Циник отметит, что любовь Гоголя и Италии развивалась по шаблонным законам. Эйфория первых дней: «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Она заменила мне все». Потом тихое, почти семейное домоседство: «Посох мой страннический уже не существует… Я теперь сижу дома; никаких мучительных желаний, влекущих вдаль». Потом все же - друзья былых времен и былых мест (Данилевский, Волконская, Жуковский); от их прихода становится особенно радостно, а без них уже - что-то не то. Потом - беспричинная тоска по дороге: «Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим». И вот - скука: «Сказать правду, для меня давно уже мертво все, что окружает меня здесь». Но законы сплина не извечны, им всего-то двести лет, их ввел в обиход романтизм. Гоголь не следовал им - он их «примерял», словно нехотя. Чтобы прикрыться ими. Чтобы никому ничего не объяснять.

Русский романтизм странен, ибо отягощен привходящими обстоятельствами, начиная с плохого климата и заканчивая состраданием к порабощенному народу. Оба фактора мешали любоваться полной луной и воспевать древних местных воителей. Однако в Миргороде ночное небо бескрайно, а казачество не нуждается в жалости. Поэтому больше нигде настоящий русский романтик родиться не мог, только на Украине.

Он был и обликом своим похож на назарейцев: немецких художников, поселившихся в развалинах римского монастыря святого Исидора (это был первый «сквот» Нового времени). «Те же знакомые лица вокруг меня; те же немецкие художники, с узенькими рыженькими бородками, и те же козлы, тоже с узенькими бородками; те же разговоры, и о том же говорят, высунувшись из окон, мои соседки». Они жили рядом, рисовали рядом, ревновали друг к другу Александра Иванова и спорили об искусстве.

«Предания давно минувших дней» были «поделены» у романтиков вполне определенно - по видам искусств: живописцы изображали преимущественно библейские сюжеты, писатели - национальные, и оттого языческие. Немцы с равным азартом рисовали в альбом и купол Св. Петра, и Колизей, однако дохристианский Рим представлялся им лишь как арена преступных пыток.

Гоголь принял связь языческой античности с христианством через любовь к Италии. Это был главный подарок Италии - ему. Больше ни в ком - тем более в русском - не процвела так естественно дикая (для «неитальянца») смесь суеверия и веры, фатализма и жадности к жизни, - смесь, составившая латинский характер. Однажды, когда речь зашла о простоте и набожности дорафаэлевых живописцев, которые следует «воскрешать» новым художникам, Гоголь не выдержал: «Подобная мысль могла только явиться в голове немецкого педанта!». И еще сказал, глядя на античную статую: «То была религия».

Гоголь учился не у назарейцев. Он учился у Италии. И вспоминал там давние забытые уроки: свое детство, в котором лешие прекрасно уживались со святыми; потому такой похожей на дом и показалась ему Италия в первую встречу: «Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампы в виде церковных; блюда все особенные; все на старинный манер». В возлюбленной всегда ищут черты матери.

Немецкие романтики в конце концов вернулись домой, в уютные немецкие города - и стали академиками, как Овербек, а кое-кто даже и главами академий, как Корнелиус (в римские годы Гоголя он уже царил в Мюнхене), - тех самых, против которых бунтовали в юношестве. «Бедная человеческая природа», - откликнулся Белинский по схожему поводу, а именно: когда разделывал под орех позднего Гоголя за предательство идеалов.

Однако чего-чего, а вот Италии Гоголь точно не предавал. Скука - симптом, а вовсе не сама болезнь, так лишь старались представить поклонники «Бури и натиска». Он уехал навсегда - чтобы не предать себя и ее.