IV.
Венера шла по шоссе – голое горло, красные пятна по широкому лицу, заплаканные глаза.
– Вы не видали, где лежит пьяный мужчина в черной куртке?
Нет, не видали.
– Брательник мой, дурак, – растерянно объяснила Венера. – Ищу, а то замерзнет, помрет, хоронить надо, денег надо.
Поехали по деревням искать брательника.
Он хороший, тихий, говорила она, на пенсии по инвалидности. Был нормальный парень, но побили его дома в Башкирии в милиции – и стал дурачком (сказано кротко, без обиды, как будто: молния ударила), вот перевезла к себе в Борзыковы Горы, живем. Сорок два года, молодой, замерзнет. Ушел к приятелю, видать, в Полиносово, соседка видела, вот, извините, сволочь – за каждой мелочью бежит, а забрать не забрала. В поисках братца Венера уже прошла километров семь по раскисающим проселочным обочинам, но это разве много, она работала на переписи населения, вот там, да, было далековато. Доярка с почти тридцатилетним стажем, она работает уборщицей на карьере, зарплата три тысячи – и страшно довольна: устроилась по блату всего-то за пять лет до пенсии. Не думайте, я не какая-то, у меня муж, трое детей, двое в Москве, а старший в Карабаново, ему не повезло с тещей: грызет. А дети очень хорошие, недавно выложили такую печь на 65 тысяч – горжусь! При первом муже – царствие небесное, разбился на машине – Венера была очень худая, он сильно бил, пил, гулял с Людкой и другими женщинами; Людку она встретила через 30 лет, стала страсть господня, все висит и нет зубов, морда черная – все отлилось! Помнишь, Люд, как ты меня обижала? – Помню, говорит, – и глаза в землю. Я и сама внутри вся больная, давление сто пятьдесят, брала больничный, – минералку? – не надо, от нее болит голова. Второй муж тоже гулял, но сейчас хорошо – состарел, ему гулять нечем, я его одной левой на кровать бросаю: сиди уж! Свекровь тоже пьет, – уй какая! – восемьдесят два года, и каждый день, а утром глотнет кипяточку – и как новенькая, идет на огород, и фигура как у девушки. Вчера, впрочем, упала, разбила голову о печку, но ничего: на ней все заживет.
Брата искали по обочинам, и возле безлюдных дач, и у нарядных лаковых шлагбаумов, и у пестрых пожилых сугробов, из которых вдруг выпрыгивали склочные псы; в чистом поле вагончик, пост охраны, выходит церемонный, полутораметрового роста мулат в МЧС-ном тулупчике. Да, видали такого, проходил. Не на карачках, ногами шел, – не волнуйся, женщина. Но как не волноваться – и так дурак, а как выпьет, то дурак дураком, замерзнет, денег, хоронить, – но брат он мне, вот в чем дело: он мне родной. Сторожа кивали, зевали, собаки поскуливали, дорога пугала тихой, темной водой.
В Полиносово Венера металась меж домами, перебегая широченную – прямо проспект – мертвую улицу, летала, не проваливаясь, по насту, царапалась и билась в ворота. Восьмой час вечера, ни души, горят редкие окна, – ну глянь еще вон там, апатично отвечали калитки, а может, там. Идем на следы, – «его следы, верно его!» – в щели видна крепкая кулацкая усадьба с ухоженным двором, горит свет, приоткрыта дверь. Кричим, бросаем снежки, – ни звука. Заснули, наверное.
– Володька-а-а! – кричит Венера то в красный горизонт, то в забор с узорочьем. – Володька, ну-у-у!
И тут же комментирует себя:
– Деревенский голос!
И без перехода:
– Оцените, какой закат.
Обойдя все дома, откричавшись и отплакавшись, Венера, по здравому размышлению, решила, что брательник заснул где-то в тепле, и искать его более нет смысла. Если собутыльники не открыли – то и не выгонят в ночь. Поехали на разворот, – к остову церкви, которая «старинная-престаринная, ей сто веков»: кирпичные руины с проросшими поверху деревцами, таких пепелищ еще очень много в средней России. Сохранилась стена, двухэтажный пролет.
Но выходим и замираем: в центральном арочном проеме чернеет громадный надгробный крест, пугающий и зловещий в своей графической четкости, за провалом окна – тот же закат, будто обрыв, слоистая, почти триколорная заря вечерняя.
«Я не пойду туда», – шепчет Венера; я так боюсь, – и вдруг, крестясь, быстро заговорила что-то горячее на неслыханном языке.
Кто-то из местных богатых лет десять назад похоронил мать – вот так захотелось; и какая-то крестьянская, хозяйственная осанка мерещится в этом предприятии: прибрать бесхозное, освоить пустошь под персональную Лавру, перестроить пресловутую дорогу к храму в путь к заветному погосту. На могиле ничего не написано, но висит иконка и у подножия – много свежих цветов.
– Что это было, Венера? Что вы сказали?
Это была молитва на родном марийском языке, который она помнит по детству в марийской деревне, потому что она помнит все – и потому что в этой жизни ничего и никогда не забывается.
У, Русь!
Из книги «Матка Махно»
С Гоголем, считается, не все ясно. 200 лет прошло, а все неясно. «Тайна», как любил говорить Розанов.
Собственно, он эту тайну и разгадал. Не сразу, постепенно. То есть разгадал-то сразу, но высказывал постепенно, с оглядкой. Сначала речь шла чуть ли не исключительно об эстетике и жанре: Гоголь – не реалист и не сатирик, доказывал – и показывал – Розанов. Гоголь – писатель, способный своим прикосновением заворожить бытие, обратить его в собрание восковых кукол, в кунсткамеру уродов. И дело не в том, что они уроды, Чичиков там или Собакевич, а это Гоголь их так уродует. Замораживает, завораживает. Они у него застывают в неестественных для человека позах, как в немой сцене «Ревизора». Эта немая сцена и есть гоголевская парадигма, корень его эстетики, которая уже и не эстетика, а черт знает что (очень любил Гоголь это выражение). Гоголь своих героев «пригвоздил», и не в смысле метафорически-сатирическом, а буквально – как некий препарат, как Набоков бабочек в своей «правилке». Все это еще и обработано какими-то химическими агентами, «формалином», все мертвое, души и те мертвые. То есть Гоголь, по Розанову, сам колдун, маг, пытающий естество. И это уже не «эстетика», не «писатель», а злой волшебник, уродующий людей, детей, Россию. Гоголь, наконец выговорил Розанов, Россию погубил – в том смысле, что научил русских людей ее не любить, брезговать, пренебрегать ею: «Тьфу, проклятая!» Гоголь как бы обрек Россию на страшную судьбу. Это он сделал, Гоголь, и за то имя ему – великий клеветник. Но вот наступили времена и сроки, и Розанов понял, увидел, что Гоголь правду сказал о России. Это момент истины, это надо цитировать курсивом:
«Революция нам показала и душу русских мужиков, „дядю Митяя и дядю Миняя“, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще – только Революция, и – впервые революция оправдала Гоголя».
То есть Гоголь не клеветал, но увидел русского «внутреннего» человека, разглядел русские архетипы. Потому винить его нельзя, не губит он, но и не спасает, а в ужасе сам мученически погибает. И тайны, в нем, оказывается, нет – вот она, тайна, сама себя разгадавшая: революция, Петрушка-большевик.
То же сразу по следам событий сказал Бердяев в «Духах русской революции», сейчас известнейшее: русская революция – смесь Манилова с Ноздревым, Хлестаков разъезжает по России в бронепоезде, а Чичиков заведует соцэкономикой (думалось – «Корейко», а оказались – олигархи! так что и не в социализме тут дело, а в любом русском раскладе). И главное у Бердяева: Гоголь увидел, что в русском человеке присутствует порча, в глубине русского человека таится зло. Получилось, что Гоголь – главный русский писатель, знавший то, чего другие великие не знали: Россию в негативе, русский негатив. Толстой и Достоевский этот негатив «проявляли», возгоняли, сублимировали: дядя Митяй стал мужиком Мареем, а дядя Миняй – Платоном Каратаевым. Но их на самом деле не было, был Тихон Щербатый и «дубина народной войны». Только били не француза и даже не германца в супротивном окопе, а своих, и не только бар, барынь и барчат, а друг друга, враг врага. Русские – враги себе прежде чем кому другому.
Получилось вроде бы все по Гоголю, только в другом жанре, отнюдь не комическом: не «Мертвые души» и «Ревизор», а «Страшная месть» и «Вий».
Но действительно ли существует эта связь – между гоголевским видением России и ее подлинным нутром? И что считать ее подлинным нутром? что такое «подлинный» и что такое «нутро»? Помню, как я удивился в давнее уже время, прочитав у Бердяева о русском пейзаже как портрете русской души, – при том, что русские как бы «выбрали» этот пейзаж, что тут есть момент волеизъявления, а не просто натуральная порожденность. Все дело в том, что «нутра» у человека и не бывает, человек существует только «феноменологически» (в смысле Гуссерля). Впрочем, немчура русским не указка, русский «феномен» в том, что сознание в России поглощено бытием и не может из него выйти, при этом все же парадоксально существуя. Сам Бердяев говорит о том же: об «онтологичности» русского мышления, о связанности его с бытием, о чуждости русскому всяких «гносеологий». В России бытие «больше сознания», потому что Россия «большая» и в сознание не умещается, подавляет его вместе с его носителем. Это отнюдь не «в Россию можно только верить», а как раз главное и единственное, коли на то пошло, знание русского: о невыносимости России в чисто натуральном, физическом, географическом смысле. У России нет истории, одна география. России слишком много, больше, чем надо человеку, даже и русскому. Земли слишком много, русский человек завален землей, как на войне после взрыва. И коли после этого он остается жив и даже крови не пролил, то отнюдь не здоров, «контужен». Русские все контуженные, а Толстой с Достоевским в первую очередь. Из великих только Солженицыну казалось, что он здоровый. Но самый великий в русском ХХ веке, Андрей Платонов, эту – гоголевскую в происхождении – интуицию довел до максимума, до Чевенгура. Чевенгурцы – в каком залоге? действуют они или страдают? Не понять, неразличимо. Так что в конце концов выходит все-таки «Гуссерль». «Феноменологически редуцированная» Россия предстает «землей». А земля эта – не то пашня, не то могила.
Вот это и есть Гоголь, вся его тематика: и мертвые души, и их воскрешение Чичиковым в седьмой главе, и сам Чичиков – не понять кто: то ли владыка царства смерти, то ли герой-богатырь, побеждающий смерть. Об этом Синявский очень хорошо написал, лучше Розанова – дальше Розанова. Это и решает как бы знаменитую «апорию», впервые увиденную Мережковским, – на птице-тройке не кто иной, как Чичиков: кто тут кого догонит и перегонит, где Ахиллес, где черепаха?
В знаменитой советской песне при желании можно увидеть опять же Гоголя, отчего ее задушевно-государственный оптимизм сразу делается страшным: «широка страна моя родная» – это Гоголь, а именно «Страшная месть»: сразу стало видно во все стороны света, а на самой вершине – некий всадник нечеловеческих размеров. Тут английское larger than life уместнее перевести буквально: не «превышающее натуральную величину» (как правильно), а «больше чем жизнь». Вот Гоголь, вот Россия. Она «больше жизни», то есть одновременно и смерть, но не «потенциальная», как у всего живого, а одновременная, в том же атоме времени наличная: со-существование жизни и смерти, жизнь как смерть.
У Гоголя не смех сквозь слезы, а смерть сквозь смех. Смех – заклятие, талисман, оберег, чур меня. А можно и проще сказать: смеющийся череп. В Гоголя по-своему проник М. М. Бахтин в его концепции «коллективного народного тела» с такими персонажами, как «смеющаяся смерть» или, того пуще, – «рождающая смерть». И всю эту чертовщину Бахтин увидел не в «Рабле», не в «средневековой народной культуре» – а в России. Давно (а понимающим людям с самого начала) стало ясно, что у Бахтина не «коллективное народное тело», а сталинская Россия, тоталитарный лагерь. Вот подлинно русское «смеховое начало», вот Гоголь. Гоголь – пророк ГУЛАГа. Тема, да и поэтика Гоголя, – смерть как комический персонаж. Об этом мы в свое время узнали от Томаса Манна, так представившего костлявую в «Волшебной горе». Первая сцена этого рода: Ганс Касторп, подъезжая к горному санаторию, видит на предельной скорости несущиеся вниз санки, и кузен, здешний старожил, объясняет ему, что это трупы спускают на бобслеях, – как выяснилось, самый эффективный способ избавляться от падали. Вот комика: останки любимого человека – падаль. Все это знают, но цепляясь за приличие, сильнее сказать – маскируясь культурой, – стараются не помнить, вытесняют из сознания. А Гоголь помнит, держит в голове и на кончике пера все сразу. Вот природа гоголевского комизма – панибратство со смертью.
Мне рассказывал человек, двадцать лет просидевший в лагере с уголовными. Идет колонна зэков, на пригорке – грузовик на тормозе, немного наклонившись назад, а в аккурат под заднее колесо положивший голову, кемарит шофер. Один из зэков забирается в кабину и отпускает тормоз. Голова в лепешку, зэки ржут.
Так Сталин осуществлял свой террор, когда уже отпала надобность в каком-либо укреплении власти. Он «играл». А сценарий к этой игре написан Гоголем. А Гоголю продиктован Россией. Человек на ее просторах – бесконечно малая величина, в силу этого утратившая осмысленную самодостаточность живого. Его прихлопнуть – что мошку раздавить. В России субъект – не человек, а земля, градусы широты и долготы. Тождество субстанции и субъекта, как, в пандан «Гоголю», говорил «Гегель». А раз ее не объять – ни умом, ни силой, ни мытьем, ни катаньем – так лучше на ней не жить. Это не «программа» русская, а «коллективное бессознательное». Когда из земли не вырваться, не убежать, не преодолеть никаким ходом, это и значит что не земля, а – могила, Гоголь со всеми его мертвыми душами и живыми покойниками.
А что до «тройки», то это не Россия несется, а Гоголь из нее тщится – тащится – укатить: хоть в Рим, хоть в Крым, хоть в космос, хоть в колбасную эмиграцию. А какой Рим, когда сами – «Третий»? Тут родился, тут и сдохнешь. На тебе в пасть колбасу. И Крыма тебе не будет, незачем России моря, она – земля.
Куда «Туда, туда!..»?
Родина и Италия
Что такое Италия? Италия есть страна, занимающая Аппенинский полуостров и прилежащие к нему острова: два крупных и много маленьких. От остального мира Италия отделена горами Альпами и Доломитами, а также морями, омывающими ее берега: Лигурийским, Тирренским, Ионическим, Адриатическим и Средиземным, самым большим, частью которого и являются все четыре вышеперечисленные. Поэтому и климат в Италии средиземноморский, а населяют ее преимущественно итальянцы, в основном – католики. Столица Италии – город Рим, город древний, в нем чуть больше миллиона постоянного населения, и кроме Рима в Италии есть еще два больших города, Милан и Неаполь, в остальных же ее городах меньше миллиона жителей. Несмотря на это, Италия – высокоразвитая индустриальная страна, входящая в десятку самых развитых стран мира. Наиболее развиты в ней следующие отрасли промышленности: машиностроительная, нефтеперерабатывающая, нефтехимическая, текстильная и кожно-обувная. В Италии производится около трех миллионов тонн цитрусовых в год – одно из ведущих мест в мире, а также виноград, кукуруза, рис и сахарная свекла. Италия, к тому же, один из крупнейших районов международного туризма, и ежегодное количество посещающих ее превышает пятьдесят миллионов человек, что практически равно ее населению. Причем с каждым годом посещающих Италию становится все больше и больше.
И что же этим ежегодным пятидесяти миллионам от Италии надо? Куда и зачем они едут? За средиземноморским климатом, на шопинг, за какими-то неведомыми удовольствиями? Едут и ехали, уже несколько тысячелетий подряд, подбираясь к Италии по морям, как Одиссей и следовавшие за ним греки, переваливая через заснеженные Альпы, как галлы, карфагеняне, германцы и бесчисленные христианские паломники, несясь по воздуху, как американцы, японцы и русские. В Италию едут и Сквозник-Дмухановский, и Артемий Филиппович Земляника, и Чичиков, и Хлестаков, Манилов с Ноздревым, Анна Андреевна с Марьей Антоновной, дама приятная во всех отношениях и просто приятная дама, и даже Акакий Акакиевич откладывает свои премиальные для того, чтобы побывать в стране, производящей около трех миллионов тонн цитрусовых в год. Вся Россия рвется туда, туда, где лавр цветет и апельсины зреют.
Географическая Италия – неоспоримый, конкретный, реально существующий факт. Столь же конкретный и реальный факт, как и то, что у алжирского дея под самым носом шишка. Однако у каждого – своя Италия. У Сквозник-Дмухановского Италия состоит из родных русскому сердцу лиц окружения Берлускони и основательности отдыха на лигурийских курортах; у Хлестакова Италия, нарисованная статейками в GQ и Men’s Health, страна Прады и Дольче с Габбаною; у Чичикова Италия – страна самых лучших панталон брусничного цвета с искрой, отличнейших морских гадов, официантов-пройдох и хороших возможностей для разумной деятельности; Манилов грезит об Италии Боттичелли, фра Анжелико и дольче виты; а у Акакия Акакиевича Италия связана с тряской в автобусе, гостиницей в районе вокзала Термини с одним душем на этаже, общими, заранее оплаченными, обедами, где вместо супа дают макароны, плавающие в чем-то красном, и августовской жарой на Форуме, от которой плавятся и мозги, и камни, и ящерицы на камнях, а экскурсоводша что-то талдычит о цезарях, триумфах и каком-то Тите. У Коробочки же заезжие итальянцы одну девку завезли, так ничего, девка устроилась, сначала помыкалась, правда, ничего об этом и не рассказывает, а потом и на фабрике работала, и в ихнем госпитале горшки выносила, и ничего, замуж вышла, дети, двое такие, чернявенькие, мне ее мать фотографию показывала, зовут Петя и Павлуша, имена такие человеческие, прям как у нас, бабка все плачет и плачет, заливается, а что плакать? внучата ладные, все у них как у людей, а здесь бы кто знает, что с ними было бы, да и девка ведь безголовая, а там, вишь, не пропала, человеком стала.
В общем, в сознании каждого культурного человека есть свой, индивидуальный образ Италии. Рождается он задолго до встречи с реальной Италией и предопределен множеством идей, чувств, мыслей и ощущений, пережитых как результат определенного культурного опыта. В каждой европейской, а сегодня и не только европейской, культуре есть своя Италия, создаваемая на протяжении столетий. Есть Италия американская, с «Женским портретом» Генри Джеймса и «Ускользающей красотой», там все приличные американские девушки искали случая в Италии девственность потерять, а женщины постарше, вроде Изабеллы Гарднер или Пегги Гугенхайм дружили с Беренсонами, вывозили из Италии Тицианов и сьенскую живопись на золотом фоне, так что в Америке Тицианов и сьенцев чуть ли не столько же, сколько и на их родине, и американские центры по изучению итальянской культуры понатыканы по всей Италии, и был еще «Талантливый мистер Рипли», там Джуд Лоу знал, что летом в Италии в вельвете не ходят, а ходят только во льне, а его убийца не знал, узнал позже, поэтому расстраивался, и убил Джуда Лоу и еще нескольких, одного – в римском палаццо, прямо римским бюстом припечатал, и Пьяцца ди Спанья, и на террасе, выходящей на эту Пьяццу, миссис Стоун ловит свою последнюю весну, и Венеция, Гемингвей в «Харрис баре» сидит, беллини пьет, карпаччо закусывает, за Рупертом Эвереттом, великовозрастным Тадзио, Хелен Миррен со своим мужем по всей Венеции гоняется, и Ганнибал Лектор в Палаццо Веккио читает лекцию о Данте, кто ж еще, кроме каннибалов, Данте читать будет, поэтому и Уорхолу Рим совсем не понравился, хот доги там такие же, как и везде, и вообще Уорхол в Риме оказался только из-за того, что туда Лиз Тейлор поперлась. Есть и Италия японская, о ней я мало что знаю, но Мисима в «Исповеди маски» рассказывает, что в детстве его было не оторвать от созерцания Святого Себастьяна Гвидо Рени, от его тела, пронзенного стрелами, и вместе с Гвидо он впитал в себя чувство прекрасного, поэтому потом и стал таким изысканным и жестоким, сделал харакири на телевизионной башне. От Мисимы тягу к итальянской красоте унаследовали и другие японцы, и отель «Бауэр» очень украшают молодые японские пары, проводящие в Италии медовый месяц, такие изящные, точеные, прямо – укий-е Утамаро, только в Миссони, и с шикарными дизайнерскими пакетами в руках, и среди пар молодоженов одна пара, он и он, особенно точеные, особенно изящные, укий-е Утамаро, и театр Но, и Кабуки, и в Миссони, и с дизайнерскими пакетами в руках, и толпы японцев попроще, белый верх, черный низ, белые носочки, фотографируются стадами на Пьяцетте, у Сан Марко, у Пантеона, Кампаниллы Джотто и на фоне гвидо рениевского Святого Себастьяна, пронзенного стрелами. Есть еще Италия датская, с Торвальдсеном и Андерсеном, умильная, чистая, детская, с мальчиком на бронзовом кабане, есть Италия финская, канадская и бразильская, есть даже Италия тунисская, начатая походами Ганнибала и продолженная нелегальными эмигрантами, арестованными на острове Пантеллерия береговой полицией.
Много всяких Италий. Для Европы Италия, конечно же, важнее всего, так как по многим причинам Италия стала своего рода ключом к самосознанию европейских культур, и чем более развита и глубока культура, тем более ярким и индивидуальным образом Италии она обладает. Каждая европейская культура создавала свою Италию, больше похожую на автопортрет, отраженный льстивым зеркалом. Образ выходил столь совершенным и самодостаточным, что порой было уже необязательно ехать в вожделенный край за жизненными впечатлениями. Для английской культуры со времен елизаветинской трагедии Италия была страной, где цвела идеальная жизнь, полная красоты и страсти. Альбиону всегда не хватало чего-то подлинно изысканного, и еще в XVII веке сэр Генри Вуттон в «Панегирике Королю Карлу» пишет об «Италии – величайшей Матери изящных искусств», провозглашая этого короля, известного элегантностью своего двора, наследником именно итальянских традиций. В Италии происходит действие шекспировских пьес, в Италии разыгрывается чисто английская история леди Гамильтон, с Италией связаны романтические мечты Блейка и Фюссли, а в наши дни культурологические построения Питера Гринуэя. И все это о любви, любви и крови.
Франция к Италии относилась спокойней, осознавая себя законной наследницей итальянского пластицизма. Со времен Франциска I, заглотившего Леонардо, и школы Фонтенбло, когда французы экспроприировали Челлини, Россо и Приматиччо, Франция уверенно ориентировалась в итальянской культуре. Время от времени она завоевывала Италию, французы очень любили там жить, и один из самых блистательных представителей острого галльского смысла, Никола Пуссен, провел в Риме почти всю свою жизнь. Столь же естественно чувствовали себя в Италии Фрагонар, Стендаль, Энгр, Коро, Дега и Пруст. Причем последний устами главного героя «В поисках утраченного времени» признавался, что поездки в Парму, Флоренцию и Венецию даже и не обязательны, так как одно произнесение имени города делает картину осязаемой. Так он хорошо чувствовал Парму по «Пармской обители», Венецию по Мюссе и Рим по Шатобриану.
Но самые сильные чувства к Италии испытывали немцы. Со времени варваров германский дух мучился Италией. Штауффены вообще из Сицилии и Неаполя старались не выезжать, Рим был столицей Священной Римской империи, и уже даже без Рима немцы еще долго жили в границах этого призрачного образования. Германия постоянно устремлялась к Италии, посвящая ей лучшие порывы своей взволнованной немецкой души. Любовь к Италии носила у немцев несколько садомазохистский характер, в ней было и желание обладания, и желание разрушения, и, вслед за Гете, романтики окрестили ее Sehnsucht nach Italie, чудесное выражение, в нем и тоска, и нежность, и болезнь души, и «страстное ожиданье, горькая зависть, малая толика презрения и вся полнота целомудренного блаженства». Ни англичане, ни французы ничего такого не придумали.
В большинстве европейских культур образ Италии ясно обрисовался уже в XVI веке. Россия здесь сильно запоздала. В силу своей отдаленности от Запада, из-за всех этих лесов и снегов, у России было не из чего лепить свою Италию. Так, что-то доходило через Польшу, но Русь, благодаря православию и татарам, Европы чуждалась. Все они были нехристи, и после общения с ними полагалось руки мыть. О Риме мы, конечно, слышали, но все связи русского царства и Италии во время Ивана Третьего исчерпывались абстрактной идеей Римской империи, чьей прямой наследницей через Константинополь провозгласило себя Московское царство, сознательно отъединив и противопоставив православие католической Европе. Православная-то Европа от Греции до Румынии вся была под турками. Конечно, Аристотель Фиораванти построил Успенский собор, но итальянца в Москве заставляли строить по-русски, точнее – по-гречески, а не по-итальянски.
Все отношения с Италией Древней Руси могут быть исчерпаны «Песней венецейского гостя» из оперы «Садко», так как итальянцы на Русь приезжали, а русские в Италии были только в качестве послов, которым строго-настрого было запрещено общаться самовольно с кем бы то ни было, или в качестве рабов, так что в Венеции существует даже Riva degli Schiavoni, набережная рабов, или славян, так как schiavo – раб – имеет общее происхождение со slavo – славянин. Послы возвращались, но ничего путного не рассказывали, а рабы и не возвращались, ибо итальянское рабство было, поди, слаще родного крепостного права. Образ Италии как некой особой страны, отличной от всех остальных, понадобился России только тогда, когда она почувствовала необходимость стать частью Европы. Точнее, не Россия почувствовала, а почувствовал ее владыка, и послал в Италию сподвижника, Петра Андреевича Толстого, умнейшую голову своего времени, и начертал Петр Андреевич замечательные записки об Италии, подробные и смачные. Пишет он, в частности, следующее: «В той же церкви у стен поделаны из розных же мраморов гробы, в которых лежать будут тела древних флоренских великих князей. Между теми сделан гроб, где лежать по смерти телу нынешняго грандуки, то есть великого князя флоренского. Те гробы поделаны такою преузорочною работою, что уму человеческому непостижно. И над теми гробами поставлены персоны вышеименнованных древних флоренских князей, также и нынешняго великаго князя флоренского персона над ево гробом стоит. А высечены те их все персоны из алебастру изрядным мастерством и с такими фигурами, которых подробну и описать невозможно». Это Петр Андреевич о посещении Сан Лоренцо во Флоренции и микеланджеловой гробницы Медичи.
Не было у нас тогда еще органа, с помощью которого можно было бы создать русскую Италию. В XVIII веке, во время интенсивного поглощения европейских ценностей, отношение России к Италии было по-детски простодушным. Растреллиевское барокко, занесенное снегом, и мерзнущие под петербургским дождем венецианские богини Летнего сада сразу вошли в русский пейзаж, но не были никем осмыслены. Картин натащили, и италиянских кастратов с девками, чтобы голосили как положено, и в Италию уже поехали, и выблядков из Академии художеств в Италию послали, поелику выблядки талантливее детей законных и к художествам зело способны. Но все это была Италия понахватанная у других, и вот уже княгиня Дашкова в Италию едет, и все описывает правильно, и знает, кто и где Рафаэль, и Гвидо Рени, и Каналетто, и все разумно оценивает, и смотреть умеет, и описывать, но описывает по-французски, и мало чем ее записки отличаются от записок образованной француженки, у которой за спиной Франциск I с Леонардо, и школа Фонтенбло, и Челлини, и Россо, и Приматиччо.
Осмысление пришло позже, но опытности в общении не хватало, а Италия была очень нужна, просто необходима каждому уважающему себя русскому, претендующему на просвещенность. Что же делать? Надо ее откуда-то брать, и самая ближняя и самая лучшая Италия была у немцев, готовая, прекрасно отделанная. Вот мы и позаимствовали ее у них. Со времени Жуковского, нашего главного европейца, появилось бесконечное количество переводов гетевских строк «Kеnnst du das Land…» («Ты знаешь край…»), так что это стихотворение можно назвать русским хитом начала девятнадцатого века. Русские оказались очень восприимчивыми, быстро усвоили Sehnsucht nach Italie, и это состояние стало характернейшим свойством русской души. Опираясь на Sehnsucht и русские ее переводы, Пушкину даже удалось предвосхитить прустовское отношение к Италии, написав о ней чудесные строки, так ни разу там и не побывав. В частности, стихотворение «Людмила», в котором Пушкин вопрошает: «Кто знает край, где небо блещет Неизъяснимой синевой, Где море теплою волной Вокруг развалин тихо плещет; Где вечный лавр и кипарис На воле гордо разрослись; Где пел Торквато величавый; Где и теперь во мгле ночной Адриатической волной Повторены его октавы; Где Рафаэль живописал; Где в наши дни резец Кановы Послушный мрамор оживлял, И Байрон, мученик суровый, Страдал, любил и проклинал?» – кто ж его не знает, все знают, он уже оскоминой на зубах навяз. Рафаэль, Канова, Байрон и три миллиона тонн цитрусовых в год. Kеnnst du das Land? Ja, ja, ich kenne… строчка из Вильгельма Майстера выведена эпиграфом к Людмиле, но как какая-то сумасшедшинка вторит им припевом куплет: «По клюкву, по клюкву, по ягоду, по клюкву», – и впервые в русской поэзии начинают звучать новые, отличные от немецких, интонации. Русская песенка среди пейзажа «Италии златой» придает этой вымышленной стране оттенок безумия. Италия, клюква, Людмила… умильность, умиление, и «Солнце склоняется за гору св. Марии; безоблачное небо накидывается горящим светом, и, согретый теплым чувством о Боге, вместе с несчастными любопытными атеистами иду внимать пению дев непорочных, горем вынужденных отрешиться от света. Их голос ублажает мое сердце, я сливаюсь с ними в чувствах: горесть составляет союз сердец человеческих, даже самых гордых она соединяет. Я не могу пересказать вам, сколько блаженных мыслей рождает во мне прекраснейшее соло какой-либо из сестер сих: из меня тогда все вы можете сделать.
Я живу на горе; огромность и небрежность здешних дворцов есть принадлежность. Войдя с улицы Сикста, вы подымаетесь во второй этаж; завернув налево в сад, вы почувствуете аромат, увидите тучныя, цветущия розы, и под виноградными кистями пройдете ко мне в мастерскую, а далее – в спальню или комнату: и то, и другое будет больше нашей бывшей залы. В мастерской на главном окне стоит ширма в полтора стекла, чтобы закрыть ярко-зеленый цвет от миндаля, фиг, орехов, яблонь и от обвивающей виноградной лозы с розанами, составляющей крышу входа моего.
Во время отсутствия скорби о доме моем родительском, я бываю до такой степени восхищен, что не бываю в состоянии ничего делать: как же тут не согласиться с итальянским бездействием, которое мы привыкли называть ленью?
Из окон с одной стороны моей унылой спальни виден другой сад, нижний; дорожки все имеют кровлею виноградные кисти, а в середине их – или чудные цветы, или померанцы, апельсины, груши и т. д. Сзади сада живописной рукой выстроены дома: то угол карниза выдается из чьей-либо мастерской, то сушило, арками красующееся, то бельведер, высоко поднимающийся«. Это из римского письма А. А. Иванова 1831 года.
Описание совершенно гоголевское. Русская душа слишком глубоко переняла немецкую Sehnsucht и уже плакать готова с благочестивыми сестрами, и молиться, и биться над картиной всех времен и романом всех народов, Иванов и Гоголь становятся пленниками Рима, и только о России там и думают, и вот уже: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Что хотят они от меня, бедного? Что могу я дать им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем бедном дитятке!…» Пережив и осмыслив встречу с Италией, русская душа угодила в сумасшедший дом.
Вот и все. С одной стороны море, с другой Италия, не лейте мне на голову холодную воду. Потом будет еще много чего, и Санин из «Вешних вод» предпочтет всю такую невозможную Полозову сладчайшей Джемме, и Анна Каренина с Вронским снимут палаццо с плафоном Тинторетто, Дягилева, Стравинского и Бродского похоронят в Венеции, Ленин с Горьким будут играть в шахматы на Капри, Муратов напишет об Италии лучшую книгу на русском языке, господин из Сан-Франциско в трюме международного лайнера лежать будет бревно бревном. Но ничего решительно в русской Италии, оформленной Гоголем, это уже не изменит, только прибавит. Так что и Сквозник-Дмухановский со своим Берлускони и правильным пониманием значения России для Европы, и Хлестаков со своим снобизмом, заимствованным из статеек в GQ и Men’s Health о сардинских курортах, и Чичиков со своим безупречным вкусом, и Манилов со своими грезами, и Акакий Акакиевич со своей человечностью, все они направляются в страну, где «звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют», хотя они сами об этом и не подозревают, и у них даже может быть свое какое-то собственное мнение.
Почти свои
Откуда пошла украинофобия
В конце декабря 1828 года выпускник Нежинской гимназии высших наук Николай Гоголь-Яновский прибыл в Петербург делать государственную карьеру. Карьера, увы, не задалась. На всякий случай, правда, в столицу была прихвачена стихотворная идиллия (из «немецкой» жизни!) «Ганц Кюхельгартен»: если уж не государственная карьера, так литературная слава!.. Идиллия, благоразумно изданная под псевдонимом, провалилась… Несколько освоившись в столичной литературной жизни, Гоголь не без удивления обнаружил, что здесь в моде «все малороссийское». На то были особые причины. Новейший романтизм обострил интерес к местному колориту, к «народности», к национальному фольклору и старинным преданиям. Малороссия (как тогда чаще называли Украину) была в этом отношении очень выигрышным материалом: своя – и чуть-чуть не своя. Жупаны и черевички выглядели все же экзотичнее и, следовательно, поэтичнее, чем зипуны и лапти. Что ж, Гоголь станет автором малороссийских повестей…
Легко сказать – станет! Ничего специфически украинского (кроме некоторого знания «малороссийского наречия» да местной юмористической словесности) Гоголь из Малороссии не вывез. Но он не растерялся. А малороссийская маменька на что? Он теребит ее просьбами поскорее слать в Петербург всякие этнографические сведения («Да расспросите про старину хоть у Анны Матвеевны или Агафию Матв.‹еевну›: какие платья были в их время у сотников, их жен, у тысячников, у них самих; какие материи были известны в их время, и все с подробнейшею подробностью; какие анекдоты и истории случались в их время смешные, забавные, печальные, ужасные»). Из этих сомнительных данных, полученных из вторых и третьих рук (да еще из двух-трех случайных книжек), Гоголь и создает «Вечера на хуторе близ Диканьки». Совершилось чудо: повести не только сделали автора всероссийски знаменитым, но и сформировали в сознании русского читателя самый образ Украины.
Образ получился совершенно фантастическим. Заметили это, однако, очень немногие. Правда, Николай Полевой, издатель влиятельного журнала «Московский телеграф», в рецензии на первый том «Вечеров…» зашел даже так далеко, что заподозрил в малороссийском авторе самозванца: «Понимаем то, что это писал не пасичник и не малороссиянин… вы самозванец-пасичник, вы, сударь, москаль, да еще и горожанин». Но подобные претензии утонули среди всеобщих похвал (так что и Полевой поспешил загладить ошибку и в рецензии на вторую книжку «Вечеров» уже утверждал, что автор «очень хорошо воспользовался юмором своих земляков»). В гоголевской Украине читатели нашли то, что желали найти: народность, патриархальность, поэзию, юмор и умеренную экзотику. Даже Осип Сенковский, к Гоголю весьма и весьма не расположенный (о чем ниже), писал о малороссийских повестях: «Как не полюбить этих молодых казачек, с такими круглыми бровями, с таким свежим и румяным лицом? Как не находить удовольствия в картине этих нравов, добродушных, простых, забавных?»
Но скоро Гоголю стало тесно в созданной им Украине. Он захотел стать автором всероссийским. Его честолюбию рисовались грандиозные задачи: художнически охватить всю русскую жизнь – и с помощью искусства исправить ее, преобразить, привести в соответствие с высоким идеалом. Так появились «Ревизор», потом «Мертвые души»…
Эти сочинения раскололи аудиторию. Часть литературной и читающей публики оценила усилия Гоголя очень высоко. Другая – и, надо заметить, едва ли не бoльшая – встретила явление нового Гоголя с негодованием: нарисованная в его сочинениях картина современной России показалась чрезвычайно неприглядной и, следовательно, неверной. Ни одного симпатичного лица! Ни одной привлекательной черты!.. Да полно, нет ли здесь злого умысла?..
Чтобы понять причины столь бурной реакции, нужно иметь в виду, что годы литературного возмужания Гоголя – это пора расцвета русского патриотизма, в частности патриотизма бюрократической и светской верхушки. Этому патриотическому расцвету предшествовали тревожные времена. В 1830 году утвердившийся порядок в Европе потрясли две революции – во Франции и в Бельгии. Многие ожидали потрясений и в России. Затем случилось польское восстание, перешедшее в настоящую национальную войну. Многие ожидали европейского вооруженного вмешательства… Но все обошлось. Потрясений не случилось; восстание было успешно подавлено; просвещенная Европа ограничилась сотрясением воздухов, то есть гневными парламентскими филиппиками. А тут еще, воспользовавшись моментом, удалось заключить с ослабевшей Турцией договор, который превращал извечного врага России почти в ее сателлита. А потом дипломатические противоречия едва не привели к войне между крупнейшими европейскими державами – к вящей радости петербургского двора… В общем, патриоты ликовали. Балы сменялись парадами. Парады балами. Печать наполнилась славословиями великой России, ее мудрой власти и ее доблестным войскам.
Сам Гоголь не остался чужд этой атмосфере: ее дыхание чувствуется в «Тарасе Бульбе» (этим сочинением Гоголь потом всегда козырял, когда хотел получить от властей материальную помощь). Но, увы, история показывает, что результат национального самодовольства – это не «полный гордого доверия покой», а неспособность адекватно воспринимать то, что не похоже на славословия. Так случилось и на этот раз.
Примечательна в этом смысле реакция на «Ревизора» директора департамента иностранных исповеданий Филиппа Филипповича Вигеля, в иных случаях человека остроумного и наблюдательного. Он пишет о «Ревизоре» в Москву, господину Загоскину (сочинителю другого «Юрия Милославского»): «Автор выдумал какую-то Россию и в ней какой-то городок, в который свалил он все мерзости, которые изредка на поверхности настоящей России находишь: сколько накопил он плутней, подлостей, невежества. Я, который жил и служил в провинциях, смело называю это клеветой в пяти действиях. А наша-то чернь хохочет, а нашим-то боярам и любо; все эти праздные трутни, которые далее Петербурга и Москвы России не знают, половину жизни проводят заграницей, которые готовы смешивать с грязью и нас, мелких дворян и чиновников, и всю нашу администрацию, они в восторге от того, что приобретают новое право презирать свое отечество, и, указывая на сцену, говорят: вот ваша Россия!» Итак, по мысли Вигеля, клеветнический пафос Гоголя питается и поощряется духом космополитизма. Этот дух отравил даже «нынешнего» Жуковского, в чьем кружке Гоголь превращен в корифея. А говоря о дружественной Гоголю «московской партии», Вигель прямо указывает на заграничный источник зла: «У них есть политическая вера, космополитизм, которая распространяется парижской пропагандой». Указание симптоматично: в тогдашней политической мифологии таинственный «парижский центр» играл примерно такую же роль, что и «вашингтонский обком» в нынешней…
Еще более бурное негодование вызвали «Мертвые души». Обширной рецензией в журнале «Русский вестник» откликнулся на гоголевский труд знакомый нам Николай Полевой. Он прямо адресовал Гоголю обвинения в антироссийской «клевете»: «Вы клевещете не только на человека, но и на родину свою. Зная Россию, смело называем мы ложью и выдумкою изображения в „Мертвых душах“». (Поразительно, до какой степени заявление Полевого совпадает с эпистолярными инвективами Вигеля – совпадает не только по существу обвинений, но и словесно: патриотический «дискурс» выработал не только идейные, но и риторические стереотипы.) Критику кажется, что европейский мир изображается Гоголем с симпатией, а Россия – с презрением и насмешкой:
«Между тем как его восхищает всякая дрянь итальянская (имеется в виду очерк „Рим“. – О. П.), едва коснется он не итальянского, все становится у него уродливо и нелепо! Вы скажете, что Чичиков и город, где он является, не изображения целой страны, но посмотрите на множество мест в „Мертвых душах“: Чичиков, выехавши от Ноздрева, ругает его нехорошими словами. „Что делать? – прибавляет автор, -русский человек, да еще и в сердцах!“ – Пьяный кучер Чичикова съехался с встречным экипажем и начинает ругаться. „Русский человек, – прибавляет автор, – не любит сознаваться перед другим, что он виноват!“ – Автор изображает извозчика, который „заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали“. „Эх! русский народец, – прибавляет он, – не любит умирать своею смертью!“ – Автор изображает красотку (ту самую, которую сравнивал он с яичком) и уверяет, что у нее было такое лицо, какое только редким случаем попадает на Руси, гдe любит все показаться в широком размере, все что ни есть, и горы, и леса, и степи, и лица, и губы, и ноги! ‹…› Какие-то купцы позвали на пирушку других купцов – „пирушку на русскую ногу“, и „пирушка, – прибавляет автор, – как водится, кончилась дракой“ ‹…› Спрашиваем: так ли изображают, так ли говорят о том, что мило и дорого сердцу? Квасной патриотизм!! Мм. гг., мы сами не терпим его, но позвольте сказать, что квасной патриотизм все же лучше космополитизма… Какого бы?.. Да мы поймем друг друга!..»
Этот длинный список антипатриотических мест (курсивом автор выделяет наиболееантипатриотические) знаменателен во многих отношениях. За несколько лет до того министр народного просвещения Сергей Уваров в кабинете шефа политической полиции графа Бенкендорфа зачитывал вслух бледному Полевому подобный же список антипатриотических и подрывных цитат – извлеченных из его, Полевого, журнала «Московский телеграф»!.. Журнал был закрыт, Полевой сломлен. Теперь он – вольно или невольно? – расправлялся с Гоголем теми самыми приемами, которыми гвоздил его Уваров. Да и формула «квасной патриотизм» возникла по ходу изложения не случайно: она появилась впервые в «Московском телеграфе»; современники приписывали ее Николаю Полевому (хотя подлинным автором ее был князь Вяземский). Теперь, отрекаясь от былых ошибок, приходилось утверждать, что квасной патриотизм все же лучше продемонстрированного Гоголем космополитизма. Какого? Догадаться нетрудно: альтернатива русскому квасу – французское шампанское. Стало быть, и здесь без парижского центра не обошлось…
Давним соперником и ненавистником Гоголя (впрочем, ненависть была взаимной) был и редактор «Библиотеки для чтения» Осип Сенковский. Каждая книга Гоголя вызывала с его стороны язвительную рецензию. После «Ревизора» и «Мертвых душ» к обычным обвинениям в дурном вкусе и невежестве Сенковский – в духе времени – добавил обвинения в недоброжелательном отношении к России и русским («Вы систематически унижаете русских людей»). А в рецензии на итоговое Собрание сочинений Гоголя появилось и нечто новое: оказывается, Гоголь очерняет Россию по той причине, что он… украинец.
Прежде всего, малоросс к чему ни прикоснется – все превращается в грязь и сальность. Таковы уж свойства украинского юмора. Эти свойства были вполне уместны в малороссийских повестях (как элемент местного колорита и народного характера). Но когда Гоголь перешел к русским темам, требующим вдумчивости, глубокого знания общества и природы человека, – тут-то провинциальный украинский юмор и обнаружил свою несостоятельность:
«Отсутствие… художнической наблюдательности наш украинский юмористзаменил коллекцией гротесков, оригиналов, чудаков и плутов без всякой важности для философической сатиры; их грязные похождения объявил „перлами своегосоздания“; тешится над ними от души, заставляет их ради лирического смеху сморкаться, чихать, падать и ругаться сколько душе угодно канальями, подлецами, мошенниками, свиньями, свинтусами, фетюками; марает их сажей и грязью; льет на них всякую нечисть… С тех пор усвоенный им юмор украинских чумаков сбросил последнюю узду вкусу: в „Чичикове“ наш Гомер, для вящей потехи, без обиняков высовывал язык читателям; но в последней комедии его, „Женитьба“, творении, ниже которого ничего не сотворило дарование человеческое, эти степные „жарты“ дошли до того, что возбудили отвращение даже в самых неразборчивых любителях крупной театральной соли и жирного литературного соусу.»
Но самое эффектное было произнесено в финале:
«В издании „Сочинений“ помещены некоторые драматические отрывки и род повести, „Шинель“. Все то же, что и в „Ревизоре“, что и в „Женитьбе“, что и в „Чичикове“: такая же напряженная малороссийская сатира против великороссийских чиновников, такие же сказки про игроков.»
Итак, вот оно, главное! В сочинениях Гоголя Русь получается столь отвратительной не только потому, что автор иначе писать не умеет, но и потому – и едва ли не в первую очередь потому – что он, как малоросс, враждебен России…
У этого критического хода есть личный подтекст. После разгрома польского восстания 1831 года Сенковский порвал всякие связи с «польским делом». Но собратья по перу (да и некоторые читатели) при всяком удобном случае припоминали ему его польское происхождение. В своем разборе Гоголя Сенковский искусно перевел поток патриотической ненависти от привычного раздражителя к новому. Он национально окрасил Гоголя. До сих пор украинцы воспринимались не как враждебный народ, а почти как свои.. Их можно было не любить и приписывать им те или иные негативные качества – но даже не любили их примерно так, как могли не любить ярославцев или костромичей, носителей областных пороков. Но свои ли они? Или только прикидываются? Ведь, прикидываясь своими, они не только могут невозбранно очернять Русь, но и успешно прививать ненависть и презрение к родному доверчивым душам великороссов… И если так, то не опаснее ли украинцы, чем даже поляки?.. Антипатриотическое зло неясного происхождения обрело конкретный облик, стало осязаемым, «домашним».
Мысль, выраженная Сенковским, – по условиям времени – вскользь и намеком (сколько-нибудь подробно в тогдашней прессе нельзя было писать даже о польских кознях; считалось, что под благодатной сенью Престола царит полная гармония и дружба народов!), упала на благоприятную почву.
Сенковского принято было поругивать, но читали его все. И потому неудивительно, что его мнение о Гоголе оказало сильнейшее воздействие на восприятие и толкование гоголевского творчества в «хорошем обществе». Очень наглядно это видно на примере нашего доброго знакомого Филиппа Филипповича Вигеля. В 40-х годах он приступил к работе над знаменитыми записками – увлекательной, но необыкновенно злоязычной хроникой своего времени. Влияние концепции Сенковского здесь несомненно. Вигель усвоил ее творчески. Оказывается, всеукраинцы и украинские писатели издавна были тайными врагами России и старались вредить ей как могли: «Они, несмотря на единоверие, единокровие, единозвание, на двухвековое соединение их Родины с Россией, тайком ненавидели ее и Русских, Москалей, кацапов». Первым в ряду этих ненавистников оказывается Василий Капнист, автор знаменитой антибюрократической комедии «Ябеда»: «Не обращая внимания на наши слабости, пороки, на наши смешные стороны, он в преувеличенном виде, на позор свету, представил преступные мерзости наших главных судей и их подчиненных. Тут ни в действии, ни в лицах нет ничего веселого, забавного, а одно только ужасающее, и не знаю почему назвал он это комедией». Нетрудно заметить, что Капнист-комедиограф здесь подогнан под Гоголя в толковании Сенковского («напряженная малороссийская сатира против великороссийских чиновников»). Представителем антирусской линии, открытой Капнистом, оказывается и сам Гоголь – не названный в записках по имени, но легко узнаваемый по плодам вредоносной деятельности. «Лет сорок спустя, – продолжает Вигель, – один из единоземцев его, малорослый Малоросс, коего назвать здесь еще не место, движимый теми же побуждениями, в таком же духе написал свои комедии и повести. Не выводя на сцену ни одного честного Русского человека, он предал нас всеобщему поруганию в лицах (по большей части вымышленных) наших губернских и уездных чиновников. И за то, о Боже, половина России провозгласила циника сего великим!» Со времени письма Загоскину произошли, как видим, существенные изменения: для объяснения источников зла уже не требуется «парижская пропаганда»…
Среди истинных патриотов, разделяющих концепцию Сенковского, оказался не только бдительный Вигель, но и знаменитый бретер и картежник граф Федор Толстой-Американец (тот самый, которого Грибоедов обессмертил в стихах: Ночной разбойник, дуэлист, / В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, / И крепко на руку нечист). О реакции неукротимого графа на творчество Гоголя рассказал С. Т. Аксаков в своих воспоминаниях: «…Были люди, которые возненавидели Гоголя с самого появления „Ревизора“. „Мертвые души“ только усилили эту ненависть. Так, например, я сам слышал, как известный граф Толстой-Американец говорил при многолюдном собрании в доме Перфильевых, которые были горячими поклонниками Гоголя, что он „враг России и что его следует в кандалах отправить в Сибирь“». Письмо к Гоголю его конфидентки и постоянной корреспондентки А. О. Смирновой-Россет (от 3 ноября 1844 г.) разъясняет, почему граф считал Гоголя врагом России. Смирнова пересказывает разговор в столичном великосветском салоне: «У Ростопчиной при Вяземском, Самарине и Толстом разговорились о духе, в котором написаны ваши „Мертвые души“, и Толстой сделал замечание, что вы всех русских представили в омерзительном виде, тогда как всем малороссиянам дали вы что-то вселяющее участие, несмотря на смешные стороны их; что даже и смешные стороны имеют что-то наивно приятное; что у вас нет ни одного хохла такого подлого, как Ноздрев; что Коробочка не гадка именно потому, что она хохлачка. Он, Толстой, видит даже невольно вырвавшееся небратство в том, что когда разговаривают два мужика и вы говорите: „два русских мужика“; Толстой и после него Тютчев, весьма умный человек, тоже заметили, что москвич уже никак бы не сказал „два русских мужика“». Ох, сколько раз потом припоминались Гоголю эти мужики!..
Россет-Смирнова делает из услышанного разговора любопытные выводы: «Из этих замечаний надобно заключить бы, что вы питаете то глубоко скрытое чувство, которое обладает Малороссией…» Далее она сообщает, что сама родилась в Малороссии, воспиталась на галушках и варениках, не может забыть ни степей, ни песен малороссийских – и заключает свой ностальгический пассаж неожиданно: «Все там лучше, чем на севере, и все чрез Малороссию пройдем мы в Константинополь, чтобы сдружиться и слиться с западными собратьями славянами».
Не стоит обвинять Смирнову в логических противоречиях: она явно находилась под обаянием политических фантазий одного из участников салонного разговора – весьма умного человека Федора Тютчева. Он тогда только что вернулся из-за границы, преисполненный планами грядущего обустройства Восточной Империи, с русским царем на константинопольском престоле. Видимо, обсуждение «небратства» Гоголя и подало Тютчеву повод развернуть перед изумленной аудиторией блестящие перспективы новой империи, призванной объединить братьев-славян и вернуть в лоно славянства небратских хохлов (русскими штыками?)…
Сам Гоголь, однако, не соглашался с мыслью о враждебности «малороссийского» и русского начал. Отвечая Смирновой, он утверждал, что две природы «должны пополнить одна другую». «Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве».
Но насчет судеб двух народностей складывались уже и иные мнения. В то самое время, когда в столичном салоне велись разговоры о судьбах братьев-славян, беседы на близкие темы велись и в далеком Киеве – среди молодежи, связанной с Киевским университетом. Согласно официальному донесению, «молодые люди с идеей соединения славян соединяют мысли о восстановлении языка, литературы и нравов Малороссии, доходя даже до мечтаний о возвращении времен прежней вольницы и гетьманщины». В этих мечтаниях Украина виделась центром федерации свободных славянских народов. России в грядущей федерации места не находилось…
Причин возникновения «украйнофильства» (такое название вскоре получило новое национальное движение) было множество. Свою роль сыграли тут и европейские образцы, прежде всего польские и чешские. Но чтобы почувствовать себя народом, одних только внешних образцов мало: нужно, среди прочего, ощутить и осознать вражду к себе внутри империи. Украинофобия, возникшая и распространившаяся в русском обществе как своего рода реакция на творчество Гоголя, парадоксальным образом способствовала национальной самоидентификации украинской культурной элиты. Если даже Гоголь, желающий стать меж великороссов своим, воспринимается ими как чужой, как враг, то тем более (и тем скорее) нужно строить новую национальную (т. е. культурную, языковую и политическую) идентичность, в которой украинцы чувствовали бы себя дома, «своими».
Так критики Гоголя ускорили формирование украинского национального самосознания.
Хохлосрач
Классик-малоросс
Однажды летел я в Киев порожним рейсом: в салоне самолета было от силы человек семь. Они спешно знакомились: большинству постсоветских людей и сорок минут одиночества в тягость. Стюардесса выглянула из-за ширмы с внушительной кипой газет, продефилировала взад-вперед, раздала несколько экземпляров. Пассажиры пошуршали газетами – ничего интересного. Стали беседовать.
– Кстати, – спрашивал звонкий голос откуда-то сзади. – Я вот так и не понял! А где это в Москве памятник великому украинскому писателю Гоголю?
– Где – где! На Гоголевском бульваре! – следовал ответ. – Но Гоголь – великий русский писатель!
– Русский?! Ха-ха! Ха-ха!
– Да!!! Русский! Это он только по крови украинский!
Дело было в середине 90-х. Перетягивание Гоголя было тогда политической реальностью российско-украинских отношений, когда газовый примат материи над духом еще не был столь неоспорим. Дискуссия проистекала при высоком коммунальном градусе. Потом о Гоголе забыли и вспомнили о несанкционированном отборе топлива из трубы. Сто пятьдесят миллионов русских и пятьдесят миллионов украинцев стали геополитиками. Но теперь, в час короткой весенней передышки, Россия и Украина приготовили новое культурное сражение: русский режиссер украинского происхождения Владимир Бортко снял «Тараса Бульбу», «Тараса Бульбу» же (под названием «Песнь о Тарасе») сделал Петр Пинчук, украинский режиссер украинского происхождения. Оба торопились: в Киеве хотели выпустить украинский фильм на экраны прежде русского, в Москве наоборот. Из салона самолета (шашлычной, магазина, метро, кухни) спор вышел на большой экран.
Однажды, перед самым концом СССР, в спор уже включалась творческая и научная интеллигенция. Русских писателей с нерусскими фамилиями тогда было принято спрашивать: «А вы в самом деле русский писатель? Или все же киргизский, абхазский, грузинский, еврейский?» И они отвечали – всерьез, вдумчиво, многословно. Гоголь был мертвым классиком, вместо него отвечали кандидаты филологических наук. Конечно же, говорили они, «Вечера на хуторе близ Диканьки» написаны на украинском материале, но – смотрите, уже в них чувствуется сильнейшее влияние немецкого романтизма, а после, в «Мертвых душах», уже и вовсе нет ничего украинского, а одна только энциклопедия русской жизни, куда более полная и суровая, чем в романе в стихах, применительно к которому принято цитировать эту белинскую пошлость. Про немецкий романтизм широкий советский читатель не знал ничего или почти ничего: в школе тому не учили, а единственное знакомое стихотворение Гейне «Лорелей» в творчестве Гоголя никак не отзывалось. Потому филологическим кандидатам верили на слово, тем более что «Мертвые души» читал и разумел каждый: вот Чичиков, вот Коробочка, вот Собакевич, а вот Плюшкин, ну а вот птица-тройка, николаевская Россия, которая несется во весь опор вдаль, вперед, к новой неизбежной социально-политической формации. При чем тут Украина?
А при том, что все гоголевские герои – хохлы. И Чичиков, и Коробочка, и Собакевич, и Ноздрев, и даже Плюшкин совершеннейший хохол. С виду не скажешь: нет у них ни чубов, ни усов, ни шаровар, ни красной и белой свитки, ни даже детей, которым помогают ляхи. Но и нет у них ничего, что указывало бы на их русскость. Неуступчивы, жадны, хлебосольны; не люди и даже не маски, а какие-то элементы таблицы Менделеева со своими особыми свойствами, из которых состоит русская почва, разъятая Гоголем. И в результате химической реакции проступает в них какая-то специальная малороссийская мягкость, нигде более в русской словесности не заметная, зато хорошо знакомая по «Вечерам» и по «Миргороду». И по всему тексту поэмы «Мертвые души» разлита тягостная рефлексия провинциала, почти инородца. Даже самый русский помещик Ноздрев – не что иное как зеркало, в которую смотрится эта рефлексия:
«- А вот же поймал, нарочно поймал! – отвечал Ноздрев. – Теперь я поведу тебя посмотреть, – продолжал он, обращаясь к Чичикову, – границу, где оканчивается моя земля. Ноздрев повел своих гостей полем, которое во многих местах состояло из кочек. ‹…› Прошедши порядочное расстояние, увидели, точно, границу, состоявшую из деревянного столбика и узенького рва.
– Вот граница! – сказал Ноздрев. – Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое«.
В этом самом месте и вправду пролегает истинная граница: герой заканчивается, путаясь с автором, и то, что принято считать бахвальством, оборачивается растерянностью, которую испытал когда-то юный Гоголь, приехав из малороссийского захолустья в центр огромной империи, растерянностью, которая легко может обернуться сумасшествием, когда чужим становится весь мир, спрессованный и сжатый: «Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится предо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном?»
Биографы и историки литературы исписали монбланы бумаги о том, как просторно неуютно и страшно было поначалу Гоголю в Петербурге. Но лучше всего написал об этом он сам – в «Портрете», в «Невском проспекте», в «Носе», в «Шинели». Повсюду разочарование и гибель, не верьте ни за что и никогда этому проспекту, мостам и мириадам карет. Столичная штучка Хлестаков жестоко отплатил провинциалам за то, что они поверили ему, но Хлестаков – лишь орудие, и появляется в финале пьесы этот ненасытный жестокий Петербург еще раз, в обличье прибывшего по именному повелению чиновника, и требует всех сей же час к себе; пьесу принято считать сатирой и не замечать в ней боли и ужаса, меж тем в «Мертвых душах» коллизия повторяется: автор явно сочувствует Ноздреву, простодушному мечтательному парубку, которого в конце главы нежданно-негаданно, по всем законам классической драматургии хватает капитан-исправник, и слова его звучат почти как из «Ревизора»: «Я приехал вам объявить сообщенное мне извещение, что вы находитесь под судом…»
Да что там Ноздрев, автор явно сочувствует самому Чичикову, господину средней руки, что вознамерился играть с жизнью ее же краплеными картами – накупить мертвых душ, заслужить общественное признание, сделать карьеру чиновника, добиться места в столице, – но даже Чичиков проигрывает. Всякий писатель всегда пишет о себе, и в Чичикове мы обнаружим гораздо больше Гоголя, чем ожидали, а в гоголевской России – значительно больше Малороссии, чем кажется.
Обо всем этом никогда не снимет фильм ни режиссер Бортко, ни режиссер Пинчук. Ни в одном самолете, следующем по маршруту Москва – Киев, не возникнет дискуссии на эту тему. Один хохлосрач на пустом месте. Там, где у Гоголя была одинокая рефлексия, у соседей по квартире возникает гвалт и мордобитие.
Свобода для бюрократа
Эффективность российского чиновника
«Есть такой анекдот…» – мой собеседник обаятельно улыбнулся и пригубил бокал вина.
«Значит, наши чиновники едут в командировку в Малайзию. Ну, там рестораны, увеселения всякие. А в последний день глава нашей делегации у малайского коллеги спрашивает, как у них с зарплатой? Тот отвечает, что плохо, жалование маленькое, еле на жизнь хватает. Откуда же у вас деньги? Малаец раскрывает окно, показывает:
– Видите там, роскошный подвесной мост?
– Вижу.
Малаец подмигивает:
– Двадцать процентов!
Проходит месяц и малайцы едут в Москву с ответным визитом. Ну, знамо дело, опять рестораны, гулянки, бани. Напоследок заходит малайский чиновник к российскому коллеге, спрашивает: а у вас как с зарплатой? Россиянин жалуется. Хуже, мол, даже чем у вас.
– И откуда же деньги?
Россиянин открывает окно:
– Видите тот великолепный двух-сотэтажный небоскреб.
Малаец напрягается, всматривается…
– Ничего не вижу!
– Сто процентов, – ликует россиянин«.
Собеседник снова отхлебнул вина и снова обаятельно улыбнулся. Он очень элегантен – в новом, с иголочки, костюме и великолепном дорогом галстуке. Совсем недавно его назначили курировать строительство технопарка где-то в Сибири.
Технопарк в Сибири так и не построили. Зато в парковой зоне появился уютный дачный поселок для местной элиты. А мой собеседник получил к тому времени новое назначение. Его повысили.
Почему-то я вспомнил «Мертвые души» Гоголя: «Скоро представилось Чичикову поле гораздо пространнее: образовалась комиссия для построения какого-то казенного весьма капитального строения. В эту комиссию пристроился и он, и оказался одним из деятельнейших членов. Комиссия немедленно приступила к делу. Шесть лет возилась около здания; но климат, что ли, мешал или материал уже был такой, только никак не шло казенное здание выше фундамента. А между тем в других концах города очутилось у каждого из членов по красивому дому гражданской архитектуры: видно, грунт земли был там получше».
Ну, прямо про наш технопарк. Ничего, что полтора столетия прошло, а дело никак не меняется. Способность отечественного бюрократа возвести строение совсем не так, не то, и не там, где по бюджету положено, остается неодолимой. Однако есть и отличие. Нынешние государственные мужи (и заодно некоторые дамы, поскольку за прошедшее время случилась эмансипация) отличаются по сравнению с гоголевскими героями изрядным самосознанием и даже некоторой циничной самоиронией. Они все в школу ходили, те же «Мертвые души» и «Ревизора» читали. С немалым, надо сказать, удовольствием. Но только в моральном отношении это их ничуть не исправило.
Проблема, конечно, в структуре. Почему-то шведский бюрократ деньги из казенного бюджета в собственный карман не перекладывает. Причем уверенности в высоких моральных качествах шведского функционера у меня, честно говоря, нет. Скорее – наоборот. Всякий, кто в западные края ездил, знает, что бюрократия там бездушно-рациональная. Не в стиле Гоголя, а в духе Макса Вебера. Четкое выполнение инструкций, даже самых идиотских, безупречное следование закону, даже самому нелепому и безжалостному. С русским чиновником можно договориться. Можно его подкупить. Можно взять на испуг. Можно просто упросить, объяснить ему свое бедственное положение, устроить истерику. В нем просыпается человек. Это человечное начало в бюрократе проявляет себя и тогда, когда он цинично растаскивает казенные деньги, и тогда, когда он совершенно бескорыстно, рискуя свои положением, нарушает инструкцию, чтобы помочь малознакомому человеку, запутавшемуся в сетях бессмысленных запретов и требований. Причем это будут не два разных чиновника – «плохой» и «хороший». Нет, это будет один и тот же функционер, поворачивающийся к нам своими разными сторонами. Жаль только, что порой нельзя наперед знать, какой именно стороной он к тебе повернется.
О том, что с российской бюрократией что-то не так, что она коррумпирована и неэффективна, все знают. Включая самих чиновников. Включая тех самых – коррумпированных и неэффективных. И они (в том числе самые коррумпированные и неэффективные) об этом страшно и искренне печалятся.
Помню, как-то в одном провинциальном городе я был приглашен на конференцию. Город этот, надо сказать, связан с биографией еще одного выдающегося русского писателя – Салтыкова-Щедрина. Конференция в университете была важным культурным событием, которое открывала сама заместительница местного губернатора, привлекательная ученая дама, курировавшая вопросы культуры и науки.
Дама была взаправду ученая – выпускница все того же университета, а затем его преподавательница, с удовольствием посещавшая свою аlma mater.
«Вот вы говорите, что всё не так, – разъясняла она с трибуны ошибки местной интеллигенции. – Что власть неправильно делает. Я вот тоже так думала, пока меня не назначили. А как только назначили, сразу поняла, что иначе нельзя. Мы много раз совещания собирали, разные варианты обсуждали. Но как ни крути, выходит, что делать надо только так, как мы делаем. А иначе – не получается».
Я не выдержал, вышел на трибуну и рассказал про то, как в больном организме собрался консилиум микробов и вирусов. Они очень обеспокоены – кормящий и дающий им кров организм тяжело болен, может быть, даже погибает. Они искренне стремятся его лечить и поддерживать в здоровом состоянии. Перебирают разные варианты и решения. Только почему-то у них ничего не получается.
Для того, чтобы понять, как лечить организм, надо будет сначала признать, что первопричиной болезни являетесь вы сами…
Больше меня в тот город не приглашали.
В чем, однако, секрет, особенность российской бюрократии? И так ли она уникальна – со всеми своими коррупционными традициями, своеобразной этикой взяточников (брать по чину) и неизменной способностью воспроизводиться несмотря на смены политического режима и общественно-экономической формации? Если за норму считать Западную, а тем более Северную Европу, то российский чиновник – явная аномалия, несмотря на столетиями прививаемые немецкие правила и искренние попытки построить все структуры, воспроизводя иерархию «в точности как у них». Собственно, эта попытка механического переноса чужих норм уже сама по себе показательна. Общество не такое, как на Западе, со своими особенностями и противоречиями, а потому чем более точно и добросовестно иностранная норма воспроизводится, тем хуже работает. Разрыв между нормами и жизнью, в эти нормы не укладывающейся, естественным образом заполняет коррупция. Она функциональна, осмысленна и по-своему необходима. Понимание относительности и условности официальных норм делает российского чиновника в чем-то более человечным. Он не может функционировать как машина, поскольку в противном случае терпел бы постоянную неудачу, сталкиваясь с сопротивляющейся реальностью. А потому надо приспосабливаться, находить неожиданные и творческие решения, вольно интерпретировать правила и указания. Иногда в интересах дела, иногда в своих собственных.
Российский чиновник однозначно неэффективен, но почему-то все попытки построить по иноземному образцу эффективную бюрократию неизменно срываются. И отнюдь не потому, что этому сопротивляются сами работники аппарата, привыкшие жить по-другому. Они и рады были бы продемонстрировать кристальную честность, рационализм и немецкую точность. Но не выходит. Сопротивляются этому не отдельные люди, а сама жизнь.
Однако контраст между нашим чиновником и иностранным бюрократом оказывается столь разителен лишь в том случае, если иностранец – по определению немец или, тем более, швед. Если же посмотреть на южную Европу, на итальянских казнокрадов и греческих формалистов-разгильдяев, то различие окажется скорее стилистическим, нежели системным. Если же взглянуть на опыт Латинской Америки или Азии, то всё вообще будет смотреться очень знакомо и понятно. С той лишь разницей, что у них не было Гоголя и Салтыкова-Щедрина, чтобы описать нравы и повадки этих Homo Buraucraticus.
Что же объединяет все эти культуры в плане социально-историческом? Прежде всего – слабость правящего класса как такового. В классическом европейском капитализме правящий класс находится вне государства, он существует сам по себе, используя государство как свой инструмент, держа бюрократию под внешним контролем и рационально оценивая эффективность ее работы – в собственных интересах. Чиновник всегда формалист, но через все эти формальности и условности просвечивает система более общих норм и требований, которые он далеко не сам для себя определяет.
Чем слабее правящий класс в социальном смысле, чем больше он срастается с государством, чем меньше он способен что-то сделать самостоятельно, собственными силами, не опираясь на репрессии и принуждение, чем менее он авторитетен в обществе, тем больше его зависимость от бюрократии.
В царской России буржуазия была слаба, а дворянство и чиновничество неразделимы. В советское время бюрократия понемногу превращалась в самостоятельное привилегированное сословие, верхушку которого составляла пресловутая «номенклатура». Экономическая и политическая элита не имела самостоятельного существования, она вырастала из бюрократии и вне связи с ней просто не существовала. Кстати, именно в советский период была достигнута наибольшая за всю отечественную историю эффективность и наименьшая коррумпированность бюрократии: извне чиновников никто уже даже не пытался контролировать, но в качестве социальной общности, заменявшей отсутствовавший правящий класс, бюрократическая элита сформировала некое подобие собственной внутренней этики. Другим сдерживающим фактором была официальная идеология, к которой верхи общества давно уже не относились серьезно, но которую приходилось уважать для того, чтобы сохранять связь с массами и поддерживать общество в состоянии лояльности.
Между прочим, именно обремененность бюрократической верхушки всеми этими ограничениями, усталость от них в значительной мере предопределили антикоммунистическую реставрацию, начавшуюся уже в конце 1980-х годов. Как заметила болгарский социолог Диметрина Петрова – единственная революция, произошедшая в Восточной Европе, состояла в освобождении бюрократической элиты от оков коммунистической идеологии. Теперь чиновник стал по-настоящему свободным. А новый правящий класс «отпочковался» от старой номенклатуры, сохраняя с ней не только родственную связь, общность культуры и привычек, но и некую идейную, точнее антиидейную общность. Освобождение от ограничений стало главным смыслом происходящего. Ограничения коммунистической идеологии рушились вместе с требованиями здравого смысла, элементарными нормами межчеловеческих отношений и простейшими представлениями о порядочности. Старая бюрократическая этика была утрачена, а новой, буржуазной выработать российская элита не сумела.
В лучшем случае она научилась с течением времени симулировать буржуазную благопристойность так же, как люди с течением времени пришли к мысли о необходимости заменить петушиные пиджаки на хорошо скроенные костюмы, а красно-кирпичные супербараки на вполне приличные, в европейском стиле, особняки (они отличались от западных аналогов только тем, что были в четыре-пять раз больше).
Новый правящий класс сформировал свои корпоративные структуры, но самостоятельной социальной силой не стал. Вне корпораций и без поддержки государства он нежизнеспособен. Но не только буржуазия оказывается связана с бюрократией. Со своей стороны, любой крупный чиновник имеет возможность превращения в бизнесмена и представителя корпоративной элиты. Поэтому российской бюрократии неведома особая этика государственной службы, непонятна западная система бюрократических привилегий, которая в той, иностранной, реальности не сближает чиновников с правящим классом, а наоборот, отделяет их от него и в чем-то даже противопоставляет. Слабость правящего класса, как ни парадоксально, лишает бюрократию необходимой для эффективной работы автономии. Ведь сферы бизнеса и государственного управления должны быть разделены. Увы, они в отечественной практике разделены быть не могут. И не потому, что, как думают утописты-либералы, чиновники все время во все вмешиваются, мешая бизнесу, а потому, что сам бизнес постоянно нуждается в их вмешательстве, не умея без их поддержки и подстраховки и шагу ступить. Правда, вмешательство чиновников оказывается гарантированно неэффективным, но тут уж что есть – то есть. Какие социальные условия, такая и бюрократия…
На самом деле слабость правящего класса расширяет сферу свободы. Но не для массы подданных, а, в первую очередь, именно для чиновников, которых толком никто не может проконтролировать, которым никто в верхах общества не может дать этического примера. Другой вопрос, что подобная свобода для чиновников обеспечивает некоторые неожиданные и нестандартные измерения свободы и для простых граждан. Ведь у них появляется возможность обходить правила, избегать неприятностей, не выполнять требования, не соблюдать законы. Все это, конечно, очень не по-западному. Но это тоже свобода, раскрепощение и возможность для развития инициативы, нестандартного и неформального мышления (почему, собственно, на Западе так изумляются способностью русских находить неожиданные выходы из самых разных ситуаций).
Свобода, допускаемая в мире, управляемом отечественными чиновниками, это свобода без демократии. Точно так же, как в западном обществе соблюдение норм демократии отнюдь не означает безграничного развития свободы.
Свобода переходить улицу на красный свет – очень странная и «неправильная» свобода, но она позволяет сэкономить время и решить кучу проблем, особенно если учесть, что все светофоры стоят не там где надо, и работают не так, как следовало бы. Именно поэтому постоянно констатируемая и осуждаемая коррумпированность и неэффективность наших бюрократов оказывается для общества отнюдь не фатальной.
Мы научились жить и общаться с бюрократами – не получая от этого большого удовольствия, но неизменно находя приемлемые решения. И в этом главный позитивный секрет российского общества: оно по-своему эффективно. На индивидуальном и коллективном уровне, прячась от государства и игнорируя правящий класс, обманывая чиновников, подкупая их и договариваясь с ними, российское общество продолжает выживать и развиваться.
Вопрос лишь в том, хватит ли этих навыков для преодоления кризиса.
Если нет, то придется или погибнуть или изменить систему.
Том второй
Сжег, голоса велели
– Акунин – чума! – голосом женским, страстным, стервозным ткнуло меня, как шилом, куда-то под лопатку.
Я испуганно обернулся. Вообще-то Акунина обсуждать имело смысл в другом отделе, точнее – в другом зале. Потому что в этом продавали книжки хозяйственно-бытового назначения – про компьютеры, про имущественное право, а также рецепты быстрого обогащения и как манипулировать людьми. Я как раз скорчился у полки с компьютерной литературой, выискивая себе что-нибудь простенькое про электробытовые приборы фирмы, ассоциирующейся у меня почему-то с экономистом Явлинским, хотя и более успешной.
Так или иначе, я обернулся. За спиной стояла рыжекудрая красава, спелогрудая и крепкопопая, в зеленом, как это сейчас называют, топе. К нему был приколот маленький электробытовой прибор той самой фирмы, от него в девицу – под рыжие кудряшки – шли проводки. Девица скучала.
– Ну тебя, – высокий юношеский голос донесся от полки с книжками по бухгалтерским программам и автокаду.
– Еще скажи, что ты такое не читаешь, – девица тряхнула рыжиной. – Ты только Лукьяненко…
– Сто раз говорил, Лукьяныча давно не читаю, – голос незримого собеседника девицы был раздраженный и виноватый. Я про себя решил, что молчел, видимо, автора «Дозоров» все-таки втихую почитывает.
– Я не понимаю, что тебя прикалывает, – продолжал тем временем уличенный в дурновкусии юноша. – Фандоринский цикл – фигня полная. Про монашку – отстой. Про Достоевского – вообще не понял…
– Прочти сначала Достоевского, – авторитетно заявила рыжая. – Это по Раскольникову, альтернативный вариант…
– Не шуми, тут люди, – отбил атаку молчел. – Он бы Пушкина альтернативно продолжил … об Гоголя.