Мне было четырнадцать, и я успел проглотить уже достаточно хороших и правильных книг, чтобы взяться, наконец, за нехорошую и неправильную. Забравшись на верхнюю полку покидающего Москву поезда, я достал припрятанный загодя томик в грязновато-белой бумажной обложке и недоверчиво принялся за чтение. Обжигающее солнце заливало угол 55-й и Мэдисон-авеню, а на последнем, 16-м этаже отеля для самых бедных сидел еще неизвестный мне, но уже полностью раздетый герой и нагло жрал щи с кислой капустою «кастрюлю за кастрюлей». Из окон напротив на него смотрели обыватели, но он был только рад возможности показать им задницу. В этих, всего лишь начальных пассажах романа мне тотчас же почудилось нечто бесцеремонное, возмутительное: щи с капустою, голый, «пусть смотрят». Еще бы: «я не стеснительный, мне наплевать», - заявлялось на первой странице. Как не походила эта нахрапистая, физиологическая сцена на те стыдливые русские шедевры - Ерофеева, Довлатова, Шинкарева, - что в те годы составляли мои лучшие впечатления о словесности. Щи из кастрюли выглядели почему-то куда бесстыднее, чем задница. - Так писать нельзя, - твердо решил четырнадцатилетний моралист и хотел было сердито захлопнуть книжку, но - все-таки удержался. Возможно, дорога была слишком длинна и требовала развлечений, возможно - дурманящее нью-йоркское солнце, осветившее неведомые эдичкины трущобы, напомнило мне о зачине романа совсем другого писателя, которого я тогда уже любил и о котором мне нередко приходилось писать школьные сочинения. Так или иначе, в тот вечер моя невинность была отнята opus'ом magnum Лимонова, и то сопротивление, ожесточение даже, с которым я встретил его персонажа, час от часу таяло.

- Скверно, скверно, скверно, - испуганно пел кто-то лицемерный у меня в голове, покуда я жадно листал пачкающие руки страницы, но другой, сочувствующий автору романа голос понуждал меня вчитываться в самые отчаянные фрагменты, которые, странное дело, чем дальше, тем меньше казались мне скандальными, неприличными, вызывающими. Скорее, я чувствовал в них своеобразную грусть, природу которой мне было затруднительно определить в свои четырнадцать. - Наверное, он просто талантливый и чувствительный человек, вопреки тому, что такой злобный, жестокий и неприятный, - почти по-девичьи думал я, пытаясь как-то примирить свое явное удовольствие от романа - с таким же очевидным ощущением хищной, вульгарной неправильности творящегося на протяжении всего «Эдички» бедлама. Этот самый Эдичка, неприкаянный манхэттенский безработный, как выяснилось, впутывался решительно во все безобразия, какие только можно было найти на его бесконечных маршрутах, - пил, хулиганил, ревновал, штудировал Троцкого, с кем попало спал, уходил в революцию, грустил, наконец - и это последнее, та самая непонятная грусть, озадачивала меня больше всего. - Чего ему не живется? Зачем он шляется где попало, на что ему эти нелюбимые, пьяные женщины, каких утешений ждет он от своих головорезов и сумасшедших? - интересовался я у самого себя, уже завлеченный, но по-прежнему недоумевающий. - Это все оттого, что Елена ушла? Ну так влюбился бы в другую, в тридцать-то лет, - объяснял я герою, гордый своим олимпийским спокойствием и ранней мудростью. К этому времени я как раз покончил со своей первой любовью и установил для себя, что все девочки дуры и заслуживают одного только снисхождения. Лимоновский буйный тип, однако, не желал слушаться моего благоразумия и все бродил по запутанным нью-йоркским улицам, порядковые номера которых сливались для меня в одну хитроумную таблицу, смысла которой я не понимал так же, как и свалившегося на меня чужого романтического отчаяния. - Как же он не боится гулять там в полном одиночестве, в этом кошмарном Нью-Йорке? - то было последнее, о чем я спрашивал книжку, перед тем как дочитать ее и заснуть.