаемая своим супругом — богатым лордом Олбэном Эксли, пэром Англии, с трепетом ожидавшим оживления хоть на миг своей юной жены и с замиранием сердца наблюдавшим, когда мечта его осуществилась, за некоторыми трагическими моментами вновь переживаемых событий.
Бедная девушка, взятая замуж влюбившимся в нее человеком, принесшим ей дворянский титул и положение жены пэра, Эзельфельда Эксли была созданием ветреным. Ее опьянили деньги и титулы, и с самой свадьбы она думала лишь об украшениях да о своем расхваливаемом всеми физическом совершенстве.
Подражая первым лондонским модницам, она, например, сделала себе специальный маникюр, отличавшийся от всех известных тем, что с помощью особого полирования ногти на руках превращались в малюсенькие сверкающие зеркальца. Изобретатель этого способа, оказавшийся искусным мастером, полностью обезболивал палец, затем специальным средством отделял ноготь вместе с мясом, очищал внутреннюю поверхность ногтя и подвергал лужению, а затем снова прикреплял его на место опять-таки с помощью им же созданного состава. Используемое им олово для лужения было полупрозрачным и почти не нарушало белизну лунки и нежный розовый цвет остальной части ногтя, за исключением кончика, который предназначался ножницам.
По мере того как ноготь отрастал, нужно было время от времени его снова отделять, чтобы покрыть металлическим составом еще не тронутую полоску.
Тщеславная и недалекая от природы Эзельфельда проявляла еще и признаки слабоумия, ставшие результатом потрясения, перенесенного ею в детстве в индийской глуши, когда ее отец, молодой полковник, погиб у нее на глазах во время прогулки, растерзанный тигром, нападение которого никто не смог предотвратить. Вид льющейся непрерывным потоком алой жидкости из разорванной артерии навсегда привил Эзельфельде отвращение к крови и даже, до определенной степени, к предметам красного цвета. Она не могла находиться в комнате, обитой красным, или носить красные платья, а кроме того, с той самой поры с ней стали происходить всякие странности.
Лорд Олбэн Эксли, любящий сын и внимательный супруг, никогда не расставался со своей старой матерью, тревожась за ее слабеющее здоровье. С нею и Эзельфельдой он провел во Франции прошлый август в большой гостинице «Европейская», возвышающейся над одним из прекрасных пляжей нормандского побережья. Великолепный спортсмен, мастер скачек и выездки, Олбэн и во Францию повез за собой часть своей конюшни.
Как-то после обеда, опередив заканчивавшую одеваться жену, Олбэн устроился с вожжами в руках в легком загородном фаэтоне. Его молодой грум Амброз стоял у лошадей, готовый, как только экипаж тронется, занять узенькое сидение сзади.
Вскоре появилась смущенная своим опозданием Эзельфельда, торопливой походкой спешащая к фаэтону, держа в руках перчатки и — свидетельство нежного внимания супруга — чайную розу, вынутую ею из букета без какого-либо намека на хотя бы близкий к красному цвет, подаренного ей мужем этим же утром.
Ее стремительное движение было остановлено неким Казимиром — восьмидесятилетним стариком в гостиничной ливрее, догнавшим ее с конвертом в руке. Казимир прослужил в гостинице шестьдесят лет и теперь, в благодарность за службу, занимался только сортировкой и вручением писем.
На принесенном им конверте под написанным черными чернилами именем адресата: «Леди Олбэн Эксли» красными было приписано «пэресса». Отец Олбэна — тоже Олбэн — умер на год раньше своего холостого брата и был всего лишь почетным лордом, но никак не пэром. Поэтому, чтобы различать двух леди Олбэн Эксли к ним обращались соответственно: вдовствующая леди и леди пэресса.
Письмо прислано было некой молодой дамой, скромно просившей помочь ей деньгами и умолявшей Эзельфельду — ее подругу детства — хранить эту просьбу в строжайшей тайне. Опасаясь, как бы при доставке не перепутали, кому оно предназначено, она специально воспользовалась красными чернилами, чтобы как-то выделить свое послание.
Не выпуская из левой руки зонтик и перчатки, Эзельфельда протянула за письмом правую руку с розой, прижав ее стебелек к конверту. Увидев написанное страшным для нее красным цветом слово, указывавшее как раз, что письмо для нее, она замерла от испуга, нервно вздрогнула и уколола палец о шип, забытый цветочником на стебле. От вида крови, окрасившей стебелек розы и конверт, ее волнение еще больше усилилось, от отвращения она разомкнула пальцы и выпустила из руки оба окрашенных красным предмета.
И в этот момент от широкой и чисто-белой лунки ногтя уколотого пальца прямо в глаз ей отразился необычно яркий красный свет от старого фонаря, известного на всю округу.
Еще в конце восемнадцатого века нормандец Гийом Кассиньоль основал здесь гостиницу, названную им «Европейская», которой до сих пор владели его потомки. Над входом в нее он подвесил вместо дневной и ночной вывески больших размеров фонарь, на переднем стекле которого изображена была карта Европы, где каждой стране отводился свой цвет, а самым ярким — красным — показана была отчизна.
С началом наполеоновских войн исполненный патриотических чувств Кассиньоль не уставал закрашивать на своем фонаре таким же красным цветом, каким была закрашена Франция, каждую новую покоренную страну, не исключая и Англию, посчитав, что она побеждена континентальной блокадой.
Когда пришло известие о вступлении Наполеона в Москву, операция покраски постигла и Россию, после чего вся Европа приняла пурпурный цвет государства-властителя. Тщеславный Кассиньоль, глядя на одинаковый цвет этой части мира, лишенной границ, переименовал свое заведение в «Гостиницу французской Европы». Но победы сменились поражениями, и ему пришлось вернуться к прежнему названию гостиницы, хотя карту он перекрашивать не пожелал, оставив ее как ценное и многозначительное воспоминание об апогее наполеоновской эпохи.
При последнем ремонте здания легендарный фонарь был бережно водружен на прежнее место, так как его история, переходившая все это время из уст в уста, служила надежной рекламой гостинице.
В день прибытия в гостиницу Эзельфельда, разумеется, заметила неприятный для себя красный фонарь и с тех пор, проходя мимо, лишь отводила от него взгляд. И вот теперь освещенная ярким лучом солнца, проникавшим через широкий навес над входом, Европа неожиданно отразилась в лунке ее ногтя. Уже и без того переволновавшаяся молодая женщина оказалась как бы загипнотизированной этим сверкающим красным пятном, характерную форму которого нельзя было не узнать, несмотря на то, что в нем запад и восток поменялись местами.
Не в силах двинуться с места, охваченная ужасом, она произнесла бесцветным голосом, инстинктивно, под влиянием места, в котором находилась, выбрав французский язык, которым владела, как своим родным:
— В лунке… вся Европа… красная… вся Европа…
Тугой на ухо престарелый Казимир не расслышал ее. Не узрев в том, что происходит рядом с ним, ничего необычного, он бросился было поднимать упавшие письмо и чайную розу, но негнущаяся спина старика не позволила ему наклониться до земли, и тогда он громким голосом позвал на помощь грума лорда Эксли. Надо сказать, что очень давно, еще подростком, Казимир служил «казачком» или, как тогда говорили «тигром», у одного из парижских денди романтической эпохи и навсегда сохранил привычку, обращаясь к слугам юного возраста, окликать их именно этим, давно уже вышедшим из употребления словом, на которое ему самому пришлось в свое время столько раз откликаться.
Итак, указывая пальцем на землю и глядя на молодого слугу, он громко крикнул ему: «Тигр!» Повиновавшись скорее взгляду и жесту, нежели оклику, не имевшему для него смысла, грум отбежал от лошадей, поднял цветок и конверт и подал их леди Эзельфельде. Она же, находясь под воздействием охватившего ее болезненного гипноза, с содроганием услышала громкий возглас Казимира, прозвучавший для нее как предупреждение об опасности, и впала в галлюцинацию, видя перед собой, как о том свидетельствовали ее растерянные жесты и слова, произносимые по-французски, своего отца, отбивающегося от тигра, некогда вцепившегося ему в горло.
После трех, испытанных одно за другим потрясений кровавое видение самого происшествия, ставшего причиной ее психической слабости, довершило участь несчастной. Она стала с этого момента проявлять признаки полного безумия и прежде всего не узнала Олбэна, охваченного беспокойством и тут же подбежавшего к жене, чтобы тихонько отвести ее в их апартаменты, оставив лошадей на Амброза.
С этого дня состояние Эзельфельды постоянно ухудшалось. Она жила, как в бреду, и все ей виделось окрашенным в кроваво-красный цвет. Ее перевезли в Париж, и приглашенный к ней крупный специалист, подробно введенный в курс дела Олбэном, определил причину особой формы ее душевного расстройства. Попавшее в минуту острого потрясения на почву, уже давно ставшую опасной в некоторых отношениях, злополучное красное пятно, отразившееся в солнечном луче от ногтя, своими очертаниями вызвало в уже болезненном воображении Эзельфельды видение огромной по размерам Европы, полностью окрашенной в красный цвет. Вступив на эту опасную, ведущую в пропасть тропку и впав несколькими мгновениями позже в безумие, она сама мгновенно преодолела ряд усугубляющих ее состояние этапов вплоть до того момента, когда весь мир принял в ее глазах красную окраску.
В сочетании с ее «краснофобией» такое полнейшее обобщенное восприятие цвета, столь болезненно ассоциировавшегося для нее с мыслью о крови, превратило ее жизнь в вечный ад. Ни одно из применявшихся лечебных средств не давало пользы, и подорванная невыносимыми муками бедная женщина вконец ослабла и умерла.
Убитый горем Олбэн не переставая думал о той страшной роли, которую сыграли в роковой момент этой трагедии сила и яркость оказавшего гипнотическое воздействие отражения, и проникся ненавистью к полировщику ногтей, чье изобретение фактически было главной причиной несчастья.
Теперь мертвая Эзельфельда снова повторяла свой трагический, ранящий душу выход, приведший к внезапной потере ею разума.
Познакомившись со всеми деталями события, Кантрель тщательно восстановил обстановку. Поскольку ногти молодой женщины после смерти отросли, он выписал из Лондона за огромные деньги изобретателя-маникюра, и тот выполнил — на сей раз без обезболивания — требовавшуюся дополнительную обработку ногтей: сначала на правом большом пальце, игравшем в сцене главную роль, а затем на остальных девяти пальцах, чтобы избежать разнобоя, который мог броситься в глаза. Метр постарался устроить все так, чтобы Олбэн не увидел того, кто внушал ему такую ненависть со времени его несчастья.
Любовно хранимая вдовцом чайная роза, со стебелька которой смыли кровь Эзельфельды, была слишком увядшей для использования в сцене. Поэтому Кантрель заказал несколько ее искусственных копий с шипом на нужном месте.
Затем были найдены конверты такого же вида, как и тот, что был принесен в злосчастный день, и на них в точности воспроизведена та же надпись. В каждый конверт вкладывали, перед тем как его запечатать, лист бумаги, чтобы конверт имел требуемую толщину и плотность.
Радуясь тому, что снова видит свою Эзельфельду в здравом уме в те короткие мгновенья, которые предшествовали вручению ей конверта, Олбэн без устали и с жадностью повторял это зрелище. Свою роль он играл в нем сам, а на роль Казимира и грума были приглашены два статиста — один очень старый, а другой совсем юный. На фонарь направляли луч от электрической лампы, которую зажигали только тогда, когда время дня было подходящее, небо достаточно чистое и солнце ярко и долго освещало красную карту. Перед каждым сеансом на самое мясистое место первой фаланги указательного пальца правой руки Эзельфельды аккуратно наклеивали тонкий пузырек телесного цвета, и в нужный момент шип искусственной чайной розы без труда прокалывал его, а из пузырька вытекала красная жидкость, имитирующая кровь.
Поскольку стебли ложных роз нельзя было отмыть, то каждая из них служила лишь один раз, точно так же, как и конверты, которые выбрасывали после использования.
№ 8. Франсуа-Шарль Кортье, молодой человек, покончивший с собой при таинственных обстоятельствах и помещенный в Locus Solus тоже весьма странным образом.
Действия, которых Кантрель добился от трупа, привели к открытию ценного рукописного признания, позволившего мысленно восстановить детали громкой драмы, покрытой до тех пор мраком.
Довольно давно литератор Франсуа-Жюль Кортье, оставшийся незадолго перед тем вдовцом и с двумя малолетними детьми — Франсуа-Шарлем и Лидией — на руках, приобрел неподалеку от Mo виллу, одиноко стоявшую посреди обширного сада, с намерением жить там круглый год, проводя время в упорном труде, требовавшем спокойной обстановки.
У Франсуа-Жюля была крупная голова с необыкновенно выпуклым лбом, чем он чрезвычайно гордился. Прославиться он также стремился своими познаниями во френологии. В его кабинете на широкой черной полке были в определенном порядке расставлены черепа, о любопытных особенностях которых он любил вести ученые беседы.
Как-то в январе в предвечерний час, когда писатель садился за работу, девятилетняя Лидия вошла в кабинет и почтительно попросила позволения поиграть около него, показав пальцем на окно, за которым шел густой снег, из-за чего она не могла выйти из дома. В руках она держала куклу-адвокатессу — игрушку, произведшую в тот год настоящий фурор, так как отвечала бывшей у всех на устах теме дня — первым женщинам-адвокатам, выступавшим в суде.
Франсуа-Жюль обожал дочку и испытывал к ней вдвойне нежные чувства с тех пор, как он с сожалением расстался с Франсуа-Шарлем, которого недавно, в одиннадцать лет, отдали на пансион в один из парижских лицеев, где он мог получить хорошее образование.
Он поцеловал девочку и ответил ей «да», попросив пообещать при этом, что она будет вести себя тихонько. Лидия, конечно же, не хотела отвлекать отца и уселась на пол позади большого и настолько заваленного бумагами стола, что работавший за ним отец не мог ее видеть. Бесшумно возясь с куклой, она вдруг почувствовала к ней жалость, так как за окном шел снег и фарфоровая фигурка казалось совсем холодной. Тогда девочка уложила ее, как если бы это был озябший человек, на спину у камина, в котором пылал сильный огонь.
Но вскоре жар камина растопил клей, с помощью которого держались стеклянные глаза куклы, и они провалились внутрь кукольной головы. Огорченная девочка подняла и стала рассматривать поврежденную игрушку. Получилось так, что кукла находилась спиной к стене с черной полкой, и Лидию невольно поразило сходство между стоящими на полке черепами и круглым розовым лицом игрушки, так как у всех у них черной пустотой зияли глазницы.
Лидия сняла один из черепов и, радуясь новой игре, принялась всеми возможными для нее способами дополнять обнаруженное ею сходство. Как того требовали строгие правила, продиктованные серьезностью профессии, все волосы адвокатессы были стянуты назад в строгий пучок и забраны под сетку. Сеточка, поскольку выполняла она заведомо второстепенную роль, была изготовлена самым простым, экономным и далеким от совершенства способом, а потому выступала впереди из-под шапочки и заходила прямо на лоб.
Девочка решила, что прежде всего ей нужно перенести на череп линии, образованные сеточкой, поскольку в ее работе по приданию абсолютного сходства двум этим предметам линии играли важнейшую роль, ибо находились в непосредственной близости к пустым глазницам, приведшим ее к мысли о том, насколько могут быть похожи голова куклы и череп.
У Лидии, уже занимавшейся под руководством гувернантки рукодельем, лежал в кармане наборчик для вышивания. Она достала из кармана шильце и, сильно надавливая своей ручкой, стала чертить на лобной кости черепа тонкие и короткие косые линии, повторяя рисунок сетки на голове куклы. Постепенно на всем взятом ею для работы пространстве появлялись, ячейка за ячейкой, элементы сетки, хотя и не все ее места отличались необходимой прямизной, что объяснялось, разумеется, слабостью детской ручонки.
Теперь череп нужно было обрядить в шапочку, похожую на головной убор адвокатессы.
Под письменным столом стояла урна, полная старых английских газет. Человек пытливого и увлекающегося ума, жадно стремившийся читать любые произведения в оригинале, Франсуа-Жюль весьма преуспел в изучении многих живых и мертвых языков. В течение почти всего предыдущего месяца он ежедневно получал «Таймс», где в то время печатали самые серьезные комментарии занимавших его событий.
Английский путешественник Дунстэн Эшерст незадолго до того вернулся в Лондон из очень длительной полярной экспедиции, замечательной тем, что, хотя к северу не удалось продвинуться ни на шаг дальше других, были открыты многие новые земли. Так, например, отправившись как-то в пешую разведку по льдине и удалившись на большое расстояние от своего скованного льдами судна, Эшерст обнаружил на полном препятствий пути остров, который не был нанесен ни одну карту.
У самого берега, на вершине холма, под шестом красного цвета, воткнутым там, чтобы обратить на себя внимание, лежал железный ящик. Когда его взломали, то внутри оказался лишь старый и потемневший от времени пергамент, покрытый необычными, написанными от руки знаками. Едва возвратившись в английскую столицу, Эшерст пригласил посмотреть на документ ученых языковедов, которые предприняли попытки перевести его.
Написанный на старонорвежском древний пергамент, сохранивший разборчивую подпись и дату, причем все это было исполнено руническим шрифтом, принадлежал руке норвежского мореплавателя Гундерсена, отправившегося к полюсу году эдак в 860, но так из плавания и не вернувшегося. Поскольку замечательным было уже то, что в столь давние времена кто-то смог установить красный шест на острове, расположенном на такой широте, что потребовалось несколько веков усилий, чтобы вновь высадиться на нем, то весь мир проникся вдруг живейшим интересом к документу, ажиотаж вокруг которого поддерживался еще и тем, что многие его строчки почти стерлись и, следовательно, могли приводить к противоречащим друг другу толкованиям.
Все газеты мира склоняли на все лады этот животрепещущий вопрос, а особенно газеты по другую сторону Ла-Манша. «Таймс», например, помимо многочисленных версий, предлагаемых сведущими людьми, умудрилась даже ежедневно помещать факсимильные отрывки из пергамента в виде нескольких длинных строк — учитывая размеры оригинала — над заглавием статьи на полстраницы и три колонки, неизменно посвящавшейся популярной теме. Франсуа-Жюль, бывший хорошим знатоком старонорвежского и рун, сразу же увлекся этой проблемой. Он вырезал все изображения древнего текста и держал их постоянно при себе, проводя над ними все свободное время. Чтобы случайно что-нибудь не перепутать, он записывал на обратной стороне листка свои заметки поверх печатного текста газеты.
В конце концов таинственные записи были полностью прочитаны, из них стало ясно, что в пергаменте подробно, хотя и без известий о трагической его развязке, описано путешествие к северу, казавшееся чудом, ввиду давности его осуществления.
По завершении дела Франсуа-Жюль в то же утро, прибирая на столе, выкинул в урну вырезки и ненужные уже экземпляры «Таймс».
Лидия вынула из урны первый попавшийся номер популярной газеты, захватив невольно вместе с ним три вырезки с рунами, попавшие в свернутую газету. Оторвав целый лист, девочка стала загибать края вокруг оставленной гладкой круглой площади, а затем ножницами обрезала загнутые края, так, чтобы получилась шапочка нужной высоты. Для узенького вертикального края, которым надлежало завершить убор, Лидия использовала три полоски с рунами, понравившиеся ей удлиненной формой и, значит, не требовавшие лишней работы ножницами.
Вооружившись взятыми из своего несессера наперстком и иголкой с длинной белой ниткой, она полностью обшила нижний край шапочки, пришивая к нему верхней частью три тонкие ленточки, которые она прилаживала друг к другу так, что сторона, исписанная заметками ее отца, оставалась внутри.
Закончив работу, девочка водрузила хрупкий убор на череп и, довольная полученным сходством с куклой, принялась убирать все с ковра. Сначала был собран и спрятан в карман несессер, а изрезанная газета снова свернута и возвращена в урну. Обрезки же шапочки Лидия решила сжечь и, чтобы не промахнуться своими маленькими ручками, протиснулась за экран камина, а там бросила скомканную бумагу в огонь. Подождав, пока обрезки загорятся, она повернулась спиной к очагу и стала выбираться из-за экрана. Но в этот момент горящий конец бумаги разогнулся, как это обычно бывает, замер на миг в воздухе и развернулся наружу, подобно открывающейся форточке. Огонь с куска бумаги перекинулся сзади на коротенькую юбочку Лидии, которая заметила его, лишь через несколько секунд, когда пламя начало продвигаться по кругу.
Услышав крик дочки Франсуа-Жюль, поднял голову и помертвел от ужаса. Окинув взглядом кабинет в поисках какого-либо спасительного средства, он бросился к девочке, схватил ее, не думая о грозящей ему опасности, и понес к толстой занавеси на окне, пытаясь обернуть ею дочку. Однако, когда он стремительно несся с девочкой на руках к окну, пламя еще больше разгорелось, невзирая на лихорадочные попытки несчастного отца завернуть дочку как можно плотнее.
После того как огонь был наконец потушен, Лидию отнесли в постель, а срочно вызванные врачи не оставили отцу никакой надежды. В бреду девочка без конца, и не забывая ни малейшей подробности, говорила о том, что она делала с той минуты, когда отец разрешил ей поиграть около него, и до того рокового момента, когда на нее перебросился огонь.
Вечером того же дня девочки не стало.
Безутешный отец установил на камине в стеклянном шаре череп с нарисованными на лбу чертами и с бумажной шапочкой сверху. Эти два предмета — память о последних счастливых часах жизни дочки — стали для него бесценными реликвиями.
Вскоре после этой ужасной трагедии Франсуа-Жюлю пришлось оплакивать умершего от легочной болезни, переданной ему годом раньше почившей женой, своего лучшего друга — поэта Рауля Апарисио, с которым его связывала еще с лицейской скамьи тесная братская дружба.
У Апарисио, потратившего все свое состояние на лечение, осталась дочь Андреа, ровесница и подружка Лидии, которой теперь оставалось надеяться лишь на многодетного и бедного дядю.
Еще не отошедший от своего собственного несчастья, Франсуа-Жюль забрал сиротку к себе, надеясь, что она заменит ему дочь, да и сама девочка — тихое и очаровательное создание — внушала к себе трогательную нежность. С радостью воспринял весть о приходе в их дом новой сестрички и Франсуа-Шарль, до сих пор рыдавший при воспоминании о Лидии.
Шли годы, и красота Андреа Апарисио расцветала. В шестнадцать лет это была стройная гибкая девушка с тяжелой копной волос, обрамлявших цветущее лицо, украшенное огромными чистыми глазами. Франсуа-Жюль со страхом видел, как его отцовские чувства к сироте перерастают в безумную, пожирающую его страсть.
Несмотря на отсутствие между ними родственных уз, совесть его не позволяла любить это дитя, которое было им воспитано и называло его отцом. Поэтому он держал возникшее чувство в глубокой тайне.
Борясь со своими желаниями и обуздывая их, он наслаждался счастьем жить под одной крышей с Андреа, видеть и слышать ее каждый день, а вечером брать ее за руку и чуть не падать от опьянения, целуя на ночь ее лоб.
Когда девушке исполнилось восемнадцать, она достигла, казалось, всего, что может быть у молодости, и довела Франсуа-Жюля до полного смятения чувств, так что он не мог больше сдерживаться и задумал немедленно жениться на Андреа.
В общем, каких-то физических препятствий к столь желанному союзу не было. За неимением любви чувство благодарности к подобравшему ее человеку заставит Андреа дать согласие, ибо она будет, несомненно, счастлива превратиться из бедной девушки в состоятельную даму.
Решивший для себя следовать по стопам отца, поскольку унаследовал от него писательский дар, Франсуа-Шарль работал в то время целыми днями над диссертацией по литературе. После ужина он прощался с отцом и Андреа, поднимался к себе, занимался еще добрый час и с последним поездом отправлялся ночевать в Париж, чтобы назавтра с утра опять идти в библиотеку и лишь к сумеркам вернуться в Mo.
Однажды вечером, когда сын сидел у себя над книгами, Франсуа-Жюль со страшно бьющимся сердцем обратился, почти заикаясь, к девушке:
— Андреа… дорогое дитя… ты уже достигла возраста для замужества… Я хотел бы поговорить с тобой об одном намерении… которое закрепило бы счастье моей жизни… Но… увы… я не знаю… согласишься ли ты…
Девушка покраснела и встрепенулась от радости, услышав эти слова, хотя, как видно, она вкладывала в них какой-то свой смысл.
Уже давно они с Франсуа-Шарлем обожали друг друга. Еще в детстве на каникулах дом и сад оживлялись от их игр, перемежавшихся невинными поцелуями. Подростками они поверяли друг другу свои мечты, говорили о прочитанных книгах. Теперь же, чувствуя, что стали всем друг для друга, они поклялись, что соединятся, и ждали лишь подходящего момента, чтобы открыться отцу, в радостном одобрении которого у них не было ни тени сомнения.
Уверенная, что намек, содержавшийся в произнесенной фразе, мог относиться только к ее браку с Франсуа-Шарлем, Андреа не задумываясь ответила:
— Отец, радуйтесь, ибо ваши пожелания уже осуществились. Франсуа-Шарль любит меня, а я люблю его. Он выбрал меня своей суженой, и я стала его невестой.
До этого момента Франсуа-Жюль был уверен, что росшие вместе его сын и Андреа оказывали друг другу лишь целомудренные и невинные знаки внимания, принятые между братом и сестрой. Сраженный услышанным, он все же кое-как сдержал свои чувства, выслушивая слова благодарности счастливой девушки и прибежавшего на ее зов сына. Вскоре юноша ушел на вокзал, а на отца после того, как его проводила до спальни исполненная почтительности и радости Андреа, напал приступ бешенства. Мучившую его ревность еще больше усилил осознанный им контраст между собственным стареющим телом и искрящейся молодостью сына, несмотря на то что они были очень похожи друг на друга.
«Она его любит!..» — исступленно повторял он, сходя с ума при мысли о том, как Андреа уйдет с его сыном. Несколько долгих часов подряд он мерил шагами спальню, сжимая руки в кулаки и тихо стеная. Внезапно пришедший ему в голову дерзкий план оживил надежды ревнивца. Он признается Андреа в любви и, хотя между ними стоял теперь его сын, будет униженно умолять стать его женой, сказав, что от ее ответа зависит жизнь и смерть ее благодетеля. Она должна будет сжалиться над ним и согласиться.
После принятого решения им овладело неукротимое желание немедленно испытать судьбу. Да! Покончить с этими ужасными муками… скорее… скорее… услышать одно только ее слово, чтобы переживаемый ад сменился несказанным блаженством!
Бледный как полотно, шатаясь, с блуждающим взглядом он поднялся на второй этаж и вошел в спальню Андреа.
За окном светало. Девушка спала, и ее золотые волосы рассыпались вокруг ангельски красивого лица и обнаженной шеи. Проснувшись от звука шагов Франсуа-Жюля, она улыбнулась ему. Но тут же ей показалось странным, что он зашел к ней в столь неурочный час, и ею овладел необъяснимый ужас, еще больше усиливавшийся страшным видом и перекошенным лицом мужчины.
— Что с вами, отец?… — промолвила она. — Почему вы так бледны?
— Что со мной? — пробормотал несчастный и прерывистым голосом поведал ей о своей непреодолимой любви.
— Ты будешь моей женой, Андреа, — сказал он, молитвенно сложив руки, — а если нет, то я умру… умру… я… твой благодетель.
Бедная девушка стояла, словно пораженная громом, ей казалось, что она спит и видит какой-то кошмар.
— Я люблю Франсуа-Шарля, — прошептала она — Я хочу принадлежать только ему…
Слова эти коснулись растерзанной души Франсуа-Жюля, словно раскаленный утюг открытой раны.
— О! Нет… нет… не ему… а мне… мне! — вскричал он, умоляюще подняв к ней глаза и протянув руки.
Девушка окрепшим голосом повторила:
— Я люблю Франсуа-Шарля. Я хочу принадлежать только ему.
Эта ненавистная фраза, еще раз прозвучавшая в его ушах, довершила помешательство Франсуа-Жюля, представив его воображению более ясное, чем когда-либо, видение его сына, обладающего Андреа.
Дрожащим голосом он произнес: «Нет… не ему… нет… нет… мне… мне…» и попытался обнять девушку, сходя с ума от вида ее обнаженной шеи и угадывающихся под тонким покрывалом изящных форм.
Несчастная пробовала было закричать, но он обеими руками схватил ее за горло, повторяя страшным голосом: «Нет… не ему… мне… мне…»
Пальцы его расцепились только, когда девушка умерла.
После этого он набросился на труп.
………………………………………………………………
Часом позже, вернувшись в свою спальню, Франсуа-Жюль пришел в себя и ужаснулся содеянному им страшному преступлению. К тяжелым мукам горести от убийства своего идола примешивался страх наказания и тягчайшего позора, грозившего запятнать его имя и перенестись на сына.
Но постепенно бедняга успокоился, подумав, что, поскольку все совершилось тихо, без свидетелей и никто и никогда ничего не знал о его любви, то подозрения на него не падут, учитывая безупречно честно прожитую им жизнь. В восемь утра служанка, ежедневно будившая девушку, принесла страшное известие, и Франсуа-Жюль сам вызвал служителей правосудия.
Внимательный осмотр места происшествия позволил прийти к выводу, что никто посторонний не проникал ночью в дом, в котором находилось только двое мужчин: Франсуа-Жюль и недавно нанятый молодой слуга Тьери Фукто. Франсуа-Жюль не мог быть причастным к убийству, и все подозрения пали на Тьери, которого тут же и арестовали, несмотря на его отчаянные протесты, обвинив его в убийстве с последующим изнасилованием.
Приехавший срочно из Парижа по вызову отца Франсуа-Шарль рыдал как безумный над обесчещенным трупом той, которая должна была стать солнцем его жизни.
Дело расследовалось своим чередом, и суд присяжных, признавший отсутствие умысла, приговорил Тьери, против которого сходились все улики и вопреки яростному отрицанию им своей вины, к пожизненной каторге. Мать юноши, Паскалина Фукто, добропорядочная фермерша из пригорода Mo, уверенная в его невиновности, поклялась до самой смерти добиваться его оправдания.
Терзаемый угрызениями совести Франсуа-Жюль, которого денно и нощно преследовали мысли о бедном каторжнике, терпящем всевозможные муки по его вине, утратил сон и здоровье. Печень его, никогда не отличавшуюся особенной крепостью, поразила тяжелая болезнь, приведшая его через несколько лет к краю могилы. Предчувствуя близкий конец, он решил написать признание, которое могло бы после его смерти снять обвинения с Тьери, чья незаслуженно терпимая кара ни на минуту не переставала его мучить.
Вынужденный молчать при жизни из страха уголовного последствия, которое последовало бы после такого признания, а также из страха навсегда запятнать доброе имя сына грязным скандальным процессом, он выбрал путь честного посмертного признания в содеянном злодеянии. При этом, однако, он решил, что, дабы смягчить открываемый им позор, спрячет покаянное письмо в такое надежное место, само по себе указывавшее на его славу, которое можно будет найти только, пройдя череду мест, сохранивших свидетельства его славных дел.
Некогда его наибольшим творческим успехом стала комедия, в течение целого сезона не сходившая со сцен Парижа. Перед началом ужина в честь сотого представления он извлек из портфеля и открыл на глазах у гостей футлярчик, в котором лежала золотая пластина, украшенная драгоценными камнями и изображавшая афишу спектакля, который давали этим вечером, изготовленную искусным ювелиром по заказу друзей автора. Текст афиши был выполнен из изумрудов, выделявшихся на фоне более светлых камней. В тринадцати белых гнездах прямоугольной формы, но разного размера из алмазной крошки помещались имена актеров, двенадцать из которых выписаны были более или менее крупными буквами из синих сапфиров, а одно — первое и самое большое — из больших красных рубинов, а также надпись: «Сотое представление», красовались вверху.
Франсуа-Жюль решил, что если выбрать в качестве тайника именно этот предмет, знаменовавший собой самый триумфальный день в его жизни, то он лучше любого другого прикроет славой грязь его исповеди.
Следуя подробному и точному заказу, опытный парижский ювелир превратил изящную золотую пластину в незаметную для глаза плоскую коробочку, верхняя часть которой, по-прежнему усеянная каменьями, являлась крышкой, и сдвинуть ее можно было лишь с помощью специальной системы, приводимой в действие нажатием ногтем на рубин с пружиной в имени главной звезды спектакля.
Раскаявшийся в мыслях злодей поклялся, что спрячет свое страшное признание в золотой коробочке.
Что касается пути, который должен был постепенно привести к обнаружению его письма, то Франсуа-Жюль задумал указать на него, частично используя некоторые обстоятельства одного исторического события.
В 1347 году, вскоре после знаменитой осады Кале, Филипп VI Валуа решил вознаградить мужество шестерых его граждан, босиком и с веревкой на шее двинувшихся навстречу Эдуарду III, уверенных, что идут на верную смерть, ибо таково было требование вражеского короля, и спасших тем самым свой город от неминуемого разрушения. Сами же они впоследствии были неожиданно помилованы благодаря заступничеству Филиппины де Эно.
Первоначально Филипп VI хотел было даровать им дворянство, но затем счел такую награду чрезмерной, рассудив, что происшествие это, хотя и свидетельствовало об их высоком мужестве, ибо они считали, что жертвуют собственной жизнью, в итоге окончилось благополучно и сами граждане никак не пострадали.
Однако подобный подвиг, совершенный к тому же состоятельными знатными людьми, заслуживал только почетной награды, ибо о денежном вознаграждении речи быть не могло. Король не выбрал ни то и ни другое, а решил предоставить шестерым героям некоторые дворянские привилегии, оставив их в прежнем состоянии.
В некоторых крупных родах, старший сын главной ветви которых получал всегда одно и то же имя, было принято вписывать это имя в официальные пергаменты так, чтобы одна из составляющих его букв выделялась особо. Эта могла быть, например, буква «t», выполненная в виде шпаги, стоящей на острие, или буква «о», напоминающая своей внутренней росписью щит, буква «z», преобразованная в молнию, буква «і» в виде зажженной свечи, буква «с», переделанная в серп, или буква «s», изображающая речку. Обладатель такого имени с детства приучался исполнять свою подпись с буквой-виньеткой. Буква эта служила своеобразным дополнением к различным атрибутам фамильного герба и считалась особо редким и ценным отличием, дававшим право еще и на такую незначительную привилегию, как венчание епископом, одетым в подрясник — красное одеяние, сделанное специально длиннее верхней рясы и предназначавшееся для самых главных церковных торжеств.
Решив даровать шестерым гражданам Кале эти две привилегии, король приказал украсить по его собственному выбору основное имя каждого из них и объявил, что в таком виде оно будет передаваться по наследству вместе с правом на совершение таинства бракосочетания епископом в подряснике.
Судьбе было угодно, чтобы среди этих граждан оказался некий Франсуа Кортье, прямой предок Франсуа-Жюля, буква «с» в имени которого изображена была в виде свернутой в полукольцо змеи. С тех пор все старшие сыновья из его потомков получали имя Франсуа, нередко с добавлением второго имени для различия, а в подписи своей букву «с» выписывали, как и требовалось, змеей. Вплоть до середины Века Людовика XIV, пока эта традиция не была отменена, они пользовались правом на венчание епископом в подряснике.
Примеру Филиппа VI последовали другие монархи, благодаря чему в ходе истории многие мещане получали за свои подвиги привилегии аристократии, не меняя при этом своего сословного положения.
Поэтому, когда при Людовике XIV Сен-Map де Ломон писал свой колоссальный труд «О гербах, привилегиях и отличиях знатных родов Франции», то из двадцати пяти томов только двадцать три он посвятил дворянству, двадцать четвертый — мещанам, получившим привилегии, а последний — всем остальным. Затем автор решил было подчеркнуть эти различия, заказав для печати томов про дворянство роскошную двойную бумагу, в которой было бы отказано мещанству, но, поразмыслив, решил приговорить только последний том к обыкновенной белой бумаге, считая, что предпоследний еще достоин дорогой бумаги. В двадцати трех первых томах знатнейшим родам с их затейливыми гербами отводилась, ибо так было приятнее и удобнее для глаза, лицевая сторона листов, которые и нумеровались даже только с одной стороны, что требовало добавления к номерам страниц слов лицевая и оборотная, а тем самым не только должным образом разбивались на две категории имена, но и ясно указывалось их превосходство или неполноценность.
После некоторых колебаний Сен-Мара де Ломона в целях единообразия издания оба тома о разночинцах были выполнены таким же необычным образом, хотя это и не отвечало первоначальному замыслу, имевшему чисто эстетический смысл, основанный на большей или меньшей красоте включаемых в книгу геральдических знаков. И все же двадцать четвертый том сохранил свое преимущество над последним, даже имена, указанные на его оборотных страницах, имели большее значение, чем те, что помешались на лицевой стороне последнего тома. Учитывая их значимость, а главное, бесспорное преимущество по давности учреждения, обе привилегии рода Кортье были выписаны на лицевой стороне страницы 1 тома XXIV вместе с описанием героического поступка заслужившего их предка. Тогдашний глава рода, польщенный оказанной ему честью, приобрел весь труд, занявший целую полку в книжном шкафу и аккуратно с тех пор передававшийся от отца к сыну вплоть до Франсуа-Жюля.
Теперь же он, столь гордый таким давним и знаменитым родом, хотел воспользоваться им как способом загладить содеянное, вынуждая тех, кому доведется раскрыть его тайну, внимательно прочитать прославившее его предков место в книге. Глядя на нужную страницу, он написал на отдельном листке четкие указания: «Во втором томе издания Сен-Мара де Ломона на лицевой стороне страницы 1, в абзаце о Кортье взять буквы 17, 30, 43, 51, 74, 102, 120, 173, 219, 250, 303, 348, 360, 412».
Сознательно выбранные в самых значительных словах достопримечательного отрывка, указанные буквы составляли слова: «Рубиновая звезда», которые должны были непременно побудить внимательно рассмотреть красное на драгоценной афише, а дальше обязательно позволит обнаружить пружину, с помощью которой тайник будет открыт.
Франсуа-Жюль нарочно приказал ювелиру поместить исходную точку для обнаружения тайника в выписанном большими красными буквами имени, ибо оно выделялось размерами и цветом, а значит, должно было безошибочно указать на дальнейшие действия.
Однако даже самим сделанным таким образом указанием Франсуа-Жюль хотел добиться того, чтобы находка смягчила его позор, обратив внимание на некий способствующий этому предмет, бывший не чем иным, как черепом в стеклянном шаре, странный рисунок на лбу которого и шапочка столь трагично напоминали ему о последних минутах жизни его дочери Лидии. То, что он так, почти по-детски наивно, хранил эту реликвию, тоже послужит в его пользу, а столь трогательная отцовская любовь вызовет симпатию к нему.
Рассматривая волнующую его память реликвию, он размышлял, как бы сделать так, чтобы в раскрытии его указания участвовали и необычная шапочка, и сетка на лбу, поскольку они были творением рук Лидии и на них более, чем на все остальное, следовало обратить внимание людей.
Вскоре, после долгих и упорных размышлений о том, как использовать шапочку и сетку для поставленной цели, он заметил некоторое сходство между ячейками, неловко нацарапанными на черепе, и рунами на вертикальной полосе импровизированного головного убора.
Франсуа-Жюль достал череп из шара, вооружился ножом, используя его острие вместо резца, а лезвие вместо скребка, и принялся за долгую и трудную работу на неровной сетке, там что-то добавляя, тут убирая, но не стирая полностью старые линии. Так он вырезал на черепе свою подсказку на французском языке, но руническими буквами, которые можно было разобрать, хотя они и были наклонены в разные стороны, искажены или слиты друг с другом. Оба подчеркнутые в сожженном им после этого образце слова были аккуратно взяты в кавычки, а поскольку рунических цифр не существовало, он записал номера страниц словами. По окончании работы на черепе еще оставалось несколько незанятых ячеек сетки.
Череп затем был возвращен вместе с шапочкой на прежнее место в стеклянный шар. Теперь рисунок на лобовой части черепа стал похож на распущенную сетку, а если перевести взгляд на расположенные по соседству на бумажной шапочке руны, то становилась очевидной их связь, что должно было почти наверняка привлечь к себе внимание, а значит, успокоить совесть виновного в преступлении, хотя при этом и оставить некоторые шансы на то, что тайна эта так никогда и не будет раскрыта.
Мельчайшими буквами Франсуа-Жюль записал свою исповедь на нескольких страницах сверхтонкой бумаги, используемой для голубиной почты. Он описал всю правду о том, что случилось, не упустив также и цель придуманных им различных этапов, ведущих к этой маленькой рукописи, а саму ее аккуратно сложил и поместил в тесный золотой тайничок с каменьями.
Франсуа-Жюль, который уже давно почти ничего не ел, ослабел настолько, что больше не мог вставать с постели. Он хранил при себе ключ от запертого кабинета, чтобы никто не мог раньше времени взглянуть на череп-реликвию и, следовательно, раскрыть тайну, до своей смерти, настигшей его две недели спустя.
Когда настало время, как это всегда бывает после чьей-либо смерти, привести в порядок бумаги покойного, Франсуа-Шарль вошел однажды вечером в кабинет отца, сел к его столу, заваленному бумагами, и стал их перебирать.
Просидев так за просмотром бумаг часа два без перерыва, он решил передохнуть, встал и с сигаретой в руках подошел к камину, на доске которого в открытой коробке лежали спички. После первой затяжки, гася спичку, чтобы бросить ее в золу, он рассеянно посмотрел на череп в шапочке, ярко освещенный электрической люстрой висевший посреди комнаты. С детства привыкший к окружавшим его предметам, Франсуа-Шарль не мог не обратить внимание на то, что в них оказалось необычным. И действительно, в глаза ему бросились царапины на черепе, ставшие теперь группой странных знаков, похожих, как он сразу же заметил, на те, что были напечатаны на шапочке. Это заинтриговало его, и он снял стеклянный колпак, а череп с шапочкой взял в руки и снова присел к столу. Там он внимательно присмотрелся к нему и обнаружил, что сеточка и в самом деле была тонко переделана и образует теперь несколько строк рунического текста.
Чувствуя, что он близок к какому-то важному открытию, связанному, без сомнения, с тем, кого он оплакивает, Франсуа-Шарль испытывал нетерпеливое любопытство, лишенное, впрочем, какой-либо предвзятости, ибо отец всегда олицетворял в его глазах прямоту и честность. Благодаря своей высокой эрудиции и знанию рун он быстро переписал французскими буквами на грифельной доске таинственное послание и выделил полностью прописными буквами два слова, взятые в кавычки. После этого он достал из стоявшего рядом с камином книжного шкафа указанный том, вернулся к столу, выбрал в отрывке о Кортье нужные буквы и составил из них на грифельной доске слова «Рубиновая звезда».
Перед ним в раскрытом футлярчике сверкала драгоценная афиша, всегда украшавшая письменный стол отца. Франсуа-Шарль взял ее в руки и с помощью лупы, валявшейся тут же среди карандашей и перьев, стал изучать выложенное из красных камней имя. В конце концов он разглядел на золотой пластине незаметную кольцевую полоску, вплотную окружавшую один из рубинов, который от легкого нажатия ногтем тут же ушел внутрь и возвратился на прежнее место, как только на него перестали давить.
Юноша отложил лупу в сторону, и теперь ему оставалось лишь сделать несколько движений пальцами до раскрытия страшной тайны. Как только пластина была мягко открыта, тайничок предстал его взору. Франсуа-Шарль прямо от стола бросил докуренную сигарету в камин и, узнав на извлеченных листках знакомый почерк, с интересом принялся читать страшное признание своего отца.
Мало-помалу черты лица его вытягивались, а все тело охватила дрожь. Андреа, его любимая, его подруга, его невеста, была любима его родным отцом и им же убита и изнасилована!.. Закончив чтение, юноша весь оцепенел. Затем им овладели ужасное волнение и тревога. Сын убийцы! Эти слова, казалось ему, кровью проступают у него на лбу. Уверенный, что не переживет такого позора, он решил, что не может больше жить.
Но что делать с исповедью? Если он оставит на виду найденный документ, то тем самым донесет на собственного отца, а если уничтожит его, то обречет на вечное мучение невинного. И в том, и в другом случае роль Франсуа-Шарля была незавидной.
Ему оставался лишь один выход: оставить все как есть. Не предпринимая ничего, он отдаст на волю случая, того самого случая, на который уповал его отец, раскрытие его тайны, остающейся прикрытой различными утешавшими его достоинствами.
На незаполненной половине последней странички исповеди Франсуа-Шарль, желая для очистки совести, чтобы люди когда-то узнали и поняли его поступок, записал сначала все, что с ним случилось в этот страшный вечер, а далее указал причины, по которым он решил снова спрятать признание отца и покончить с собой.
Дополненный этой записью документ возвратился в тайничок драгоценной афиши, сама же она была закрыта и уложена на бархатную подкладку футлярчика. Затем Франсуа-Шарль поставил на место том Сен-Мара де Ломона, стер надписи с грифельной доски и установил на середину камина череп в шапочке, вновь накрыв его стеклянным шаром.
Приведя, таким образом, все в первоначальный вид, Франсуа-Шарль вынул из кармана заряженный револьвер, бывший всегда при нем в силу того, что дом его стоял на отшибе. Он расстегнул жилетку, приставил дуло к сердцу, выстрелил и замертво рухнул на пол.
Наутро известие о трагедии вызвало в округе большой шум. Паскалина Фукто, жаждавшая оправдания своего сына, заподозрила, что между убийством Андреа и этим необъяснимым самоубийством имеется какая-то таинственная связь. Зная из газетных статей обо всем, что удавалось проделывать с покойниками Кантрелю, она подумала, что если Франсуа-Шарля таким способом как бы оживить, то он должен, по логике вещей, пережить минуты, наверняка содержащие ценные для ее Тьери откровения, которые для молодого Кортье окажутся значительнее любых других, если уж происшедшее в это время заставило его покончить с собой.
Благодаря настойчивым и неугомонным стараниям, всюду и всем рассказывая о своем плане, она добилась от правосудия, чтобы тело для дополнительного расследования было перевезено из опечатанного дома в Locus Solus вопреки возражениям родственников, боявшихся скандала, который мог разразиться от возможного пересмотра дела Фукто.
Подготовленный Кантрелем труп Франсуа-Шарля выбрал себе для «возрождения», как на это указывало внезапное трагическое падение тела, последние моменты своей жизни, в которые — и в его поведении все говорило именно об этом — он был, несомненно, совершенно один. Обстоятельство это не позволяло рассчитывать на какое-либо словесное свидетельство и прямые сведения об этих мгновениях, и сам самоубийца также не мог, разумеется, больше никому и ничего о них поведать, а потому восстановить их было весьма непросто.
Выяснив, впрочем, без особого труда, у тех, кто обнаружил труп, в каком точно месте произошла восстанавливаемая им сцена, Кантрель сначала с математической точностью составил схему шагов и движений своего «пациента», а затем направился в его дом в Mo, с которого по этому случаю сняли печати. Попав в рабочий кабинет, он с помощью своих записей и рассуждений сообразил, что Франсуа-Шарль сначала подошел к камину и взял с него череп.
Обратив, таким образом, внимание на этот предмет, Кантрель, чьи громадные познания охватывали, конечно же, и руны, сразу же распознал их на околыше шапочки и удивился их странному сходству со знаками и линиями на лбу черепа.
Он снял стеклянный колпак и увидел, что на лобной кости нарисованы рунические знаки, вскоре они были переписаны им французскими буквами в записную книжку и он смог прочитать путеводные слова.
Тем же сложным путем, что и Франсуа-Шарль, точная схема движений трупа которого была у него постоянно под рукой и облегчала ему задачу, Кантрель в конце концов добрался до исповеди. Документ этот он передал служителям правосудия, предварительно полностью прочитав сияющей Паскалине Фукто длинные признания отца и мрачную приписку сына.
Тьери вернули с каторги, дело его для соблюдения формы быстренько пересмотрели и тем самым вернули ему и свободу, и честь.
У Паскалины не хватало слов, чтобы отблагодарить Кантреля за искусственное оживление Франсуа-Шарля, без которого злополучные руны на черепе (а расшифровка их была для ее сына-мученика единственным путем к возвращению в жизнь) еще долго, если не вечно, оставались бы, возможно, незамеченными.
Испытывая отвращение ко всему, что относилось к дикому преступлению, которое совершил человек одной с ними крови, родственники не стали забирать у Кантреля утративший их уважение труп сына убийцы и продали с молотка все имущество виллы в Mo, a саму ее — уже весьма старую и не стоящую сожаления — обрекли на полное разрушение.
Решив полностью восстановить сцену, которая была, очевидно, самой значительной за всю жизнь самоубийцы и потому определила его выбор, Кантрель скупил почти всю обстановку кабинета Франсуа-Жюля и смог восстановить ее в своем леднике. Затем он воспользовался газетой, напечатавшей исповедь отца-убийцы в факсимильном виде, и заказал ее копию с полным подражанием почерку и подписи, но без приписки сына, на листках бумаги для голубиной почты, чтобы поместить в драгоценную афишу-тайник. Последний листок был заказан во многих экземплярах, так как во время каждого нового представления покойник должен был заполнять чистую половину страницы.
Когда все было самым тщательным образом подготовлено, он нередко заставлял покойного Франсуа-Шарля проигрывать его последний трагический вечер по просьбе Паскалины и Тьери, не устававших приходить и в который раз созерцать в подробностях событие, которому они были, в конце концов, обязаны своим счастьем. В сцене использовался и подлинный револьвер, правда, заряжали его каждый раз холостым патроном.
Облаченный в меховые одежды помощник Кантреля вставлял покойникам или извлекал из них капсулу с виталином и при необходимости «пускал» сцены одну за другой, приводя в движение одного мертвеца и сразу же ввергая в неживое состояние другого.