Советский патриотизм - словосочетание странное и несколько оксюморонное.

Большевики начинали с того, что «у пролетариев нет отечества». То, чем они закончили - «славься, Отечество наше свободное» - не зачеркивало первый тезис, а оттеняло его. Советское Отечество было все-таки условным, ненастоящим. Оно и называлось совершенно абстрактно - СССР, Союз Советских Социалистических Республик. Какой-то французский философ по этому поводу язвил, что государство с таким названием можно было учредить где угодно, хоть в Африке. Он был бы прав, если бы не слово «советский» - единственное, имеющее в себе что-то национально-окрашенное. Soviet не переводилось, как sputnik и babushka.

Другое дело, что назвать страну по имени одного, хотя и крайне важного политического института - это надо было постараться. Более того, оно же вошло в название народа - СССР населял именно «советский народ». Если понимать буквально - народ, имеющий происхождение от выборных органов власти, причем как раз выборность их была не просто фиктивной, а демонстративно-символической: совнардеповские депутаты фактически назначались партийным руководством. Все это, если разобраться, очень странно, но все привыкли.

СССР создавался как революционное государство, база мировой революции. Неудивительно, что - по всем правилам материалистической диалектики - к своему концу он пришел крайне консервативным обществом, не поспевающим за «большим настоящим миром» и сбившим ноги в попытках успеть и догнать - ну или хотя бы не оторваться слишком уж позорным образом, не отстать. Само слово, которым советская власть клеймила убитую Российскую империю - впрочем, «отсталость», как некая сущностная характеристика, была приписана всему русскому вообще, - вернулось к ней же вечным кошмаром: «догнать» никак не получалось, разрыв увеличивался, и приходилось изо всех сил маскировать его, засыпать словами. Слова проваливались в разверзающуюся пропасть, откуда они дурно пахли. Уже в середине семидесятых и в восьмидесятые годы к «самому передовому учению современности» в народе относились как к привычной, хотя и стыдной обузе - надо терпеть, раз уж это наше, но именно что терпеть. Так терпят старого, выжившего из ума родственника, какого-нибудь дедулю по мамке. Терпят, потому что «когда-то дедуля ого-го был, нас всех поднял», а что теперь он шамкает гадкие глупости и регулярно обделывает порты - так это ничаво, как-нибудь… Собственно, таким дедом - не метафорически, а буквально - был дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев. К которому ровно так и относились. Но и последующие руководители, помоложе, все равно воспринимались в том же ключе: «глупости все это».

При этом существовала и поддерживалась низовая, народная советская идея. Которая была, в сущности, противоположной официозу - но только за ее счет официоз жил.

И идея эта была крайне консервативной. По сути, она представляла собой апофеоз консерватизма как такового.

Если кто- нибудь помнит разговоры за жизнь, какие вели простые люди в те неторопливые времена, то довольно часто беседа упиралась в сравнения типа «у нас» и «у них». Под «ними» понимался не только Запад, но и «остальной мир вообще». Сравнения -особенно если люди подбирались не только простые, но и сколько-нибудь осведомленные - сначала всегда шли не в нашу пользу. Все прекрасно знали, что там, в большом настоящем мире, люди работают в небоскребах, ездят на блестящих автомобилях, употребляют сто сортов колбасы и двести - разливного пива, получают хорошие зарплаты, не обязаны служить в армии, а если служат, то за деньги, что там студентов не посылают на картошку, а женщины ведают другие способы регулирования рождаемости, кроме периодических абортов. Это все оживленно обсуждалось. Но в беседе всегда наступал такой момент, когда самый старший или самый опытный наклонял голову и говорил - «ну да… ну да… зато у нас еще осталось это самое…» И крутил в воздухе пальцами, изображая это самое, которое у нас еще есть, а у них уже нет.

При попытке узнать подробнее, что же такое у нас осталось, говорилось разное. Начиная с густого мычания - «ну, вот это, что мы такие вот… простые люди, с земли, у нас связь какая-то человеческая между людьми, добрые, а не как волки» - и кончая довольно изощренными построениями. Например, помню одного колхозника, который объяснял мне, мальцу, что там, на Западе, «вся земля частная, пойти никуда нельзя, даже земляники не пособираешь, везде колючая проволока и собаки, частное владение». «А у нас хоть в лес можно сходить» - блаженно добавлял он, осматривая дыры в корзине: собирался с утречка насчет опят. Апокалиптическая картина с собаками и колючей проволокой и в самом деле выглядела непривлекательно. Потом я нашел ровно то же самое рассуждение в каком-то позднем советском романе, печатавшемся, кажется, в «Нашем современнике», уже приобретающем соответствующую репутацию - там американский шпион, посланный растлевать советский народ при помощи «Библии и порнографий» (да, так было в тексте), удивлялся, что советские люди «сообща владеют природой». Но это уже была какая-никакая рефлексия, а мы сейчас про народное.

Так вот. Народный советизм весь стоял на формуле «зато у нас еще осталось».

Что именно осталось - об этом можно было судить-рядить, «отношения добрые» или «землянику пособирать». Формула была одна - у нас пока еще есть то, что во всем остальном мире уже кончилось. Что - неважно; мы должны держаться этого, потому что в этом наш единственный шанс. Ибо это что-то - невосполнимый ресурс: у них его уже почти нет, а у нас он остался, и когда у них там все накроется - потому что не хватит вот этого самого - мы-то как-нибудь выживем. Кстати, очень часто под «этим самым» понималось именно умение выживать: они там без сортирной бумаги и кока-колы через неделю передохнут, если что, а мы на хлебушке да молочке пересидим, такие уж мы люди. Иногда же это самое нечто назывались словом «духовность».

Изводом той же самой идеи было - «чужого нам не надо, но за свое будем держаться до последнего». Это, кстати, была точка соприкосновения низших слоев с официозом - «чужой земли не надо нам и пяди, но своего вершка не отдадим». Из чего немедленно следовала доктрина глухой обороны: пересидеть, переждать, пока враг сам не загнется, биясь головой о наши неприступные ворота. Куда-то лезть - это переживалось как нехорошее, недолжное действие. Помню, каким извиняющимся тоном говорилось по радио и телевизору про тот же Афган, как подчеркивались слова «ограниченный контингент», «по неоднократным просьбам руководства Афганистана».

Хочется подчеркнуть, что в этом «у нас осталось» не было никакого чувства избранности. У всех оно когда-то было, просто все это потеряли, а у нас еще немного есть. Это, конечно, повод для гордости - но гордости тихой и смиренной: ведь это не мы нашли то, чего нет у других, а другие, слишком рванув вперед, потеряли то, что имели. С другой стороны, это же способствовало снисходительному отношению к чужакам: ведь они, растяпы, лишились чего-то главного, хотя и непонятно чего.

Теперь вопрос. За какие идеалы воевали под разными флагами сторонники Верховного Совета, Руцкого и Хасбулатова?

Не буду разбирать подробно, каким ноевым ковчегом в идейном смысле был тогдашний Белый дом. Но всех этих людей, даже считавших себя антисоветчиками, объединяло это чувство: они все хотели что-то «отстоять», «сохранить».

В то страшное время у людей отняли последнее - их жалкие социальные гарантии, их лядащие доходы, их маленькое самоуважение и духовно-нравственые ориентиры. Советское ощущение «нам бы удержать свое кровное» тогда обострилось до крайности, будучи подкреплено практикой: пресловутая «духовность» ненадолго обрела осязаемую плоть.

Но. На такой идеологии - «удержать что-то, не знаем что» - гражданские войны не только не выигрываются, но и не начинаются.

Все, на что оказался способен советский народ - это на попытку бунта. Которую подавили при помощи другой части того же народа.