Цветы мертвых. Степные легенды (сборник)

Русский Н. Е.

Талалай Михаил Григорьевич

Власенко Андрей Г.

Первая книга загадочного писателя-эмигранта, жившего в Италии, а затем во Франции под именем Борис Лонгобарди и публиковавшегося под псевдонимом H. Е. Русский. Произведения, несомненно автобиографического характера, повествуют о дореволюционном казачьем быте, Гражданской войне, предвоенной жизни в СССР, немецкой оккупации и «второй волне» эмиграции. Разбросанные по разным периодическим изданиям, они впервые сведены под одной обложкой.

 

© H. Е. Русский (Б. В. Лонгобарди), текст, наследники, 2018

© М.Г. Талалай, составление, научная редакция, статья, 2018

© А. Г. Власенко, составление, научная редакция, 2018

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2018

 

Повести и рассказы

 

Пропавшая булава

Кубанская быль

Жарко в хуторе Степном. Душно, стоит середина августа. Уже покосили хлеб, поломали кукурузу, убрали кое-какую огородину. Старики в левадах возятся с медом. Девки сливы обирают в садах, а кое-кто уже к винограду подбирается.

Хутор Степной словно заснул в пыльной тишине. Полудневные короткие тени не дают убежища даже лохматым хуторским псам. Они то лежат под плетнями, отмахиваясь от назойливых мух, то лениво перебираются на другое место, в другую тень, где, может быть, прохладнее. Но и там нет спасения!

Из степи тянет сюда пряными запахами скошенных трав, от этого запаха только лень растекается по всему телу и не хочется двигаться. И даже ветерок где-то спрятался и не шевелится.

Жарко и душно в хуторском правлении. Там, в маленькой комнатке, за обыкновенным тесовым столом, дремлет хуторской атаман Гаврила Никитич Хмара. Ему пойти бы сейчас на речку, да выкупаться бы хорошенько, а тут приходится быть в правлении и высиживать часы.

Гаврила Никитич высокого роста, с широкой, выпуклой, военной грудью, на которой два креста на полосатых ленточках. Широкая черная борода окаймляет его загорелое до последней степени, мужественное лицо, брови густо висят над видавшими немало видов глазами.

Опершись на ладонь, он лениво смотрит в окно.

В первой комнате со столом и процарапанным старым шкафом лежит на лавке заместитель атамана, Лука Иванович Жаба. Лука Иванович совсем не похож на Гаврилу Никитича. И рост у него не богатырский, и плечи уже – так, что погоны даже свешиваются с них, и взгляд маленьких глазок какой-то искательный и бегающий.

Мало видели эти глаза на своем веку. Лука Иванович всю жизнь был писарем. Сначала сотенным, потом полковым и, наконец, каптенармусом. Что могли видеть его глаза, кроме бумаги, завитых крючков разных почерков, которые Лука Иванович научился разбирать «безо всяких», даже очков не надевал.

А уж когда в каптенармусах был, то скучнее жизни, можно сказать, и быть не может. Запах солдатского супа, нафталина и какой-то кислятины так пропитали его организм, что ему и теперь все казалось, что при встрече с ним люди морщились. Да и сам он морщился и ежился как-то. Так что хуторяне даже подозревали, что у Луки Ивановича настоящая господская болезнь имеется. Оморой называется.

И судьба как-то подсмеялась над Лукой. И вознесла его, и унизила. Тридцать лет уже, т. е. десять трехлетий, занимает он должность заместителя хуторского атамана. И тридцать лет гложет его зависть, и тридцать лет ждет он, когда черти, наконец, утащат в ад ненавистного ему хуторского атамана. А тот сидит себе, как подплетневый гриб, такой твердый, что и дрючком не сшибешь его.

Десять трехлетий атаманствует Гаврила Никитич Хмара в своем хуторе. Выбирают его каждый раз. За рост, за вид, за взгляд; за твердость характера и два креста Георгиевских.

И не сравниться с ним Луке! Гаврила-то орел степной, а Лука-то курица.

Луке Ивановичу в этот день тоже жарко, тоже душно, да и на душе противно как-то, так что он начал подумывать и сам: «а може и, действительно, у мене оморой?»

* * *

От речки, застывшей в полуденной дреме, идет, виляя узкими бедрами, девка с коромыслом на плечах. Ведро слегка покачивается под мерные шаги босых ног. Тяжело по песку ступать босыми ногами. Печет песок, расползается под ступнями, отчего глубокие следы остаются. Девка утирает уголком платка лицо, мокрое от выступившего пота. Сейчас бы во садочке в тени полежать на рядне, да с подушечкой, а то постоять под старой яблоней, что в конце сада, да перекинуться с соседским казачонком.

Идет, девка, размечтавшись, и не слышит, что позади нее давно топочат конские копыта. Сивый старый мерин хлопает копытами по пыльной дороге. А на хребте его, без седла, на попонке болтается «хожалый» из станичного правления. Запотел ездок, запарился. Остановил мерина возле девки, аж девку перепугал!

– Испить подай, красавица, – молвил он, нагибаясь с попоны прямо к ведру.

Девка приподнимает слегка ладонью ведро и подводит под выпяченные губы всадника. Парень хлюпко тянет воду, крякает, вытирает губы и нос рукавом.

– Спасибо, – говорит.

– За что спасибо то? Соплей напускал мне в воду, а еще спасибо… Езжай уж!

Она, шутя, отводит ведро и направляется к дому. Но, обернувшись, спрашивает:

– А куда тебя это несет в такой-то жар?

– Цыдулка хуторскому от окружного, – важно отвечает казачонок.

И, скинув фуражку, проверяет, там ли цыдулка.

Мерин снова захлюпал по пыли. Парень снова заболтался на нем, подбрасывая локти и шлепая о спину лошади задом. А девка пошла своей дорогой. А жар стоит над хутором и печет всех, не разбирая.

* * *

Возле хуторского правления стал сивый мерин, как вкопанный. Даже и внимания не обратил, когда сползал с него на животе всадник и почесал набитый ездой свой зад.

В правлении «хожалого» встретил заместитель, – как лежал на лавке, – для достоинства.

– Подай сюда, – сказал он.

– В собственные руки господину атаману, – возразил «хожалый».

И Лука Иванович почувствовал, как бы взаправду у него не оморой.

– Давай сюда-а!.. В собственные руки-и… Без тебя передать есть кому.

И приняв пакет, Лука Иванович отправился к «самому».

Там он очень почтительно подал атаману и стал у двери. Ибо второго табурета не было.

«Расселся! Черт бы тебя побрал!» – подумал Лука Иванович, но почтительность внешнюю сохранил и даже склонился выжидательно.

Атаман вскрыл пакет, вынул из него непослушными пальцами бумажку и, отдалив ее, начал читать. Ни один мускул его лица не дрогнул, хотя бумажка была ядовитая.

Заместитель всеми силами старался заглянуть в нее, так как вытянутая через стол рука с бумажкой едва не касалась живота Луки Ивановича. «Эх, шея короткая, а то бы можно было, изогнувшись, и заглянуть». А уж тогда он бы, Лука, прочел бы все «безо всяких», недаром был писарем и самые безнадежные почерки генеральские разбирал.

– Гаврила Никитич! Дайте я… В миг разберем!

– По-дож-ди… сам грамотной… без писарей прочитаем.

– Есть чего-нибудь того… интересное? – полюбопытствовал Лука Иванович.

– Нет… ничего нет для вас интересного, – ответил Гаврила Никитич.

– Ну, все-таки… не секретное же… Мажет война? – приставал Лука Иванович.

– Не секретно… а война будет! – вдруг крикнул Гаврила Никитич и поднялся во весь свой рост.

Заместитель стал казаться теперь совсем маленьким и щупленьким.

– Ишь ты… бло-ха! – сказал атаман, собственно ни к кому не обращаясь, и вышел. И уже из сеней крикнул заместителю: – За станичным бричку послать, да чтоб живо!

А сам пошел через хуторскую площадь, мимо маленькой церковки с колокольней, мимо хуторского кабака, к себе домой.

* * *

Жена его, Авдотья Никифоровна, дородная, как и подобает атаманше, женщина, с медлительными, но уверенными движениями, принялась сгребать на стол. Послала девку в погреб за холодным вином и солеными помидорами. Услала нарочито. По лицу увидела, что у мужа на душе неладно. Но виду не подала. Никогда первая в разговор не встревала, ждала, когда «хозяин ейный» заговорит. Таков обычай.

Баба управляет всем домом – от ворот до последнего плетня на базу. Баба ведет все хозяйство, а первое слово хозяину. Из уважения, чтоб и другим неповадно было, все-таки – атаман. Таков обычай казачий с испокон веков.

Авдотья Никифоровна давно замужем за Гаврилой. Да вскорости после свадьбы пошел Гаврила в поход, потом и другой, не возвращаясь. Жила Авдотья одна, хозяйничала – и в огороде, и в саду, и в поле.

Себя соблюдала строго, сохранила и хозяйство, и еще прибавила, а возвернулся Гаврила с походов героем, ровнехонько чет девять месяцев родила ему дочку.

Сына хотел Гаврила, ну да на радостях рад был и дочке. Ждал долго сына. А Авдотья будто слово какое знала. Нету боле детей и все. Как отрезало.

– Слышь, Дуня, и виду не давай, ежели чего. Сам знаю, что делаю, – проговорил Гаврила и, сняв шашку, сел за стол. Рук даже не помыл, как всегда. А вынул бумажку и еще раз прочел.

– Ах ты ж, гусь лапчатый… ну, я те покажу! – скривив ус и блеснув глазами так, как он бывало сверкал ими, когда высматривал в камышах перса, турка или черкеса, – проговорил атаман.

* * *

Через час хата хуторского наполнилась до отказа казаками. Скликали всех: и того, кто в поле ковырял землю, и того, кто в садочке отдыхал от жары, и того, кто в кабаке сидел. Как же, – дело важное! Небывалое. И станичный атаман приехал. Сели за стол и начали обсуждать дело.

Гаврила Никитич встал и, вынув уже помятую основательно бумажку, расправил ее ладонью на столе и прочитал: «Хуторскому Атаману хут. Степного, Безымянной станицы, Гавриле Хмара сдать должность свою заместителю, Луке Жабе, в трехдневный срок».

В хате слышно было, как чесался ногой пес в сенях и как жужжали мухи на стекле окна. Молчали все. Лишь заместитель ерзал на своем месте, оглядывая всех, словно призывал: ну, ну, давайте же, хватайте должность атаманскую, да и мне ее, – ведь написано заместителю!

Как громом поразило присутствующих это сообщение. За что? Почему такое? Гаврила Никитич молчал. Выжидал, что скажут старики. Но старики помалкивали. Выбирать атамана они могли, и снимать его могли в следующие выборы. А обсуждать смещение атамана высшей над ним властью не имели права.

Понял Гаврила Никитович и принял свое решение.

– Дуня! Атаманша моя! А ну, угости гостей дорогих. Поставь-ка на стол что там есть!

Гости повеселели. Повставали с мест, освобождая стол для хозяйки. А Авдотья, кликнув дочку, принялась за свое дело. Девка металась между горницей и погребом, стуча босыми пятками по глинобитному полу. Подносила, подавала матери. Та становила на стол.

– Будем гулять три дня! – заявил Гаврила Никитич. Он ходил козырем среди гостей, улыбался широкой бородой и усами, скрыв в глазах под бровями что-то такое, от чего у заместителя становилось потно ниже пояса и напоминало об оморое.

– Гаврила Никитич! Так давайте сначала приму я должность, а потом уж и гулять будем, – заискивающе предложил он.

– Сказано «в три дня», ну и буду сдавать 3 дня, – отрезал Гаврила Никитич.

* * *

Все дело было в том, что Лука Иванович, по желчности своего характера, решил повалить атамана и занять его место, и давненько пописывал на него доносы окружному атаману. Наконец окружному атаману надоело, и он прислал вышеупомянутое распоряжение. Жара в воздухе была такая, что и окружной атаман не выдержал!

Сдать должность! Значить – отдать булаву, или так называемую атаманскую насеку, – т. е. эмблему атаманской власти хуторского, станичного, окружного и войскового Атамана.

Насека делалась из крепкого дерева, и в древности на ней насекались рубцы, отмечавшие даты атаманства. Но впоследствии это была длинная трость с серебряным набалдашником и наконечником.

Во всех торжественных случаях атаман выходил с насекой, т. е. с булавою. Булава хранилась под ответственностью атамана, и утратить булаву было все равно, что потерять винтовку, за которую казак отвечал по суду. За потерю булавы взыскивалось строго, и чтобы получить новую, нужно было посылать ходатайство в Петербург, т. е. подвергать неприятности и окружного, и войскового атаманов.

Это отлично знал Гаврила Никитич и решил действовать в этом направлении.

После трех дней попойки, от которой болели головы у всех, приступили к сдаче должности. Когда было сдано все немудреное имущество, незатейливые бумаги и l рубль 67 с половиной копеек хуторской кассы, приступили к самому торжественному: к сдаче булавы. Старый атаман должен был, перекрестившись, положить булаву на стол перед всем обществом и сказать:

– Передаю власть свою достойному.

Когда наступил этот торжественный момент для заместителя, мечтавшего об этом дне, Гаврила Никитич Хмара, прежний атаман, вдруг заявил:

– А булавы нэма!

Если б ударил гром с неба, повалил крышу хаты и придавил бы всех присутствующих, это не произвело бы такого эффекта на собравшихся…

– Как нэма? Где же она?

– Нэ-ма! – коротко ответил атаман и, вынув кисет, закурил.

На заместителя напал столбняк. Он только моргал веками, и, казалось, не видел ничего перед собой. На лице его были написаны все страдания и унижения, и оморой, и тридцатилетнее ожидание булавы, которая теперь где-то в тумане маячила перед глазами в виде какого-то неясного насмешливого знака.

Никакие уговоры не действовали на атамана, никакие просьбы станичного вспомнить, куда хуторской положил булаву, не производили впечатления.

– Нэ-ма! Дэсь була, а тэпэрь нэма!..

* * *

Станичный атаман решил вызвать окружного. Тот явился во всем своем величии, – на тройке серых, в шарабане и с двумя верховыми позади.

Вместе со станичным атаманом составили план подпоить хуторского и выпытать у него, куда он дел булаву. Но не таков был Гаврила Никитич Хмара.

Пил много. Но не хмелел, и ума не терял. Уже и станичный остановился, а окружной уже спать пошел, а Хмара сидел и говорил одно:

– Нэма булавы!

В воскресенье рано пришел окружной к Хмаре и говорил с ним наедине долго. Вышли вместе, отстояли обедню. Молящиеся обратили внимание на то, что когда священник вынес Святые Дары, окружной вдруг повернулся к хуторскому, и истово перекрестился, глядя хуторскому в глаза.

Из церкви вышли все, и пошли за окружным и хуторским атаманами.

А атаманы шли к речке. Подошли к корявой раките, что росла прямо из воды. Хуторской снял штаны и сапоги.

Толпа с любопытством наблюдала, ибо многие еще и не знали, в чем дело. Окружной стоял у самой вербы и глядел вниз в воду, будто что-то хотел там разглядеть. Хуторской в бешмете, без штанов вошел в воду, направился к вербе, и долго под ней шарил руками. Потом выпрямился и, безнадежно разведя руками, вымолвил:

– Нэма!

– Что-о-о? – переспросил окружной. – Ищи ее, ради самого Господа!..

– И я буду атаман снова? – тихо спросил Хмара.

– Господи ты Боже мой! Я же сказал, что, ты! Ты, ты и больше никто, только достань ты ее, пожалуйста, не мучай, ну тебя совсем! – уже стонал окружной.

Тогда Хмара сунул руку под ракиту и вытащил, сверкающую на солнце мокрую булаву. С нее стекали веселые алмазные капельки, и радостно звенели, падая в воду. Но Хмара не подал ее окружному.

– Отойдить, пожалуйста, ваше высокоблагородье к народу, я сейчас, – сказал он.

И вылезши на траву, быстро оделся, обулся и, подойдя к окружному, подал ему булаву.

– Так я буду атаманом? – спросил он.

– Ты, ты! – ответил сияющий окружной.

Тогда Хмара принял снова булаву от окружного, отыскал глазами незадачливого доносчика и, повернувшись к нему, сказал:

– А тоби – во!!!

И он протянул заместителю, сложенную из корявых пальцев, огромную дулю…

«Русская мысль», Париж, 24 августа 1951, № 374, с. 2–3.

 

На Уссури

К вечеру дневной зной начал заметно спадать под заброшенным в тайге казачьим поселком. Небо все в мелких барашках, скупо, словно через решето, цедит солнечные лучи. В воздухе душно.

Река щетинится фиолетовой рябью на перекатах, разливаясь желтой мутью на глубинах.

У поселкового берега в ленивых всплесках толкутся низкобортные плоскодонки. За рекой, за свисающими у берега тальниками млеет манчжурская степь. Над ней громадный коршун воровато уплывает вдаль с добычей.

У самого поселкового берега, на высокой жердяной вышке, дремлет, обняв бердану, бородатый казак. На нем, несмотря на лето, порыжелая, лохматая сибирская папаха и валенки. Штаны с выцветшими желтыми лампасами и одна штанина вылезла наружу. Вдоль единственной улицы с новыми тесовыми избами пылит поселковое стадо. Тучи комаров и прочего таежного гнуса стелятся над ним.

За поселком густо заросшая тайгой невысокая сопка.

Пахнет хвоей, речным илом и прелым навозом. Бабы идут к реке с ведрами.

Местная «флиртачка», жалмерка уже торопится на реку купаться, стягивая на ходу припотевшую кофту с смуглых молодых плеч и кричит задорно на вышку:

– Эй, служба! Вахту-то не проели! Ружжо-то в воду не упустишь! Эй!!

* * *

На середине реки, на быстрине, в лодке с самодельным якорем, сидит поселковый пастух и разматывает удочки.

– Энта вот на сома… А энта на сазана… а энтая на лешща… – Приговаривает пастух, нанизывая жирного червя на маленький крючок. Хитрый червяк не дается и старается всячески отдалить последний свой час, извиваясь, он выпускает изнутри на корявые пальцы пастуха что-то желтое и липкое. Пастух вытирает грязные пальцы о такие же грязные штаны, но продолжает операцию с червяком.

Пастуху на вид лет 50. За совершенно лысую голову его прозвище – дед Лысань. А настоящее его имя Касьян Поликарпович Бурлак.

– Ну ловись, рыбка большая и малая, а я закурю покедова. – Говорит дед свою обычную поговорку, забрасывая осторожно волосяную лесу с маленьким грузилом. Грузило, коснувшись поверхности воды, даже не булькнуло, а издало лишь нежный, знакомый и понятный лишь заядлым рыбакам, звук не брызнув, исчезло в пучине. Закинув, дед Лысань усаживается поудобнее и вынимает кисет с китайским самосадом, растирает между шершавыми, как жернова, ладонями листья и набивает маленькую на две-три затяжки китайскую трубочку.

Закурил, пустил дымок и завонял по всему плесу.

Дед Лисань известен всему поселку и даже, пожалуй, и всему берегу Уссури не только, как общественный пастух и рыбак, а еще и как неподобный бабник. За две его страсти знает поселок: рыбка и молодушки-жалмерки.

Как не может дед равнодушно смотреть на любую водную поверхность, будь то озеро, река, пруд или просто лужа, чтоб не присмотреться внимательно, так же дед не пройдет мимо любой жалмерки, чтоб не прищурить на нее своих бурятских глазок. Всякий шевелящийся предмет в воде для деда Лысаня имеет особое значение: не рыба ли? Каждая встречная молодушка магнитом тянет старого греховодника к себе:

– Ой, да кака ты, дева, ладная, да гладкая. – Приговаривал дед в таких случаях, а молодки в таких случаях шарахаются от него в сторону, для приличия.

Живет дед на окраине поселка у самого проезжего тракта в бревенчатой избушке, вросшей в землю и крытой земляной крышей с двумя узенькими окошечками, похожей издали на лицо самого деда, когда он бывал в шапке.

У деда на дворе хороший огород со всякой овощной всячиной. Пожалуй, ни у одной казачки в поселке не было такого, с ранними огурцами, морковью, длинной китайской редиской, петрушкой, укропом, луком и чесноком.

Знал дед какой-то секрет от китайцев, с которыми всегда якшался. Оттого и воняло от его огорода, не приведи Господь. Допытывались бабеньки, да дед отнекивался:

– Зайди на часок когда, полон подол отвалю. А чтоб секрет выдать, ни-ни.

Ну, бабочки, известно, любопытны… секрет вот как охота узнать огородный, просто невтерпеж.

А кое-кто будто из них уже и видел, как темными вечерами сигали бабенки к деду в землянку, а потом, попозже, крались вдоль дедовского забора. Всякое, конечно, болтают бабы, да кто им поверит? Плетут, конечно, одна на другую, будто, если сама мазнет своим хвостом другую, так и чище станет.

* * *

Сидит дед Лысань в лодке и смотрит на поплавки. Те бодро торчат из воды, покачиваются. Иногда какой из них нырнет вдруг, и снова появится. И снова торчит, как ни в чем не бывало.

Но деда Лысаня не обманешь. Он опытный, известный на весь берег рыбак. Да дед и не интересуется всеми поплавками. Он знает, что к вечеру все равно у него на днище лодки будет плескаться в мутной грязи немало добычи. Будут там и окуньки, и касатки, и налимчики, и сомики, и всякая мелочь. Река богата рыбой.

А хочется деду другого. Никто не знает его заветной тайной мечты – увидеть на дне лодки черного леща.

Всего раз в жизни видел дед черного леща, как тащил его матрос на корму парохода. Лещ был большой, фунтов на 4–5. Что твоя океанская камбала, и черный, как трубочист.

Видел дед и то, как черный лещ висел тряпкой у самого борта и как он в последний момент незаметным движением хвоста дернул за крючок и, оставив удивленному матросу свою нежную губу на память, камнем упал в воду.

Слышал дед, как отчаянно, со всей матросской фантазией, ругался тогда матрос, поминая и всех родных, и всех святых, и сахалинских зеленых крабов, полумутный чей-то глаз и закон…

По-дедовому выходило, что поймать на удочку черного леща превеликое умение. Уж очень он хитер и осторожен. Не в пример всем рыбам.

Знал уже дед и то, что трудно обмануть черного леща и приманкой. Иногда ему нравится простой червяк, иногда мятый в вареном бобовом масле недопеченный мякиш ржаного хлеба, иногда свежий горох.

Но если даже на все эти прелести черный лещ соблазнился, он и тогда не всегда проглотит приманку, а пососет, пососет и выбросит.

Даже подсеченный удачно опытным рыбаком, черный лещ еще не пойман. В этом дед убедился не раз.

Поймать же черного леща на удочку, а потом появиться с ним, в поселковом кабаке, где особенно под праздники полно всякого проезжего и прохожего по тракту люда, где можно было бы показать свою добычу не только своим, но и чужим, было заветной мечтой деда Лысаня.

И он уже давно представил себе, как это он войдя, положит небрежно на прилавок редкостную рыбу и как потребует себе целую кружку китайского ханщина и потом будет пьян целые сутки, добавляя в себя воды через известные промежутки. А любопытные будут расспрашивать рыбака:

– Да как же ты это, паря, уцепил-то его?

И у деда был уже приготовлен рассказ, в правдивость которого он и сам давно поверил и составленный им в длинные зимние ночи, лежа на теплом китайском кане у себя в землянке.

– Гляжу этто я, паря, на свои снасти, а они, зараза их возьми, хотя бы хны… Торчат себе из воды, будто и не поплавки совсем, а другое что (любил дед непонятно выражаться). Я уже было подумывал сматываться да уходить, как гляжу… лешщевой-то поплавок, того будто… этого… ну одним словом: утонуть не утонул, а только видимость показал. Да меня, паря, не проведешь… Боюсь, чтоб какая лодка или китайская джонка мимо не прошла, не дай Господь. Спужають его своими шестами и тогда дос-ви-да-ни-я!

Вдруг… гляжу, паря, (тут дед Лысань должен прищурить один глаз, а потом его и закрыть совсем для усиления впечатления)., повел… повел… Да как повел то, по-лешщиному повел. Уж я-то знаю. Меня не обманешь. Да и обинно ежели, что упустишь… А он ведеть и ведеть. И не понять: не тот ведеть, не то лодка сама плыветь.

Но я-то уж знаю: черный лешщ всегда вот так… Подобрал я минуточку подходящую, да к-а-а-к дерну! Аж душа вскипела, паря, ей Бо…! Язви его! Взял! Вижу, взял, туды его, голубчик, миленький и т. д.

* * *

Манчжурский берег уже замирал в оранжевой тишине. Казаку с вышки видна вся желтевшая под закатом степь и как садились на озеро желтые утки, возвращаясь с далеких кормов.

На русском берегу бабий визг купающихся. Бабы и девки прямо в сподних рубахах лезут в воду, ухают и визжат от удовольствия, приседают и шлепают мягкими местами о воду и шарахаются от брызг.

С вышки на них косит сонный казак… Ему помешала дремать жалмерка, что-то крикнув, чего он не разобрал. Сейчас он смотрит на нее сверху и видит, как она подошла к реке, как трогает воду пальцами ног, выпачканных в коровьем помете, как разделась догола и неторопливо полезла в воду, кокетливо поводя плечами.

– А-к-у-л-я! Да ты бы хотя рубаху-то не скидала! Срамота ведь! – Кричит ей красивая девка, прячась по шею в воде.

– А чё стыдиться-то? Чать не краденное, все свое! – нарочито громко кричит Акуля.

– Свое-то свое, да казаки вишь кругом… Увидють. Вона на вышке один, а то вон и дед на лодке сидит…

– Так тож дед. Он поди и не видит ничего, – возражает Акуля, стремительно кидается в реку и плывет к дедовой лодке. Дед же сидит, поглощенный своим занятием. В тот момент для него нет ничего, кроме реки, поплавков и черного леща.

* * *

Вдруг позади его кто-то ласково так окликнул. Дед даже вздрогнул от неожиданности, но повернуть свою короткую шею не решился, так как поплавки, как на грех, подозрительно зашевелились.

Дед снова слышит позади ласковый русалочий голосок, догадывается, что близко где-то молодая бабенка соблазняет его, но не знает, на что решиться.

Два чувства борются в нем. На крючке, может быть, уже сидит долгожданный черный лещ и сосет приманку в ожидании, когда его вытащат на свет Божий; а позади деда, быть может, подплыла голенькая такая молодушка… язви ее в душу и печенки…

– Обернешься – а как, лешща-то упустишь? Но обернешься – бабочка-то уплывет, не дождавшись… и не увидишь ее. Вот беда, прости Ты Господи!

Акуля, видя, что дед не обращает на нее внимания, ныряет глубоко под самую лодку деда и неожиданно появляется перед его узенькими глазками возле лешщевого поплавка, на который уставился дед Лысань.

– Тю, тю, на тебя! – Не на шутку перепугался дед. Но разглядев веселое, улыбающееся ему женское личико, вытянул свою нижнюю губу и сощурил глазки.

Акуля, работая под водой сильными ногами, держалась в ней вертикально, то окунаясь по шею, то снова появляясь по грудь.

А дед уже ничего не видит перед собой, кроме крутых голых плеч и чего-то колышущегося между ними и соблазнительно плавающего на поверхности реки…

Но в этот самый момент Акуля вдруг вскрикнула так, что дел едва не выпустил из рук удилище. Она почувствовала, что что-то толкнуло ее с такой силой, что бабенка перевернулась, показав себя всю, и кинулась прочь от лодки, поднимая целую бурю брызг и волн.

Дедова лодка закачалась, поплавки неистово запрыгали, лески перепутались… Дед ругается, плюется, еще не понимая, что произошло, глядит на удаляющийся загорелый таз уплывающей от него жалмерки.

* * *

Принимая во внимание все происходившее на поверхности реки, можно приблизительно предположить, что произошло тогда под ее поверхностью.

А произошло, по-видимому, как раз то, что всю свою рыбацкую жизнь ожидал так дед Лысань. Большой черный лещ подплыл к жирной приманке и потрогав ее, соблазнился, взял ее в рот и, пососав, уже было решил проглотить перед отходом ко сну, как заметил вблизи какие-то не рыбьи движения незнакомого двуногого существа с крутыми ляжками, с толстыми икрами.

Как все живое, лещ очень любопытен и немедленно устремляется к интересующему его существу. Приблизившись, мгновенно втягивается в водоворот, образованный вращательными движениями сильных Акулькиных ног, налетает на нее, испугавшись, шарахается в сторону и немедленно напарывается на сомовый крюк своим нежным животиком. Поплавок погружается в воду и дает знать рыбаку, что надо тащить или подсекать.

Но дед Лысань заметил это лишь тогда, когда его узенькие глазки уже перестали различать подробности акулькиного тела, уплывавшего к берегу.

– Ой не могу! Девоньки! Ой, не могу, бабочки! Ой, смертушка моя! Какая-то животная прямо мне под брюхо. Ой, не моту. Напужалася!

Бабы и девки в страхе повыскакивали голыми на берег, уже не разбирая, видит их кто или не видит. Они обступили кричащую Акульку, все еще повторяющую:

– Ой, девки, не могу! Ой, бабоньки, родненькие! Какая-то животная… прямо мне вот сюды! Ей Бо… не вру!

* * *

В то время, когда на берегу происходил этот переполох, дед Лысань тоже подъехал к берегу на своей плоскодонке. Он сидел спиной к толпе, собравшейся на берегу, теперь уже состоящей и из приехавших на водопой казаков на низеньких забайкалках. Маленькие лошадки тянулись к воде, таща на себе здоровенных дядей, подбиравших длинные ноги.

Когда казаки увидели подъезжавшего Лысаня, они на конях обступили его лодку, заметив на дне ее огромную, невиданную ими до сих пор рыбу. Рыба смирехонько лежала плашмя на грязном, покрытом речным илом дне и не шевелилась.

– Да ты, паря, видать знаменитый и, верно, рыбак. Гляди, каку рыбину подцапил.

Услышав про редкостную рыбу, бабы потеряли интерес к Акульке, сами успокоились и тоже окружили лодку. Некоторые зашли даже со стороны глубины, чтоб лучше ее рассмотреть.

Деду бы теперь как раз отправиться в кабак и отнести туда рыбу, напиться бы ханшину и пойти спать в свою землянку, так сказать, в звании чемпиона по рыболовству по Уссури. Но все испортила дедовская страсть к бабенкам.

Увидев такое количество женского пола около себя, дед потерял окончательно самообладание. Да и как не потерять, когда возле самого его носа, так вкусно пахло свежим, только что вымытым в воде молодым телом, и столько полураздетых бабенок дышали теплом на его лысину. Дед не видел ни казаков, ни даже своего леща. А тут еще подошла оставленная без внимания Акулька и, по этому случаю уже пришедшая в себя и по своей привычке, не одетая на берегу как следует, наклонилась над рыбой.

– Вот энтая зверина и ткнула меня вот… – Опять начала было Акуля с целью возвратить к себе прежнее внимание. Но теперь она была уже не интересна никому. Все рассматривали черного леща.

– Да как же его исть-то такого черного, весь упачкаешься, – задавались вокруг хозяйственные, практические вопросы.

Дед чувствовал себя героем дня, и потому молчал, крутя цыгарку из предложенного кем-то куска бумажки. Бумага в поселке была редкая вещь и получение ее для курения означало многое: на деда Лысаня смотрели, как на известность.

Но пока дед Лысань раскуривал цыгарку, Акуля встала как раз против него, наклонясь, чтоб ближе рассмотреть черного леща, а, может быть, и по другим женским соображениям, так как дед вдруг увидел в распахнувшийся прорез ее рубахи то, чего он не успел разглядеть там на середине реки.

Он вынул цыгарку изо рта и инстинктивно потянулся к Акуле, толкнув лодку. Лещ, в это время лежавший спокойно, неожиданно оттолкнулся слегка присохшим к низкому борту лодки хвостом, дававшим ему основательную опору в его маневре, и перемахнул через борт, воспользовавшись толчком, побрызгав Акулю. Акулька снова запсиховала, но теперь уже ни дед, ни казаки, ни бабы не обращали на нее внимания.

– Держи! Держи! Уйдеть животная!! – Кричал в отчаянии дед, кинувшись искать руками, под лодкой. Лысина его вспотела, на носу повисла крупная капля.

Дремавший на вышке казак проснулся и, удивленный, рассматривал манчжурский берег, ища видно там того, кого нужно было держать.

А последний солнечный луч опускался все ниже и ниже. Скользнул в последний раз по порозовевшей степи за рекой, по розовым уткам и розовому озеру, по прибрежным тальникам, порозовив на прощание и их, и блеснул насмешливо на вспотевшей дединой лысине…

В сумерках, подойдя к своей землянке, дед Лысань увидел поджидавшую его с мешком Акулю. Узнав виновницу его сегодняшних бед и даже позора, так как зная, что казачки, наверно, уже размазывают про его неудачу в поселковом кабаке и хохочут, надрывая рты, дед так рявкнул на бабу, что та, кинувшись от него, только успела выговорить:

– Тебя, черта лысого не поймешь, чего тебе когда надоть.

Дед поднял хозяйственно оброненный Акулькой мешок, вошел в свою землянку.

Над поселком взошла луна. В избах засветились огоньки, река заблестела холодным плесом, в тайге стонала горленка.

«Русская мысль», Париж, 3 ноября 1954, № 707, с. 7.

 

У Лукоморья

Много лесов, озер и речушек в наших глухих краях. Много дичи, какой хотите, и водоплавающей птицы и лесной. Много рыбы в озерах. И охотнику, и рыболову большое раздолье. Лето, хотя и короткое, но жаркое, с дождями и ливнями, и грозами. Глушь там у нас вековая.

Но бывают, заглядывают и посетители. Дачниками их назвать нельзя, так как нет с ними ни чемоданов, ни нарядов, а привозят они с собой длинные удилища или двустволки и целыми днями рыскают вокруг озер.

И я когда-то, так же с удилищем в руках заехал в эту глушь, да так и остался там, очарованный природой, просторами, раздольем и тишиной и моими новыми друзьями, простыми, добрыми людьми, супругами Сухими.

Александр Владимирович, уездный врач, еще в молодости застрял там, да так привык, что потом и думать перестал о возвращении в город. Хирург он был замечательный, смелый, уверенный. Не одну сотню крестьян спас он от преждевременной смерти своими удачными хирургическими операциями. Внешностью обыкновенный интеллигентный тип нашей средне-северной полосы. С бородкой лопаточкой, прокуренными усами и постоянной усмешкой под ними.

Шутил ли он, или говорил серьезно, или даже спорил – всегда с добродушной усмешкой. Говорил прямо в глаза, был даже грубоват, и не было в нем этой степной хитрости. Прост был человек. И охотник заядлый.

Жена его, Ксения Ивановна, была уроженка этих мест, женщина уже немолодая, очень добрая и милая, с тем мягким выражением глаз, какое присуще только нашим северным женщинам – таким простым и открытым, что в присутствии ее и самому хочется быть добрее и скромнее.

В молодости она была, по-видимому, красива. Но теперь остались лишь прекрасные большие глаза и чарующая улыбка. Благодаря ее доброте, я прижился возле них в качестве бессменного квартиранта и нахлебника.

Правда, на стол мы с Александром Владимировичем сами и продукты доставляли: он дичинку, а я рыбку. Водку изготовляли своими средствами из чистого спирта и называли ее в шутку: «Петр Смирнов у Чугунного моста».

У Ксении Ивановны всегда бесконечные запасы солений, копчений, сушений, разнообразных наливок, сладких и горьких, из наших лесных ягод и трав, различные мармелады собственного ее изготовления, тоже всех цветов радуги и всевозможных вкусов.

Александр Владимирович, кроме всех своих качеств, был еще и прекрасным собеседником и всегда имел в запасе какой-нибудь смешной случай из своей или чужой жизни. Любил подшутить над молодежью и особенно смутить какую-нибудь молоденькую ее же ошибкой, а потом смеяться себе под усы.

В этот вечер сидели мы с ним на крылечке его дома и раздумывали, идти ли нам сейчас на озеро, каждому по своей специальности, или остаться дома. Что-то подозрительно потягивало сыростью с востока. В воздухе пахло дождем.

Чудесны были наши прогулки по озеру. Я сижу по обыкновению на излюбленном месте с удилищем и потягиваю понемногу и голавлей, и линей, и язей, а Александр Владимирович уйдет подальше и смешно мне, как он «попукивает» из своей двустволки. И возвращаемся домой всегда с добычей. И на ужин есть, и на обед завтра будет.

Вполне естественно, нам не хотелось, чтоб был дождь. Но дождь, наоборот, совсем недвусмысленно начал падать крупными каплями. Сначала застучал по крыше, а потом рассыпался горохом по пыльной улице.

Уйдя в дом, сели у окна и глядели тоскливо, словно дети, лишенные прогулки, на прыгающие, появляющиеся и исчезающие, пузырьки на лужах.

В самый разгар ливня, мимо окон прошмыгнули две пригнувшиеся фигуры, и сейчас же мы расслышали настойчивый стук в сенях. А через минуту на кухне, где хозяйничала Ксения Ивановна, уже громко разговаривали, смеялись, ахали, охали, кричали и стучали. А еще через минут пять Ксения Ивановна тащила из спальни одно из своих ситцевых платьев, нижнюю юбку, теплую шаль и ночные свои туфли.

К нам в комнату направила молодого человека, совершенно промокшего. Нам было поручено переодеть его.

Молодой человек и его молодая спутница были совершенно незнакомые люди. Но тогда не совсем исчез вековой дух русского гостеприимства, знакомый нам с детства и унаследованный от родителей.

Ксения Ивановна нам поручила самовар, а сама занялась столом. Дождь барабанил по крыше и не предвещал ничего хорошего. Стало уже темнеть и гостям предложили переночевать. Когда стол был готов, мы впятером уселись вокруг самовара, у стола, накрытого клетчатой скатертью. Беленький прозрачный графинчик кокетливо смотрелся в блестящее пузо самовара, а тот пыхтел на него сердито. Выпили по одной, по второй, а потом принялись за чай с малиновым вареньем. Так было решено Ксенией Ивановной, чтобы пригреть и просушить молодых гостей.

Гости оказались приезжими студентами Вуза на практику в наш уезд, теперь называемый по новому – районом.

Мы, люди старшего поколения и старого воспитания, конечно, во многом отличались от современной молодежи. Мы, по старой привычке, говорили обо всем. Молодежь была сдержаннее. Чтобы как-нибудь объединить всех, Александр Владимирович решил рассказать о случае из его жизни. Я знал много его рассказов, но этого не слыхал.

«Вот так же, как и сегодня, отправился я на охоту на наше озеро. У нас там и лукоморье есть, и дуб над ним стоит. Все как по Пушкину. И русалки есть… Да, да, и русалки, вот слушайте! Вы, новая молодежь, ни во что не верите. А тогда, в дни моей молодости, русалки здесь еще водились. По крайней мере, я одну из них знаю.

«Шел я по берегу озера с ружьишком и не заметил, как меня вдруг дождь накрыл! Это было давненько, когда я еще молодым врачом явился вот в эти края. Долго засиживаться не собирался, надеясь через годик-другой удрать в город. Как видите, село наше разбросано отдельными усадьбами по всей этой стороне озера. А тогда домишки стояли еще реже. А нашего домика тогда еще не было. Тут стоял деревянный стодол, под большой сосной, а далее тянулись кустарники, малинник и еще стояли стодолы. В них крестьяне складывали отмолоченные снопы, сено и вообще что придется. Иногда эти стодолы подолгу стояли пустые и вообще, когда не запирались, служила прикрытием от дождя для рыбаков, охотников и редких дачников. Охотиться ходили туда – вот к этим домам. Их тогда еще и не было. Рыбу ловили в озере, там же и купались почти открыто. Лезли в воду, “как мать родила”. Никаких там трусиков, купальников, бюстгальтеров не знали. И так как никто не скрывался, то никто и не подглядывал.

«Ну, это я только так, к слову. А мой рассказ о другом будет. Так вот. Пошел я на бекасов… Они и теперь мне покоя не дают. Настрелялся на них вдоволь и уже возвращался в село, как неожиданно накрыл меня дождь. Ливень. Да так накрыл, что через минуту я был мокр, как мышь. А уж у нас тут так: как солнышко скрылось, так и холодно, а в дождь и особенно.

«Бросился я бежать от дождя и влетел в стодол. Кинул на землю ягдташ, прислонил ружье и принялся торопливо раздеваться, надеясь выжать и подветрить немного одежду, ну и дождь переждать заодно.

«На охоту надевал более уж старенькое, иногда латаное. Помню, рубаха нижняя едва прикрывала необходимое. Снял я с себя все, только рубаху оставил. Боялся, что кто-нибудь из крестьян забежит в стодол. Все-таки – уездный врач, неудобно. И вот по всем стенам появились новые украшения в виде моего белья и предметов одежды. Сам же я сел на обрубок и только собрался закурить, как дверь в стодол неожиданно стремительно открылась и в стодол влетела женщина… Совершенно голая! Только в одном кулачке у нее был зажат какой-то цветной комочек.

«Она ланью промчалось мимо меня и остановилась в дальнем углу стодола, не закрыв за собой дверь. Дождь и ветер вмиг ворвались в стодол и, нанесли столько холода, что я инстинктивно бросился к дверям, чтобы их закрыть, забыв про свой костюм, если вообще можно было так назвать мое убогое одеяние.

«Закрыв дверь, я невольно взглянул на женщину, и понял весь ужас моего положения. Насколько она выигрывала в своей наготе – молодой, стройной девушки с упругими формами и прекрасными длинными волосами, распущенными до колен и прикрывавшими ее, настолько проигрывал я в костюме полуадама. И до сих пор считаю, что нет для мужчин более нелепого вида, как оказаться перед женщиной, да еще молодой, в одной короткой рубахе. Лучше уж быть совсем голым. Я хотя и не имею геркулесовых форм, но все же был молод и силен. Пока я предавался своим размышлениям, я вдруг услышал:

– Ради Бога, не смотрите на меня. И… пожалуйста, оденьтесь… Это же невыносимо, наконец!

«Я понял по речи ее, что это была не простая деревенская девушка, и решил, что это приезжая дачница-купальщица, попавшая неожиданно под дождь. Но меня даже немного рассердило ее утверждение в том, что в моем костюме было невыносимо оставаться, а ей в ее – выносимо. Но самое главное было то, что я не мог выполнить ее просьбу, так как мои невыразимые висели над ее головой. Что и подтвердилось немедленно. Так как, едва я тронулся с места, как моя незнакомка завизжала страшным голосом:

– Не подходите ко мне! Я буду кричать!..

«Тут только я заметил ее прекрасные глаза, нежный цвет лица с румянцем и ту мягкую миловидность северной нашей женщины, глядя на которую самому хочется быть скромным. Но я сделал больше… Я влюбился в нее с первого взгляда. Проклинал судьбу, что она представила меня этой чудной девушке в таком невыгодном для меня виде. И не знал, как мне поступить и что предпринять. Девушка определенно требовала, чтобы я оделся, и в то же время не разрешала мне сдвинуться с места.

«Но в этот миг новый порыв ветра ворвался в стодол, открыв настежь двери. Холод мгновенно охватил меня.

– Двери! Двери закройте! Оденетесь ли вы, наконец, сюда могут зайти! – кричала девушка.

«И я понял, что уже не в силах ни в чем отказать ей. Я был влюблен по уши и бросился исполнять ее приказание, как тот юный паж, бросился в пучину по капризу принцессы за брошенным ею кубком.

«О том, как я был хорош в этот момент, я не думал. Рванул дверь к себе и придавил палец, сунул его в рот, прыгая на одной ноге и тряся больной рукой. Теперь мне было все равно. Мне жаль было пальца – ведь я был хирург…

«Но в этот же миг девушка промчалась мимо, вон из стодола, потеряв, видимо, всякую надежду видеть меня прилично одетым. Тут только я пришел в себя и понял, какое счастье я теряю. Мигом оделся как попало, схватил в охапку ружье и патронташ с ягдташем и тоже выбежал из стодола в надежде еще догнать мою русалку. Дождь уже перестал, оставив довершать дело ветру.

«И вот вдали, у озера, я увидел девушку, медленно натягивавшую на себя мокрое платье. Эта операция плохо ей удавалась, и она долго оставалась прикрытой с головой лишь до пояса. Я направился в ее сторону, тоже приводя себя в порядок и прихорашиваясь, как селезень. Но лишь только девушка заметила меня, она рывком натянула на себя мокрое платье и бросилась убегать от меня. И мгновенно скрылась в другом стодоле»…

Александр Владимирович остановился и лишь добавил: «Видите, как тут у нас. И лукоморье есть, и русалки водятся».

Потом он налил мужчинам по рюмке водки и стал рыться вилкой в соленых груздях. Копался он так долго, что наша молоденькая знакомая не выдержала, видимо, сгорая от любопытства, и спросила:

– И все?

– Все… А вы что бы еще хотели? – спросил в свою очередь Александр Владимирович, строго глядя из-под бровей на свою гостью.

– Ну… там… я думала… мне казалось… что-нибудь интересное… Ну, например… Да я не знаю… ну, что-нибудь такое…

– Чего же вам еще хотелось бы такого?..

Молодая гостья, видимо, окончательно смутилась и растерянно теребила конец скатерти. Но потом освоилась и проговорила быстро:

– Вы… какой-то непредприимчивый… странный какой-то!!!

Но на выручку ей пришла Ксения Ивановна. Она все время молчала, лишь улыбалась. Когда разговор кончился, она встала из-за стола и ушла в спальню. Вскоре возвратилась с аккуратной плоской коробкой, перевязанной в трех местах розовой ленточкой. Вынула осторожно перехваченную в нескольких местах узенькими шнурочками длинную каштановую косу. И, встряхнув ее, как это делают продавцы мехов, приложила к своему затылку.

– Отрезала, так как боялась, что под старость вылезет… – сказала она.

Молодая гостья с видимой завистью рассматривала чудную косу, а ее спутник, выпив уже изрядно, расхрабрился и сказал:

– А знаете, как теперь переделали пушкинское «Лукоморье»? И он продекламировал:

У Лукоморья дом срубили, Златую цепь в Торгсин снесли. Кота на мясо изрубили. Русалку паспорта лишили.

А…

– Т-с-с! Ти-шше! – и Александр Владимирович приложил комично палец к губам.

Потом добавил:

– Леший услышит!..

И налил всем еще по одной…

«Русская мысль», Париж, 22 июля 1953, № 573, с. 6.

 

«Гунибы»

Из жизни сотни казаков-юнкеров Николаевского кавалерийского училища

В 1888 г. по инициативе Начальника Николаевского кавалерийского училища ген. Бильдерлинга при существовавшем уже Эскадроне (Школа Гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров) была сформирована казачья сотня для молодых людей казачьего происхождения всех Российских казачьих Войск.

До этого в России были три казачьих юнкерских училища: Ставропольское, Оренбургское и Новочеркасское. Кроме того, казачье отделение при пехотном Иркутском и при Елисаветградском кавалерийском училище.

Целью создания объединенного училища было сближение кавалерийских и казачьих офицеров еще со школьной скамьи для совместной потом службы, в общих дивизиях.

Строевой, дисциплинарный и прочие уставы были общие, но эскадрон еще со времени существования «Школы Гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров» имел свои крепкие, сложившиеся за 100 лет почти, традиции.

«Школа Гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров» дала целые сотни выпущенных из ее стен офицеров. Из этой же школы вышли и такие известности, как поэт Лермонтов, композитор Мусоргский, известный географ и путешественник по Туркестану Семенов-Тяншанский и много других.

«Славная школа», как ее до самого печального ее конца называли юнкера Николаевцы, давала не только по обывательски оцениваемых «шалопаев», подобных которым было немало во всех учебных заведениях Запада и Востока и даже в Университетах, но и прекрасных, честных, храбрых, беззаветно преданных родине и присяге энтузиастов кавалерийского военного дела.

«Николаевцы» умели и шалить, и кутить, и работать, и умирать с честью за Родину. В истории «Славной школы» сотни погибших в боях на всех окраинах огромного государства, имена коих покоились на черных мраморных досках в храме училища.

Острокрылый Николаевский орел с вытянутыми в стороны крыльями почти век благословлял заветный для многих молодых людей широкий подъезд парадного входа. Каждый кадет-казак мечтал попасть именно в Николаевское училище, куда кадеты принимались по конкурсу.

Прочие казачьи юнкерские училища нисколько не хуже, быть может, были и Николаевского, но в виду их провинциального положения попасть в Николаевское считалось более заманчивым. Во-первых – столица, где состав преподавателей был столичный, резиденция Императора, столичные театры, столичные знакомства и возможности выхода в гвардию.

Делясь на казаков и драгун и помещаясь совершенно отдельно, юнкера училища в классах, в шутку называемых «капонирами» (крепостными убежищами), известными юнкерами из курса фортификации, проводили вместе половину трудового дня, незаметно сближаясь, проходя военные и общеобразовательные науки.

Каково происхождение столь странного названия «Гунибы» – сказать трудно. Возможно, что кличка эта родилась бессознательно, неожиданно вырвавшись на волю с задорного язычка и оставшаяся висеть в воздухе. Во всяком случае «кличка» эта была шуточная и не постоянная и приложенная автором, лишь как название повести.

Юнкера-казаки, окончившие «Славную школу», самого специфического, т. е. «цука», не попробовали. «Цука», с которым боролось начальство и который именно и привлекал молодых людей, алчущих и жаждущих кавалерийской правды и стать настоящими кавалерийскими офицерами.

Кавалерийский эскадрон пополнялся не всегда кадетами, в нем было не мало гимназистов, реалистов и так же молодых людей с так называемым «домашним образованием» и потому, чтоб «обломать» их, в помощь уставу, само собой ввелась традиция так называемого «цука», ставшая подчас даже строже самого устава.

И горе тому, кто, выбрав себе дорогу кавалериста, решился бы пренебречь этой традицией и не подчиниться ей. Он немедленно морально изгонялся из среды юнкеров и подвергался остракизму. И нужно было иметь огромную силу воли и твердое убеждение в своей правоте, упорство и риск, чтоб в течение двух лет быть ежедневно одиноким, в то время, когда молодой возраст так жаждет дружбы и товарищества, совместных шалостей и возможности поделиться личными молодыми переживаниями и горем, оторванный подчас на год, или два от семьи.

Такие были единицы и то не каждый год. Сила «цука» была настолько велика, что юнкер предпочитал сесть под арест или даже быть переведенным в низший разряд и исключенным, чем пойти против традиции.

«Славная школа» для юнкеров была храм, орден, входя в который посвященный уже принадлежала не себе, а лишь только кавалерии.

Иногда в «Школе» учились и Вел. Князья и можно без ошибки сказать, что если они быть может и не подвергались «приседаниям» со стороны какого-нибудь «майора», «полковника» или «генерала», то уже на 180 градусов-то наверно вертелись где-нибудь в закоулке, недоступном всевидящему оку начальства.

В казачьей сотне не было этого «пука», да его и не было нужно, так как большинство казаков до этого учились в Корпусах и были вполне подготовлены к настоящей дисциплине.

Этот «цук» и делил молодых юнкеров на две части: эскадрон и сотню. И потому юнкер-казак не может себя считать окончившим «Славную школу», а лишь «Лихую и Славную Сотню» Юнкеров Николаевского кавалерийского училища, коей я с любовью и братским поклоном и посвящаю отрывки воспоминаний.

* * *

Выйдя из вагона третьего класса на перрон Николаевского столичного вокзала, Кеша Аргунов, кадет провинциального кадетского корпуса, долго откозыривал двум молоденьким девицам, направившимся налево от вокзала в направлении к Лиговке.

Выйдя на площадь перед вокзалом, он был немного ошеломлен непривычным шумом огромного города, грохотом экипажей по булыжной мостовой, шумом промчавшегося прямо по улице паровоза с небольшими вагончиками с каким-то ржавым скрежетом по направлению к Старому Невскому, пока не был окружен бородатыми дядями, кричавшими ему:

– Рублевка, куда прикажете, Ваш-сясь!

Взяв первого попавшегося, Кеша сел на выпяченные старые пружины сиденья и, поправив пехотный штык в лакированных ножнах, приказал извозчику ехать на Новопетергофский проспект.

– Да он Вас перекинет! Ваш-сясь! – кричали вдогонку оставшиеся без заработка своему конкуренту, нахлестывавшему тем временем свою клячу кнутом и ерзавшему на своем сидении с таким старанием, будто он-то и был самый главной двигательной силой своего выезда.

Пустынный Обводный канал не радовал новоприезжего своим запущенным видом, огромными многоэтажными домами, множеством вывесок в нижних этажах всевозможных пивных, лабазов и распивочных, подозрительных на вид гостиниц, столовок и лавок. Кеше невольно вспомнился свой родной городок в Сибири с маленькими домиками, уютными садиками возле них, высокими деревянными тротуарами и заборами, крашенными деревянными воротами, запиравшимися чуть ли не с полудня зимой, городской сад с полковой музыкой по праздникам, местная женская гимназия, гимназистки, сестра Женя и Верочка, которую он оставил под клятвы в верности и обещания жениться по окончании училища.

В воспоминаниях он и не заметил, как извозчик подъехал к высокой железной решетке, напоминающей ряд пик, поставленных вертикально, и остановил свою клячу.

– Лошадка-то сама остановилась, Ваш-сясь. Здеся куплена – знала, – сказал извозчик, поворачивая к седоку свою бороду и приподнимая картуз над головой.

Кеша протянул желтенький бумажный рубль, боясь, чтоб извозчик его не выругал, и поспешил к воротам.

Но к его удивлению тот с необыкновенной легкостью вскочил на подножку с зажатым между пальцами рублем и принялся нахлестывать свою лошадь с такой яростью, что бедная сначала присела, потом рванулась вперед, вытянулась, словно она хотела именно, как говорится, вылезти из кожи, и, наконец, каким-то собачьим скоком перешла в галоп и остановилась у ближайшей пивной, куда ее владелец немедленно исчез. Лошадь опустила голову почти до земли, развесила уши и очевидно заснула от усталости.

Кеша же вошел во двор. Сидевший там у ворот привратник в длинном архалуке с красными отворотами на руках небрежно показал ему за свою спину большим пальцем и отвернулся.

Направившись по скверу в направлении, указанном привратником, Кеша увидел широкий барский подъезд с несколькими ступеньками и на них скучающего молодого человека в драгунской форме, покручивающего свои черные усики.

Обливаясь потом, Кеша медленно приближался, волоча свои вещи. Молодой человек рассматривал его, как посетитель зоологического сада рассматривает какого-нибудь невиданного им зверя.

– Вы Ку-ю-ю-д-а!? – Спросил он Кешу.

– В сотню, – ответил Кеша.

Молодой человек с усиками немедленно потерял к нему всякий интерес и, отвернувшись, занялся снова своими усиками. Кеша поднимался на крыльцо, когда от ворот отделилась стройная фигурка с настоящей шашкой на белой портупее длинной кавалерийской шинели черного цвета.

Молодой человек с усиками, увидев ее, напрягся, как породистый сеттер перед перепелом, и лицо его просияло довольной улыбкой. От ворот без багажа шел хорошенький мальчик и Кеша обратил внимание, что он устремил свой взор на молодого человека с усиками как-то странно, словно кролик, загипнотизированный удавом. Глазки его светились радостью, он улыбался и всем своим видом демонстрировал свое полное счастье.

– Кадет Николаевского кадетского корпуса. Кадеты из него выходили почти все в Николаевское кавалерийское училище, в его «Славную Школу» – эскадрон, – вспомнил Кеша. Это была уже настоящая дичь для скучающего молодого человека с усиками, очевидно оставленного без отпуска и принадлежащего к высокому рангу «майоров», «полковников» и «генералов», в зависимости от более или менее продолжительного и усидчивого прохождения курса училища от одного до четырех лет.

Так второгодник первого курса курилкой эскадрона производится в майоры; второгодник второго – в полковники; майор, перешедший на старший курс, делается полковником, и, наконец, пробывший четыре года в училище – генералом – в то время, как нормально прошедшие двухгодичный курс училища считались на бумаге «корнетами», в сотне «хорунжими». Первокурсники, еще не засевшие за парту, назывались «зверями».

Вот такой будущий «зверь» и приближался теперь к молодому человеку с усиками. По его лаконической, выражавшейся в прищелкивании пальцами, как кастаньетами, команде, кадетик начал приседать по всем правилам гимнастики и вращаться на 180 градусов. При этом лицо кадетика выражало такое блаженство, что его переживаниям позавидовала бы любая институтка.

Кеша раскрыл рот и застыл в такой позе. Ничего подобного он еще не видал в своей короткой жизни.

Но вот в дверях фойе вдруг появилась блестящая тень, и молодой человек с усиками исчез – растаял, как дым. Перед высоким генералом предстали два кадета разных корпусов и отрапортовали о своем прибытии в училище.

* * *

Полный первых впечатлений, Кеша поднимался по широкой, устланной красным ковром, лестнице на третий этаж, в «голубятню», куда его направил вышедший на подъезд стройный высокий казачий офицер.

Все для Кеши было ново и все поражало его. Все было не так, как в корпусе. Мраморные доски с именами отлично окончивших училище, красивая площадка с роялем, высокие окна с занавесками, белые колонны, подпирающие следующий этаж, куда направлялся Кеша.

Но на этом этаже все было много скромнее. Потолки были ниже, окна и двери тоже. Был, правда, как и внизу, паркет и рояль, но отдавало казармой. У рояля дремал юнкер, опершись головой на ладонь. К нему и направился Кеша.

Узнав в нем своего однокашника по корпусу, Кеша было кинулся к нему с объятиями, но юнкер строго одернул его и приказал отрапортовать ему, как полагается.

– Потрудитесь сначала явиться мне! – сказал он.

Растерявшийся Кеша начал лепетать что-то невразумительное вроде того, что он слышал, когда представлялся молодому человеку с усиками кадет Николаевского корпуса:

– Сугубый, хвостатый, немытый, нечесаный, небритый зверь…

– Хватит! Здравствуй! – проговорил юнкер. – Здесь этого не полагается. Вот отправляйся немедленно к Николаю в цейхгауз и сдай свое обмундирование и эту пакость, – прибавил он, указывая на штык в лакированных ножнах.

Только вчера Кеша приводил в восторг своих спутниц по поезду видом этого штыка и вдруг эта гордость кадета оказалась пакостью, которую нужно небрежно сдать каптенармусу.

Кеша направился по коридору к светившемуся в сумерках далекому окну. Проходя мимо помещения второго взвода, он услышал доносившуюся оттуда грустную казачью песню, все о том же, о казачьей доле, о его верной, а подчас и совсем неверной подруге жизни в станице, оставленной, уходя в поход, на войну или на маневры. О доле казачки, оставшейся без мужа, жениха или сына. Тяжела доля русской деревенской женщины, заброшенной в широких просторах полей, лесов и гор. Но еще горше доля казачки, несшей на своих плечах весь домашний труд часто без мужчины, без хозяина и нередко и защищавшей станицу или хутор от насильников.

Невольно вспомнилась Кеше родная станица, оставленные мать, сестра и Верочка…

* * *

Пели двое: бас и тенор. Выходило хорошо. Кеша прошел дальше по длинному коридору. В плохо освещенном тусклым петербургским солнцем помещении двигались какие-то тени, полуодетые или почти голые, оказавшиеся мальчиками, переодевавшими свое кадетское обмундирование и менявшими его на новое юнкерское, более привлекательное и видом и своим назначением, таким заманчивым: стать юнкером Николаевского кавалерийского училища!

Седой коренастый, с николаевскими бакенбардами, кавалерийский вахмистр спокойно священнодействовал среди них, бросая то одному, то другому или пару белья, или штанов с лампасами, или пару кавалерийских сапог. Он ловко нахлобучивал на стриженую голову папаху с синим верхом или с красным, малиновым, желтым. Выдавал настоящие казачьи шашки с грубыми ременными портупеями.

Кеше бросилось в глаза, что этот Николай, проходя позади какого-нибудь новоиспеченного юнкера, высоко приподнимал свои ноги, словно перешагивал через что-то. Как потом оказалось, он тоже придерживался училищных традиций, переступая через невидимый, но, безусловно, существовавший у «зверей» хвост.

Особенно привело в уныние Кешу, когда Николай принял от него кадетский штык с таким видом, будто он держал двумя пальцами дохлую гадюку, но через час Кеша вышел из цейхгауза совершенно перемененный по форме, с настоящей отточенной казачьей шашкой, в сапогах со всунутыми в них казачьими штанами с лампасами. По росту Кеша тем же Николаем был определен во второй взвод.

* * *

В помещении второго взвода он получил первое замечание от юнкера-вахмистра. Это было его первое крещение. Замечание он получил за неотдание чести. Вахмистр – ловкий, подтянутый кубанец в полной форме своего Кубанского Войска, произвел на Кешу необычайное впечатление.

Настоящая боевая форма, увешанная оружием, с гозырями, набитыми настоящими патронами от винтовки, все это вызвало зависть у Кеши к молодому человеку, принадлежавшему к старинному, славному боевому Кубанскому Войску, потомку древних Запорожцев и покрывшему свои знамена славой в боях при «усмирении» Кавказа.

В помещении взвода уже расположились по койкам будущие Кешины друзья. Они разместились маленькими группками и тихо разговаривали, боясь нарушить пение и получить замечание от какого-нибудь «хорунжего», настроенного «цукательски». Тут же Кеша получил и настоящую трехлинейную винтовку образца 1891 года.

Через узенький проход рядом с ним оказался молодой мальчик с девичьим хорошеньким личиком, стройный как камыш, немного заикающийся Коля Шамшев.

С другой стороны – хмурый и гордый на вид полуказак, полугорец Зигоев, дальше сибиряк Солнцев с сосредоточенным лицом и пытливыми глазами; потом тонкий, как лоза, кубанец Романцев, Чулошников – оренбуржец с кокетливым чубчиком, видимо не ожидавший, что завтра же этот чубчик будет безжалостно срезан тем же Николаем по приказу Командира сотни сурового «Шакала», как звал его весь юнкерский мир Петербурга.

Далее немного – калмыковатый уралец Акутин, забайкалец Кеша Кобылкин, уссуриец Борис Курбатов, оренбуржец Михайлов, амурец Вертопрахов, астраханец Догадин, семиреки: Волков и Русанов, и так далее до самых дверей 30 молодых ребят, приехавших в числе 100 человек со всех окраин необъятной России.

Пройдет два года, и все они, как молодые соколы, разлетятся во все стороны Российских окраин до самых далеких границ, от Польши и Пруссии, Галиции и Румынии, Персии и Турции, Афганистана и Китая, Монголии, и Кореи, и Манчжурии, по глухим стоянкам, заброшенным в степях, песках, горах и лесах, в безводных пустынях Туркестана, в кишлаках, кибитках, в еврейских местечках Польши и Украины и лесах Амура и Уссури.

Все еще душой кадеты, они делятся своими первыми впечатлениями и переживаниями от нового; делятся воспоминаниями о доме, еще таком близком, но уже отдаленном расстоянием, о станицах, родных и о потерянном навсегда детстве и его радостях, говорят о беспокойстве на новой службе и предстоящей жизни в училище, новой дисциплине, мало похожей на кадетскую, и о прочих своих делах.

Прощай, детство! Здравствуй, юность, военная, суровая. Настоящая служба Царю и Отечеству и родному Войску…

* * *

По обширному плацу, втиснутому между переулком и каким-то складом Обводного канала, напротив Училища Принца Ольденбургского, за высоким забором скрытому от глаз прохожих, но вполне доступному для обозревателей верхних этажей большого пятиэтажного дома, построены тридцать неоседланных лошадей, покрытых только попонками, перетянутыми троками.

Это «смена», расчет юнкеров для строевых занятий. В училище два разделения: по сменам и сотенному строю. По этому сотня делится на взводы и смены. Взводами живут, идут обедать, строятся на проверку и сотенные учения. Сменами проходят все науки, как физические, так и классные. Таким образом, каждый юнкер имеет над собой двух начальников офицеров и двух взводных портупей-юнкеров.

Нет ничего легче на военной службе, как командовать посвятившими себя военному образованию добровольно и добивающимися офицерских погон.

Молодой трубач из музыкантской команды Лейб-Гвардии Казачьего Его Величества полка, прикомандированный к училищу, так определил юнкерское положение:

«Да штоб мине, ради энтых погонов так да убиваться, как вы, господа юнкаря, убиваетесь с утра до ночи два года… Неохотой, известно, приходится, а вы, ведь, по воле влезли в ее…».

На плацу смена ожидает своего сменного офицера сотника Солдатова, коренастого крепыша и потому прозванного юнкерами «Пупырем». Голос у него хриплый от чрезмерного употребления спиртных напитков. Он только еще прикомандирован к училищу. Юнкера пока что рассматривают своих лошадей, стоящих против них. И прикидывают, какая из них кому попадет.

На младшем курсе нет постоянных лошадей. Юнкер младшего курса проходит обучение каждый день на другой лошади. Поэтому лошади младшего курса были одновременно и несчастными существами, вынужденными подчиняться неопытным седокам, и потому многие из них были задерганы и зацуканы, как говорят кавалеристы.

На плацу появился сменный офицер. Он отдал команду к посадке и юнкера «кто во что горазд» полезли на коней.

Пока смена двигалась шагом, все по внешности шло как будто хорошо. Сотник стоял посреди плаца с цирковым кнутом в руке и скучающе рассматривал лежащих бюстами на подоконниках девиц верхних этажей переулка, покручивая свой реденький ус. Юнкера тоже бодро посматривали на них снизу, и не один чувствовал себя лихим наездником или еще больше – джигитом. Лошади мирно пофыркивали и мотали головами, «просили» повод у всадника-неука, слишком его затягивавшего, сами держали обычную привычную им дистанцию и любезно крутили хвостами.

Сотник посмотрел на небо и, напыжившись, пропел:

– Р-р-р-ы-с-с-ь-ю…м а а р ш!!

Для поднятия духа у лошадей и всадников он бодро взмахнул цирковым кнутом, и смена затрусила, екая конскими боками, селезенками, издавая всевозможные дополнительные звуки, входящие в постоянную программу верховой езды, основательно музыкальную, но мало похожую на симфонический концерт. Ближе эта музыка современному джазу.

Под эту-то музыку и началась «царская службица» юнкеров младшего курса.

Конечно, первой начала страдать та часть человеческого тела, которой достается с малых лет. Многие хитрецы стали переезжать с крупа на холку или наоборот, с холки на круп и далее к хвосту, в поисках более мягкого места. Кто свешивался на бок в поисках опоры в воздухе и, не найдя ее, возвращался на место. Кое-кто мужественно переносил удары судьбы по мягкому месту, удары, которые можно было сравнивать только с ударами молота о наковальню.

Уссурийцу Курбатову попала лошадь по прозвищу «Дымчатый». Этот мерин должен войти в историю сотни Николаевского кавалерийского училища, как самая каверзная лошадка, вернее инструмент для инквизиции. Эта лошадь по чьей-то прихоти, прослужив свой срок в училище, не была забракована. Она давно потеряла аллюр, моталась, как расхлябанная балагула во все стороны света белого, подбрасывая несчастного седока то вверх, то в стороны, без всякого предупреждения, так что седок не мог никак приноровиться к ней.

Курбатов мужественно сидел на ней и ездил по кругу то вперед, то назад в поисках подходящего места, но везде находил только острые кости, словно рифы, торчащие из-под воды.

Мягкие части Курбатова давно обратились в отбивную котлету, по ногам текли ручейки крови, из глаз ручьи слез. Железный хребет «Дымчатого» был остер, как тупой нож. Сначала было больно только там, где полагалось, но потом, когда каверзная лошадка, или устав или по старости, начала мотать своим брюхом в разные стороны, как жеребая верблюдиха, силы едва не покинули бедного юнкера.

Но на его счастье один из страдальцев сполз с лошади и, не вынеся мучений, отрапортовал было сотнику:

– Господин сотник, разрешите подать рапорт о переводе в пехот…

Но не договорил. Сотник, видимо оскорбленный в самых лучших своих чувствах, так взревел на него и так грозно взмахнул своим цирковым кнутом, что несчастный наверно даже не помнил, как он снова оказался на лошади.

Курбатову этот номер придал бодрости и он доездил весь урок в полтора часа истязаний.

Оба юнкера оказались впоследствии одними из лучших ездоков, а просившийся в пехоту окончил с отличием по езде.

* * *

После езды обед. Аппетит волчий. Но и здесь молодых людей подстерегала каверза.

Опять та же традиция. Садились за столы по расчету восемь человек на стол, по четыре на каждую сторону. Раздатчик сидел девятым на короткой стороне стола. Пища подавалась каждый день с противоположных коротких сторон стола. Раздатчик клал ближайшему, сколько тот просил. Так же второму, но третьему уже оставалось немного, а четвертому часто – ничего. На другой день то же самое, но с другого конца, так что «золотая середина» всегда оставалась полуголодная.

На счастье расчет по столам был непостоянен, так как ежедневно были всевозможные изменения: или кто-нибудь выбывал, или наоборот приходил и потому «паника», т. е. вышеописанное явление не могло обрушиваться на одних и тех же. Но все равно это было возмутительно, и в эскадроне такого порядка не существовало.

Действительно, те, кому не попадало ничего в тарелку, подвергались панике. Каково голодному желудку прыгать и скакать целый день с пустотой внутри! Конечно, «панике» подвергались только так называемые рассыпные блюда и гарнир к порциям. Порционные же блюда не подвергались панике, но зато подвергался ей гарнир.

Нужно было протерпеть до вечера и потом бежать в юнкерскую столовку и там питаться за свой счет сосисками за шесть копеек, яйцами за ту же цену, булками и сладкими вещами.

Тут же происходили состязания на порцию чего-нибудь съестного. Прыгали через кобылину, ставя рекорды, кувыркались на параллельных брусьях и т. п. нелепости. Более умеренные оставались во взводах или шли в «капониры», т. е. классы и зубрили предстоящий курс репетиции. После ужина собирались в зале и пели свои песни хором и плясали. Если юнкера сотни слишком увлекались, снизу из зала эскадрона иногда слышалось:

– Эй, вы там, гу-ни-бы, по-ти-ше!

Тогда сверху над эскадронской лестницей свешивали толстую казачью внушительную плеть.

Это называлось взаимным обменом любезностями.

* * *

Ожидаемый с нетерпением день принятия присяги, наконец, настал. Ждали его не потому, что хотелось скорее стать настоящим слугой Отечества, а более из желания вырваться из мрачных стен училища на свежий воздух, посмотреть город, так влекущий молодежь, и наконец, с надеждой найти знакомства и, хотя раз в неделю, быть свободным от команд, замечаний и риска быть наказанным.

После присяги все желающие были отпущены в отпуск. После двух месяцев «взаперти» первый отпуск просто туманил голову ароматом до сих пор недоступного для кадета, а теперь возможного. Можно было отправиться куда угодно, лишь бы в кармане что было. Мальчики сделались взрослыми.

Словно стая разноцветных птиц из клетки, вылетели юнкера-казаки и разлетелись в разные стороны от ворот училища. Желтый, красный, малиновый, синий верхи папах мелькали по Ново-Петергофскому проспекту. Перед каждым почти стоял вопрос: куда идти?

Юнкера эскадрона почти все имели кого-нибудь в столице, многие из них окончили в ней или корпус, или реальное училище, или гимназию и родители их жили в столице. Многие имели дальних и близких родственников, к которым они направились теперь показаться в невиданной красивой форме эскадрона училища. Кивер военно-учебного заведения, полосатый красно-черный пояс, брюки навыпуск с двойным генеральским лампасом и шпоры. «Эскадронцы» садились в наемные и собственные экипажи и, сверкая белыми перчатками, мчались по первопутку.

Ходить пешком по городу в эскадроне запрещала та же традиция, соблюдая которую, молодые люди добровольно и приседали и вращались перед «корнетами». Традиция не ходить пешком по городу, полному военных чинов в больших рангах, и также возможность нарваться на кого-нибудь из Великих Князей, особенно Бориса Владимировича, любителя подцукнуть юнкера, имела свое основание. По Невскому, например, «нижнему чину», к каковому принадлежали и юнкера, было просто немыслимо пройти. На каждом шагу попадались офицеры гвардии, очень строгие, и особенно отставные генералы, которым от скуки нечего было делать и которым юнкера должны были становиться во «фронт».

А главная причина запрещения юнкерам ходить пешком по городу была та, что воспитанник Славной Школы Михаил Юрьевич Лермонтов не ходил пешком, а ездил в собственном экипаже, и «не ездил на трамвае». Поэтому юнкерам эскадрона было категорически запрещено ездить на вводившемся тогда впервые этом новом способе транспорта.

Казаки-юнкера, в большинстве дети бедных казачьих офицеров, не имели возможности пользоваться не только «лихачами», но и простыми извозчиками, получая гроши от родителей из провинции.

Также юнкера-казаки не имели собственного обмундирования и не могли блистать прекрасно сшитыми шинелями или мундирами. В эскадроне не только не запрещалось, а, наоборот, поощрялось иметь собственную одежду и выезд. Казаки-юнкера могли только сверкнуть лакированными сапогами, приобретенными в счет будущих благ, еще маячивших где-то в мыслях, в виде прогонных денег при отправке по производству в офицеры на далекую окраину.

* * *

В Училище Кеша с приятелем-донцом Максимовым пришли вовремя. В «дежурке» дежурный по училищу офицер принимал прибывающих из города юнкеров. Перед дежурной длинная очередь. Большие часы над входом в нее медленно передвигали свои длинные стрелки, приближая время к полуночи, крайнему сроку, до которого явившийся юнкер мог оставаться за дверьми дежурки.

Только успевшие проникнуть в нее до критического времени считались явившимися вовремя. Все пришедшие хотя и вовремя, но оставшиеся за пределами дежурки, все равно считались опоздавшими. Они автоматически лишались права на следующий отпуск, не считая прибавок от сменного своего офицера.

– Успеем попасть? – волновался Кеша, посматривая на двигающиеся, как ему казалось, с неимоверной быстротой часовые стрелки. Но в дежурку они все-таки успели попасть, и за ними ловко проскочил маленький Догадин, шмыгнув где-то между ног у высокого уральца Толстова, не замеченный дежурным офицером.

Пройдя благополучно перед ним, строго осматривавшим каждого и проверявшим правильность формы одежды, четкость рапорта и точное отдание чести при этом, приятели поднялись, наконец, наверх в свою голубятню.

Кеша немедленно, как только разделся и уложил свое белье на табуретку, уснул крепким сном. Ему уже снилась родная станица на отлогом песчаном берегу, и видел он себя с закаченными белыми летними кадетскими штанами по колено в реке, ловившего вьюнов для насадки на крючки при ловле налимов. Тут же была и Верочка, немного неясная, словно виденье, и быстро превратившаяся в Любку, более реальную и ощутимую и много более понравившуюся Кеше. Кеша с теми же намерениями, что и днем, протянул к ней руки, но Верочка-Любка с такой силой толкнула его в бок, что Кеша проснулся. Открыв глаза и не понимая, куда девались девицы, он увидел Максимова в одном белье.

– Вставай, Аргунов, идет офицерский обход! – шептал он.

Кеша схватил свою одежду, но Максимов его остановил:

– Нельзя! Нужно стоять, как есть.

Как есть – это было, значит, в одной ночной рубахе с босыми ногами на холодном полу. Вся молодежь взвода стояла в таких костюмах, когда в дверях появлялась совершенно голая фигура мускулистого юнкера Асанова, но в полном боевом вооружении казака. Вынутая и поднятая «подвысь» обнаженная шашка с огарком, горевшим на ее кончике, сверкала начищенной сталью клинка и на ней настоящий офицерский серебряный темляк, юнкерский же кожаный пренебрежительно болтался внизу на таком месте, куда могла водрузить его только юнкерская фантазия…

Кеша видел, как донец Шамшев стыдливо опустил глаза и кусал губы от душившего его смеха. Румяный Завьялов попросту открыл рот и удивленно смотрел на уже втянувшееся во взвод шествие, состоящее еще из двух таких же голых «хорунжих», и также в полной боевой форме и также со свечными огарками на концах своих клинков и с офицерскими темляками и юнкерскими на своих местах.

За ними гуськом весь старший курс с обнаженными клинками и огарками, но одетые вполне прилично и по форме, и даже при офицерских погонах на плечах.

Это и был «офицерский обход», т. е. «господ офицеров», числящихся на бумаге уже в первом чине, в случае благополучного окончания училища. Тогда этот юнкерский год шел им на выслугу и пенсию.

Не окончившие благополучно училище в данном году, от «курилки» награждались более высокими чинами в виде «есаулов, полковников и генералов». Все трое голых находились уже в этих чинах и в этом году ожидали производства в настоящие хорунжие. Даже как-то торжественно звучал мотив совершенно неприличной песни, описывающей скуку оставленного без отпуска юнкера и скучающего у окна и рассматривающего, что делается на улице.

Но содержание виденного настолько фантастично, что едва ли могло быть в действительности и одновременно в поле зрения одного человека.

«Се-ры-й день мер-ца-ет сла-бо,

Я смот-рю в ок-но.

Предо мно-ю… и т. д. (Интересующиеся могут обратиться к окончившим сотню Училища).

«Обход» прошел по всем взводам, произведя незабываемое впечатление на молодежь, и скрылся таким же торжественным шагом во второй полусотне, наиболее удаленной от находящейся внизу в эскадроне дежурной комнаты, в которой офицер, сам когда-то юнкер училища, сидел и, конечно, все слышал, но не шевельнулся с места по той же все традиции.

Такие обходы делались всегда на дежурстве наиболее любимого юнкерами офицера, и в тот год это происходило при знаменитом «Левушке», офицере эскадрона, храбром ахтырце, павшем в первую мировую войну в конной атаке и получившем за свой подвиг Георгиевский крест 4-й степени.

В помещении второй полусотни собралась вся сотня в костюмах, кто в чем был в тот момент, когда обход появился. Посреди комнаты со сдвинутыми к стенам койками на табурете стоял большой бочонок водки, неизвестно какими судьбами проникший в помещение училища. (Очевидно, все тот же хранитель традиций Николай).

«Господа офицеры» выпили первыми по чарке, потом чарка пошла вкруговую среди молодежи, т. е. «хвостатых зверей». Отказываться было нельзя.

Кеша с отвращением выпил свою порцию. Он ранее никогда не пил водки, и сегодня после пива она действовала на него ужасно. Хотелось скрыться куда-нибудь, но уйти было нельзя.

После выпивки начались танцы. Тихо, по-казачьи не стуча каблуками, прошли донцы в своем полуцыганском казачке, потом кубанцы в украинском гопаке и, наконец, терцы в неподражаемой «Наурской».

За ними прошли все по очереди и старшие и молодые всех Войск в тех же танцах. После выпитой порции всем казалось, и танцорам и зрителям, что танцуют все прекрасно. Выпитая водка действовала на тех и других. Чувствовалось приподнятое настроение, крепкая спайка и сознание единства всех казачьих Войск Великого Государства.

По окончании ритуала сотня досыпала остатки ночи и «Левушка» Панаев, не гремя шпорами, тихо прошел по всему помещению сотни в форме своего желто-коричневого полка, подчеркнув своим видом, что все благополучно и ничего запрещенного не произошло.

Подчас нелепые традиции, очевидно, не мешали формированию в стенах Училища крепкой спайки эскадрона и сотни в одну массу Российской Императорской конницы. Никакие обходы не развращали юнкеров, а наоборот объединяли их и укрепляли любовь к своему общему родному Училищу.

Сотня спала крепким сном молодости, не зная и не предполагая, что через немного лет вся эта молодежь пройдет через горнило двух тяжелых войн, что большинство из них останется лежать на полях Германии, Австрии, Пруссии, Польши, Галиции, Румынии и Турции, а также и на родных полях Украины, Донщины, Кубани, Терека, Урала, Волги, Иртыша, Забайкалья, Амура и Уссури, Енисея, Шилки и Ар гунн, в ужасной братоубийственной войне. Другая часть окончит свои дни на чужбине в горестном пребывании изгнанников…

Утром трубач Плешаков разбудит всех одновременно. Вскочат молодые «звери» и стремглав помчатся в умывалку, чтоб успеть до появления в ней «господ хорунжих», еще потягивающихся в постелях, умыться и мчаться в строй в первую шеренгу и прикрывать своими телами опоздавших в строй старших юнкеров, еще в нижнем белье приводящих себя в порядок, пока еще не появилась над уровнем пола на лестнице голова дежурного офицера.

Тогда замрет сотня юнкеров под командой своего вахмистра, и традиции уступят место воинскому уставу, строгому, требовательному и безжалостному. Спустившись в помещение эскадрона, сотня вольется в общую волну Училища и направится в столовую для утреннего чая с булочкой и двумя кусочками сахара по проходам здания через небольшую площадку над аркой первого этажа с полевым орудием и человеческим скелетом, словно умышленно поставленных здесь для вечного напоминания о войне и смерти, этих неразлучных «друзей» воина.

* * *

Терец Тургиев лежал на своей жесткой койке и, закинув руки за голову, рассматривал потолок. Оконная форточка была открыта настежь, и через нее врывался сырой холодный осенний воздух столицы. Легкий пар вился возле нее и рассеивался немедленно.

У Тургиева завтра первый зачет по военной истории. Всего 36 билетов объемистого курса, еще не прочитанного преподавателем. Расписание репетиций было составлено так, что некоторые дисциплины сдавались юнкерами раньше прочитанного курса. Привыкнув в корпусах и гимназиях к урочной системе, когда каждый кусочек курса проверялся ежедневно преподавателем на уроках маленькими порциями, неподготовленный к умению мысленно конспектировать курс, естественно падал духом и опускал руки, не решаясь даже начать.

«Все равно не успею прочесть и тем более приготовить, так уж лучше не терять времени и здоровья, а лежать и набираться сил для строевых занятий», – подумал Тургиев, отбрасывая учебник в сторону.

– Что так? Не везет в жизни? – спросил его, тоже терец, сосед по койке Соколов, согнувшийся над курсом Военной Администрации.

– Почти что так, – ответил Тургиев, повернувшись на бок, чтобы заснуть.

– А все же, почему не рискнуть? – настаивал сосед.

– Да вот завтра зачет по военной истории, понимаешь, а я ничего не читал даже. Не лезет в голову, очень много.

– Ты сделай так: выучи на отлично первый билет, кажется введение в курс, и рискни на счастье, авось кривая вывезет?

Тургиев лениво взялся за учебник и развернул первую страницу. Он так уже внушил себе, что обречен на плохую отметку, что не хотел даже и браться за книгу. Лень обуяла его.

Перед тем, как ложиться спать, в 9-тъ часов вечера Соколов спросил его:

– Ну, как?

– Прочел, – мрачно ответил Тургиев. – Мало шансов.

– А тебе-то что. Во-первых, знаешь введение – это тоже хлеб, потом авось-ка может быть поможет. – И Соколов, укрывшись с головой, заснул, устав от трудного занятия зубрежки, сухого и неинтересного, как и сам преподаватель его, генерал, добрый и сердечный в общем человек, курса Военной администрации.

Это был суровый на вид со сдавленным голосом, смотревший всегда под ноги себе и появлявшийся в коридоре «канониров» под шепот юнкеров:

«Идет, идет».

Однажды он услышал это «идет» и, войдя в класс, возмутился:

– Что это значит «идет, идет»? Что я, медведь что ли? – После чего, конечно, подвергся уже постоянному преследованию этим «идет!».

Некоторые преподаватели имели свои клички, тоже прилипшие к ним совершенно случайно, как, например, преподаватель военной топографии полковник ген. Штаба получил прозвище совершенно безобидное «Алидада».

Алидада, это – инструмент, которым пользуются при топографических съемках. Но полковник, услышав это слово, приходил в сдержанное бешенство.

– Кто ска-зал А-ли-да-да? – обыкновенно спрашивал он, войдя в класс, и услышав по пути следования это слово. Конечно, виновник не находился никогда. Выдачи среди юнкеров никогда не было.

На другой день вечером в помещение второго взвода ворвался, как вихрь, со всей восточной горячностью Тургиев и начал носиться по помещению, что-то кричать, размахивать руками и наконец перешел в самую отчаянную лезгинку.

– Ух, ух, черт, проскочил! Попался первый билет! Понимаешь, ты, ослиная твоя башка, что я получил? Де-сят-ку-у! Слышишь? – И Тургиев с такой силой обхватил Соколова в свои объятия, что несчастный взмолился:

– Ну, хорошо, ты сдал на десятку, а сколько же мне полагается?

– Нет, ты пойми, де-сят-ку! – Не унимался в своем сумасшествии Тургиев, счастливый и радостный.

– Ну, вот видишь, только в следующий раз не советую испытывать судьбу, она, брат, большая капризуля, а зубрить курс военной истории, как следует. – Только успел закончить свои нравоучения Соколов, как в помещение тоже ворвался, как гроза с бурей, оренбуржец Михайлов. Он, насупившись, ни с кем не разговаривая, шлепнулся с треском на койку, сложив по-наполеоновски руки на груди и задрав ноги на перекладину койки, закрыл глаза. Он ненавидел весь мир и не желал его видеть.

– Что так? – Участливо спросил его Тургиев.

– Что-о-о!! – Заорал, вскочив, как ужаленный, Михайлов. – Де-сят-ку?! Врешь! Ты ведь не готовился, как и я вчера, и вдруг десятка да еще по первому билету, где сплошные рассуждения черт знает о чем!

Он был, кажется, готов убить всякого, кто не провалился на первом билете и потому презрительно смотрел на Тургиева.

– Подзубрил только этот первый билет, он мне и попал. – Подзадоривал Михайлова Тургиев.

– Врешь, врешь, не поверю, хоть убей меня гром и молния!

– Не врешь, а настоящая десятка. Увидишь сам, когда принесут отметки, – спокойно возразил Тургиев и пошел в «капонир» зубрить курс артиллерии.

Михайлов остался один на койке. Он долго лежал с закрытыми глазами и всех ненавидел. Вдруг вскочил и так треснул себя кулаком по лбу, словно это был не его лоб, а заклятого врага, крикнув:

– Дур-р-ак! – И принялся тузить свою подушку кулаками, приговаривая:

– Дурак, дурак и еще идиот!

Вернувшись, Тургиев нашел Михайлова в той же позе ненавидевшего всех, но спящего. Он разбудил его и спросил:

– Как артиллерия?

– Ненавижу всех и тебя! Мелкие букашки, предатели и трусишки, идущие на обман преподавателя. Вот я, честно, по-казачьи, пошел и схватил кол!

Но сам расхохотался своей глупости, и на другой день опять провалялся на койке и к курсу артиллерии не коснулся.

* * *

В одну из суббот Тургиев, сдав прилично курс артиллерии, отправился в город. Знакомых у него не было. Он нанял «Ваньку» и поехал по Вознесенскому проспекту. Падал хлопьями мокрый снег. От снега утихли городские шумы улиц, трамваи смягченно звенели и тихо катились легкие санки, пересекая яркие полосы света и синих теней на снегу. Тротуары были полны прохожих, спешивших забежать в магазины и купить что-либо к воскресенью.

Эта суетливая толпа со своими недосягаемыми для постороннего интересами как-то особенно подчеркивала одиночество и отчужденность в большом чужом городе. Хотелось бы побывать в одной из этих освещенных электричеством квартир, где у пианино молодая девушка поет и сама себе аккомпанирует несложные романсы. Тепло, уютно по-семейному. Как раз то, чего не хватало забравшемуся в далекую столицу Тургиеву.

Ему показалось, что стало холодать. Кавказская легкая обувь плохо грела, Черкесска тоже, и пальцы рук застыли в лосевых перчатках. Тургиев рассчитал извозчика и, пересекая Исаакиевскую площадь с красным памятником Императору Николаю I-му, на коне скачущему прямо на Собор, вспомнил о церкви и направился к «Исакию». Шла всенощная. Пел прекрасный хор, но народу было немного. Все больше простой люд, и только у самого клироса видно было несколько «высокопоставленных» лысин и дорогих дамских меховых шапочек.

Тургиев отстоял всю всенощную. Вышел из Собора, когда над столицей простерлась уже настоящая ночь. Газовые фонари шипели, как примусы, желтили снег под собой и, слегка раскачиваясь, двигали причудливые тени от домов, пешеходов, извозчиков и памятников.

Тургиев бесцельно побрел вперед к Неве, к Сенатской площади. Потом очутился на Николаевском мосту и, перейдя его, на Васильевском острове. Навстречу шли две девицы, в беленьких шапочках, ботиках и легких шубках с муфтами.

– Ах, какой интересный юнкер, – сказала одна из них, когда поравнялась с Тургиевым. Тургиев был высок, строен, затянут и подтянут, и потому мог считать себя интересным, и потому принял комплимент на свой счет. Произошло знакомство.

– Вот, если б с Вами был еще Ваш какой-нибудь товарищ, тогда бы было лучше, – прощебетала одна из девиц. Так они дошли до Второй линии Острова, где девицы начали прощаться с юнкером.

– По-че-му? – невольно вырвалось у Тургиева, предвкушавшего уже приятное время препровождение с хорошенькими девицами на улице или может быть и в кино.

– Если б с Вами был Ваш товарищ, тогда мы остались бы, а то нам некогда и потому до свидания – ответила завитая блондинка…

Тургиев явился в училище злой и раньше срока, решив на следующую субботу пригласить кого-нибудь из юнкеров пойти с ним к девицам, поэтому, ложась спать, он поделился своими впечатлениями с соседом.

– Смотри, не налети, потом набегаешься, – предупредил его Соколов – житель Питера. Лежавший недалеко Кеша, услышав про девиц и Вторую Линию Васильевского острова, ревниво прислушался к разговору, и, повернувшись к Тургиеву лицом, прошептал:

– Не советую. Девицы чепуха, нестоящие.

Этого было вполне достаточно, чтобы Тургиев решил в следующий раз отправиться именно к ним, к этим девицам. Адрес он знал.

И только попав на Васильевский остров, еще не доходя до Второй линии, он уже столкнулся именно с этими девицами, словно поджидавшими его.

– Наверно ждали меня, значит я им нравлюсь, – подумал молодой Дон-Жуан, приглядываясь к блондинке. Но одновременно с ним к девицам подошел студент в полувоенной форме и девицы обрадовано враз вскрикнули:

– Вот и другой! Отлично! Теперь мы можем идти к нам.

– Почему к вам, еще погулять можно немного, – возразил Тургиев. Но девицы запротестовали и заявили, что скоро Рождество, и им нужно еще поработать, и потому они торопятся. Тургиев пошел со всей компанией.

В и часов ночи он выскочил на воздух из душной квартиры. В голове шумело, во рту было сухо и хотелось спать. Когда он появился возле дежурки, от него несло табаком, вином, духами и морозом.

– Дайте что-нибудь пожевать. Несет от меня?

– Да, изрядно, – проговорил Саша Мурзаев, вынимая из кармана какую-то пилюлю и подавая ее Тургиеву.

– Фу, пакость какая, – невольно вырвалось у Тургиева.

– Ничего, не подохнешь, зато не слышно, как несет от тебя.

Тургиев, отрапортовав дежурному офицеру, влетел в помещение взвода и тут только вспомнил, что ко второму зачету по военной истории он не готовился, и на этот раз зачет послезавтра.

* * *

Вечером во вторник Тургиев стоял у доски и обдумывал свой билет. Обдумывать, собственно, было нечего, так как Тургиев совершенно не знал содержания. На этот раз не вывезла кривая: Тургиев и на этот раз ограничился изучением только первого билета.

Перед ним отвечал кандидат в вахмистры, петербуржец, готовивший курс по воскресениям и выходным дням с преподавателями-репетиторами теми же, что преподавали и в училище. Отличный ответ и отличный балл был ему обеспечен.

Но каково приходилось тому, кто должен был отвечать после него, даже будучи подготовленным, не говоря уж о Тургиеве, не знавшим на этот раз ровно ничего. Правда, по кадетскому масштабу он кое-что знал, так как ему попала тема – Петровские войны. Тема обширная, но кадетских знаний тут совершенно не хватало, а отвечать, пользуясь только ими, у самолюбивого юнкера не хватало нахальства.

Тургиев стоял у доски и рассеянно слушал затянувшийся ответ будущего вахмистра. Вдруг дверь открылась и в класс вошел командир сотни Греков. Всегда подтянутый, крадущейся своей «шакальей» походкой он подошел к столу полковника Одинцова и что-то ему прошептал, показывая список и стальными, колючими как иглы, глазами обводя весь класс. Взгляд его остановился и на Тургиеве.

– Ну, конец. Пришел проверять тех, кто поздно вернулся из последнего отпуска, мелькнула подозрительная мысль у несчастного, готового провалиться сквозь землю.

– Черт бы побрал этих девчонок! С ними только пропасть можно, кроме всего прочего. Тут мысли Тургиева остановились на минувшем вечере, и невольно страх за судьбу своего здоровья схватил его. Этого еще не доставало! Тогда пуля в лоб…

Греков вышел на середину класса и вызвал несколько юнкеров, в том числе и Тургиева. Юнкера помчались вон из класса. Тургиев стоял у доски, как прикованный.

– Ну?! – Марш живо переодеваться и в конюшню. Едете в Михайловский манеж на репетицию по джигитовке! – Гаркнул Греков так, что Тургиев пулей выскочил из класса и помчался догонять, все еще не понимая, что с ним произошло, своих коллег по счастью, как потом оказалось.

* * *

Когда поздно вечером Тургиев вернулся из Михайловского манежа и вошел в помещение своего взвода, он прежде всего увидел Михайлова с по-наполеоновски скрещенными руками на груди, лежащего на койке и смотревшего в потолок. Глаза его были закрыты, как всегда, когда он всех ненавидел.

– Ну, как? Спросил его Тургиев, улыбаясь, уже зная, что Михайлов принимает подобные позы после очередного провала.

– Нарвался на 59-м билете, черт бы его взял. Какие-то идиотские бои в Крыму с турками, англичанами и неизвестным мне совсем Сардинским королевством. Еще не хватало, чтоб я знал историю сардинок. А ты? – спросил он в свою очередь.

– Я? Сдал на девятку.

– Что-о-о! На де-вят-ку?! Что ты мне тут врешь? Что я, ишак что ли, которому все можно говорить? Не ври. Говори, сколько?

– Девятка, спокойно ответил Тургиев. – Спроси хоть самого Шакала, вахмистр только что мне сказал.

– Ты не учил историю! Не ври! Тут какое-то колдовство! Продажные все души!

– Ты же знаешь, где я сейчас был. Нет? Ну вот. Мы джигитовали в Михайловском Манеже, куда Шакал назначил и меня, а полковник Одинцов поставил всем джигитам на один балл меньше, но не спрашивая их. Вот и все.

– На один бал меньше… джигитам! Завтра же себе или сломаю голову или сделаюсь таким джигитом, что заткну всех вас з…цев за пояс! Вот! – Михайлов долго ворчал и ворочался на своем твердом ложе. Плевался через голову соседей куда-то в пространство, все повторяя:

– Какое отношение военная история имеет к джигитам? Черт знает что! Ни черта не пойму!

Тургиев, раздеваясь, опять дал себе слово зубрить военную историю уже на совесть.

– И никакая женская сила не оторвет его от занятий… Но, вспомнив про женскую силу, невольно вспомнил блондиночку и крикнул Аргунову:

– Аргунов! Свою блондиночку я в субботу видел…

Кеша ничего не ответил. Притворился спящим и для вида даже захрапел. На душе у него было скверно.

– Аргунов! Дай ему в ухо! – Крикнул Михайлов. Но Кеша ничего и на этот раз не ответил.

* * *

В день тезоименитства Государя Императора группа юнкеров сотни сложилась капиталами и наняла ложу в Мариинском театре на «Пиковую даму». Всех было 13 человек, а так как мест в ложе было только шесть, то остальные должны были стоять. Но зато за ложей была еще комната, в которой раздевались, но оттуда хорошо было слышно все, что происходило на сцене.

– Там, брат, ложа и еще раздевалка за ней, можно отдохнуть и покурить, – хвастались своей осведомленностью бывалые. Сговорились тут же сойтись всем вместе в условленный час.

Юнкер Шадрин, звероподобный сибиряк, огромный и широкоплечий Геркулес, опоздал к началу и, не найдя ложи, бродил по коридорам, пока к нему не подлетел какой-то старичок в белых чулках и ботинках, во фраке, совершенно не похожем на обычные фраки, с красной грудью и расшитыми золотом рукавами, и спросил, что угодно юнкеру.

Шадрин, приняв его за камергера Высочайшего Двора, ответил, назвав его для приличия Ваше Сиятельство. Старичок отвел его к ложе и тоже назвал Шадрина Вашем Сиятельством…

Так два Сиятельства и разошлись каждый по своим местам. Сиятельство, оказавшееся театральным лакеем, проводило другое Сиятельство в ложу.

– Пжалте сюда вот, Вашсясь, проговорил лакей, открывая и закрывая двери.

Войдя в ложу, Шадрин обалдел от яркого света, сияющих расписных позолоченных гербов на потолке и ложах, огромных люстр, свисающих подобно сталактитам над партером, красивого занавеса и рокота, несшегося откуда-то снизу, куда Шадрин заглянул и удивился еще больше.

Там полуголые женщины, осыпанные, как елочные украшения, бриллиантовыми блестками, сверкали драгоценностями и светлыми дорогими платьями и обмахивались тяжелыми веерами.

Возле них вертелись и двигались разноцветные гвардейские мундиры, блестели кирасы конной гвардии, гусарские белые ментики и голубые, желтые, синие, красные и малиновые мундиры казачьей гвардии, красные черкески Собственного Его Величества Конвоя, расшитые груди юнцов пажей и старых камергеров, их золотые лампасы на белых штанах, лысины сенаторов и фантастические прически дам перемешались в общей массе голов, плечей, кресел, как-то странно выглядевших в сильном ракурсе сверху из ложи.

Наконец, рокот затих, и дирижер в белых перчатках взмахнул палочкой, и оркестр затрубил, зазудил смычками, загнусавил кларнетами, завыл валторнами и медными инструментами, подсвистывая флейтами и рокоча литаврами. Тромбоны ревели, как иерихонские трубы.

Раздвинулся широкий занавес и опера началась.

В соседней ложе слева, тоже очевидно вскладчину, набились несколько девиц в формах института благородных девиц со старой дамой, их надзирательницей. Одна из девиц сидела на барьере, смежном с юнкерской ложей, спиной к юнкерам, вся устремленная на сцену.

Направо в полупустой ложе двое, очевидно муж и жена, старики, очень чопорные и видимо давно надоевшие один другому. Со сжатыми крепко в ниточку губами и не поворачивая голов, они смотрели против себя, казалось ничего не видя и не слыша. Конечно, оперу они видели не один раз. Они недружелюбно косились на ложи девиц и юнкеров.

Впечатление у молодежи от оперы было огромное, так что когда графиня являлась Герману в карцере, казалось, что могильный воздух пахнул со сцены на ложи, и девица, сидевшая на барьере, невольно отвалилась назад, потеряв равновесие. Шадрин своими, уже в 20 лет гнувшими подковы, руками поддержал ее за хрупкие плечи, вызвав шипение и прочие недовольные звуки у старичков и надзирательницы. Девицу она направила в переднюю комнату, а на ее место села сама.

Старички долго, как гуси, вертели худыми шеями и, так же как туей, открывали и закрывали рты.

Больше для Шадрина ничего не произошло. Музыкален он не был и потому запомнил только реплику Германа: «Три карты, три карты, три карты».

* * *

Вернувшись из театра, Шадрин вступил на ночное дневальство в эту ночь. Было уже около двух часов ночи, когда он, обойдя все помещения сотни и капониров, вернулся в читалку, твердя:

– Тройка, семерка, дама. Тройка, семерка, туз…

На дворе стояла невская мокрая и снежная зима. Ветер хлопает где-то под крышей здания училища, что-то трещало по коридорам, какие-то непонятные стоны ухали снизу из помещения эскадрона.

Мистическое настроение охватило настолько юнкера, что он, не боясь ничего, начал озираться по сторонам. Борясь со сном, ходил взад и вперед, скрипя паркетом, трещавшим под его тяжелым шагом.

Вдруг ему показалось, что в первой полусотне что-то упало и разбилось. Он бросился на звук и в это время, когда он вошел в коридор, из юнкерской читалки выскочило что-то белое, почти в рост маленького человека. Шадрин не любил шуток и потому немедленно хватил выхваченным из ножен клинком по этому белому и пересек его пополам.

В читалке его привлек подозрительный шум. Там что-то шипело, шелестело, дул оттуда ветер, но в темноте нельзя было ничего разобрать. Шадрин вошел в читалку. Что-то мазнуло его по лицу и отскочило назад.

Холодея, юнкер протянул руки к лампочке, к выключателю, который находился при ней. И о ужас, стыд и позор! На полу, как льдины, ползают газеты и журналы, занавеска качается от проникшего в читалку ветра через разбитое оконное стекло… Перерубленное белое оказалось газетой «Новое Время», выползшей стоймя из читалки под первой струей воздуха.

Шадрин вложил шашку в ножны и, конфузливо осмотревшись, привел в порядок читалку, но никому о своем ночном происшествии, вызванном мистическим настроением после оперы, так и не рассказал.

* * *

Ночь длинная, нудная тянулась медленно. За окном свистел ветер и стучал по крыше. Словно дома, в Сибири, невольно подумалось Шадрину. Вспомнился кадетский корпус, глухая стоянка 1-го Ермака Тимофеевича полка на границе с Китаем в Джаркенте, куда можно было пробраться только верхом.

– Вот в такую пограничную дыру я должен буду вернуться через два года, как бы хорошо ни окончил училище. Это после столицы, богатого города, красивых его проспектов и дворцов, каналов и парков, прекрасных театров и красавицы Невы. Вспомнился свой хутор на Иртыше, где остался приготовленный ему отцом доморощенный конек – смесь английского с киргизом. Получился высокий конь со стремительным аллюром. Шадрин решил по производству в офицеры готовить его на скачки. Иметь хорошую, сильную, выносливую лошадь для казака первое дело. Потом служить на ней в мирное и военное время. Хороший конь не выдаст. Но нужно и его беречь. «И лучше сам ты ешь поплоше, коня же в теле содержи» – поется в песне всех Казачьих Войск.

* * *

С вечера было приказано всему училищу быть готовому завтра в 5 ч. утра к выходу на Марсово поле для траурного парада – встречи гроба с телом Вел. Кн. Алексея Александровича, брата Императора Александра Ш-го и дяди царствующего, умершего в Париже.

Гроб с прахом должен был проследовать от Николаевского вокзала по Невскому, Садовой, мимо Инженерного замка, Летнего сада, через Марсово поле, Троицкий мост через Неву в Петропавловскую крепость – усыпальницу Императорской фамилии со времен Петра 1-го.

Еще не догорели газовые огни в столице, еще дворники не вышли подметать тротуары, покрытые снегом, еще одинокие гуляки бродили по улицам, училище со штандартом, обернутым в черное, вышло из ворот по Новопетергофскому проспекту к своему месту на Марсово поле возле Лебяжьей канавки.

Пришли ранее всех войск конной гвардии, еще тянувшейся длинными запорошенными инеем лентами со всех концов города.

Марсово поле, побеленное выпавшим за ночь небольшим снегом, казалось чисто вымытым и каким-то новым. От белого снега и инея высокие деревья Летнего сада казались слишком черными, окаймляя Марсово поле с двух сторон.

Против Лебяжьей канавки смутно маячили в тумане казармы Павловского полка, правее их едва видный угол Мраморного дворца и памятник Суворову, правее Английское посольство.

Стояли в конном строю долго. Снег начал падать мокрыми крупными хлопьями, закрывая все перед юнкерами. Только осыпанные снегом фигуры всадников конной гвардии напоминали картины Верещагина из цикла «Похода на Россию Наполеона».

Разнообразно одетые в казачье обмундирование, юнкера сотни походили на партизан Платова, Грекова, Сеславина, Давыдова, Фигнера и других героев 1812 года.

Стояли долго. Лошади под всадниками, устав, переминались с ноги на ногу. Войска не спешивались, так как общей команды не было.

Только седого престарелого литаврщика Л.-гв. Кирасирского полка ссадили два гиганта в кирасах, чтобы он мог размять старческие ноги и немного погреться.

За войсками позади, толпы народа тоже терпеливо ожидали траурного проезда.

И лишь к полудню какие-то неясные, едва уловимые музыкальным ухом, звуки послышались со стороны Невского. Это двигалась траурная процессия по проспекту между плотными рядами стоявших шпалерами войск Гвардейской пехоты.

Снег валил и заглушал грустные марши Бетховена, Мендельсона и Шопена. Какие-то обрывки рыданий медных инструментов проникали на Марсово поле.

И как-то неожиданно ударил громко барабан и шопеновский марш поплыл над войсками. И сейчас же слева появилась бесконтурная темная масса. Ближе, ближе – и вот наконец ясно уже видны золотые хоругви, ризы духовенства, странные архалуки певчих Императорской капеллы, султаны на черных попонах над головами лошадей и по полю певуче пронеслась команда:

– Шашки и палаши вон, пики в руку, слу-ша-а-й!

Войска замерли. Тишина на поле, и только издалека слышится погребальный звон Петропавловского собора из крепости.

Едва только катафалк поравнялся с сотней, по рядам прошел как вздох тихий шепот:

«Государь, Царь, смотри. Вон рядом с Вел. Кн. Николаем Николаевичем. Вон с тем, что самый высокий».

– Да где? Ничего не видно, – шепчет голос из второй шеренги. – Посторонись немного, ты!

– Чтоб наряд вне очередь схватить? – огрызается зловещим шопотом стоявший впереди счастливый степняк с пикой.

– Д-а, вот вижу, вижу. Это Он. С вензелями на погонах, полковник, да, да, Он.

Наконец все увидели, и, не сводя глаз с офицера в серой шинели, красной лейб-гусарской фуражке, идущего рядом с Николаем Николаевичем, возвышавшимся своей седой бородкой клином над всей Императорской свитой.

За малым, может быть, исключением юнкера сотни видели Государя впервые. Какое счастье видеть того, ради которого старались выйти в столичное училище. И, казалось, скажи Он только сейчас одно слово приказания, и вся юнкерская масса бросится по его приказу, куда он только укажет. Все не по команде, а какому-то внутреннему влечению смотрели только на Государя, видели только его, не обращая внимания ни на хорошенькие личики Великих Книжен, выглядывавших из карет, ни на Государеву свиту, ни на массу венков, покрывающих катафалк и еще везомых позади его.

Кто-то, видимо понаслышке о Царской экономности, даже заметил латку на его сапоге, правда не новом.

– Да где она, латка-то? Покажи, слышь ты. – Раздосадовано шепчет кто-то из задней шеренги, которому видимо дорог был каждый кусочек Государевой одежды, даже заплата на его сапоге, которой в действительности и не было. О покойнике никто не думал. Его похороны были только случаем увидеть кадетскую мечту в реальном осуществлении.

И вот Он перед ними, такой простой и скромный, совсем похожий на обыкновенного офицера, оставшийся в чине полковника на всю жизнь, не будучи произведенным отцом в генеральский чин и не пожелавший налагать на свои плечи высшего чина Сам.

Процессия шла и шла бесконечными рядами войск пехоты, артиллерии и специальных.

Кавалерия начала выстраиваться для похода за процессией. Вся войсковая масса тянулась к Петропавловской крепости.

Тело было в цинковом гробу и потому прощания войск с умершим не было. Но все равно, Училище отправилось домой только под вечер. И вот, проходя снова по Марсову Полю, сотня услышала команду:

«Сотня, смирно, господа офицеры! – Равнение направо!»

По привычке повернули голову направо, ожидая увидеть какое-нибудь «высокое» лицо, уже надоевшее своим появлением не раз, и вдруг мимо на тройке серых в яблоках прекрасных коней Он один с кучером, запорошенный снегом в белом вихре кидаемой лошадьми снежной пыли, промчался, держа правую руку в белой перчатке у козырька красной фуражки, как сон, как мечта, по направлению к «Храму на крови» на Екатерининском канале, к тому месту, где 30 лет назад пал от рук злодеев его царственный дед, так же любивший свой народ, как и Он сам.

Только громкое ура успели крикнуть вдогонку юнкера, как Государь уже скрылся за поворотом на канал, оставив молодые сердца сжаться в порыве преданности Государю и Родине, которую он олицетворял для по-военному преданных ему юнкеров. На долю их же выпала тяжелая участь стать современниками злодейского убийства всей Императорской семьи.

В тот вечер Государь словно умышленно проехал по той же дороге, по которой проехал его дед перед смертью.

* * *

Когда проезжали по Конюшенной улице, астраханец Ногаев, шедший в одной тройке с Кешей, мотнув головой немного вверх, кинул как бы между прочим:

– Хорошая девочка тут живет. Я бываю каждый отпуск… мамаша у ней… всегда уходит, и мы остаемся вдвоем. Эх, Кешка, хорошо, брат, жить на свете, ох как хорошо… ни черта-то ты не понимаешь!

И Ногаев снова мотнул своей красивой головой, с огромными глазами, дикими изломами непокорных бровей и резким очертанием тонких губ, одновременно и красивый, и уродливый. Решительные четкие линии носа придавали хищное своевольное выражение его лицу. Его можно было сравнить только с демоном.

– Красивая девочка… может быть, женюсь… может быть, нет. – Уже хитро подмигнув, сказал он, нагибаясь с седла и подхватив какой-то мерзлый комок с мостовой.

– Ногаев! Два наряда не в очередь. За неумение держать себя в строю!

Ловко сидя на своей лопоухой чистокровной кобыле, вездесущий «Шакал» промчался, строго озирая своими стальными серыми глазами юнкеров своей сотни.

– С подарочком тебя, Ногай, – шепнул весельчак Мякутин, хитро улыбаясь.

– И откуда он взялся, Ш-ш-и-а-кал проклятый, – делая страшные глаза, выругался Ногаев.

* * *

Каждый год для практики караульной службы Военные училища и Пажеские классы Пажеского корпуса занимали караулы в Зимнем дворце столицы. Во дворце никто не жил и только апартаменты Командующего Петербургским Военным Округом были заняты Вел. Кн. Николаем Николаевичем.

Строг Великий Князь был страшно, и его боялись больше, чем огня, и юнкера и генералы и кто из них больше – трудно сказать.

В этот год училище поочередно (эскадрон и сотня) занимали караул в марте месяце. На посту № 1-й стоял забайкалец Гриша Игумнов и зорко всматривался в пустоту мартовской ночи. Кроме силуэтов зданий Главного и Генерального штабов ничего не было видно. Тусклые фонари под Александровской колонной только увеличивали мрак, окружающий ее.

Высокая и ровная, как свеча, колонна уходила куда-то вверх вместе с Ангелом на ней.

«Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа», – продекламировал про себя Гриша, вспоминая:

– Где, однако, я слышал это? Может, это Пушкин или Державин. Вот, черт возьми, все вылетело из головы, что в корпусе учил. А когда-то помнил…

С Невы к нему доносился едва уловимый шум. Ветер трепал подбитую «честным словом» грубую солдатскую шинель, хлопал ее полами по начищенным сапогам юнкера и свистел в ушах.

– Однако, холодно, – пробурчал Гриша, вспоминая свою старенькую шинель, оставленную в училище, пахнущую конским потом и навозом и такую теплую, облегавшую все тело и всюду гревшую.

– Дурацкая форма одежды у нас, степняков. Торчит, как намокшая «винцерада», а толку от нее ни на китайскую чёху нет. То ли дело у кавказских войск: черкеска. И красиво и тепло, поди, в ней. А это что? Не то солдат, не то юнкер… А там, на Неве еще, поди, хуже… ветер-то какой, – вспомнил Гриша своих товарищей, занимавших караулы вдоль фасада Дворца по Неве.

Вдруг его как-будто качнуло.

– Что это? Ветер или сон? – Вот еще не хватало на сегодня… – Последняя фраза относилась к сегодняшнему полудню, когда Гриша только вступил на свой пост у Главных ворот Дворца, куда его поставили за исключительно зоркое зрение, ибо Гриша мог различать предметы «пока глаз хватал».

Только разошлись по местам часовые, как на Гришу «налетел» Вел. Князь Константин Константинович, требовавший точного исполнения военного устава.

Он подошел к Грише, спросил о его обязанностях, похвалил и подал ему свою визитную карточку.

Лестно было юнкеру иметь визитную карточку Великого Князя и Гриша, забыв все на свете, принял ее. И, как мышенок, попал в мышеловку. Его еще кроме всего смутила траурная каемка на карточке по случаю траура при дворе по смерти В. Кн. Александра Александровича, недавно похороненного.

Но вдруг он вспомнил, что часовой ни от кого не имеет права принимать ничего. Испугался и в страхе бросил карточку на землю.

– Ты чего ж это мою карточку бросил? – спросил Великий Князь, кусая под усами губы.

Гриша стоял ни жив, ни мертв.

Два преступления по службе! Принял вещь, будучи на посту, и потом бросил на пол вещь, принадлежащую его начальнику, и кроме того Великому Князю. Грише уже мерещился грозный «Шакал» и мысленно считал он, сколько суток строгого ареста ему причитается или, того хуже, разжалование в рядовые казаки и отправка в полк выслуживать прошение в какой-нибудь Аргунский казачий, стоявший в безводной пустыне в Монголии. И охваченный отчаянием, он крикнул не своим голосом:

– Не имею права ничего принимать от Вашего Высочества!

– А бросать на землю имеешь право? – спросил Великий Князь строго.

– Виноват, Ваше Императорское Высочество, – тихо, едва слышно проговорил Гриша, едва шевеля языком. – Виноват, Ваше Императорское Высочество.

– Ну, тогда подними и подай мне, – сказал Великий Князь.

– Не могу, Ваше Высочество, – пыхтел, как варенный пельмень, Гриша.

– Не хочешь, значит? Ну, хорошо, когда сменишься, подними и возьми на память о нашем знакомстве, – сказал Константин Константинович и, пробрав, как следует юнкера, как говорят «с песком», пошел прочь на другие посты.

Приняв за несколько минут холодную и горячую и снова холодную ванну, Гриша обалдело смотрел вслед Великому Князю.

– Хорошо, если не сообщит в Училище, а если сообщит? – Грише даже не хотелось и думать о том, что будет, если Великий Князь сообщит. Ему теперь хотелось только одного, чтобы его смена продолжалась вечно.

Но потом в караульном помещении после четырех часового отдыха Гриша немного отошел, видя, что его не вызывают «на цугундер» и вообще все в карауле идет нормальным путем.

– Хорошая у него память, вот беда. А то бы забыл про меня. А может и забыл. Мало у него в училищах еще дураков, чтоб всех запоминать. Вот бы хорошо, если бы забыл…

И Грише очень хотелось, чтобы в Училищах было побольше дураков, которых трудно было бы запомнить Великому Князю.

– Если «Шакал» не узнает, тогда совсем «лафа». Если все пройдет хорошо, во-о какую свечу поставлю. Только кому: Николе Угоднику или своему Забайкальскому Святителю Иннокентию? – решал Гриша в тот момент, когда чугунный Ангел на колонне треснул его крестом по лбу так сильно, что у несчастного юнкера искры посыпались из глаз и, разбежавшись в разные стороны, быстро сошлись в двух ярких фарах против Главных ворот Дворца, у которых стоял Гриша.

– Стой, кто идет? – закричал Гриша таким голосом, что стоявший у второго подъезда терец Изюмов так и застыл, ежимая клинок и думая, что на соседний пост совершено нападение.

– Фельдъегерь Его Императорского Величества! – услышал он.

– Чего это приехал фельдъегерь? – размышлял Изюмов, одновременно решая вопрос и об неудобном для столицы кавказском обмундировании. – Не греет черкеска. Холодно в ней. То ли дело у степняков! Папаха одна чего стоит, а тут какой-то колпачек на кофейник, не более.

– Фельдъегерь Его Императорского Величества, – снова услышал Изюмов.

– Какой фельдъегерь и почему? Не иначе, как морок и более ничего. Но тут же услышал, как на первом посту открывались тяжелые ворота, и часовой пропускал во внутрь двора автомобиль.

И чтобы поправить первое впечатление, Гриша снова крикнул во двор часовому, стоявшему у кордегардии:

– Фельдъегерь!

* * *

Налево от Гриши Игумнова стоял на посту у «Зимней канавки» румяный кубанец Борис Некрасов. «Зимняя канавка» соединяет канал «Мойка» с Невой под аркой, соединяющей в свою очередь Дворец с Эрмитажем. Ветер тут дует, как в трубе, и насквозь пронизывает легко одетого часового.

Некрасов немного поэт и мечтатель и потому поэтическая «канавка» для него и история, и поэзия вместе. Верилось, что действительно Лиза утопилась именно здесь. Как-то сама лезла в уши ария из оперы:

«Подружки-и ми-и-лы-е…»

А жестокая судьба уже чертила в то время на хмуром петербургском небе будущее молодому юнкеру, мечтавшему жизнь свою положить «за Веру, Царя и Отечество»… Знал ли тогда и мог ли знать Некрасов, что пройдет не более года, и он с кубанским разъездом будет окружен восставшим племенем шахсевенов в Персии и что его весь разъезд будет уничтожен и сам он жестоко изранен. Будет отбиваться до последнего патрона и когда их не станет, работать кинжалом до тех пор, пока его не выбьют из рук рассвирепевшие персы. Израненного, его подберут прискакавшие на помощь казаки. Государь за храбрость не в пример наградит его боевой наградой, несмотря на то, что дело было в мирное время, и украсит грудь молодого героя Владимиром 4-й ст. с мечами и бантом.

Но не вынесет Борис раннего инвалидства и покончит с собой.

* * *

Направо от Гриши пост у Салтыковского подъезда. Там стоит хорошенький, как девочка, Коля Шамшев, с немужскими большими глазами, породистым прямым носом, гибкий и стройный, как лоза, с маленьким детским ртом, нахмуренный от природы, такой похожий весь на девушку.

Служба для Шамшева святой подвиг, путь к которому выбирают только очень честные люди. Служить на военной службе – значит жертвовать собой без остатка. И Коля мечтает выйти в Донскую гвардию.

Предполагал ли он тогда, хотя может быть и желал уже, что через четыре года он во главе своего Атаманского взвода падет смертью храбрых и заслужит посмертный Георгиевский крест 4-й степени «за храбрость».

Черные тучи плывут и, кажется, цепляются за верхушки деревьев Александровского сквера, что против Адмиралтейства. На деревьях неспокойно каркают встревоженные бурей вороны. Против сквера стоит на часах сибиряк Асанов.

Воспоминания раннего детства кошмаром стоят перед его взором. Будучи шести лет, он видит, как ночью в квартиру ворвались восставшие дунгане и вырезали всю его семью. Он сирота, нервный и издерганный и подвергается неожиданным припадкам.

Ветер качает деревья и гудит среди веток, невольно напоминая Асанову легенду о славном Ермаке.

«Ревела буря, дождь шумел, во мраке молния блистала…».

Пост Асанова в Маленьком садике у подъезда Марии Федоровны, окруженном художественной чугунной решеткой с Императорскими гербами. Думал ли он тогда, что эта решетка безжалостно будет снесена новыми людьми, пришедшими властвовать над народом, и перенесена на кладбище, а бывший уютный скверик станет проходным и запущенным, как осиротевшая левада бобыля.

На набережной Невы стынут несколько часовых вдоль всего фасада дворца. Черная ночь. Нева стальной лентой блестит синими оттенками побуревшего льда, готового вот-вот тронуться.

За Невой высокий шпиль Петропавловской крепости с поворачивающимся Ангелом, вонзенным в самые тучи, точно плывущим в них, с огромным крестом в руках.

Мимо часовых целыми днями проносятся богатые экипажи, шикарно одетые женщины, гвардейские офицеры на лихачах. Проходит элегантная публика и смотрит с любопытством на разнообразно одетых часовых, чего не бывает ни в одной строевой военной части. Но сейчас набережная пуста.

Коля Акутин, высокий в своей туркменской папахе уралец, немного нерусский на вид, смотрит на Неву. На этой набережной может быть когда-то стояли его далекие родичи, Яицкие казаки, служившие в гвардии при Павле I, но расформированные Екатериной II после Пугачевского бунта.

Тогда Яицкое Войско было переименовано в Уральское и лишилось своей артиллерии.

Коля мечтает в первую же войну отбить у неприятеля его батарею и преподнести Государю с просьбой оставить ее родному Войску.

Через четыре года Коля – первый командир такой батареи, отбитой у австрийцев.

Правее его коренастый богатырь, потомок татарских мурз, Саша Мурзаев, кубанец.

Саша всегда спокоен и выдержан при своей необычайной силе. Все его движения подчинены какому-то внутреннему указанию: они не порывисты, но рассчитаны, словно Мурзаев боится своей необычайной силы. Он все делает аккуратно. Все впрок и на долгий срок. И когда его спрашивают:

– Пойдешь, Саша, в Академию? – Саша спокойно отвечает:

– Что ж, захочу если, пойду. Не захочу, не пойду. Чего ж тут особенного? Можно и подготовиться.

Учился он хорошо. Ездил на лошади тоже. Рубил как будто так себе – по воздуху шашкой шутя махал, но ставившие юнкерам лозу для рубки солдаты отходили всегда подальше, когда мимо них мчался с поднятой для удара шашкой Мурзаев, зная, что если этот юнкер ошибется, то легко можно будет лишиться и головы. Удар его мог быть только смертельным.

Саша погиб в Гражданскую войну от пули в живот. Долго мучился, умирая. Здоровый организм боролся, но условия гражданской войны были тоже жестоки, и Саша, оставленный без призора, умер.

* * *

В караульном помещении Дворца у большого стола столпились ожидающие выхода на пост юнкера. Часовая стрелка больших часов на стене подходит к часу ночи. Смене стоять от часу до трех. Самое тяжелое время для организма. Сон давит на веки и тело слабеет.

Но сейчас все еще бодры, подчищены, прибраны и готовы выйти по первому сигналу. На руках уже белые лосевые перчатки и винтовки в руках. Веселый оренбуржец Мякутин от нечего делать плетет какую-то небылицу или правду, трудно понять.

– Стою я как-то вот в такой же час на посту «Портретной Галереи». Спать хочется здорово. Пост далекий, где-то там на другом конце. Кругом по стенам развешены знамена и значки, отбитые нашими войсками в войнах. Тут и французские одноглавые орлы, тут и немецкие, турецкие, персидские, польские, литовские, татарские, туркменские, венгерские, шведские и китайские… знамена. Какие-то портреты на стенах. А рядом со мной в стеклянном ларце скрюченная кисть руки какого-то Мальтийского рыцаря. Вот, ребята, где жуть-то… – А говорят, что это рука самого Иоанна Крестителя, ей Бо…!

– Да ты хотя бы не брехал так здорово, – возмущается маленький астраханец Догадин. – Сейчас мне на этот самый пост идти, а ты развел тут брехню. Замолчи!

Мякутин нарочно и завел весь этот разговор специально для Догадина, и потому не останавливается, а продолжает:

– Вот стою и смотрю перед собой на большую картину, «Фортуна» называется. На одном колесе такая полуголенькая девочка мчится и из здорового рога цветы и деньги сыплет… а сама как живая и кажется – движется. Потом мне показалось, что она совсем вылезла из рамы и прямо на меня прет…

– Молчи, черт тебя совсем… не то как трахну вот этим! – И Догадин, шутя, замахивается на Мякутина кулаком, но тот уже попал на своего конька, и остановить его было невозможно.

– Смотрю на нее, понимаете, ребята, а позади меня ка-а-а-к кто-то чихнет!! – Слушатели как по команде уставились на рассказчика. Догадин нахмурился и отошел. – Ка-а-а-к чихнет!! – Еще прибавил Мякутин. Я стою ни живой, ни мертвый. Только слышу, как кто-то шаркает позади меня старыми пантофлями, ей Богу. Оглядываться не имею права, рубить невидимого врага тоже, вот положение. Но все-таки покосился влево, а там какой-то старикан в белых чулках и коротеньких штанишках плетется и нос вытирает. Ха-ха-ха!!! Это, значит, шпионил за мной, чтоб я чего не упер там.

Большинство разочарованно отодвинулось от рассказчика. Все ждали чего-то более интересного и страшного, а тут вдруг какой-то старикашка.

В мутные окна караульного помещения смотрится темная ночь. Над столом тускло светит электрическая лампочка где-то под самым потолком. Настроение у юнкеров определено на фантазию и потому один тихо, пока еще неуверенно, говорит:

– А вот в Павловском Военном – так там юнкер штыком проколол портрет Павла Первого.

– Не проколол, а прострелил, – возражает ему более осведомленный.

– Чего он, с ума сошел что ли?

– Сойдешь, когда мерещится. Вот так же наверно наговорили ему перед выходом на пост, вот и опупел парень, – проговорил кто-то из дальнего угла караулки.

– А то вот еще, в этом помещении караул подорвали революционеры. Финляндский полк стоял в карауле. Целый пуд пороху подложили.

– Не ври! Це-лы-й пуд! Хватит с тебя и полфунта, чтоб оторвать твою башку.

– Да когда это было-то? Давно, поди?

– Дав-но. Еще во время Царя-Освободителя. Убить его хотели, а он спасся, а караул погиб.

– Неужели весь?

– Плетут тут всякую чепуху, а сами и не знают, правда это или нет. – Недовольно проворчал Догадин и весь как-то подтянулся и поправил на плече винтовку.

С лавки поднялся заспанный донец Кутырев из отдыхающей смены и хриплым спросонья голосом спросил:

– Кому идти на пост № 3-ий?

– Мне, – ответил Курбатов.

– Тогда, смотри. Мне там сегодня Великий князь чуть не припаял хорошо.

– А что?

– Там, знаешь, лампочка высоко над головой только лысину греет, а впереди высокая узкая лестница как в погреб, ни черта не видно, когда кто спускается по ней, только силуэт. Вот и слышу – идет кто-то ко мне. Смотрю: вы-ы-сокий, высокий. Ну, думаю, Николай Николаевич. Струсил и повторяю и свои обязанности в уме и молитву читаю. Богородица смешалась с Полицеймейстером Зимнего Дворца, получилась каша какая-то в голове…

– Да ты не тяни, а то скоро идти на посты, – возмущаются менее терпеливые.

– Ну, смотрю и жду. Тоже, брат, если выпалить в него, то потом всю жизнь будешь страдать, да еще и засудят. А он лезет прямо на меня. Мне бы уже время окрикнуть его, а я все жду. Не могу разобрать, кто. Вижу только, что не из нас кто. Если б не знал, что может Великий князь прийти, так пальнул бы и все, чтоб не лазил. А то… Ну, в общем, оказался Константин Константинович. Немного отлегло на сердце, а он тут как тут. И руку тянет к винтовке, а она у меня у ноги, не за плечами, как у вас всех.

– Этот пост самый серьезный, верно, Курбатов?

– Да, конечно, – ответил тот, весь поглощенный вниманием, а Курбатов продолжает:

– Тянет руку к винтовке. – Не подходить ко мне, стрелять буду! – ору я, как дурак. А он смеется и руку тянет. Как толкну ее дулом вперед и задел его за пальцы.

– «Близко подпускаешь, говорит, как фамилия»? Теперь не знаю, попадет мне или нет? – И повернувшись к стене, закрылся папахой и заснул Кутырев.

Часовая стрелка показывала без 10 минут час ночи. Разводящие начали собирать свои посты и смены вышли из караульного помещения.

* * *

Зимний Дворец, никем не заселенный, всегда пустой, кроме случаев приезда в столицу царствующих иностранных особ, тогда и Великий Князь Николай Николаевич живет во Дворце. В этот караульный день гостил в столице Король Датский, брат вдовствующей Императрицы Марии.

Но занимал он небольшие апартаменты и Дворец в целом все-таки оставался, как всегда, пустым. Слабо освещенные экономическими лампочками, сотни комнат представляли какой-то гулкий погреб. Его мрачные коридоры и лестницы знали только караульные начальники и разводящие. Часовые же совершенно не знали плана Дворца.

Пока расходились смены, Дворец на время оживал и наполнялся живым гулом.

Но когда возвращались разводящие в караульное помещение, Дворец снова погружался в жуткую тишину, непонятные шорохи, какие-то приглушенные звуки, неизвестно откуда шедшие, но разносившиеся по пустым коридорам и увеличивающиеся как рупором.

На пост № 3-ий у «Бриллиантовой комнаты» встал юнкер Курбатов. Осмотрев внимательно печати и замки, он затих в одиночестве. Пост был самый неинтересный, хотя и самый теплый. Бриллианты боятся сырости, и потому температура здесь поддерживалась высокая и градусник, висевший на стене и находившийся под сдачей часового, показывал 28 гр. по Реомюру.

Затянутый в зимнюю форму с папахой на голове, часовой парился в собственном поту.

Извне не доносилось никаких посторонних звуков, и только над головой гулко раздавались удары конских копыт и грохот экипажей, проезжавших по набережной Невы.

Из дворцовой кухни тянуло раздражающими желудок запахами приготовляемой снеди. Часовой на этом посту имел винтовку, заряженную 4-мя боевыми патронами, и держал ее у ноги. Шашка была в ножнах. Это был единственный пост настоящей охраны. Сдача поста была вызубрена юнкером на зубок.

«Пост № 3-ий, у «Бриллиантовой комнаты». Часовой обязан охранять вход в нее и никого не допускать, кроме Заведующего Камеральной частью Кабинета Его Величества, или лица его заменяющего, полицеймейстера Зимнего Дворца или его заместителя. Под сдачей находятся: две печати, два замка, свисток, коврик и термометр».

– Почему у Заведующего Камеральной частью «лицо его заменяющее», а у Полицеймейстера Дворца «его заместитель», какая разница? – раздумывал часовой, повторяя несколько раз текст сдачи на тот случай, если кому-либо из начальствующих лиц вздумается проверять его обязанности.

* * *

Всего только несколько дней назад совершенно неожиданно в Училище приехал Государь Император.

Все знали, что после «выстрела на Водосвятии» в Петропавловской крепости в 1905 году, когда шрапнельный заряд разорвался над головой Государя, Он перестал посещать воинские части.

Выстрел, как установила комиссия, был случайный, но небрежность остается небрежностью, и Государь был недоволен.

Прошло четыре года после этого несчастного случая, волею Божией окончившегося благополучно, и Государь снова решил начать объезды своих любимых войск. Первый почетный случай выпал на Николаевское кавалерийское училище, отмечая этим особую честь училищу.

Начальник училища ген. Девитт воспользовался случаем предоставить Курбатову, занимавшемуся в свободное время скульптурой, поднести свою, хотя еще и неоконченную, работу «Пластун в дозоре» Государю.

И вот Курбатов стоит перед тем, видеть кого он мечтал всю свою еще тогда короткую жизнь, и Государь говорит с ним.

После счастливого дня Курбатов просто не находил себе места. Отказался от еды, ходил сам не свой. Сосед его по столу Саша Мурзаев с аппетитом поедал его порции, приговаривая:

– Почаще бы к тебе приезжали такие гости.

– А вдруг сам Государь придет сюда посмотреть, как стоит он тут на охране его драгоценностей? – мелькнула наивная мысль у молодого человека. – И вдруг по гулким коридорам отчетливые шаги…

– Что-то рано. – Решил юнкер. – Неужели уже смена? – Прислушался. Действительно, шло двое, четко отбивая шаг. И Курбатов сейчас же увидел спускающихся к нему двух юнкеров. Это был разводящий с новым часовым.

– Стой! Кто идет? – громко кричит часовой.

– Смена, – отвечает знакомый голос разводящего.

Оба часовых становятся рядом один с другим, лицами в разные стороны и производят словесную сдачу поста.

Пост сдан. Разводящий уводит Курбатова наверх по лестнице.

– В чем дело? – спрашивает обеспокоенный юнкер. – Не случилось ли чего?

Но разводящий молчит и только в ответ на настойчивые просьбы Курбатова, грубо ответил:

– Не разговаривать!

– Ну хорошо, намну я тебе бока после караула в училище, – пообещал ему мысленно Курбатов, зная характер разводящего преувеличивать всегда события и также свое значение. Но бодрое настроение покинуло Курбатова, когда разводящий повел его не в комнату, где отдыхали юнкера, а в дежурную к караульному офицеру. Душа его буквально ушла в пятки. Все представилось ему: он задремал на посту, дворцовый шпик подсмотрел и донес, и вот теперь его ждет возмездие.

Войдя в помещение дежурного офицера, Курбатов так и ахнул. Перед ним стоял на вытяжку поручик в фельдъегерской форме, рядом Начальник училища, дальше «Шакал» и наконец дежурный офицер. Курбатов замер с винтовкой у ноги.

– Познакомьтесь, – проговорил Начальник Училища, протягивая в свою очередь руку юнкеру, чего не делается никогда, кроме встреч в частных квартирах.

– Еще издевается, – подумал юнкер. Но фельдъегерский офицер уже тоже протягивал ему свою руку. Курбатов подал.

Тогда фельдъегерь протянул ему большой конверт. Курбатов взял в руки и почувствовал неестественную для бумажного конверта тяжесть. Он пальцами левой руки старался угадать груз, но Начальник училища взял из его рук конверт и вскрыл.

Из конверта он вынул другой конверт небольшого размера и не заклеенный. Вскрыв его, выронил на ладонь золотую монету величиной в рубль, но толще. На конверте тем временем Курбатов прочел:

«Послать эту монету юнкеру Курбатову».

«Золотая монета в два с половиной империала весом 32 золотника 44 доли», – читал тем временем Начальник училища надпись по краям монеты.

Сон стал действительностью.

Курбатова поздравляли все. Дежурная комната наполнилась откуда-то появившимися юнкерами отдыхающей смены. Конверт с монетой пошел по рукам. Курбатов все еще не мог прийти в себя.

– Государь Император сегодня вечером в и ночи за ужином вспомнил о вас и приказал передать вам этот пакет, – докладывал фельдъегерь.

Через семь лет в столовой Штаба армии Курбатов встретил этого фельдъегеря, бывшего в чине капитана, и представился ему, напомнив о знакомстве в Зимнем Дворце. Тот промолчал. Это был 1917 год, когда Государь уже отрекся. И фельдъегерь отрекся от Государя.

На посту у Кордегардии стоял в тот же час донец Федя Шляхтин, друг Курбатова. Он прислушивался к воющей буре за оградой Дворца, присматривался к освещенным окнам апартаментов Великого Князя Николая Николаевича. Смотрел на высокую тень, двигающуюся за высоким окном, и думал:

– Не спит. Чего ему не спится? Час самый сонный, когда и лошади спят, а он не спит. – Потом ему припомнилась родная станица Усть-Медведицкая, широкая река, лодка и он на ней ловит сазанов. Потом сазан обратился в миловидную устьмедведицкую гимназисточку, симпатию Феди, и они целуются в густых кустах сирени на Пасху: христосуются. Федя улыбнулся потому, что в тот же вечер он целовался с другой гимназисточкой в других кустах сирени…

Вдруг окрик:

– Фельдъегерь Его Величества!

Федя, услыхав такой высокий титул, как «Величество», с размаху хватил два раза в вызывной колокол, которым вызывается или караульный начальник одним ударом в колокол или двумя для вызова всего караула, когда возле пожар, или насилие, или приезжает сам Государь во Дворец.

Когда Шляхтин услышал, что от Главных ворот ему передает часовой, он, не разобрав, бахнул два раза в колокол и только тогда сообразил, когда мимо него проскочил в Кардегардию фельдъегерь. Ему навстречу выбегал весь караул в полной боевой готовности. Мороз пробрал по коже незадачливого кандидата в портупей-юнкера (Шляхтин мечтал об этом звании), и он уже прикидывал, сколько суток ареста ему пожалует «Шакал» за его ошибку.

А в это время, всему гарнизону известный, свирепый голос кричал в трубку телефона:

– По-че-му два звонка? Кто приехал?! – Голос принадлежал Вел. Князю Николаю Николаевичу.

Вернувшись из караула, заспанные юнкера продолжали нести всю ту же службу, словно они и не были в карауле. Маленький Догадин забрался под кровать и решил доспать потерянные часы. Сладко задремав, он вдруг услышал голос Начальника училища, делавшего выговор дежурному по сотне портупей-юнкеру за то, что из-под кровати торчит кем-то брошенный сапог.

Когда Начальник училища распекал портупей-юнкера, Догадин проснулся и, не зная, где находятся говорившие, потихоньку потянул свою ногу под кровать…

Обомлевший портупей-юнкер едва держался на ногах, а Начальник Училища, встретивши не менее пораженный взгляд командира сотни, взглянул на него и, ничего не сказав, вышел из помещения третьего взвода.

Но Догадину пришлось досыпать свой сон уже в карцере…

* * *

Кеша учился так, чтоб только окончить училище по первому разряду, для того, чтобы получить вакансию в желаемый полк, стоявший недалеко от его станицы (конечно, недалеко по сибирским масштабам). Ни гвардия, ни академия его не привлекали. Строевая служба в полку, отличившемся в последнюю войну, охота, рыбная ловля, конь и скачки. Вот его идеал кавалериста-казака. Полу-бурят, полу-украинец по крови, он таил в себе древние задатки кочевника, борьбу за существование, преданность родному Войску и считал, что физическими качествами офицера должны быть прежде всего: выносливость, нетребовательность и смелость. И потому он стоял на первых местах по строевой подготовке своего курса. В Училище было прекрасно поставлено физическое воспитание. Гимнастика, фехтование на эспадронах, рапирах, вольтижировка и джигитовка. С первых дней он как-то увлекся конным спортом, и фехтование отошло на второй план. Тяжелая металлическая сетка, закрывавшая глаза, тяжелый неуклюжий кожаный, вроде кузнечного, фартук стеснял движения, хотя и защищал хорошо самого. Маска давила на дыхание.

В училище инструктором по фехтованию был штатский инструктор из Офицерской фехтовальной школы. Но кроме него юнкера проходили двухсторонний бой с унтерами из кавалерийских полков.

У Кеши инструктором был ловкий Владимирский улан. Он очень вежливо поправлял Кешины недостатки, но, очевидно, в конце концов ему это надоело, и он с ноткой, не допускающей никакого подозрения у провинциала, спросил:

– Вы, господин юнкер, случаем не художник?

Наивный Кеша, не поняв всей иронии солдата, ответил чистосердечно:

– Да, я немного рисую.

– А, так вот почему вы мажете эспадроном, как кистью маляр. Защищайсь! – неожиданно крикнул он, и начал лупить растерявшегося юнкера по самым неожиданным местам. Кеша только извивался, как уж, под его молниеносными ударами и шипел, как гадюка, от боли, от щипков головки эспадрона, жалившей, как разъяренная оса. Улан же не давал ему опомниться и все нападал, пока не попал ему случайно по неправильно выставленной левой руке, занятой чесанием ушибленного места на ягодице.

Кеша взвыл от боли и злости, покраснел так, что это было видно через проволочную маску, вспыхнул весь внутренне и бросился на улана, как на настоящего врага. Кровь предков закипела в нем со всею яростью кочевника.

Удары его посыпались на улана, как пули из пулемета. Несмотря на свою опытность и ловкость, улан успел получить немало хороших ударов тоже по неожиданным местам. Кеша все налетал и налетал на него, как вихрь. Уже соседние пары оставили свое занятие и смотрели на оригинальную дуэль солдата с юнкером.

Улан, очевидно только из приличия, покрякивал, прибавляя:

– Вот так, вот хорошо, правильно. – Еще раз! Так! – Но Кешу уже невозможно было удержать. Он замахнулся и хватил улана изогнувшимся эспадроном так, что тот ударил улана по затылку. Удар, конечно, был неправильный, но ловкий, потому, что опытный улан не смог увернуться.

Улан быстро сорвал маску и, опуская эспадрон, почесывал затылок.

– Из вас, господин юнкер, выйдет отличный фехтовальщик, – сказал он, улыбаясь. Он, видимо, не сердился и не обижался на Кешу. Кеша тоже смотрел, улыбаясь, на своего временного врага.

«И были вечными друзьями солдат, корнет и генерал».

Улан же не ошибся. Кеша получил от него хороший урок и впредь занимался только с ним, но также получил и хороший жизненный урок: не верить льстивым комплиментам и не принимать все за чистую монету.

* * *

Будучи хорошим ездоком уже на младшем курсе, Кеша всегда попадал во всевозможные состязания и конкуры. Так, ему пришлось джигитовать в Михайловском манеже вместе с другими юнкерами при сборе средств на постройку в саду Училища памятника славному питомцу «Славной школы» Лермонтову.

Сначала была фигурная езда юнкеров эскадрона и езда с дамами. Потом джигитовка юнкеров сотни.

Лихо вылетали на полном карьере Бабиев, будущий кубанский герой, Шкура, будущий Шкуро, Агоев Костя, Аеанов Николай, Зимин Миша, братья Акутины, уральцы, Мякутин оренбуржец, Ногаев, Шляхтин донец, Курбатов уссуриец, Чулошников и Михайлов оренбуржцы, вахмистр Зборовский – лихой будущий конвоец, и много-много других лихих наездников показали себя в этот день.

Аплодисменты фигурной езде эскадрона смешались с аплодисментами казакам, ложи, наполненные исключительно избранной публикой, полны были хорошенькими женщинами и девицами, они хлопали ладошками, что-то кричали, в восторге от умения и ловкости юнкеров эскадрона и сотни.

Казачьими песнями закончился этот конкурс.

Михайлов на этом конкурсе был оригинален, как всегда. Он на полном карьере свалился с лошади, приведя в ужас женскую половину лож. Сделал он это умышленно так ловко, что у зрителей получилось полное впечатление, что он свалился по неопытности в езде.

Следующий за ним юнкер повалил рядом с ним свою лошадь и, подхватив Михайлова с болтающейся безжизненно головой на круп своей лошади, вскочил сам на нее и карьером помчался вперед.

– Я говорил, что сломаю себе шею, а буду джигитом, – гордо хвалился он, когда джигиты возвращались домой.

– Михайлов, двое суток под арест, за исполнение не предусмотренного номера на конкуре! – объявил вечером на поверке «Шакал», тая в углах рта под жесткими усами хитрую улыбку.

«Шакал» любил лихость, и все знали, что Михайлов не будет отбывать это наказание.

* * *

А когда Великий Князь Константин Константинович установил конкурс с переходящим кубком на лучшее Училище по физическому воспитанию, Николаевское Училище участвовало и в нем. Конкурс состоял из состязаний по фехтованию на эспадронах и штыках, незнакомых казакам, не имевшим на вооружении штыка, по рубке лозы, глины и жгута, неизвестных для пехотных училищ и Морского корпуса. Но группы, специально подготовившиеся, вышли на состязание, готовые вырвать переходящий кубок и унести к себе. В конкурсе участвовали: Пажеские классы Пажеского корпуса, гардемарины Морского и юнкера Павловского, Владимирского пехотных, Константиновского и Михайловского артиллерийских и Николаевского кавалерийского училища, в общем, все петербургские военные училища, кроме топографического.

Состязание состоялось в апреле месяце в здании Первого кадетского корпуса. В комиссию входили лучшие спортсмены Петербургского Военного округа, с известным всем полковником Мордовиным во главе, под почетным председательством Великого Князя Константина Константиновича, Начальника всех Военно-учебных заведений в то время.

Каждое училище выделяло известное количество участников в процентном отношении к своему составу. От Николаевского кавалерийского училища вышло 14 человек – по 7-ми от эскадрона и сотни. Юнкера эскадрона вместе с казаками отстаивали честь своего Училища. От сотни были Мурзаев, Булавинов, Курбатов, Шляхтин, Чулошников, Лиманский и Аргунов. Ребята все крепкие и сильные. Целый месяц их муштровал один из офицеров сотни, низенький толстенький донец, очень мягкий на вид, но жесткий по существу. Это только по рубке. По другим видам спорта юнкера других смен упражнялись со специальными инструкторами, теми же самыми, что и в других училищах.

Кеша был в группе по рубке. Судьбе было угодно, чтоб он первый показал себя на этом поприще.

Нужно было сначала разрубить 22 связанных в фашину лозы чистым ударом так, чтобы на разрезе не было царапин. Только абсолютно чистый удар засчитывался за состязующимися.

Кеше подали отточенную, как бритва, шашку, смазанную маслом. На него смотрели все состязавшиеся и комиссия. Кто был страшнее для юнкера, строгая комиссия или свои товарищи, не простившие бы ему никогда неправильного удара? Пожалуй, и то и другое вместе. Но было еще и третье: слава или позор родного своего Войска.

Кеша взмахнул шашкой. Пройдя сквозь связку, клинок опустился, отрубленная часть фашины упала, воткнувшись острым срезом в опилки.

Наступила мертвая тишина. Комиссия, встав с мест, приближалась к Кеше. Все всматривались в разрез и о чем-то спорили. О чем – никто не знал, но каждый предполагал, что при правильном ударе спора быть не должно бы. Жутко было ожидание.

– Скиксовал, брат, – слышит Кеша позади себя.

Но сколько укора, сколько упрека в этом «скиксовал, брат». Сколько осуждения.

– Лоза не перерублена, а перебита сильным ударом, – доложил полк. Мордовии Великому Князю.

Константин Константинович подошел к Кеше, потрогал его крепкие мускулы и, обернувшись к Комиссии, проговорил:

– Не хотел бы я попасть под такой «неправильный» удар. Предлагаю дать юнкеру повторить удар. При первом он мог волноваться. Разрешаю повторный, который и зачтем в случае, если он будет лучше.

Комиссия отступила. Кеша снова взялся за поданную ему новую шашку. Медленно подводя клинок к цели, он замахнулся.

– Нужно не с силой рубить, а только правильно направить удар, силы у вас хватит, – услышал он возле себя. Это говорил один из казачьих урядников, присутствующих на состязании в качестве прислуги – видимо, тоже переживавший вместе со своими «юнкерами» напряженный момент для училища. Кеша послушался совета и точно опустил клинок на лозу.

Он не видел и не слышал, как упал обрез и, открыв глаза, увидел приближающуюся снова комиссию в полном составе. Великий Князь поднял с земли обрубок и проговорил, обращаясь к полк. Мордовину:

– Удовлетворены?

– Удар чист. – Ответил полковник Мордовии.

– Николаевскому Кавалерийскому училищу засчитывается второй удар! – Объявил секретарь комиссии.

Общий вздох облегчения пронесся над кучкой юнкеров-николаевцев. Вздохнули и юнкера и вестовые. Только сменный офицер Кеши сотник Папырь, ненавидевший Кешу, крутил свой жиденький усик и смотрел в сторону, как будто это его не касалось.

Вторым пошел Мурзаев. Он, как соломинку, перехватил фашину. За ним так же Булавинов, Лиманский, Курбатов и Шляхтин. После всех Чулошников. Он рубил левой рукой. Мордовии опротестовал. Тогда Великий Князь спросил Чулошникова:

– Ты можешь и правой?

– Так точно! – Гаркнул Чулошников, делая безразличное лицо, словно подчеркивая: «нам, мол, оренбуржцам, что ни подай, все перехватим за милую душу». И перерубил фашину и правой рукой так же чисто.

– Да! – Коротко, после некоторого раздумья, проговорил Великий Князь.

Потом пошла рубка жгута толщиной в человеческую руку, но натянутого слабо, с целью вызвать режущий удар. Здесь все прошло, как у казаков, так и у эскадронцев, без сучка и задоринки. Но вот началась рубка глины.

Давно уже выбыли из строя остальные училища по рубке, остались только Николаевское и Владимирское пехотное.

В других углах огромного зала шла борьба за кубок между моряками и пехотинцами, там же юнкера николаевцы дрались на штыках и эспадронах. Битва была отчаянная. Здесь же, в этом углу, встретились два «врага».

Старинная «Славная школа» и только что получившее права военного училища бывшее окружное юнкерское Владимирское. За первыми старые традиции «школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров» и лихих казачьих рубак, за Владимировцами их будущее. Уже более двух часов идет тут состязание и все с тем же результатом: 96 % у обоих.

Уже несколько раз рубили глину. У тех и других одинаковые результаты. У Николаевцев 14 человек, у Владимировцев 24.

Комиссия, посоветовавшись, решила поставить непредусмотренный состязанием размер глины, именно в 8 на 8 вершков.

Нужно заметить, что вышина куска глины облегчает удар, так как не позволяет своим давлением выйти шашке из плоскости удара. Восемь вершков при толщине – это уже каверзная штука. Тут ширина может подвести.

Но снова прошли оба Училища и снова одинаковые успехи. И снова совещается комиссия. Общим решением пришли к установке того же куска глины на 8, но с критической полосой поперек в один вершок, из которой клинок не должен выходить, соблюдая, конечно, и все предыдущие требования.

Опять новые шашки, смазанные маслом, опять вздохи и волнения, и вот снова Кеша подходит первый, как самый низенький из всех рубак.

– Господи, благослови, – шепчет он, как никогда потом в жизни. Лучше провалиться на экзамене по артиллерии, презираемой кавалеристами, чем оскандалить здесь вот на этом куске глины Училище.

Так чувствовал, наверно, каждый из состязавшихся, Николаевцы и Владимировцы. Только офицеры делали вид, что они совершенно не заинтересованы, осматривая потолок манежа с безразличным видом, хотя всякий знал, что и у них скребут кошки на сердце. Владимировцы и Николаевцы с однаковым вниманием смотрят на Кешу. Одни желают ему успеха, другие провалиться. На него смотрит комиссия и Великий Князь.

– Неужели я окажусь тем, на кого целый год будут указывать пальцами юнкера, и так уеду в полк с этим аттестатом? Или слава о нем, как и о всех участниках, останется жить целый год в стенах любимого училища? Господи!..

«Победителя не судят. Побежденного презирают». Таков закон.

Кеша несколько раз примеряет клинок и снова опускает руку, словно оттягивая ужасный момент провала. Наконец, решается.

– Чи-и-и-к! Слышится в общей тишине. Кеша смотрит на глину и не верит глазам. Глина стоит на месте… На ней две полоски, начерченные комиссией, и между ними широкая полоса пройденного пути шашки…

Прошли Шляхтин, Мурзаев. Все Николаевцы прошли благополучно. У Владимировцев один «скиксовал».

Кубок остался за Николаевским кавалерийским училищем.

Между прочим, когда еще рубили глину вертикальным ударом, Мурзаев вместе с глиной рассек и подставку.

* * *

Кеша возвращался в училище героем. Ему казалось, что именно он то и есть самая главная причина выигрыша приза. Так наверно чувствовал себя каждый из победителей.

– Нужно, господин юнкер, делать все аккуратно. – Вспомнились ему слова училищного кузнеца Кузнецова на первых практических занятиях по ковке лошадей.

Тогда же Кеша спросил его: почему необходимо забивать ухналь точно до одного миллиметра и Кузнецов ответил:

– Ежели Вам, Ваше Благородие, разрешить вбивать ухналь на миллиметр выше, то вторая ухналь придется еще выше и третья еще и четвертая – как раз, аккурат, – в мясо коню. И пропала лошадь. Понимать надоть, – добавил кузнец, чтоб, очевидно, смягчить немного резкость. Тот же Кузнецов, обучая Кешу, как пригонять горячую подкову к копыту, умышленно подал ему из своих рук горячую подкову.

Кеша, рассчитывая, что если кузнец может ее держать голыми руками, взял тоже в руку без рукавицы и приварил себе пальцы. Он бросил подкову на пол.

– Тяжелая? – Улыбнулся Кузнецов. Кеша молчал.

– Вот теперя будете знать, Ваше Благородие, почему у кузнеца Кузнецова такие мозоли на ладонях.

Кеше было обидно за обожженные руки, за свою доверчивость, но рассердиться на кузнеца он не мог. Это была школа. И Кеша лишь проникся уважением к Кузнецову и к его мозолям и тяжелому труду кузнеца.

Тот же Кузнецов, когда у юнкера что-нибудь не удавалось при ковке, тайком от ветеринара, приват-доцента Лавриновича, преподавателя иппологии юнкерам, сам делал все за юнкера.

«Нужно быть точным и аккуратным», добавлял он всегда свою «лекцию».

* * *

Кончилась зимняя учеба в городе, и училище в конном строю вышло в лагеря под Красное Село на берег Дудоргофского озера. Началась летняя практическая работа по топографии и усиленные строевые занятия целой сотней в конном строю. Об отпусках в город думали мало, так как для казаков было дорого путешествие в город, не имея к тому же там никого знакомых. Редкие юнкера-казаки отправлялись в столицу. Остальные проводили воскресенья в бесполезном лежании на траве или катании на лодках по озеру.

Но и эти катания были под строгим наблюдением объединившихся соседних училищ. Так, в Михайловском артиллерийском училище у дежурного офицера была сильная подзорная труба, в которую он наблюдал за озером и сообщал, чья лодка отправилась в густоту камышей и еще хуже, если на ней оказывались и дачницы. Тогда отправлялась в камыши дежурная лодка, и «преступников» вместе с дамами вылавливали.

Там, где люди, всегда есть и плохое и хорошее. И странно было бы, если в Военном училище, где всякий маловажный проступок считался важным, а важный – преступлением во имя присяги, не было бы плохих юнкеров и нелюбимых офицеров. В сотне юнкеров, где традиции сильно уступали место воинскому уставу, дисциплина доходила нередко и до крайности. Ничего подобного в эскадроне не было. Там, пожалуй, традиции чтились выше, нежели устав.

Там, например, юнкер мог быть отпущен в отпуск командиром эскадрона, но задержан каким-нибудь лихим «майором», и юнкер предпочитал не перешагивать через традиции, и не подчинялся в данном случае командиру эскадрона. Конечно, традиции исполняли тайно, при общем согласии всего эскадрона, и горе было тому, кто попробовал бы противиться традиции. Тогда ему «курилка» ставила в воздухе «палевую» (так как красная была неприлична и тогда) точку и он подвергался остракизму. Редкие случаи были неповиновения традициям. И нужно было иметь огромную силу воли, колоссальную принципиальность, чтобы идти против целого водопада юнкеров, как старшего, так и младшего курса.

С таким нарушителем никто, кроме как по службе, не разговаривал. А как хочется в закрытом учебном заведении поделиться своими впечатлениями и вообще иметь друзей в такие годы. Но был случай, когда вахмистр эскадрона оказался «красным». Но зато, когда он, уже будучи генералом, попал в общество бывших своих однокашников, то его «завращали» и буквально зацукали в приседаниях. Это генерал a-то?! Такова сила традиции.

И в ней есть своя прелесть. Она развивала чувство товарищества больше, чем дисциплина, прививала любовь к своему училищу и уважение к старшему по чину, не уставному уважению, а сознательному.

Как ни боролось начальство с этими традициями, при которых особенно преследовался так называемый «цук», можно с уверенностью сказать, что и Великие Князья, дети Константина Константиновича, приседали где-нибудь в укромном месте и вращались на 180 по команде какого-нибудь отчаянного «полковника».

В лагерях был обычай вследствие сырости выводить всех на вечернюю зорю в шинелях.

Так, в один из летних вечеров сотня стояла на передней линейке, построенная для поверки и «зори». «Зоря» производилась по общей команде из Главного лагеря под Красным Селом выстрелом из пушки.

По этому знаку все войска начинали играть «зорю». Бодрые и монотонные звуки пехотных рожков сливались с грохотом барабанов и мелодичным пением кавалерийских труб. Войска стояли в ожидании этого «концерта», если так можно его назвать. Иногда долго не ударяла пушка и вот, чтобы скоротать как-нибудь скучное время, юнкера покупали у сновавших всегда возле лагерей мальчишек семечки и щелкали их, отправляя семечко в рот, а шелуху в карман, чтобы не сорить. Так было и в этот вечер. Кеша тайком пощелкивал семечки, находясь (по традиции) в первой шеренге, так как старшекурсники стояли в задней, чтобы не быть видимыми дежурному офицеру.

Неожиданно, стоявший на линейке перед строем юнкеров сотник Пупырь обернулся. Кеша не успел опустить руку, подтянутую для отправки семечка в рот, и получил замечание. Все бы могло сойти хорошо, но стоявшему позади Кеши юнкеру старшего курса вздумалось передразнить сотника его же хриплым голосом. Сотник обернулся и решил, что это сделал Кеша и приказал ему после «зори» явиться в дежурку. Такое приглашение ничего хорошего не предвещало.

И вот через полчаса Кеша перед грозными очами сотника.

– Почему Вы позволяете себе меня передразнивать? – спросил он Кешу.

– Я Вас, господин сотник, не передразнивал, – ответил Кеша, вытягиваясь во фронт.

– А кто же?

– Я, господин сотник, Вас не передразнивал, – снова доложил Кеша.

– Я Вас спрашиваю, кто? – не сдерживая себя, крикнул сотник.

– Я не могу этого сказать, – ответил Кеша.

– По-че-му?

– Это дело того, кто передразнивал.

– Но Вы-то знаете, кто?!

– Так точно, знаю, – ответил Кеша.

– Так потрудитесь мне доложить, кто это сделал.

– Я не могу назвать, – ответил Кеша.

– Я Вас спрашиваю в последний раз, почему? И если Вы мне не ответите, то извольте помнить, что за отказ выдачи виноватого Вы ответите за него.

– Слушаюсь, господин сотник.

– Назовете?

– Никак нет, господин сотник.

Сотника видимо бесило спокойное на вид состояние юнкера. Но в действительности Кеша едва сдерживал себя. И наконец, когда сотник в последний раз пригрозил ему, Кеша ответил:

– Я юнкер Николаевского кавалерийского училища, Вы сами, господин сотник, были здесь юнкером…

Но он не договорил. Потерявший равновесие, сотник закричал на юнкера, как не имел права кричать:

– Что??? Что за кадетские рассуждения? Вон! Позвать взводного портупей-юнкера вашего взвода и сейчас же под арест!

Сотник сел к столу и, не глядя на Кешу, принялся писать препроводительную в карцер записку.

Кеша вышел и столкнулся с целым роем рассыпавшихся от него юнкеров.

– Молодец, Кеша, молодец, Аргунов, не выдал, так и нужно, пусть знает, что мы не кто-нибудь! Сам пропадай, а товарища выручай! Дай карася подержаться!

К нему тянулись десятки рук с рукопожатиями. Но на сердце у Кеши было скверно.

– Ну, вот что, друг, вали-ка прямо к «Шакалу», он хоть и свиреп, но не подлец, это я тебе говорю, – услышал Кеша слова друга Феди Шляхтина, и решил отправиться к командиру сотни без предварительного разрешения от того же сотника, как прямого и ближайшего своего начальника. Но нужно было действовать. Сотник мог передать весь эпизод в ином виде. И Кеша пошел.

Командиру сотни он все рассказал, как было, умолчав только об имени виновника. Греков не настаивал подобно сотнику. Он долго молчал, видимо что-то думая, потом сверкнул своими серыми глазами, как он бывало сверкал ими, когда водил сотню на Царские смотры, и сухо проговорил:

– Сту-пай-те! – Кеша вышел.

Неожиданно вышел приказ училищу выйти на маневры в район г. Луги. Там стоял целый пехотный корпус, но не было кавалерии. Поэтому из Петербургского военного округа туда были выделены две конных части: Николаевское кавалерийское училище и Лейб-гв. Казачий Его Величества полк.

Это уже были бы настоящие маневры, не то, что под Красным Селом, где не только каждая деревушка была известна, но и все дороги и болота были пересечены не раз юнкерами. В малонаселенном Лужском районе, как известно, леса, болота и пески. Редкие деревушки и малопроходимые речонки.

Но все-таки новое привлекало и юнкера ушли на маневры с удовольствием. Знали, что там новый командир корпуса из отличившихся в Японскую войну командиров полков ген. Лечицкий, строгий и требовательный, но это обстоятельство еще более увеличивало интерес показать себя.

Мы, мол, петербургские, не какие-нибудь провинциалы, а почти что гвардия.

Немного волновало известие о том, что офицеры Лейб-гв.

Казачьего полка обещали казакам своим по полтиннику за каждого пойманного на маневрах юнкера Николаевца. Может быть, это был только слух, пущенный училищным начальством или самими казаками, но это известие подхлестнуло юнкеров, знавших по Красному Селу казаков.

Темные августовские ночи начались быстро. Черные тучи ночами закрывали все небо, на псковских дорогах темно от теней соснового леса, куда жутко даже показаться. Глубокий песок заглушает конские шаги, ничего не видно и не слышно. За каждым кустом чудится «страшный лейб-казак» с серьгой в ухе и черной цыганской бородой. Лошади у них у всех отличные и лучше, чем многие у юнкеров. Удрать от такого голубчика трудно, но попасться ему в лапы – значит опозорить свое Училище, сотню и родное Войско.

– Если попадешься, бей прямо по морде, – советует кто-нибудь.

– А если он даст, тогда с мокрым носом приехать с донесением тоже совестно, – отвечает другой.

Известно, что на маневрах бывают и драки, особенно в коннице, когда она на разведке далеко от посредников, или когда столкнутся где-нибудь в глуши два противника. Тут уж нет никаких правил справедливости. Плененный часто вырывается и утаскивает своего захватчика. Разбирай, кто кого подкараулил…

Конечно, мальчику-юнкеру не утащить и не стащить с коня громадного лейб-казака, отца семейства и пахаря.

Ногаев возвращался с донесением к командиру одной из пехотных дивизий «синих». Ехал шагом по песчаной дороге, всматриваясь в темноту и прислушиваясь к каждому шороху. А шорохов было много. Еловые и сосновые ветки непрерывно шелестят под ночным ветерком. Зрение у Ногаева отличное. Он природный степняк.

Как будто немного начало рассветать. Что-то побелело на востоке. Природа приняла неопределенный цвет, все стало бледным и однотонным, но все равно различимость была плохая. Лошадь под Ногаевым осторожно ступала по песчаному грунту, словно понимала, что нужно быть начеку.

Вдруг сильный разбойничий свист пронизал воздух. Лошадь под Ногаевым присела и, получив шенкеля, рванула вперед, потом в сторону. Ногаев обернулся и увидел здоровенного казачину с черной бородой, выскочившего из можжевельника и устремившегося за Ногаевым.

Ногаев успел проглотить бумажку с донесением и вылетел на берег топкой речонки с невысоким берегом метра в полтора. Уже слышит, как за ним ломится сквозь кусты, как медведь, лейб-казачья лошадь.

– Неужели цена мне полтинник? – подумал Ногаев и, хлестнув своего рыжего мерина, ринулся с ним в реку.

Тучи брызг и грязи взвились над ним и, зажав уши коню, он плыл на нем на противоположный берег.

Теперь он был спасен, зная, что за полтинник казак не полезет пачкаться в болоте.

Он оглянулся и увидел стоящего на берегу на вороном коне бравого гвардейца, улыбающегося во весь рот.

– Полтинник за мной, – крикнул ему Ногаев.

– Возьми себе, не жалко: заработал, – ответил ему лейб-казак и, повернув своего скакуна, скрылся в кустах, очевидно поджидая новую дичь.

Сильно выматывали силы разъезды и еще больше сторожевое охранение и гонка с донесениями. Командующий корпусом был очень доволен юнкерами и после маневров дал два дня отдыха перед отправкой их в Петербург.

Кеша в последние две ночи не спал совсем, находясь на заставах. Нужно было выследить обходную колонну – и юнкера на заставах не спали.

Но в первый же день отдыха сотник назначил в караул к училищному штандарту среди других и Аргунова. Начальником караула был Асанов, ожидавший производства в офицеры по приезде в Красное Село.

В версте от небольшой деревни, в которой стояла сотня, была какая-то пустая сторожка, куда и поставили караул с штандартом. Ночью пошел сильный дождь и вот в самый тяжелый час Кеша вышел на свой пост.

В караульном помещении остался караульный начальник, он же и разводящий, и двое отдыхавших от смен часовых. Спать имел право только один из них. Остальные должны были бодрствовать сидя.

Кеша простоял, как ему показалось, очень долго. Но Асанов не сменял его. Стоял он под окном сторожки против часов-ходиков.

Там внутри горела кухонная висячая лампочка, и стоял завернутый в чехол училищный штандарт.

Никто бы его не украл, но часовой обязан охранять даже пустое место так же, как и ценное, если он поставлен на пост. Кеша прислушался. В караулке спали. Он посмотрел на ходики: они стояли.

Какие-то подозрительные шорохи все время слышались сквозь дождь. Казалось, что или зверь бродит невдалеке или домашнее животное или какой-нибудь пьяный забрел в лес. Даже однажды показалось юнкеру, что кого-то вырвало или козел проблеял. Кеша окликнул. Никакого ответа. Еще раз – и тоже самое, но шорохи не прекращались. Кеша мог и стрелять, но боялся убить какого-нибудь крестьянина, забредшего в лес.

Вдруг дождь полил с такой силой, что стоять под ним не было никакой возможности. Кеша позвал Асанова, но ответом ему был богатырский храп всего маленького караула. Кеша не знал, как быть, и наконец решился. Открыл дверь в караулку и вошел в нее, чтоб разбудить Асанова.

И не успел он толкнуть его, как дверь снова отворилась, и на пороге появился дежурный офицер сотник Пупырь.

Кеша выхватил шашку, но сотник исчез так же быстро, как и появился. Асанов проснулся и вывел другого часового. Как сказалось, Кеша простоял лишний целый час.

* * *

В помещении он, не снимая оружия, повалился на нары и заснул крепким сном. Только уже утром, в 9 часов, Асанов его разбудил и вывел снова на пост.

– Попадет нам за ночь, – забеспокоился Кеша.

– Ничего не будет. Ведь он испугался и удрал, Пупырь-то, – тоже, знаешь, не фасон для офицера. Думаю, что стыдно будет ему докладывать Шакалу, а он его не любит за водочку, – ответил Асанов.

Но не простоял Кеша и часа, как его сменили и отправили под арест.

Училищный суд перевел его в третий разряд, что равно разряду штрафованных, отправил в Питер под арест на 30 суток, и механически Кеша лишался отпуска до выслуги во второй разряд. Асанову ничего не было. Асанов был одного Войска с Пупырем, и тому было просто невыгодно ссориться со своим. Кеша же был из далекого Забайкалья и на него можно было обрушиться.

Утомленные часовые даже на войне, когда настоящий враг близко, засыпают от утомления и нередко и гибнут, снятые противником, но ничто не останавливает людей от риска, когда глаза сами закрываются и бороться со сном нет сил.

Пупырь не должен был ставить на пост неотдохнувших людей. Это и было учтено училищным судилищем. Но наказать для примера нужно было, и Кешу наказали. И если бы не уважительная причина, он был бы разжалован в рядовые и отправлен в полк выслуживать офицерские погоны.

Кеша впал в уныние. Не хотелось жить, искал случая покончить с собой. Но по уставу у арестованного отбирается все, что могло бы быть полезным для самоубийства: перочинный нож, пояс, подтяжки. И спит арестованный без простынь, на которых можно было бы повеситься: на голых нарах и соломе.

Прошло несколько дней. Неожиданно открылась дверь, и в карцер к Кеше вошел «Шакал». Уставившись своими жесткими глазами на Кешу, он своей шакальей походкой приближался к нему. Кеша застыл в ожидании.

– Вы что ж это, милостивый государь, а? – прошипел полк. Греков.

– Виноват, господин полковник, – едва сдерживая слезы, проговорил Кеша. Шакал остановился в шаге от него, глядя в упор на юнкера. Кеша ждал.

– Вы знаете, что Вы подвели Асанова? – Спросил Греков.

– Так точно, знаю, – ответил Кеша, глотая слюну.

– Но Асанова я выпушу в офицеры, не сидеть же ему из-за Вас еще год в училище.

– Покорно благодарю, – вдруг выпалил Кеша, сам не зная, что сказать. Он был так рад, что он пострадает только сам, что готов был пойти на какую угодно сделку.

– Асанова я выпущу, а с Вас, милостивый государь, сниму семь шкур. Понятно?

Греков вышел.

Но почему-то в его стройной всегда фигуре Кеша заметил непривычную согбенность, точно он унес Кешину тяжесть на себе. Китель Грекова непривычно оттопырился и ворот полез куда-то на голову.

– Неужели и Шакал, свирепый Шакал, гроза всего Училища, переживает что-нибудь в этот момент? – подумал Кеша. И как раз Греков обернулся. Глаза юнкера и командира встретились. И тут Кеша увидел в лице шакала что-то новое, незнакомое. Перед ним стоял не командир сотни, а отец семейства, добрый полковник. Кеша не узнал Шакала. Он увидел мягкие, отеческие глаза, непривычные для юнкеров, а полковник Греков уже шептал:

– Не падайте духом. Вы совершили антидисциплинарный поступок, за него ответите, но офицерские погоны для Вас не потеряны, пока я здесь. Спешите заслужить их.

Шакал вышел своей обычной шакальей походкой, за которую его юнкера и прозвали названием этого всегда крадущегося животного.

Кеша упал на жесткие нары и зарыдал. Зарыдал не от строгости начальника, не от казенного окрика, а от ласкового отеческого слова.

Суровый Шакал, никто другой в училище, давал ему, провинившемуся, надежду на спасение.

* * *

Всю зиму Пупырь торжествовал. На Кешу сыпались градом замечания от него, наряды вне очередь и карцера. Сотник явно мстил беззащитному юнкеру.

По училищу пронесся слух, что сотник летом едет жениться к себе в Сибирь, привезет молодую жену и будет зачислен в штат училища, как постоянный офицер.

Тогда гвардейская казачья форма, жизнь с молодой женой в столице, быстрое производство по ведомству военно-учебных заведений, и еще молодым сравнительно человеком можно стать командиром армейского полка, конечно, у себя в Сибири, и перегнать своих сверстников по службе, прозябающих где-нибудь на границе Китая в есаульских чинах без всякой надежды на повышение. Пупырь сиял и покручивал свой, никак не хотевший стать солидным, рыжий реденький ус.

И несмотря на предстоящее счастье, у этого человека не хватало души оставить в покое ни в чем не повинного по отношению к нему юнкера.

Кеша бросил учение. Посыпались плохие отметки по тем предметам, по которым он учился хорошо.

– Чего учиться и тратить здоровье, когда осенью его на радость сотника отправят в полк по третьему разряду, – т. е. с погонами вольноопределяющегося выслуживать по удостоению начальства первый офицерский чин. Хорошо, если попадешь к доброму командиру, а если к такому же озверевшему в глуши, как сотник?! И Кеша решил идти снова к Грекову проситься теперь же отправить его в полк… До экзаменов оставался месяц, и не хотелось скандалиться у доски перед товарищами.

Все как-то подтянулись, зубрили днями и ночами, надеялись. Только Кеша валялся на кровати и, задумавшись, смотрел на потолок. Уехать и не показываться даже дома – решил он, переступая порог квартиры полковника Грекова.

– Прошу разрешения подать рапорт о переводе рядовым в Амурский казачий полк Амурского Войска, – отрапортовал он.

– А у Вас там что – родные? Вы же забайкалец? – удивился полковник.

– Не хочу ехать в свое Войско, – ответил Кеша.

Греков долго смотрел на юнкера, потом строго, как всегда, оглядев, коротко кинул:

– Идите и учитесь. Не валяйте дурака! Заслужите, выйдете офицером по первому разряду. Помните, что Асанова училище выпустило, Вы виноваты не более его. Марш!

У Кеши затряслись ноги, туман застлал глаза и он, повернувшись по всем правилам, направился к двери, но, не найдя ее, больно ударился о косяк головой.

Через неделю Кеша был переведен во второй разряд и принялся готовиться к экзаменам.

* * *

Конечно, сказалось на экзаменах почти полугодовое безделье. Нужно было многое штудировать заново.

И вот на первом же экзамене Кеша увидел, что он плохо подготовлен к ним. Шел экзамен по Военной истории. У доски подтянутый донец Сердюков отчетливо, отмечая схемами и датами на доске, с шиком вычерченными мелом, отвечает о войне 1887–88 годов. Ему попалась защита «Орлиного гнезда».

За ним выходит тонный до последней степени юнкер эскадрона Гентер, собирающийся выйти в 13-ый Нарвский гусарский полк лишь потому, что в нем не разрешено жениться ранее чина ротмистра. Ему сейчас не достает только монокля, настолько он тонен. С искусственно беспечным видом этот юноша отвечает на все вопросы правильно. Правда, он называет революционные организации 1905 г. «подонками общества» и вызывает улыбки у юнкеров и у экзаменаторов, но остается верен себе. Он тонный нарвский гусар не более, не менее. Ему попался билет «Японская война» и он считает нужным осветить и причины ее поражения и на внутреннем фронте.

После него выходит к доске Кеша. Ему выпал билет № 48-й, которого он не успел прочитать, как следует. Это «Петровские войны». Они так непонятно и сумбурно описаны в учебнике, что-то видимо замалчивалось, что-то преувеличивалось, а записок у Кеши не было, потому что он последние дни даже не посещал лекций, спасаясь под кроватями вместе с некоторыми юнкерами, уверенными в провале.

По правилу, юнкер мог отказаться от билета и выбрать другой. Что Кеша и сделал. Вытащил билет и прочел его содержание.

«Что там у вас?» – спросил экзаменатор.

«Содержание первого билета, т. е. 48-го», – ответил Кеша совершенно упавшим голосом.

«Что такое?» – вытянув шею в тугом воротничке и потому покраснев, спросил начальник училища генерал Девитт.

Кеша повторил.

«Странно, почему такое совпадение?» – удивился генерал. И обратился к экзаменаторам. Те начали рыться в куче билетов и что-то ему показывать. Третьего билета не разрешалось вытягивать, но генерал, видимо, помня, как хорошо учился этот юнкер на младшем курсе и как начал сдавать после несчастья с ним, разрешил ему вытянуть на счастье еще один билет. Кеша потянул.

«Ну? – спросил генерал. – Какой»?

«Содержание обоих предыдущих моих билетов», – ответил Кеша, опуская голову. Это было уже фатально.

«Что вы говорите, посмотрите – может там есть еще что-нибудь, кроме этих билетов», – спросил начальник училища. Кеша ответил совершенно упавшим голосом:

«Есть, но я же должен отвечать по первой части. Тут – «Переправа у Зимницы».

«Знаете?»

«Так точно», – тихо, уже неуверенный в удаче, проговорил Кеша.

«Отвечайте…».

Кеша знал этот билет. Он любил историю удачной для России Балканской войны и с увлечением начал. Но видел, что экзаменаторы так поражены его неудачей, что даже его не слушают, а обсуждают его случай. Окончив, он был опрошен по частным вопросам по ряду войн и отпущен с миром.

После него отвечал Гриша Игумнов, отвечал тихо, но уверенно, продумывая каждое слово о взятии Берлина в Семилетней войне, участие в ней Суворова в качестве командира небольшого конного отряда в чине полковника. Все он знал, и экзамен закончился для него хорошо.

Затем отвечал юнкер эскадрона, участник русско-японской войны, по собственным впечатлениям и за ним другой эскадронец. Ему попало взятие Плевны русскими. Он отлично описал незначительность Плевны в первый период войны и как она потом, по маневру Османа-паши, приобрела значение узла дорог на пути к Константинополю. Описал отличие Симбирских гренадер и ген. Ганецкого, подвиг майора Горталова.

Начальник училища поздравил всех с удачным экзаменом.

«Нужно же мне было нарваться на Петровские войны», – ворчал Кеша, вернувшись в спальню. Там свирепствовал провалившийся по Артиллерии Михайлов.

«Не понимаю… Какие-то пюшки и опять пюшки… И на кой черт они мне, я же не артиллерист, черт меня возьми… Р-р-убануть шашкой и вот наша и взяла», – ораторствовал он, носясь как разъяренная фурия по спальне в одном белье и напоминая больше не грозного рубаку, а сумасшедшего в смирительной рубахе.

* * *

После экзаменов, уже почти офицерами, как всегда 6-го мая, вышли в лагеря в конном строю мимо фабрики «Треугольник», за Нарвские ворота, на широкий простор петербургских дачных мест к Дудергофу. На другой день училище было разбито по топографическим группам для съемок местности. Эскадрон отдельно, сотня отдельно. У каждой группы свой руководитель из офицеров Генерального Штаба.

Юнкера младшего курса, обремененные тяжелыми треногами, инструментами, пешком по кочковатым болотам и вспаханным полям, чухонским огородам, потные и усталые рассыпаны по всему кавалерийскому холму и придудергофским дачам. То там, то здесь мелькает суетливая фигурка юнкера-казака, расставляющего самолично длинные жерди «вех» для триангуляции участка. Иногда можно видеть Красносельского мальчишку, нагруженного, как верблюд, плетущегося за юнкером эскадрона и помогающего ему при съемке. Такой роскоши юнкера-казаки позволить себе не могли. Эти же мальчишки были поставщиками юнкерам эскадрона и папирос и бутербродов, и нередко и спиртных напитков.

«Послушайте, дорогой, прошу вас, не стесняйтесь, мне всего не выпить, я уже, как говорится, того…», – лепечет, бывало, владелец толстого кармана, милый человек. На камешке Кавелахтского холма, недалеко от дороги, сидит богатый юнкер Милонас из бессарабских помещиков и возле него совершенно чистый планшет, но рядом полуопорожненная бутылка коньяка и бутерброды. Тут же и Красносельский мальчишка, его Санчо-Пансо.

Юнкер сотни, нагруженный своими инструментами, останавливается, вытирает пот из-под козырька пропотевшей фуражки и, отказавшись от угощения, идет дальше. У него нет денег.

Все эти чухонские огороды, дороги, по которым проезжают дачные экипажи, и проходит гвардейская пехота на занятия или кавалерия, возвращающаяся с них с песнями, как какими-то человечками с другой планеты со странными предметами за плечами, с утра до позднего вечера наполнены юнкерами.

Съемка пешком – трудное дело. Молодежь с завистью смотрит на проезжающих на лошадях юнкеров старшего курса с легкими планшетками подмышкой. Районы их действия широки. Иногда юнкер попадает под самое Красное Село или под Тайцы, где он целый день самостоятельно работает или ничего не делает, предаваясь отдыху на травке или проводя время в компании хорошеньких вездесущих дачниц. А после участок подвергался варварскому объезду на рысях и грубой съемке, чтобы как-нибудь отделаться от плохой отметки.

Михайлов попал к очень доброму и непридирчивому капитану Ген. Штаба Петрову, который почти не проверял работ в процессе съемок, оставляя проверку на их конец, и потому юнкера могли разъезжать беспечно, надеясь на Аллаха. Но каков же был ужас Михайлова, когда он на проверке услышал, что его для уравнения групп переводят в другую смену к строгому и требовательному капитану Мыслицкому. Этот руководитель не мог нравиться юнкерам, особенно тем, кто желал из занятий извлечь и развлечения.

«Все, кто не желает работать, будут выпущены в полк вольноопределяющимися, независимо от сданного ими теоретического экзамена по тактике или топографии», – с места заявил юнкерам старшего курса Мыслицкий.

Михайлов же, не отличавшийся энергией в занятиях, наоборот любил поездить по окрестностям, поухаживать за дачницами, как подводные мины наполнявшими лагерные окрестности. Он знал, что по первому разряду ему все равно не окончить и, махнув рукой, добивался только второго. Его мечта была выйти в захолустный Оренбургский полк, куда-нибудь в забытую крепость в Среднюю Азию, вроде Кирков, на Афганской границе, или Термес там же, и объедаться пловом, шашлыками, запивая их местными винами, и жениться на туркменке или таджичке, или совсем не жениться. Но третий разряд никак не улыбался молодому человеку, уже протянувшему юнкерскую лямку в течение двух лет. И бедный «Миша», как его звали юнкера, пал духом.

Неожиданно подкрался праздник Св. Ольги. Праздник для дачников, не для юнкеров. Они продолжали работать на полях по решению топографических и тактических задач. Эти дни были для них еще более тяжелыми, так как июль месяц совпадал с проверкой всех летних работ.

Как и все, Михайлов выехал на своей вороной кобыле на задание рано утром, чуть свет, хотя его и не было заметно при светлых «белых» ночах, с двумя «мертвецами» в сумке, т. е. холодными и невкусными котлетами, втиснутыми между двумя французскими булками – запасом на целый день, в Киргоф на свой участок, наиболее удаленный от лагерей. Ехал не торопясь, посвистывая и напевая старинные казачьи песни, поглядывая по сторонам, представляя себя то Разиным, то Булавиным, то Пугачевым. То строил воздушные замки на границе Афганистана. Михайлов был мечтатель и фантазер. Хотя кто не был в эти годы мечтателем и фантазером?

Напевал себе под нос, чтобы отогнать мысли от действительности, от капитана Мыслицкого, который на проверке разнесет Михайлова в пух и прах; пел, вспоминая о проведенных часах вчера вот где-то здесь в одной из маленьких рощиц с одной «очаровательной», конечно, дачницей…

Уже наступил день, и вдруг… (на ловца и зверь бежит) его кто-то окликнул: «Господин юнкер, господин юнкер…».

Михайлов повернул свою, вообще плохо поворачивающуюся, толстую шею на зов и увидел голубенький женский зонтик, розовое платье и две божественных женских ножки, бродивших в прозрачной водичке какой-то светлой лужицы.

Его лошадь, кажется, сама остановилась. Так по крайней мере показалось самому Михайлову. Натянув поводья, Михайлов слез и направился к лужице. Божественных ножек оказалось не две, а шесть. Божественные ножки божественно улыбались, показывали беленькие острые зубки, глубокие разрезы на скромных летних платьицах, подчеркнутые тонкие талии и холеные линии ручек. И божественно стреляли глазками.

Все девицы окружили юнкера, расхваливая его «лошадку», трогая ее с притворным страхом за холку, расспрашивали о странном невиданном седле, которое они, конечно, каждый Божий день видели под казаками казачьей гвардии, наполнявшей окрестности Дудергофа и Киргофа.

Из кустиков появился мужчина с усами и солидным брюшком при мамаше, не менее солидной и округленной. Между кустиками соблазнительно виднелась синяя скатерть, разостланная на траве и, как скатерть самобранка, переполненная всевозможными яствами и бутылочками.

Михайлов привязал свою лошадь к дереву, подняв ей голову, чтобы она не ела траву.

«Почему не посидеть часок с хорошенькими приличными девочками?» – решил он.

На обратном пути, уже при желтом освещении белой ночи, Миша плохо помнил все, как оно было. Помнил, что ел и пил. Помнил, что папаша, по-видимому набравшийся, как и он, целовал его пахнущим всеми выпитыми винами и съеденными за день закусками, усатым ртом…, но как взобрался он на седло голодной лошади, он забыл, как и адрес, указанный девицами с приглашением «не забывать их».

Пришел он окончательно в себя, когда предстал пред дежурным офицером с густой веткой какого-то кустарника, заткнутой за кокарду в виде уланского султана, и был записан в штрафной журнал «за опоздание и невоинский вид».

Планшет Михайлова был чист, как и его душа, витавшая где-то далеко между столицей и границей с Афганистаном.

«Чего так поздно? Сделал? Покажи!» – посыпались в спальне вопросы с коек. Михайлов, жестом придворного времен короля Людовика 15-го, показал свой планшет, совершенно чистый. Ему хором ответили: «И у нас тоже».

«Хорошо, что дежурный офицер от эскадрона, а то бы амба, крышка», – пролепетал Михайлов, быстро разделся и, повалившись на кровать, заснул как убитый.

«Миша, кажется, здорово нагрузился», – шепнул соседу веселый Мякутин и, сунув голову под подушку, тоже затих. Он тоже неплохо провел денек Св. Ольги, но успел кое-что снять и начертить. Был спокоен и сейчас под подушкой доканчивал тактическую задачу в уме, чтобы с утра перенести ее на планшет.

* * *

На другой день, рано утром, смена кап. Мыслицкого отправилась на проверку вместе с ним. Отдыхавшие смены остались лежать на кроватях или сидеть возле бараков, приводя плохо исполненные работы в какой-то порядок. Собрались кучками и, совместно пользуясь памятью, решали работу каждого.

Неожиданно по всей линии лагерей пронеслось певучее:

– Де-жур-ных на ли-ни-ю-ю-ю… Дежурных на линию…

Легковая машина катила по передней линейке из Главного лагеря в Авангардный. Через барак пробежал всполошенный дежурный по училищу офицер, за ним дежурный по сотне портупей-юнкер. Командиры взводов примчались в барак, поднимали всех и приводили барак в порядок.

Уже было известно, что в эскадроне Вел. Князь Константин Константинович. Юнкера его ценили и уважали, но не всегда он им нравился, и потому часто с ним избегали встречаться за его привычку обращаться с юнкерами, как с кадетами мальчишками. И потому немало их помчалось на берег озера и в конюшни.

Коньком Великого Князя была его память. Ею он видимо гордился, но попадал иногда и впросак.

Посмотрев на какого-нибудь юнкера, напоминавшего ему кого-нибудь из бывших кадет, он говорил:

«Ты Воронежского, я помню тебя… Твоя фамилия Му… Ми… Ma… Mo…?»

«Так точно, Ваше Высочество, Ногаев, Владикавказского…», – бывал бойкий ответ.

«А ты Нижегородского… Ро… Ри… Ру…».

«Второго Оренбургского, Акутин, Ваше Высочество…».

«Ты Псковского?» – уже осторожнее спрашивал Великий Князь, узнав кадета близкого к столице и часто посещаемого им корпуса.

«Так точно, Псковского…», гаркал обрадованный юнкер обрадовавшемуся Великому Князю.

«Ну, вот видишь, я тебя узнал, хорошо помню».

Но иногда Великий Князь забывал, что перед ним не мальчики, а взрослые молодые люди. Так одного юнкера он спросил:

«Кто твой отец?»

Юнкер, или растерявшись, или желая подчеркнуть, что отец его погиб в Японскую войну, ответил:

«У меня нет отца, Ваше Высочество».

«Ну, надеюсь, был же какой-нибудь?» – спросил Великий Князь.

Это было уже слишком и по глазам юнкера Вел. Князь увидал, что лучше разговора не продолжать. И быстро отошел.

Одного юнкера, имевшего очень узенький лоб, он спросил:

«Как учишься?»

«Неважно», – ответил юнкер, зная свои успехи.

«Это и видно…», – проговорил Вел. Князь, постукав молодого человека по лбу. Немедленно к молодому человеку прилипла кличка: «Дурак Высочайше утвержденного образца».

Одного юнкера, носившего поперечную галунную нашивку на юнкерском погоне в знак того, что он был в корпусе вице-унтер-офицером, очень тяготившегося тем, что в училище ему не удавалось заслужить портупей-юнкера по причине невысокого балла по гимнастике и физическим упражнениям, но прекрасно учившегося и здесь, Вел. Князь спросил, дотрагиваясь до погона:

«Это что у тебя – «остатки прежнего величия»?

Сказано это было очень остроумно, но вопрос Вел. Князя задел самое больное место юнкера.

Но в общем Вел. Князя Константина Константиновича любили, как доброго к юнкерам человека и начальника, спасавшего на экзаменах побочными вопросами по курсу, умышленно легкими, и широко пользовавшегося своим правом набавлять юнкерам до необходимого процента, если находил нужным, когда юнкеру не хватало до первого разряда одного балла или для выхода в гвардию или в желанный полк. Память о нем, о его доброте и о его отеческом отношении к юнкерам, всегда будет жить в сердцах юнкеров-николаевцев.

* * *

В момент посещения Великим Князем училища смена капитана Мыслицкого проезжала мимо Дудергофского холма, огибая его и направляясь к Киргофу.

Откуда-то из пыли вылезла фигура юнкера Павловского пехотного училища и, узнанная однокашниками по корпусу, подверглась опросу:

– Ты чего тут «Клин» – делаешь?

– Часовой полевой заставы. – Хмуро ответил «павлон». Ему немедленно пропели песенку:

«Как хорошо служить в пехоте, Под барабан маршировать и Целый день сидеть в болоте, Потом на солнце высыхать… Быть батальонным адъютантом На хромоногом скакуне и Вечно слыть армейским франтом Всегда в потертом сюртуке…»

– Ну, вы, «гунибы», не пыли тут! – Огрызнулся «павлон», и прибавил:

– Тоже мне еще ка-ва-ле-ри-я!

Группа двигалась медленно. Капитан Мыслицкий был в ударе. Плохие отметки он рассыпал направо и налево как из рога изобилия. С припевом:

– Выпущу с веревушками! (т. е. вольноопределяющимися, с шнурами на погонах).

Позади всех ехал юнкер Курбатов. Оканчивал он училище по первому разряду, был отмечен Государем Его подарком, счастлив был до вчерашнего дня бесконечно. Но вчера, как и многие, соблазнился каким-то фиолетовым зонтиком и провел с ним весь день и вечер, и ничего по заданию не сделал. Плохая отметка сегодня может лишить его всего двухгодичного труда, и где-то в облаках уже маячил аттестат «второго» разряда. А сорваться ему было легко, т. к. первый разряд у него обозначался удивительно точно. Ровно 8.00 баллов, как говорилось среди юнкеров: – Восемь с точкой.

Достаточно одной плохой отметки, чтобы получилась неприятная дробь после 7-ми баллов в среднем.

– Вдруг на производстве в офицеры Государь узнает меня, вспомнит и спросит, как я окончил училище? – Срам! – Мелькнула нехорошая мысль и сейчас же ее затмила отчаянная:

Эх, была не была, повидалась!

И Курбатов решительно подъехал к капитану и доложил:

– Разрешите вернуться в училище, забыл планшет. – Доложил он.

– Поезжайте. – Ответил машинально капитан, занятый проверкой.

Курбатов повернул своего коня, поднял планшет в папке, брошенный им в кустики, и началось состязание капитана с юнкером.

Капитан, конечно, был уверен, что юнкер не сделал работу, но Курбатов думал иначе. «В моем распоряжении почти целый день. Участок мой самый дальний, за Киргофом. Успею». – Думал он, пробираясь по крутизнам Дудергофа напрямик через холм к Киргофу.

Недаром под ним знаменитый «Аметист», прекрасный конь, полученный им при оригинальных обстоятельствах.

Еще будучи юнкером младшего курса, где юнкера ездят на сменяемых ежедневно лошадях, Курбатов получил однажды совершенно незнакомую лошадь, очень красивую на вид, с прекрасным экстерьером, под кличкой «Аметист».

Но вестовой, подававший Курбатову, сообщил, что лошадь опасная и переведена со старшего курса, так как юнкер, ездивший на ней, не желая проваливаться на экзамене по езде, отказался от нее.

Опасность «Аметиста» заключалась в том, что он неожиданно переходил от спокойного настроения к веселому и не давал юнкеру джигитовать на нем. Мчался непозволительным для манежа аллюром и вообще «выбрыкивал» различные антраша.

Скрепя сердце, Курбатов сел на «страшилище», и весь час езды был начеку, присматриваясь к незнакомой лошади и проверяя ее.

При первых же шагах почувствовался под седлом прекрасный сильный конь, просящий повод, но с удивительно размеренным шагом. Как часы. Несмотря на ожидание каверзы, «Аметист» провел всю езду прекрасно. Но началась джигитовка.

В этот день сотника Пупыря замещал симпатичный юнкерам подъесаул, высокий богатырь, красивый терец.

– Вы там, кажется, на «Аметисте», не делайте прыжков через седло, убьетесь! – Крикнул подъесаул Курбатову.

Он, за отсутствием Пупыря, проводил занятия с двумя сменами: со своей старшего курса, и со сменой младшего. Он знал этого «Аметиста», т. к. юнкер, ездивший на нем, был из его смены. И когда началась джигитовка, его смена вся столпилась у высокого барьера и наблюдала, как будет джигитовать молодой хвостатый?

Прошла вся смена в джигитовке, и остался один Курбатов на «Аметисте», он был на левом фланге в этот день.

Не предупреди офицер юнкера, может быть он и сам бы убоялся пройти на незнакомой лошади. Но предупреждение подъесаула поддало перцу Курбатову и он, тайно перекрестившись, пустил «Аметиста» во весь карьер и начал прыжки.

«Аметист» мчался, как пуля… Но Курбатов заметил, что его аллюр удивительно ровный, без толчков, и что на нем очень легко делать через него прыжки. Словно земля сама отталкивала ноги юнкера и перебрасывала его тело с одной стороны на другую. Только в самом конце, не рассчитав своего дьявольского хода, «Аметист» взвился на дыбы, чтобы не разбиться о деревянную стенку манежа.

Курбатов ловко спрыгнул с него и услышал:

– Я приказал Вам не делать прыжков!

Но в голосе подъесаула слышалась не угроза, не недовольство, а именно похвала ловкому и отчаянному юнкеру. В душе он, как каждый казак, был доволен и горд молодым казаком.

Когда потом Курбатов с видом победителя проезжал мимо смены старшего курса, услышал, как портупей-юнкер Хрипунов говорил другому юнкеру:

– Видал, Губа, как вставляет тебе молодой перо?

После езды Курбатов попросил конюшенного вахмистра всегда приводить «Аметиста» ему, на что получил полное согласие, т. к. никого, желающего ездить на сумасшедшей лошади, не нашлось.

На него теперь и надеялся юнкер, что он успеет покрыть расстояние до Киргофа в кратчайший срок. И, конечно, успеет проделать всю вчерашнюю работу, т. к. было еще только 10 часов утра.

Прискакав к Кирке Киргофа, он передал «Аметиста» чухонцу на кормежку, а сам за полтинник попросил церковного сторожа пустить его на колокольню. Взобравшись на нее, сделал быстро топографический набросок и, прикинув приблизительно сбои «Роту пехоты и два орудия» на местности, спустился для объезда контура. Когда окончил, увидел вдали маленькие фигурки всадников капитана Мыслицкого, направляющихся к Киргофу.

Курбатов представил себе, как капитан свирепо бегал карандашем по планшетам неудачников, как ломался карандаш под толстыми «колами» и как уныло ехали за ним оскандалившиеся и еще непроверенные.

Наступал тихий вечер. Из недалеких деревенек вроде Пикколя и Райволя слышался звук кавалерийской трубы Лейб-казаков, идет эскадрон кавалерии по пыльной дороге, пылит пехота за кустарником и длинные тени наполняют затихшую долину с запада на восток.

Из разноцветных палисадников выходят нарядные женщины под зонтиками и направляются к Дудергофу. Кавалеры в белых костюмах и соломенных шляпах следуют за ними. Породистые собачки тоже не теряют драгоценного времени.

Тоненькая пунктирная линия всадников медленно приближается к Киргофу.

Давно съедены две котлеты, выпита почти крынка чухонского молока с хлебом, хочется есть, а время тянется и тянется.

А ехать навстречу группе нельзя, т. к. между нею и юнкером совершенно открытое поле, да еще пересеченное чухонскими жердевыми заборами. Нужно ждать, когда капитан подъедет вон к той мызе и тем кустиками, кажется тем самым, среди которых юнкер вчера провел столько прекрасных часов.

Были поцелуи, обещания встретиться на другой же день, было все, что могло быть при встрече в укромном месте двух молодых существ, предоставленных случаем самим себе.

Кто она? Искательница приключений, каких много под Дудергофом? Быть может, жена какого-нибудь старичка или содержанка уехавшего лечиться в Крым покровителя? Вон, кажется, и она, стоит у забора и смотрит, как едут всадники… Да, она: блондинка с кружевным зонтиком…

Вспомнил, как ему рассказывал его однокашник по корпусу Федя Лунин, теперь юнкер эскадрона, что по отпускным дням он навещает вот где-то здесь хорошенькую блондинку, жившую на иждивении старого высокого чина и находящегося заграницей в Карлсбаде.

– Ну, лечись, лечись, старина, а мы с Федей развлечем твою подругу. – Подумал озорно юнкер, едва не пропустив момент подъехать к капитану, уже приближавшемуся к критической полосе съемки.

Он быстро взнуздал своего «Аметиста», подтянул подпруги и, сев, объехал какой-то кустик и помчался обходом в тыл смене.

Когда он появился в хвосте смены, капитан проверял последнюю работу. Это была работа вахмистра, исполненная отлично, выведшая капитана из плохого настроения, совсем миролюбиво обратившегося к юнкеру:

– Ну, что там у Вас? Смотреть?

– Как прикажете, господин капитан. – И Курбатов развернул планшет. Вокруг хитрые и завистливые улыбки. Капитан смотрит удивленно на Курбатова, тот, не моргая глазами, «ест ими начальство».

– Откуда привязывались? – Спрашивает капитан, уже основательно уставший за день: тоже почти ничего не ел и только курил.

– От основания Кирки. – Ответил юнкер.

Карандаш капитана забегал по горизонталям, по тексту легенды, бывшей в действительности настоящей легендой, но уже утомленный и довольный, что у него в руках одна из исполненных работ, поставил хорошую отметку юнкеру, все-таки прибавив:

– Вот, видите, господа, было время кое у кого и работать вчера.

Окончились съемки и тактические задачи, и получился совершенно неожиданный результат.

У капитана Петрова масса плохих отметок, у Мыслицкого все получили приличные отметки, и даже Михайлов гордо смотрел на петровцев: ему капитан Мыслицкий поставил удовлетворительную отметку, не желая портить второго разряда.

После съемок начали готовиться к окончанию училища. Летом были строевые занятия и небольшие маневры. Юнкера больше отдыхали. Чаще ездили в город – больше к портным примерять обмундирование. Как новость в казачьих войсках, для офицеров вводились шпоры. Многие встретили эту новость восторженно, особенно любители танцев и ухаживания. Михайлов что-то ворчал об уничтожении казачьих обычаев, о ненужности шпор, но сам их очень быстро одел. Очевидно, это был его обычный протест против всего не-казачьего. Принадлежа к Оренбургскому казачьему Войску, сформированному из солдат башкир и верхнеуральских казаков, он ратовал за название этого Войска Верхне-Уральским, но многочисленные фамилии Оренбуржцев сами говорили о себе – Чулышниковы, Скрипниковы, Милеевы, Смородиновы, Мякутинцы, Мохлины, Калашниковы, Михайловы, Кузнецовы, Пономаревы – все это самые городские русские фамилии.

Это нисколько не мешало им иметь в своей среде ловких и смелых людей и храбрых командиров на протяжении всего своего существования. Правда, донцы и кубанцы в училище их и астраханцев называли «мужичками» за то, что их земли вклинивались в крестьянские, и оренбуржцы наиболее смешаны с крестьянами.

В общем же, это не имело никакого значения, т. к. все наши казачьи Войска ни что иное, как русские люди, в свое время оставившие центральные губернии и ушедшие во внутреннюю ссылку добровольно. Жизнь на окраинах, постоянная борьба с воинственными соседями создало из них ловких наездников, хитрых воинов, буйных людей и свободолюбивых хлебопашцев.

Женщины своей самостоятельностью и незамкнутостью отличались от крестьянских, и пользовались всегда полной свободой наравне с мужчинами.

Вернувшись как-то из города, Кеша нашел на тумбочке телеграмму. Он только что в городе подал сам телеграмму домой:

«Училище окончил. Ждите. Скоро приеду. Иннокентий Аргунов».

Верочке он не писал, но решил по возвращении домой попросить у нее прощения и объясниться окончательно. Но, развернув телеграмму, Кеша выронил ее из рук.

– Что случилось? – Спросил его сосед, поднимая телеграмму и подавая снова Кеше.

Кеша прочел еще раз:

– «Верочка застрелилась. Женя. Подробности письмо».

Через десять дней, перед самым днем производства в офицеры, пришло и письмо. Сестра писала:

«Верочка последнее время была какая-то странная. О тебе не вспоминала. В день ее смерти я ночевала у них. Она среди ночи попросила меня выпустить ее через окно. И больше она не вернулась. Ах, какая я дура! Зачем я ее выпустила! Искали четыре дня казачьи разъезды повсюду. И только на пятый день один разъезд нашел их на военном кладбище. Верочку и кадета Зальцмана, помнишь Фельфебеля корпуса? У него был зажат в руке револьвер, Верочка лежала в странной позе со сжатыми над головой кулачками. Очевидно, или боялась выстрела или защищалась. И записка на земле: «похоронить вместе». Но кто писал, неизвестно.

Много говорят про Верочку и ее мать. Но я ничего не понимаю. Мне казалось, что Верочка не была такой. Хоронили их отдельно, т. к. мама и мать Верочки говорили, что неприлично. А почему, не говорят. Какие-то странные старые люди. Все у них неприлично, да неприлично. А по-моему, если покойные оставили свою последнюю волю, нужно их слушаться. Тут старики пошли почему-то против обычая…

(Очевидно, письмо писалось не в один прием, т. к. продолжение было уже карандашей). Я сначала думала, что Верочка застрелилась из-за тебя, а теперь вижу, что она была нехорошая. Так все говорят у нас. Говорят, что у них с Зальцманом что-то было… Верка была последнее время очень скрытная и хитрила, и тем обижала меня. Я ведь ей все верила.

А как поверила, так и нарвалась и выпустила ее. Теперь на меня все недовольны. И мама тоже. От нее мне влетело здорово за секреты от нее. Твоя сестра Женя.

П.С. Ждем молодого офицера скорее. Не грусти. Хотя ты, кажется, не очень… Целуем. Твоя Женя и мама.

* * *

В эту ночь Кеша долго не мог заснуть и лежал с отрытыми глазами, смотря в темный четырехугольник окна, за которым царила темная пасмурная августовская ночь.

В бараке спали неспокойно. Юнкера старшего курса определенно волновались перед предстоящим представлением Государю по случаю производства в офицеры. Они ворочались на жестких койках, иногда перекидывались отдельными словами с соседями и снова затихали. Кеша не спал.

Перед рассветом он чуть задремал. И вдруг услышал крик петуха. Такой громкий, словно петух был тут вот в бараке. Потом из другого конца ему ответил другой петух. Кеша прислушался. Звуки неслись из помещения второй полусотни.

Перекликались старые и молодые кочеты. Одни заливались умелыми переливами, другие по неопытности просто голосили. Но это были настоящие петухи. Потом загоготали гуси и закрякали утки.

Кеше казалось, что он все это слышит во сне.

Но вот замычала и корова, ей ответили телята и барашки, захрюкали свиньи, заговорили женщины, и зазвенело подойное ведро и сейчас же в него полилось звонкими струйками молоко.

Потом недовольный окрик молодухи, и характерные коровьи шлепки…

Вдруг разбойный посвист и все затихло. Кеша приподнял голову и увидел проходившего по бараку дежурного офицера.

– Что это за безобразие? Почему не спят? Что это за шум был тут? – Обратился он к шевелившемуся под одеялом Кеше. Кеша ничего не ответил и притворился спящим. Офицер ушел в барак эскадрона. Наконец, все затихло, и барак как будто погрузился в сон. Инсценировка «Утра в станице» прошла благополучно.

– Аргунов, Кеша, Аргунов! – Кто-то звал Кешу.

– Ну-у? – Чего?

– Твоего «Пупыря» не утвердили в училище. За выпивку. Едет обратно в полк. А уже привез жену. Вот здорово! Так ему и надо!

«Пупырь», так небрежно едва не сломавший жизнь Аргунову, получил возмездие. Кеша тяжело вздохнул и накрылся одеялом.

* * *

После разбора вакансий по полкам юнкерам старшего курса была предоставлена некоторая свобода. Занятий с ними не производили, и они наслаждались заслуженным отдыхом. Валялись на койках, болтали, строили воздушные замки на будущее или пели в полголоса грустные казачьи песни.

Курбатов тоже лежал на койке и смотрел в потолок. Недалеко от него сотенный граммофон напевал охрипшим голосом сарматовские куплетики:

«И подчас готов отдать я все блага мира За тихий шелест платья, за пару женских ножек, Ручки и губки, коль ротик ми-ил, и за Мордашку без подмазки и белил».

– Чего ты слушаешь какую-то чепуху? – Подошел к нему друг его Федя Шляхтин. – Тоже – нашел что слушать! Иди, запишись на состязание на приз. Шашка, револьвер и бинокль. Рубка, стрельба, уколы пикой и джигитовка. – Соблазнял он.

– Не хочу. – Ответил Курбатов.

– А я тебя записал, ей Богу. Вот дурак! – Курбатов вскочил с кровати. – Мне не на чем выходить. «Аметиста» я отдал на младший курс.

– Кому?

– Своему забайкальцу Федосееву. Ловкий ездок, и просил очень.

– А на этом своем звездочете, как его?

– Жетоне?

– Ну да.

– Мало езженный еще. Я на экзамене на нем едва не скиксовал. Нет, он не годится на приз. Еще молодой и горячий. Его бы в полк я с удовольствием увез, прямо украл бы. Хороший, настоящий дончак. Белоногий, а хвост как прическа у барышни.

– Ну, ты, брат, что-то того: хвост лошади ровняешь с хвостом, – тьфу, с прической!

– У нас трудно купить хорошего высокого коня. Почему нам не продают здесь сибирякам? Не ездить же офицеру на монголках, чтоб ноги волочились?

– Ну, пишешься? – Настаивал Шляхтин.

– Ну, если записал, пойду, только смотри, промажу.

– Не промажешь. Помнишь, как ты ловко поймал в поле сорвавшуюся лошадь прямо за чумбур, ох и любовался я тобой тогда, а твой «Пупырь» даже отвернулся, вот ведь до чего мстительная собака! Давай споем что-нибудь на прощанье!

– Не орел под облаками вы-со-ко летает… – Начал Шляхтин доморощенным, но приятным баритоном.

– То штандарт над казаками грозно раз-ве-ва-ет. – Подхватили с кроватей любители попеть.

* * *

На другой день несколько кандидатов на призы выстроились на своих лошадях перед бараком. Сотник, злой и красный как бурак, осматривал лошадей.

– На «Жетоне» хотите взять приз? Не слишком ли уверены? – Пробурчал он, проверяя седловку у Курбатова.

– Высокий очень. – Проговорил озабоченно Курбатов.

– Да и ты не маленький, слава Боту, матка выгодувала орясину. – Толкнул его в бок Шляхтин.

Первым пошел Акутин. Он ловко проделал все номера от рубки жгута, лозы налево и направо, уколол пикой лежачее чучело и проколол стоячее, выстрелил кокосовой пулей в мишень и попал, на скаку закинул винтовку и снова рубил лозу. За ним Шляхтин проделал то же самое.

Потом прошли Парфентьев, Сердюков и Мурзаев. Все проделали хорошо, но не так, как первые. Пошел Курбатов. «Жетон» с места взял в широкий карьер, что не предвещало ничего хорошего. Но Курбатов успел проделать все номера и только перед последней лозой «Жетон» круто повернул влево и всадник не достал клинком до лозы.

Солдатов сиял, как медный таз, словно в его обязанности входило проваливать юнкеров на состязании.

– Говорил, что не нужно идти, – видишь, что получилось. И все равно не дали бы приза, «Пупырь» бы придрался все равно. – Недовольно говорил Курбатов.

Акутин получил первый приз. Шляхтин второй.

Курбатов пошел в барак, лег на койку и завел, как вчера, пластинку:

Раз красотка молодая, поздно вечером гуляя, К быстрой речке подошла ай, ай… Ветерочек чуть-чуть дышет, Ветерочек не колышет…

Пела Вяльцева – любимца публики того времени.

Весь вечер и рано утром сотня готовилась к предстоящему Царскому смотру. Сапоги начищены до блеска, обмундирование пригнано, оружие почищено. Лошади прибраны.

И еще только светало, когда училище вышло на поле перед бараками для проверки. Вестовые выводили начищенных и смазанных керосином лошадей. От них несло на все поле керосином. Трудно было отличить гнедых от рыжих под блеском шерсти. Копыта, смазанные маслом, блестели, как лакированные туфельки барышень. Хвосты расчесаны, как холенные женские волосы, и колыхались под утренним ветерком, дувшим с озера. Вестовые с любовью оглядывали своих лошадей, но вахмистра все же находили недостатки, и тихая перебранка висела в воздухе.

По команде юнкера вышли из бараков и кони, узнавая своих седоков, утробно ржали, получали кусочки сахара, оторванного от утреннего чая и кусочки хлеба оттуда же. Вьюки пригнаны. Впереди скатанные шинели, позади переметные сумы. Сотня готова. На чистокровной вислоухой кобыле «Шакал» перед сотней, как бог грома и молнии, обозревает в последний раз сотню своими жесткими глазами, словно он смотрит на провинившихся.

Направились по Военному полю к Царскому Валику, что виднелся в двух-трех верстах впереди. Там перед «Валиком» будет решаться судьба каждой строевой части, вышедшей на царский смотр.

Все знают, что Государь по своей доброте не осудит никого. Но также знают, что с ним рядом будет стоять гроза всего Петербургского военного округа Вел. Кн. Николай Николаевич, тощий, как Дон-Кихот, великан с глухим громким голосом, строгими глазами и совершенно независимый начальник.

Каждый знал, сколько раз он гонял с поля целые полки за неудачную репетицию этого парада. И все знали, что как бы ни благодарил Государь, возмездие в случае неудачи все равно не минует виноватого, и это возмездие – Великий Князь Николай.

Поэтому волновались все и, кажется, волновались и лошади.

Когда училище подходило к «Валику», вдали видны были, как поле багульника, малиновые рубахи Стрелков Императорской Фамилии. За ними построенные полки пешей Гвардии, сбоку тянулись полки гвардейской кавалерии, артиллерии и специальных войск. Прошли несколько пеших и конных провинциальных полков, явившихся на состязание с гвардией.

На высоком искусственном «Валике» огромная палатка-шатер, возле толпы военных в высших чинах, иностранные военные атташе. Они наводят бинокли, стараясь, рассмотреть все. Атташе – узаконенный военный шпион: он должен знать все о чужой армии.

Линия жалонеров со значками выровнена по ниточке.

Уже идут под музыки нескольких оркестров пешие полки. Идут поротно солдаты, неся свои, кажущиеся на богатырях игрушечными ружьями, винтовки с особым гвардейским шиком, держа их почти отвесно.

Солдаты подобраны один к одному – красавцы своей деревенской здоровой красотой. Все загорелые…

Думал ли тогда кто-нибудь, что вся эта молодая масса ляжет костьми в неудачных боях под Спатовым и в Пруссии по вине их начальников?

Солдаты с молодецким видом, какого не было ни в одной армии мира, легко несут на плечах пудовую выкладку, словно без тяжести. Гул от их шагов наполняет поле, как во время землетрясения.

Конница форсит одинаковыми мастями лошадей по полкам, эскадронам и батареям. Одиннадцать гвардейских частей тянутся к «Валику» и среди них впереди дивизион Николаевского кавалерийского училища. Впереди эскадрон, позади сотни, развернутые эскадронным строем, идут рысью.

Равнение неподражаемое.

Но Великому Князю этого мало. Он приказывает штаб-трубачу-конвойцу играть галоп.

Трудно держать аллюр конной массе, выстроенной в одну линию шеренгой. Но еще труднее его менять, когда лошади уже приняли один аллюр.

Над войсками несутся мелодичные по форме, но тревожные по содержанию, звуки кавалерийской трубы Императорского Штаб-трубача.

Небольшая секундная суета, утробные вздохи прижатых флангами коней, неясные стоны всадников, сдавленных соседями, и шеренги выровнены, как по ниточке.

На правом фланге сотни Курбатов на чужом коне «Банкете». Не решился юнкер выехать на «Жетоне» после провала на состязании на нем, и сел на поданную ему высокую семивершковую лошадь (кавалерийская мерка в 2 арш. 7 верш.). Когда садился, почувствовал, что его штаны лопнули по шву, и теперь он в двух совершенно отдельных частях своего туалета. Он смотрит направо на Царский Валик. Там под белыми зонтиками в белых платьях вся Императорская семья, там сам Император, но Курбатов не видит, как идет сотня: все равняются по нем.

– Только бы не подвел «Банкет», Господи. – Шепчет юнкер. Уже прошла сотня и не слышно звука трубы. И вдруг над полем пропел желанный сигнал:

– Государь благодарит училище.

И сейчас же был подан сигнал снова на рысь, но это уже для следующей за училищем конной части. Училище, гаркнув восторженно:

– Рады стараться Ваше Величество! – мчится галопом вон с поля. «Шакал» непроницаем, но юнкера знают, что он уже прикидывает себе хороший полк, который получит за прекрасный смотр.

На другой день юнкера рассматривали на первой странице журнала «Огонек», как шли эскадрон и сотня. Курбатов узнал себя на правом фланге и тогда успокоился: сотня ровнялась на него, как один всадник. Даже пики были идеально выровнены.

Незнакомому с кавалерийским делом равнение может показаться детскими забавами и ненужным занятием.

Нет! Чтоб уметь выровняться массе в двести человек, нужно хорошо владеть лошадью и самим собой. Поднять на желаемый аллюр целую шеренгу и не потерять равнение, это и есть выездка коня.

Шакал приказывает выехать песенникам вперед. Это доказательство того, что смотр прошел хорошо и что он доволен. Впереди эскадрон поет свои любимые «Звериаду» и «Буль-будь-буль бутылочка».

Буль-буль-буль родимая…»

Сотня: «Из набега удалого едут Сунженцы домой…»

После парада отпуск в город. Поехали немногие из сотни. Денег ни у кого нет, ждут получения подъемных и прогонных после производства в офицеры.

Прошло, наконец, желанных два года. И настал долгожданный день производства в первый офицерский чин. Каждый видел его во сне, думал о нем и, наконец, вот он – совсем близко.

В тот год производство было в Главном лагере у палаток Преображенского полка.

И был день Преображения Господня: 6-го августа.

В этот день молодые люди из простых солдат преображались в офицеров, в полноправных граждан Российской Империи.

Государь прибыл ровно в назначенный им час. И начал обход рядов училищ. Разговаривал с каждым, задавая обыденные фразы, но запоминаемые каждым на всю жизнь. Курбатов стоял на левом фланге всей выпускной группы. Даже после второразрядников.

Государь каждому жал руку. Курбатов с волнением ждал его приближения. Думал, что Государь вспомнит о нем, узнает его и спросит что-нибудь…

Но Государь наверно считал, что стоящий последним окончил по второму разряду, и потому, не доходя человек шесть-семь, повернул, лишь только откозырнув им.

Он не знал, что в сотне выпускники были построены не по баллам, а по старшинству казачьих Войск, из которых Уссурийское, куда вышел Курбатов, было самым молодым и маленьким. Это был первый удар по службе в офицерских чинах для Курбатова.

Потом стало все неинтересно. Сели на коней и пошли строем. Но кто-то крикнул:

– Чего мы, салдупы что ли? (салдупы – исковерканное иронически слово солдат). Вали толпой! Видите и офицеры наши исчезли. Господа оф-ф-ицер-ры!

Но как-то не хотелось расставаться с юнкерским строем. Словно что-то оборвалось и больше не вернется…

Как долгожданное свидание с любимой теряет прелесть ожидания, так достижение ожидаемого чина сразу потеряло свою остроту.

Ехали толпой, но механически, по приобретенной за два года привычке, шли каким-то порядком. Не умели ездить еще в беспорядке. Все чудилось, что выскочит страшный Шакал и отправит под арест.

Но засели надолго его слова перед производством:

– Помните, господа, что чем вы дольше будете себя чувствовать, будучи уже офицерами, юнкерами, тем вы больше выиграете.

В училище узнали, что впредь отменяется разнообразная по Войскам форма одежды в сотне. Будет общая.

Какая же?

– Темно-синий короткий мундир и штаны без лампас. Парадный л. казачий кивер с солдатскими эполетиками. Белая портупея и пояс. Шпоры. Фуражка эскадронская, красная.

– Н-н-у и форма. – Протестовал Михайлов. Лучше уж старую, по крайней мере…

– А что ж ты хочешь, чтоб нам дали форму красивее эскадронской? Шалишь, брат! Послужи, да выслужи. Они вон скоро сто лет отпразднуют, а у нас и двадцати то, кажется, нет.

– Ну и ладно! Пускай они «Славная Школа», а мы «Славная Сотня»! Вот! И еще вот!

– И так, господа, конец «Гунибам». – С горечью проговорил Михайлов, сторонник казачьей самобытности.

– Да здравствует единая славная казачья сотня! – Крикнул ему в ухо Туманов, уже в вишневого цвета черкеске, когда к нему подошел его друг эскадронец Левенец Изюмский гусар.

– Ну, ты куда? – Спросил он Туманова.

– Да никуда. На вокзал и домой на Терек.

– А где стоянка полка?

– В Ихдырах.

– Что? В чьих дырах? – Рассмеялся Ливенец.

– Есть такая дыра недалеко от Эривани. Ихдыра.

– Ну, тогда успеешь отправиться в «их дыры». Подождут! Это где-то там возле Ноева Ковчега. Едем лучше в Буфф или в Вилла Родэ. Дернем там как следует, ведь Ной то, наш праотец, любил, говорят выпить. Едем! – Едем, дюша мой, шашлик кушаим, едем!

Левенец тащил Туманова за рукав его черкески и тот, соблазненный другом, с которым он провел два года на одной парте, поддался соблазну и, обняв его за талию гусарского кителя, уже говорил:

– Верно брат, едем, едем. А то какие-то там «их дыры». Успеем!

Они оба небрежно юркнули в лодку, едва ее не опрокинув, и в общей компании разноцветных фуражек, металлических приборов и красных гусарских чакчиров и драгунских синих рейтуз вперемежку с казачьими разноцветными лампасами и околышами и еще не переодевшимися в офицерскую форму тех, у кого под юнкерским погоном торчал Высочайший приказ о производстве в первый офицерский чин. Это специально для «свирепых» подпоручиков, любивших подтягивать юнкеров на улицах столицы.

Откуда-то из-за конюшен неожиданно появился сотник «Пупырь» и, увидев Кешу, сказал:

– Удивляюсь, Аргунов и вдруг по первому разряду!

Кеша спокойно ответил:

– А Вас, господин сотник, разрешите поздравить с возвращением в родной третий Сибирский казачий полк.

«Пупырь» дернул жестоко свой, похожий на старую истерзанную зубную щетку, рыжий ус, отвернулся, и снова скрылся за конюшнями.

Медленно отплывали берега с юнкерскими бараками и конюшнями. С другой стороны, на плывущих в лодках также медленно приближались другие берега с частными домами, полной свободной новой жизнью, новыми впечатлениями, заботами и борьбой.

На вокзале подвыпивший Туманов и Левинец с какими-то двумя красивыми элегантными и самоуверенными девицами, одна в сиреневом, другая в голубом, с кричащими украшениями на ярких шляпках с вычурными зонтиками и длинными перчатками до локтей. Подошедший из Тайц поезд забрал всю толпу дам, девиц и новых офицеров, целый цветник специально явившихся в этот день и не впервые для новых авантюр с неопытными юнцами подчас, но с полными карманами денег.

– Прощайте, юнкера! Здравствуйте, господа офицеры!

Тихий августовский вечер садился где-то за «Царским Валиком». Внизу под Дудергофом белело озеро, отражая белесое северное небо, погружаясь в серые сумерки. Фиолетовыми и синими казались юнкерские бараки и конюшни на противоположной стороне озера, и какие-то темные фигурки толпились на берегу возле лодок, и как будто грустная казачья песня тихим лебединым полетом проплыла над затихающим к ночи озером… И вдруг традиционнее ежевечернее пожелание спокойной ночи дудергофским красавицам, исполняемое хором, грянуло над озером:

– Спо-кой-но-й но-чи! Ду-у-дер-го-фу-у!!

И эхо, как каждый вечер привыкшее отвечать юнкерам, в воздухе ахнуло: О-чи! О-фу!!

«Родимый край», Париж, январь 1964 – август 1965, №№ 50-59.

 

«За други своя»

Андров и Брутов вместе окончили военное училище и вместе вышли в один и тот же конный полк, стоявший на далекой российской окраине. Андров учился хорошо и вел себя вполне, как подобает будущему портупей-юнкеру, нашивки по званию коего он с гордостью нашил себе на красный погон с кованым золотым галуном.

Гвардейская вакансия ему улыбалась от рождения, так как все его предки, которых он знал и помнил, служили в гвардии. Но Андров предпочел выйти в отдаленный округ по следующим причинам: во-первых, его предки к его рождению уже основательно прожили свои имения и ему ничего не оставили, во-вторых, учась не в Пажеском Его Величества кадетском корпусе, а в обыкновенном, хотя и столичном, он чувствовал, что настоящим гвардейцем ему все равно не быть, а вследствие недостатка средств и тем более.

Выходить на западную границу в какой-нибудь полупольский или полуеврейский городок он не захотел. Большинство всех этих славных кавалерийских полков западной границы скучали на своих протухших и провонявших стоянках, не зная, куда себя девать от скуки. Далекая же окраина давала возможность заниматься охотой, рыбной ловлей и подготовкой в Академию. В какую, – Андров еще не решил, но все-таки в своем сундуке, окованном и заказанном по одинаковому образцу для всех произведенных в офицеры юнкеров и отправляющихся к месту службы с полным карманом «прогонных денег», и которому позавидовала бы любая институтка за его размеры (будь в нем конечно приданое)дежали все необходимые учебники для подготовки в Академию.

Ехали вместе с Брутовым в одном купе дальнего экспресса, в котором за длинную поездку все перезнакомились, сдружились, играя в карты, выпивая в поездном салон-вагоне и рассказывая анекдоты. Обыкновенно поезд, составленный из так называемых пульмановских вагонов, был покрыт стальной броней ниже края окон для предохранения от пуль при нападении хунхузов.

На вагонных тамбурах стояли лихие пограничники с зелеными верхами фуражек, боевые, ловкие, подтянутые ребята, знавшие, что если нападение и состоится, то исключительно на вагоны с китайцами. Европейцев в то время хунхузы уже не трогали. Все-таки наличие стальной брони, охраны на мостах, патрули вдоль линии железной дороги, по обе стороны которой в нескольких лишь метрах была чужая страна, создавала некоторую военную поэзию гордости, смешанную со страхом. Одиннадцать дней и ночей в пути пролетели быстро и поезд, мягко сдавая тормозами, остановился в полупустынной станции.

* * *

В дислокациях полков Российской Императорской армии указывались только стоянки штабов дивизий. Такие дислокации продавались совершенно свободно в любом книжном магазине и не были секретом, потому что полки этих дивизий были разбросаны по границе на сотни верст незаселенной тайги, или населенной туземцами.

Андров и Брутов поселились вместе. Комната, без каких-либо удобств с одиноким окошечком, выходившим на пустой, такой же грязный, как и хозяйский дворик, где бродили куры, свиньи и собаки в мирном сообществе, изредка ссорясь только от брошенной кости. В конюшне, стояли лошади вестовых и офицера, это единственное развлечение в пределах стоянки. Вокруг же тайга или степь, как море, колеблющееся под ветром. Тайга шумит верхушками своих сосен и елей. Степь шелестит ковыльными султанчиками.

Брутов привёл с собой из России чистокровную лошадь и одну строевую. На чистокровной он предполагал скакать в ближайшем (за 300 верст) городе, на строевой же служить. На чистокровных лошадях, полученных к скачкам, строго запрещалось выезжать в конный строй, так как лошади, привыкшие перегонять, не могли спокойно чувствовать присутствия позади себя других лошадей и, конечно, от этого присутствия волновались и рвались вперед. Удержать их на месте для кавалериста ничего не стоило, но заставить стоять на всех четырех ногах одновременно, не переминаясь, было невозможно.

У Брутова в этот роковой день заболела его строевая лошадь, и он, не желая садиться на низкорослую местную, выехал в строй на чистокровной. Полк был построен на просторном плацу в ожидании командира полка.

Полковник, помощник по строевой части, ровнял полк по линеечке. Все шло хорошо, но лошадь Брутова портила все дело, весь шик выровненного кавалерийского полка. Командовавший полком полковник, взбешенный поведением лошади Брутова, подскочил к нему на полном галопе с поднятым стеком над головой с криком:

– Долго ваша мадам будет мне тут устраивать публичный дом (он назвал и мадам и почетное заведение своими именами)?

Поднятый стек над головой означал замах для удара. По военной традиции замах равносилен удару, за который обиженный должен кровью отомстить обидчику. Для обоих, и для полковника и для корнета, присутствие строя усугубляло положение. Молодой офицер не выдержал и выхватил свою шашку. Прошла секунда и полковник, проткнутый шашкой, свалился с лошади…

Это печальное событие произошло в отсутствие корнета Андрова. Он со взводом солдат преследовал шайку хунхузов, вырезавших русскую крестьянскую семью на границе. Дело было в январе.

Во время облавы в тайге при 30 градусном морозе на рассвете отряд Андрова налетел на спящих хунхузов. Китайцы и маньчжуры обыкновенно спят голые на горячих канах, т. е. глиняных трубах, тянущихся по всей фанзе (дом), через которую или, вернее, по которой выходит печной дым из примитивной печи. Жара в фанзе невыносимая. А при обилии в фанзах насекомых эта невыносимость усугубляется. Зная этот обычай, отряд и решил налететь на рассвете на голых.

Хунхуз – это не разбойник, как многие предполагают. Если он и разбойник, то временный, вынужденный на эту профессию каким-нибудь обстоятельством: бедностью, риском быть казненным «по ошибке» (эти ошибки были нередки, т. к. китайские военные власти боялись хунхузов и ловить их и не пробовали, а просто ловили нужных по приказу свыше нескольких бродяг и представляли их как хунхузов, которым китайские местные власти очень хладнокровно рубили головы). Иногда причиной обращения в хунхузы был проигрыш в карты или кости.

По мере возможности «хунхузы» возвращались к мирной жизни, но оставлять шайки их бродить под самым носом у себя русские военные власти, конечно, не могли и часто заходили на маньчжурскую территорию и там самостоятельно расправлялись с ними.

* * *

Андров, приказав окружить фанзу, сам кинулся к ее двери, чтоб встретить выбегавших из нее, в то время как остальные, разбивая или вернее разрывая бумажные «стекла» фанзы, должны были ворваться в нее и быстро расправиться с ее обитателями. Никто не успел выскочить. Несколько человек было убито, несколько ранено и один только выбежал вон, наткнувшись на стоявшего у двери Андрова.

Это был высоченный молодой маньчжур по-азиатски даже красив и мускулист, как Аполлон. Его полуголое тело блестело от пота, когда он сильно ударил Андрова и сшиб его с ног.

Не успев выстрелить в него из револьвера, Андров приказал стоявшему солдату на часах:

– Задержи этого во что бы то ни стало! – И сам вскочил в фанзу. Там было уже все кончено. Убитые лежали спокойно, раненые хрипели и стонали, и оставшиеся в живых сдавшиеся стояли кучками, спинами друг к другу, связанные их длинными косами с круто прикрученными к затылкам. Было и комично и трагично. В таком положении хунхуз не мог ничего предпринять, так как каждое его движение мешало другому. Словно пойманная и связанная через жабры рыба и брошенная в реку. Такая связка не может уйти, так как каждая тянет в свою сторону.

Но любоваться такой картиной Андрову не было времени. Ему нужно было знать, что сделал часовой с тем, который убегал. И Андров выбежал наружу. Часовой спокойно голым пальцем руки чистил свой покрасневший от мороза нос и как видно даже забыл о случившемся, так как, когда его Андров спросил:

– А где же тот? – часовой ответил, указывая на пограничную реку:

– Вон, он, Вашбродь, лежит.

Андров увидел лежащего и шевелившегося маньчжура на льду на самой середине неширокой реки. Чувство сострадания к раненому все-таки взяло верх, и он спросил строго часового:

– Ты стрелял в него?

– Так тошно, стрелил один раз, – ответил отличный стрелок.

– Но ведь я тебе не приказывал его убивать.

– Так Вы ж мини приказалы, Вашбродь, задэржи иого, что б вын и не встав, – ответил по-украински часовой. Ничего не оставалось как только садиться на лошадь и скакать к раненому по ледяным торосам и выяснить, какова рана. Что Андров и сделал.

Подъехав к нему, он узнал, что манчжур ранен, по его словам, в руку, и что он не хунхуз, а что только готовил им пишу в фанзе, и что у него есть билет на проживание.

Дело принимало скверный оборот. Часовой за ранение или убийство мирного жителя мог получить несколько лет дисциплинарного батальона, убив или ранив без приказания. Остановив проезжавшего крестьянина на санях, Андров приказал ему, на основании пограничных законов, отвезти раненого в ближайшее село в приемный покой.

Остальных связанными за косы погнали туда же. Раненых отправили на ближайший пост. К ночи прибыли в село и первое, что сделал Андров, пошел узнать о состоянии раненого. Положение его оказалось тяжелым, так как была пробита не только рука, но и грудь, а с нею и легкие. Манчжур сильно страдал, и Андров приказал немедленно везти его в город в лазарет.

Вернувшись в полк, Андров с сожалением узнал о случае с Брутовым, зная, что за его поступок он подлежит смертной казни, несмотря на то, что был вызван на подобные действия. Военные законы строже гражданских, и то, что прощается частному лицу, то не только не прощается военному, но, наоборот часто усиливает вину. Как, например, действие в пьяном виде. Для частного лица это иногда смягчающее вину обстоятельство. Для военного – усиливающее! Полковник не имел права замахиваться на подчиненного офицера, да еще в строю, но это не смягчало вину ответившему, и Брутов был под следствием почти полгода, когда в тот же город приехал и Андров.

Встретились друзья в один и тот же день в зале Военного окружного суда. Брутова судили за вооруженное сопротивление начальнику, караемое смертной казнью через расстрел.

Андров попал, как говорится, «за други своя». Был молод и жаль ему стало того часового, что так честно и беспрекословно выполнил его приказ и задержал беглеца. После возвращения в полк, доложив все рапортом, Андров спокойно продолжал нести службу.

Не только солдаты, но и начальники считали убийство на границе маньчжура не особенно важным происшествием, и потому о нем вскоре все забыли. Забыл и сам Андров. Но вот уже в марте, когда даже в северной Манчжурии становится тепло, перелётные птицы возвращаются на свои кормежки, почки багульника дивно, прежде всех кустарников, набухли и вот-вот распустят лиловые цветы, и ими покроются все сопки, еще до зеленой травы и будут фиолетовыми, особенно вечерами, когда последние лучи заходящего солнца как кистью мазнут по склонам и выкрасят все в фиолетовый цвет, а земля начнет оттаивать и запахнет от нее новой жизнью распускающихся трав, – в такой солнечный день Андров был вызван военным следователем в мертвецкую лазарета. Там он застал следователя, который указывая ему на труп какого-то маньчжура, спросил:

– Это Ваш крестник?

«Крестников» у служивших на границе всегда было достаточно, и потому Андров не мог ничего ответить. Следователь предложил ему вечером приехать к нему на квартиру для допроса. Уже по дороге из госпиталя Андров вспомнил про январский случай и понял, что часовому грозит наказание. Молодые годы. Почти товарищеское отношение к подчиненному и желание спасти толкнули Андрова на преступление. Вспоминая Евангельское выражение, что допускается «ложь во спасение», он решил взять вину на себя, пользуясь тем, что никто, кроме стрелявшего, ничего не видел. Все были заняты каждый своим делом. Приехав в полк, Андров вызвал часового и сообщил ему, какая кара ему грозит. Часовой стоял с дрожащими ногами и красный от волнения. Ему оставалось всего несколько месяцев до увольнения. Дома жена, дети, хозяйство. И вдруг тяжелая кара дисциплинарного батальона. Андров встал и подошел к часовому:

– Слушай! Ты ни в кого не стрелял и ничего не видел. Ты стоял с лошадьми и из-за деревьев не видел ничего. Выстрел слыхал среди остальных выстрелов. Понял?

Часовой, молча, чесал себе лоб. Он как будто понимал и как будто не понимал, что ему советует офицер. Андров разъяснил. Тогда тот понял.

* * *

По случайному совпадению, каких в жизни бывает очень много, и случайными их называть даже и не следовало бы, но так получилось, что Андров и Брутов были судимы в один день и тем же составом суда. Председателем был свирепый генерал, наводивший панику и на подсудимых и на весь состав суда. Этот человек никого не боялся. В 1905 г. в него стреляли два раза. Он продолжал ходить по улицам один с двумя револьверами в карманах. Целые легенды на процессах рассказывали о нем. Даже часовые, охраняющие суд, его побаивались. Первого судили Брутова. Суд вынес ему суровый приговор, приговорив его к расстрелу. Андров сидел на скамье тут же недалеко и все слышал и переживал за друга. Но и своя участь была близка. За неправильно отданное приказание офицер тоже нес суровое наказание. А Андров решил всю вину по убийству маньчжура взять на себя. Вернее приписать убийство себе.

В ожидании суда оба молодых офицера сидели на одной скамье и разговаривали. Причем Брутов говорил Андрову:

– Меня, конечно, приговорят к расстрелу. У меня мать в Питере. После приговора я имею 72 часа на апелляцию. Денег у меня нет. Я все их прожил в крепости. Ведь шесть месяцев без жалованья. Прощу тебя, после приговора дай телеграмму маме, что я приговорен, и вторую – Командующему войсками о приостановке экзекуции до ответа из Питера. Мать подаст на высочайшее Имя. Сделаешь?!

– Ну, конечно! – ответил Андров, едва сдерживая слезы. У Брутова они давно уже выплакались. Под глазами за шесть месяцев ожидания суда были черные круги и красные веки. Брутов внешне спокойно выслушал приговор, и его вывели. Он только смог улыбнуться уголком рта своему другу.

Началось дело Андрова. Андров отказался от защитника, сидевшего тут же. Он рассказал всю историю по приготовленному заранее варианту.

– Когда маньчжур, ударивший меня, побежал, я по нем дал четыре выстрела из винтовки, но не попал. Потом, видя, что он уходит и может перебраться заграницу, где уже его взять будет невозможно, я стал на одно колено и, хорошо прицелившись, выстрелил и убил маньчжура.

Предстояла речь прокурора, страшного, звероподобного кавказского типа мужчины. Андров невольно поежился, помня, как он только что разносил его друга. Но прокурор начал совсем на другую тему:

– Господин председатель и господа судьи! Перед нами молодой офицер, который, служа на границе, не посчитался ни с потерей своей карьеры, ни с заключением в крепость ради исполнения своего долга. Он честно выполнил свой долг до конца и настиг противника, нанесшего ему удар. Мы должны награждать таких офицеров, а не карать. Кому пришло в голову предать его суду? Я не знаю. Но мое последнее слово прокурора, оправдать!

Зал затих. Стояла такая тишина, что часовые, охранявшие решетку, даже не дышали. Когда осудили Брутова, у них тряслись винтовки в руках и дребезжали штыковые антапки от волнения. Сейчас они не дышали, видимо, ничего не понимая, что происходит.

Один из полковников член суда попросил слова.

– Скажите, корнет, сколько раз вы стреляли в бегущего, – спросил полковник Андрова. – Четыре я дал промаха, на пятом попал, – ответил корнет.

– Хорошо. Ну, а если б вы не попали и на пятом выстреле, ведь маньчжур-то бежал, а не стоял на одном месте…? – Снова задал вопрос полковник.

Андров знал, что за превышение власти и за безвластие существовала одна общая статья закона. Что почетнее для офицера при исполнении служебного долга? Мелькнула быстро мысль у него. Конечно, превышение, ибо безвластие позор. И Андров ответил:

– Стрелял бы до тех пор, пока не остановил бы этого маньчжура.

– Ну, а если б вы никогда не попали, и маньчжур успел перебежать границу и тогда что? – не отставал полковник. И Андров понял полковника. Тот, как преподаватель на экзамене наводил отвечающего на правильный ответ, подсказывал ему. Андров сказал:

– Вскочил бы на коня и, догнав, зарубил бы его.

Суд удалился на совещание.

Час ожидания показался Андрову вечностью и, если б не предыдущий процесс его друга Брутова, он бы считал себя самым несчастным человеком в мире. Кому хочется сидеть в сырой камере крепости несколько лет, хотя бы и ради спасения солдата? Но суровый приговор его другу Брутову совершенно стирал в сознании мысль о своем несчастье. Андров только думал о тех двух телеграммах, которые он должен был после приговора послать и о том, удастся ли ему это, если его самого осудят.

Но через час Андров выходил из зала суда освобожденным и оправданным. В коридоре он встретил того полковника, который задавал ему казуистические вопросы и решил спросить его, почему тот допытывался так крепко о поведении его, Андрова. Полковник ответил:

– Только этим ответом вы и спасли себя от споров на судебном совещании по вашему делу. Ответь вы, что вы, постреляв, оставили бы маньчжура бежать, было бы вам два года крепости за легкомысленное поведение на границе. Но вы своим ответом доказали готовность на все, чтоб только достигнуть служебной цели по долгу службы и спасли себя. Желаю нам больше не встречаться в этом заведении, – сказал полковник, улыбаясь и пожимая крепко руку молодому офицеру. Через полчаса Андров посылал две телеграммы: одну в Питер матери Брутова, другую командующему войсками военного округа.

За вторую он получил телеграфом же выговор и три дня ареста, на гауптвахте, за подачу рапорта не по команде. Результат второй сказался тоже скоро. Не успел Андров отсидеть на крепостной гауптвахте свои три дня, как к нему ворвался Брутов с какой-то бумажкой в руках. Он бросился обнимать друга и плакал от счастья:

– Наш Государь, наш… Император… простил меня и только разжаловал в солдаты с переводом в другой военный округ… Ты понимаешь… смерть прошла мимо меня… Мама подала лично на Высочайшее имя, и главный прокурор помог ей в этом. Царь простил меня. Теперь вся жизнь моя – ему, только ему!

И Брутов доказал свое обещание. Через несколько месяцев вспыхнула война с Германией, и Брутов, получив солдатский крест, был за отличие восстановлен в прежнем чине и получил вскоре и офицерский Георгиевский крест.

Андрову немного не повезло. В день мобилизации он торопился на вокзал в пять часов утра, когда еще трамваи не ходили, извозчики оказались все на призывных пунктах, носильщики тоже, и он, тащась через весь город со своими вещами, не заметил того генерала – председателя суда, судившего его и Брутова, и не отдал ему чести. Генерал был верен себе. Он остановил Андрова, подозвал к себе и велел следовать за собой, и привел его на гауптвахту.

«Русская мысль», Париж, 11 июля 1963, № 2019, с. 4–5.

 

Случай на маневрах

Дело было перед Первой Мировой. Наш седьмой Донской стоял в городе Николаеве. Как-то на маневрах пришлось нашей сотне расположиться на несколько дней в немецкой колонке. Известно, как полагается, по 4–5 казаков на двор.

Пишу получали с сотенного котла, фураж покупали, ну, и конечно перепадало и от хозяев.

Вот в одном дворе попали к скупому немцу четыре наших мелеховских, да таких, что, как говорится, «оторви ухо, да брось». Везде немцы угощают казаков и до женского полу не особенно трудно было, а вот у этого ни тебе холодца, ни тебе лапшевника, ни яешни с салом, и бабы все на запор.

Как оно там получилось уж неизвестно. А только в день выступления командир сотни есаул Попов собрал всех хозяев и спросил: «нет ли, мол, каких претензий?»

Жалоб не оказалось. Хозяева были довольны, и сотня шагом потянулась вон из колонки.

Пропылили так мы версты три, песни затянули, как откуда не возьмись бегить той немец. Ну, конечно, по рядам передача:

– Сотенного, командера сюда!

Командир, конечно, не поехал, а остановил сотню и стал дожидать того немца.

Немец весь потный, с задышкой подбежал и говорит:

– Кабана у меня украли казаки.

Командир ажник лицом переменился и закричал:

– Вахмистра ко мне!

У нас был лихой вахмистр, чертом он подлетел на своем белоногом дончике и осадил его на хвост за три шага перед командиром. (Чуял наверно).

– Где кабан? – Напирал на вахмистра командир, а тот легонько осаживал, чтобы сотенный случаем не задел его.

– Не могу знать, Вашскородь! – Про какого кабана изволите спрашивать? —

– У немца кабана уперли, сукины сыны! Повзводно осмотреть все вьюки и проверить выкладку!

Засуетились старшие урядники, забегали младшие. Каждую суму осмотрел сам сотенный и только руками разводил. Разводил руками и вахмистр. Но не только целого кабана, но даже и кусочка сала ни у кого не оказалось.

Немец заглядывал в каждую суму, трогал ее, сопел и вытирал пот платком со вспотевшего лица и шеи. Но кабана нигде не нашел и пошел назад в колонку, понуря голову.

Есаул Попов посмотрел на часы и повел сотню рысью, или чтобы наверстать потерянное остановкой сотни время, или может быть желая поскорей убраться подальше от колонки. Но только так через пятнадцать минут строевой рыси он неожиданно крикнул, переводя аллюр на шаг:

– Вахмистра-а! – И снова лихой вахмистр чертом подлетел к командиру и ссадил своего мерина на хвост.

– Где кабан? – Коротко спросил командир, взглянув в упор в глаза вахмистру.

– Чичас, сей минут, Вашскородь. – Ответил вахмистр и, круто повернув на задних ногах своего дончика, пустив в нос командиру целое облако пыли, помчался к хвосту колонны.

Не прошло и пяти минут как вахмистерский конь уже дробно колотил дорогу кованными на передки ногами. И снова осел его конь на свой длинный хвост, роняя мыльную пену изо рта. А вахмистр протянул вежливо командиру завернутый в стиранную портянку продолговатый кусок свинины.

– Это что такое? – Крикнул командир, увидев налицо вещественное доказательство.

– Мясо. Энто Вам на обед. – Ответил, не моргнув глазом, вахмистр.

– Где взял? Где нашел? – Спросил командир, кусая черный ус и видимо скрывая улыбку и душивший его смех.

– Под седлом схоронили, у кажного под седлом, промеж ленчиком и потником по куску. Весь кабан тут у сотни.

Произошла немая сцена между командиром и вахмистром.

Наконец, командир не выдержал, сознавая всю бесполезность возвращения хозяину его кабана в разобранном виде и уже примирительно проговорил:

– Чего ж ты, подлец, мне сразу не доложил?!

– Так ить он, Вашскородь, найтить хотел. Если бы он, может по-хорошему, спросил бы, верните, мол, а то ведь ишь ты, сам у казака найтить хотел.

Четверо «преступников» отдневал ил и все маневры, а кабан был торжественно съеден на первой стоянке.

«Родимый край», Париж, март-апрель 1958, № 15, с. 22–23

 

Карпатские долины

Быль (к 40-летию светлой памяти всех павших за родину в войну 1915 года)

Еще не прошел счастливый для российской императорской армии 1915 год, тень от Двуглавого Орла парила над восточными владениями Австро-Венгерской империи. По пыльным дорогам Галиции плелись австрийские пленные толпами, подгоняемые нашими бородатыми «Гаврилычами», и галичанки выбегали на улицу с возгласами:

– Наше вийско иде!

По улицам галицийских городков шли к фронту наши маршиевые роты. От грохота их казенного сапога смазливые полечки кокетливо испуганно ахали, когда роты проходили с песнями.

– Ах! Матка Возка! Цо то есть?

И ловкие и подтянутые солдаты распевали, чувствуя к себе любопытство:

Ты не плачь, не плачь, Маруся… Скоро я к тебе вернуся… По горам, по горам, нонче здесь, завтра там…

Деревенские девчата с умилением глядели на ловко сидящих на красивых конях кубанских казаков:

– Ой, маты ридна! Козак-попик! Наши ридни писни спивають!

В тылу на молебнах благодарственных и о даровании победы лохматые как львы протодиаконы львиными голосами провозглашали: «С нами Бог, разумейте языци и покоряйтеся, яко с нами Бог!» «Христолюбивому, победоносному российскому воинству многая лета!» Нежные дисканты с томными альтами и тенорами взвивали в высь под самые купола прекрасные аккорды и потом вместе с басами и рокочущими октавами опускались с грохотом, подобным далекому артиллерийскому гулу…

В этот год в небольшой альпийской хатке заседал временный полевой суд. Председательствовал престарелый генерал из запаса.

Судили казака, взявшего у галичанки курицу и тут же в ее хате и сварившего ее. За мародерство: смертная казнь. Недаром военно-полевой суд и имел только 2 статьи: помилование и расстрел.

Первому пришлось высказываться молодому казачьему сотнику из того же полка:

– По-моему, дать ему 25 плетей и довольно. Больше брать не будет.

– Нужно принять во внимание его боевые награды. Ведь он кавалер трех крестов за эту войну, – сказал, слегка приподнимаясь, тоже молодой кавалерийский штабс-ротмистр.

– Теперь этих кавалеров развелось столько, что если они начнут все воровать, то у нас останется армия воров, – недовольно вставил свое мнение пехотный капитан из запаса. Его поддержал другой капитан.

Штабс-ротмистр покраснел и сухо выдавил:

– Георгиевские кавалеры, капитан, не разводятся, это не клопы и не блохи. Все-таки они храбрые люди, и с ними, по-моему, нужно считаться. И нужно только радоваться, что их у нас, как вы изволили выразиться, развелось много.

Капитан тоже покраснел, его крутая шея едва помещалась в коротком воротнике кителя, он что-то хотел возразить, но его перебил генерал, осадив кавалериста:

– Остается только мое, так сказать, мнение. Я, собственно, тоже склонен присоединиться к мнению первых двух высказавшихся. Ведь, как получилось, господа, голоса поровну разделились, и мое слово должно оказаться решающим, как это в алгебре? Одинаковые члены взаимно друг друга уничтожают… Остается, таким образом только э… мой, так сказать, то есть я не то хотел сказать… господа, который не сокращается… Так кажется? Э-Э-Э… Я тоже держусь того мнения, что казака…

В это время зазвонил полевой телефон. Сердитый, видимо, генеральский голос говорил:

– Говорит штаб корпуса. Ваше… превосходительство… скоро у вас там окончится это, так сказать, заседание? Имейте в виду, ваше превосходительство, что экзекуционный взвод уже прибыл на место для исполнения приговора.

Генерал опустил трубку и, побледнев, проговорил:

– Что ж сами видите, господа члены, судьба…

Смертный приговор был подписан всеми членами полевого суда.

У неглубокой могилы, только вырытой, хозяйственно лежал свежевыструганный деревянный крест. Гроба не было, его не полагалось.

Приговоренный стоял у могилы. Казаки не смотрели на него. Молодой офицер нервно курил папиросу за папиросой.

Старый вахмистр, участник Китайского похода и Японской войны, крутил свирепо свой начинавший седеть пшеничный ус и часто сморкался между двумя пальцами. Экзекуционный взвод ожидал письменного приговора.

Наконец, прискакал казак и показал офицеру пакет. Тот вскрыл его, и, прочитав, сунул обратно в конверт.

Стоявший у могилы казак словно понял, что участь его решена. Он видел, как казаки, не глядя на него, заряжали винтовки одним патроном.

– Братцы! Станишники! – вдруг вырвалось у казака. – Станишники! Не придавайте смерти!.. Ведь за курицу! Братцы!.. Не придавайте позору! В станице все родствие узнает! Семья… братцы…. детишки… узнают…. Ведь ку-ри-ца. Кто их не берет? Не я один! Братцы! Не придавайте позору! Ваш… бродье! Явите божецкую милость… Пошлите в бой, зарас заслужу… Смерти не боюсь. Вот она стоит!.. Семейство… Братцы!

Но поняв, что все его просьбы напрасны, казак опустил голову.

Когда щелкнули характерно ружейные затворы, он успел крикнуть:

– Прощай, станица! Простите, братцы!

Одновременно с беспорядочно грохнувшими пятью выстрелами казак упал.

Закапывали его молча, не глядя один на другого. Офицер химическим карандашом написал на кресте: «Расстрелян за мародерство казак станицы Нижней…»

В это время вахмистр подошел к молодому казаку и взял его винтовку. Повернув затвор, он выбросил на траву нестреляный патрон:

– Ты, братуха, гляди в другоряд. Знаешь за это, что могеть быть? Вон энто самое. – И вахмистр многозначительно показал глазами на крест.

Казак вырвал свою винтовку из рук вахмистра и глухо прохрипел:

– Господин подхорунжий! Мирон Степаныч! Отойдите зарас. Не трошь мене.

– Что так? Опрокинулся что ли? – удивился вахмистр.

– Отойдите. Зарас убить могу.

– Т-тю на тебя! Малахольный. Охолонь трошки! Гляди… командер смотрить!

– Ф-фу! – пропыхтел казак. – Вожжа мой, до чего народ звероподобный стал. Кубить у всех мозги сдвинулись…

И он как-то тяжело нагнулся и поднял выброшенный из магазинной коробки патрон и толкал его дрожащими руками в патронник. Но патрон не повиновался и снова упал на траву.

– Что там у вас за торговля, вахмистр! – крикнул офицер.

– Да приболел казак энтот. Оступился, кубыть! – крикнул он офицеру, чтоб как-нибудь сгладить дело, ибо прекрасно понимал, что если сейчас этого молодого казака не оставить в покое, большое дело может получиться. Побежал догонять взвод. И рассердившись неизвестно на кого, крикнул:

– Ну, вы христолюбивые! Hoiy тверже дай, рас-ко-ря-чи-лись! Рас так… вас! Ишь, ко-зу-ни!

* * *

Когда взвод вернулся в деревню к уряднику подбежала молодая галичанка:

– Панове! А шо я кажу. Це-ж нэ справди, шо того казака з рушныць побыто?

– Какого казака?

– А того, що курку в мэнэ украв!

– Вот вас взять бы всех мокрохвостых, та всыпать бы под юбку плетей, тай не стали бы на солдат жалиться. – Урядник посмотрел на нее страшными глазами, пряча под жесткими усами смех душивший его.

Баба перепугалась и, не зная, что уже делать, заревела.

– Чего ревешь? Дура!

– Та я-ж, паночку, казала тильки шоб нэ кралы. А як попросыв бы, так и сама б ще дала. А воны, бачьте, побыли его. Та нехай вона сказыться, оця куцка. Бог мэнэ покараеть за тэ. Ой Боже-ж мий. Лыхо мини.

– Ты, тетка, не горюй, отнеси лучше своему попу курку живую. Он тебе все грехи отпустит, а нам зарежь одну, на помин, значить. – И урядник уже ласково поглядел на смазливую галичанку.

– Ой, панэ! Прынэсу и вам курку. Зараз. Тильки не бийтэ хлопцив за курэй. – Галичанка простыми открытыми глазами взглянула в лицо урядника. Того аж в жар кинуло:

– Ишь, ты, ка-кет-ка! – сказал он, обняв ее широкой как торба ладонью и хлопнув смачно по туго обтянутой плахте.

Красная от смущения и довольная, что казаков больше стрелять не будут, галичанка пошла через улицу в хату, мелькая зелеными от грязи пятками. Казаки голодными глазами провожали ее до самой калитки.

* * *

После экзекуции над казаком, укравшим курицу, перепуганное строгостью население деревни окончательно отказалось от жалоб на солдат. Те, в свою очередь, осмелели и брали, что хотели, не спрашивая. На то война.

Кур резали на глазах у хозяев. Медом угощали их же ребятишек. Крестьяне только улыбались. А поставленный за селом крест стал местом настоящего паломничества женщин и девушек, богобоязненных галичанок. У креста едва не ежедневно менялись венки из живых цветов и букеты.

Проходившие мимо в бой воинские части задерживались на миг у креста. Солдаты торопливо снимали просаленные в походе фуражки и так же торопливо крестили запыленные лбы.

Кавалерийский полк шел как-то с песнями. Драгуны пели веселую украинскую песню:

Ой, знаты, знаты, хто нэ жонатый. Билые ручэньки, червонэ личко. Ой, знаты, знаты, хто нэ жонатый, Скорчився, зморщився, тай и зажурывся.

Но песенники, увидев крест со страшной надписью, снимали фуражки и крестились. Песня сама оборвалась.

– Наверно, за душегубство, какой-то расстрелянный… – слышалось по рядам.

– Такой же как и ты, душегуб. За курицу, всего только.

– За ку-ри-цу? Что ж выходит, что солдатская душа дешевле куриной?

– А ты думал? Так и выходит. Курку за рупь купить можно, а солдат ничего не стоит.

К кресту подъехал высокий заслуженный вахмистр. Он прислушался, что говорят солдаты и скомандовал:

– А ну проезжай, что ли! Какие разговоры повели. Сами курки с роду не ели, а тоже, астрономы… Как и исть то ее не знають.

– Да нет, за войну-то понаучились трошки, – пискнул какой-то озорной голосок из-за спины других.

– Я вот те научу, так забудешь, как ее и звать. Вот как спробую по шее, так не захочешь ешшо… Ишь ты, ррасспусттилсся! Почему не поють? А ну, заводи! – Песенники подтянулись, запели, но без прежнего увлечения. Песня снова сама замолкла.

По селу бродили казаки. Ехавший впереди одного эскадрона командир спросил:

– Это не вашего там хлопнули?

Подтянувшийся казак щелкнул каблуками и с особой отчетливостью отрапортовал:

– Н-ник-как нет, ваш-высоко-бродье. У нас энтими делами не займаються.

– Ишь, ты! Какие вы. А сам, наверно, только что курицей закусил?

Казак, поддавшись простому обращению с ним офицера да еще чужого, невольно потерял подтянутость и попросту, по-мужицки разведя руками, сказал:

– Так ить ваш высоко… ить война. В ней война и курам и бабам. Она всех кладет под одни ряд.

– Значит: «а ля гер, ком а ля гэр»? – сказал ротмистр. Казак, ничего не поняв, все-таки не растерялся и повторил скороговоркой:

– Так тошно, ваш-бродь, лагэр, калягэр.

Ротмистр не удержался от смеха и, повернувшись к своему любимцу-трубачу, спросил и его мнения по этому поводу:

– Ну, а ты как, Чернуха? Одобряешь это дело?

– Так точно. Как же его не одобрять? Война. Известное дело, – и, почувствовав вольность, обратился к казаку:

– Скажите, пожалуйста, а что тут бабы не кусаются?

– Которые без зубов, не кусаются. А вам на што? – ответил казак.

– Да поцеловаться бы, что ли, с голодухи.

– А ты бы с мерином своим поцеловался. Гляди, какой он у тебя губастый, что твоя девка.

В драгунских рядах и среди стоявших среди улицы казаков послышался смех. Трубач, уже смущенный неудачей, будто так себе, ни для кого, ответил:

– Дюже слюнявый черт, а то бы…

Солдаты еще громче расхохотались.

* * *

Впереди, скрываясь за естественными насаждениями возле дороги, расположились орудия и артиллеристы. Какой-то канонир, вынув из зарядного ящика балалайку, надринкивал на ней:

«Выйду я на реченьку, посмотрю на быструю. Унеси ты мое горе, быстра реченька с собой…»

Солдаты грустно слушали. Тут же стояли казаки и молодая галичанка с грудным ребенком. Ребенок сосал твердый солдатский сухарь и рассматривал солдат. Его гладили по головке, совали ему из карманов почернелые куски сахару. Каждый, конечно, давая, вспоминал и своих, таких же сопливых и чумазых, и чудилось им, что-то родное в этом ребенке, тянуло к нему, как и к этой немудреной песенке, что наигрывал артиллерист.

Мимо верхами проезжало два штабных офицера. Один генерального штаба с георгиевским темляком на эфесе шашки, другой в форме главного штаба. Вестовой их ехал позади.

Впереди шел бой. Оттуда доносились явственно грохот разрывов и пулеметная трескотня. По деревне проходили легкораненые, видимо, в этом бою. Запыленные, грязные, давно не мытые лица хранили усталость и только что пережитый страх боя. У некоторых лица забрызганы кровью. На повязках густые коричневые пятна запекшейся и засохшей крови.

Полковник главного штаба продолжал, видимо, начатый, разговор:

– Так э, вот, капитан, – обратился он к офицеру генеральная штаба. – Эта самая панна Ядвига и говорит мне: «Хочь до мне в лужку. Только я голая…» – Нет, вы понимаете, капитан, мое положение? Хочь до мне, мой котку. Ха-ха-ха. Это я-то котку…

И полковник залился неудержимым смехом, надув короткую шею и сузив глазки так, что действительно стал похожим на сытого пакостливого кота.

С ним поравнялся бравый пехотинец, раненный в руку.

– Ваше бродье, дозволите прикурить от вашей. Спичек нема…

Штабной полковник спустил свою руку с горевшей папиросой на уровень губ солдата. Тот подхватил ее двумя пальцами здоровой руки и прикурил.

– Покорно благодарю, ваше высокоблагородие. – Полковник, увидев свою папиросу почерневшую от грязи пальцев солдата, брезгливо сморщился и процедил сквозь зубы:

– Ну, братец, уж копыта-то свои ты бы мог помыть. Теперь уж бери ее себе.

– Неделю с окопов не вылазавши. Не то, что помыться, а и пить не было что.

– Ну-ну, хо-ро-шо, поговорил и довольно, – сказал полковник и снова повернулся к своему собеседнику, – Так э вот, капитан, я все про эту самую панну Ядвигу…

В этот момент над их голевой просвистал трехдюймовый снаряд и разорвался за деревней. Полковник втянул шею в плечи и исподлобья косил, провожая воображаемый полет снаряда.

Молодая галичанка с ребенком бросилась во двор и почему-то заперла на щеколду калитку. Ребенок плакал. Над деревней просвистело еще несколько снарядов. Стелились низко и разрывались далеко за деревней. Очевидно, австрийцы нащупывали русскую батарею. Немедленно прискакал молоденький суетливый офицерик с приказанием от командира корпуса:

– Приказ командира корпуса, скрыть пехоту в кустах. Артиллерии огонь не открывать до приказания. Где командир батареи?

Пехота быстро расползлась по кустам, довольная, что ушла с глаз постороннего начальства. Командира батареи офицерик никак не мог отыскать.

– Слушаю, – сонно проворчал командир батареи, когда ординарец его отыскал. – Батарею они и так найдут, а я двое суток не спал… – и полковник опустил снова голову на траву и мгновенно заснул.

Впереди на стелившемся голом поле казачий полк отходил после неудавшейся атаки на австрийские окопы. На поле остались убитые и раненные казаки. Кто мог, плелся назад к полку. Один казак собственным плечом подпирал раненую лошадь, помогая ей идти. Другие ползли без лошадей, волоча винтовки за собой.

Командир казачьего полка снова выехал вперед и, размахивая шашкой, что-то говорил казакам. Через минуту полк снова пошел рысью на окопы. Потом дружно перешел в намет и так же дружно неожиданно отхлынул назад. На поле снова зашевелились упавшие с коней раненые, и остались лежать неподвижно убитые казаки. Лошади дико носились по полю.

Но вот из кустов выбежала пехота. Она высыпала так стремительно, с таким грохотом котелков, манерок и глухого говора, что сидевшие в кустах артиллеристы вскочили на ноги. От массы пехотных солдат поле мгновенно посерело и стало скучным:

– Эй, крупа! Куда сыплешься? – шутили артиллеристы.

– К вашему жареному на приправу. Ужинать с мясом будем.

– О, Господи! Спаси и помилуй!

– Не молись, за тебя бабка дома молится.

– Да ить как же не молиться, когда, может, и часу не осталось жить. Ишь, как сыплет.

– А энтих что же, всех покосило, что ли, лежат, не шевелятся… – все повернули головы на убитых казаков, лежавших, как шли, рядами.

Когда пехота вывалилась вся из лесочка и пошла по полю, австрийцы открыли по ней огонь. Казачий полк повернул и пошел вместе с нею на австрийские окопы. В деревне со стороны позиции примчался казачий разъезд. Все бородачи и с чубами.

– Что за войско? – шутили артиллеристы.

– Уральское казачье, – ответил бравый урядник, – не знаешь…

– Где ж тебя узнать, когда ты, как медведь, весь зарос волосами. И вовсе домовой.

Урядник ловко подъехал к офицерам и отрапортовал:

– Уральский разъезд, куда прикажете?

– Идите, догоняйте своих.

Казаки повернули и, вытянув правые руки в стороны с длинными нагайками, помчались, пригнувшись по-киргизски. Только пыль клубилась между мелькавшими в ней конскими ногами шустрых степняков.

Неожиданно австрийская артиллерия перенесла огонь своих орудий на подходившие наши резервы. Загремели разрывы тяжелых гранат. Взрывы поднимались далеко за селом, вырастая странными черными деревьями и исчезая так же быстро, как и появились. За деревней начались пожары. Жители в панике выбегали из хат и тащили свой незатейливый скарб. Тащили за рога коров и телят. Одну корову пробило насквозь неразорвавшимся трехдюймовым снарядом. На миг и корова, и баба, казалось, не понимали, что случилось, так как корова все еще вертела хвостом, и баба ее тащила вперед. Слышался звон разбитых окон. Где-то пропел петух. Очевидно, со страху.

– Не всех еще кур поели наши, – проговорил штабной полковник лишь только для того, чтоб успокоить самого себя. – Вы знаете, капитан, у меня всегда отвратительнейшее чувство, когда я попадаю под огонь. Так бы, знаете, и залез куда-нибудь, под какую-нибудь щепку, ей-ей!

– Ну, скажем, под подол панне Ядвиге, что ли? – И капитан рассмеялся, но так и застыл с растянутым от улыбки ртом.

Полковник вдруг исчез вместе со страшным вихрем, пронесшимся мимо него. Сам он упал, не устояв на ногах. Несколько артиллеристов подбежали поднять его. Рядом бились в предсмертных судорогах три лошади, и валялся без головы их вестовой.

Одна лошадь рвала ногами свои кишки, путалась в них, умирая в страшных мучениях. Рот ее перекосился, и глаза выражали нестерпимые страдания.

Подвергнувшись обстрелу, командир батареи не послушался приказа командира корпуса и по собственной инициативе открыл по австрийцам огонь.

Быстро нащупал австрийскую артиллерийскую позицию и ударил из всех орудий по ней.

– Огонь! – командовал он. – Первое, второе, третье… Огонь, четвертое! Прицел… трубка… Огонь!

Тяжелые трехдюймовые стволы откатывались при выстрелах и мигом закатывались обратно. С наблюдательного пункта звонили.

– Что? Говори толком! Что? Перелет? Сколько? – И, оторвавшись от трубки, снова командовал:

– Огонь! Бат-та-р-р-ея! Огонь! Бат-та-рре-я!

Дрожала земля. Уносы с зарядными ящиками неспокойно топтались на месте, но видно было, что лошади уже привыкли к стрельбе.

Батарея удачно нащупала противника, так как оттуда замолчали. Казачья конница пошла вперед, и вот тогда прискакал молодой офицерик с приказанием открыть по австрийской батарее огонь.

– Слушаюсь! – ответил иронически полковник-артиллерист и начал набивать свою неизменную трубку.

Через поле в нашу сторону брели раненные австрийцы и наши, мирно куря общий табак и разговаривая на непонятных им языках.

* * *

В деревню, где только что была батарея, начали втягиваться с тыла подкрепления. Вошли уланы и гусары. Тут же брели пехотинцы. Со стороны боя, как шар, катился по полю уралец-казак. Ног его маштака не было видно. Только пыль клубом неслась. Влетев со всего разбегу в деревню, он остановил своего гнедого перед уланским полковником:

– Ваш… высоко… Иде гусарский и уланский полки?

– Здесь. А тебе что, братец?

– Приказ… началь… дивиз… чтоб… на рысях… Чтоб немедленно… Драгунский и наш полк уже по три раз ходили в атаку. Силов боле нету. Австриец бегить почем зря. Нам в догон, значить, ваш… высоко…

Два полка дрогнули и рысью пошли по дороге. Пыль скрыла их и из нее торчали только пики с флюгерами.

– Черт знает, какая пыль. Этак мы и под обстрел попадем, – ворчал ротмистр из первого эскадрона. Он чистым платком протирал глаз, все вспоминая, в какую сторону, к глазу или от глаза нужно тереть.

– Повод, повод вправо! – догоняла волной команда сзади. Полковник принял сам вправо и повторил эту команду.

Его перегнал элегантный полковник конно-горного артиллерийского дивизиона с толстым стеком в руке. Его породистый жеребец плавно раскачивал своим могучим телом, показывая уланам свой мощный зад и блестящие подковы. Шел он, как машина.

– Знаете, кто это? – спросил ротмистра полковник.

– Нет.

– Это полковник Ширинкин, славный конно-артиллерист. У него георгиевский крест за ат-та-ку кавалерии. Э? Не дурно? А? Вот с этими своими молодцами он, чтоб не отдать свою батарею австрийцам-мадьярам, оставшись без прикрытия, как это, к сожалению, у нас часто случается, посадил всю прислугу на коней и атаковал сам. Вот, батенька, номер. Небывалый в артиллерии всего мира. Такому не жаль дать крест, хотя такой номер статутом и не предусмотрен.

– Вообще, наш статут довольно таки устарел. Хотя бы взять параграф номер 7, за не установление связи у потерявших ее полков.

Ротмистр был недоволен статутом, так как его как раз и прокатила георгиевская кавалерская Дума по параграфу седьмому.

– Какой же, скажите, идиот – командир части сознается, что потерял связь с соседом, когда его самого могут за это отрешить от командования частью? Чистейший абсурд! Подписать себе смертный приговор. А то еще вот. Здесь, на австрийском фронте, сплошь и рядом можно привести пленных более своей части, и за это полагается верное «Георгиевское оружие». А вот попробуйте проделать это с немцами. Там этот параграф кусается и очень больно. Что-то не было, кажется, случая, чтобы кто-нибудь привел пленных более, чем он имел своих солдат. Да.

– Хотите папироску? – спросил полковник, которому надоели уже эти разговоры давно. Он вынул из кармана две помятых папиросы и протянул ротмистру:

– Извините, ротмистр. Помялись. Спал сегодня прямо в шинели. Так было сыро. Там в долине.

Полки вытянулись за деревней и, пересекая широкое поле, на котором только что прошла пехота, широким аллюром пошли туда, где еще продолжался бой.

В деревню на их место вошли вооруженные люди, странно одетые. Шли они не в ногу, кто как хотел. Винтовки несли по-охотницки, или на плече, или на ремне, или просто в руке.

В лохматых папахах, несмотря на весеннее время, кто в накинутой бурке, кто в серой черкеске, а то просто в бешмете. На ногах редко у кого сапоги, больше пасталы и чувяки с наговицами, завернутыми ниже колен и опущенными.

Шли мягко, не стуча каблуками, и не пыля. По рядам шел гул голосов. Разговаривали, курили. Лица запыленные, загорелые, и мужественный нахмуренный взгляд, как у стариков, так и у молодых. Шли вместе и пятидесятилетние, и зеленые восемнадцатилетние. Немало было и стариков совсем седых.

Молодежь видимо подражала во всем старикам: и в походке, и в манере носить снаряжение. У стариков можно было видеть георгиевские затасканные в боях ленточки с крестиками. У молодежи новенькие, недавно заслуженные. Шли не торопясь, покуривая свой домашний тютюн. Дым от него стелился и напоминал о покинутых ими родных хуторах далеко на Кубани.

Впереди шел старый седой есаул, с запорожскими усами. Рядом с ним трое молодых казаков, может быть, его дети, племянники или внуки.

Когда вошли в село, есаул густым прокуренным голосом затянул старинную солдатскую песню. Эту песню пели и славные защитники «Орлиного гнезда» из войск фельдмаршала Гурко, и участники «замирения» Кавказа, и лихие сибирские стрелки в Манчжурии, и скобелевские «орлы» в Ферганской долине. И применительно к месту действия упоминалась и долина.

Шли кубанские пластуны, славная казачья пехота, неся весть о своих подвигах от Севастополя до Карпатских долин. Теперь их перебрасывали на новый участок. В них везде была нужда. Недаром каждый начальник желал иметь в своих рядах и кубанских пластунов.

«Уж полночь наступает, луна горит светло. Отряд наш выступает с бивака своего. Горные вершины, увижу ли вас вновь? Карпатские долины – кладбище удальцов…»

Пели казаки. А впереди стелилась широкая долина, только что оставленная наступающими русскими войсками и усеянная их трупами.

Высоко в небе вдали возникали бесшумно белые клубочки, увеличиваясь в размере и, распухнув до предела, исчезали, растаяв. То души павших в боях возносились к небу, молча и покорно.

Сбоку от села спешно работали резервные части, копая огромную братскую могилу. К ней стаскивали убитых русских и австрийцев. Беспрерывно играли два пехотных оркестра. Пополненные музыкантами-профессионалами из запаса, оркестры прекрасно исполняли похоронные марши знаменитых композиторов.

В воздухе-то слышались призывные сигнальные рожки, то грозно грохотали барабаны, и рокотали басы.

Небо спокойно внимало человеческому несчастью, распространяя вокруг теплоту майского дня. Тихий ветерок сбивал белое цветение плодовых деревьев и покрывал им, как саваном, безвестную «братскую могилу».

«Кровию венчались еси… Имена их Господи веси…» – произносили священники, тоже по очереди, непрерывно служа литии.

Санитары деловито и хозяйственно складывали убитых поплотнее, чтобы больше вместилось, и ходили по трупам, укладывая ряд на ряд.

Издалека еще доносился глухой смех пулеметов, и ветер гнал сюда солдатскую песню:

Не пылит дорога, не дрожат листы. Погоди немного, отдохнешь и ты… Горные вершины… увижу ли вас вновь? Карпатские долины, кладбище удальцов…

«Русская мысль», Париж, 27 июля 1955, № 783, с. 6–7; 3 августа 1955, № 785, с. 6.

 

Могильный курган

Из воспоминаний

– А что это за имение? – спросил полковой адъютант какого-то оборванного шахтера, ковырявшего так старательно в носу, что казалось, что он вытащит из него что-то необыкновенное. Шахтер молчал, пока не кончил своего занятия и, наконец, очевидно убедившись, что из носа ничего дельного вытащить все равно не удастся, ответил:

– Это имение.

– Знаю, что имение, а чье?

– Та, там живеть одна барыня с тремя дочками и на музыке играют…

Проходившая курносая девка с подоткнутым подолом так высоко, что видны были даже ее заскорузлые коленки, улыбнулась весело офицерам и звонким голосом прозвенела:

– Именье. Иллирия, зоветься, а по-нашему значить, Ры-лов-ка…

– Слушайте, – обратился ко мне полковой адъютант, – если сегодня не пойдем дальше, пойдемте с вами в именье, вы ведь играете на рояле, потанцуем с девочками…

Уже подъезжая к месту ночлега, мы окончательно решили с адъютантом под вечер отправиться в именье и познакомиться.

В 8 часов вечера темное небо застало полкового адъютанта за тщательным бритьем бороды при огарке сальной свечи.

– А вы не будете? – спросил меня адъютант, жестом показывая какие-то знаки в воздухе, очевидно обозначавшие движения бритвы по щеке. Я ответил, что не буду, так как из-за одного вечера не хочу терять бороду, которую холил в течение нескольких месяцев для придания более штаб-офицерского вида своей фигуре. Мне было тогда всего только 30 лет. Адъютант окончил бритье и мы стали прихорашиваться.

Почистили сапоги, почистили от пыли свои черкески, сняли ненужные в гостях башлыки с плеч, оправили свое оружие, а это было необходимо, ибо мы отправлялись на бой с женским полом, капитулирующим только при виде вооруженных мужчин.

Но в дверях при выходе вестовой адъютанта, черноморский казак по имени Козел, основательно меланхоличный и достаточно тупой, доложил нам, что «в удругий раввин нэ будэ давать нам огарка, бо это йего огарок, а вот у него есть летучка от штаба дивизии».

– Ну так давай опять свой огарок, – приказал ему адъютант.

– Ни, нэ дамо. Бо это мий огарок. Я его украв ще в Дэбальцево, и мини он самому нужен, – спокойно ответил Козел.

Конечно, по закону всех стран Козел был прав, не желая отдавать свою личную собственность другому. Но по закону войны он не имел права отказать офицеру в огарке, необходимом для прочтения «летучки» из Штаба дивизии.

Хотя полки и становились на трехдневный отдых по приказу того же штаба дивизии, все-таки нужно было и поинтересоваться, что писалось в новой летучке. Потому после короткого и энергичного разговора с Козлом, с обещанием его посадить под арест, мы добились под его ворчание и упоминание шепотом чьих-то родителей, его огарка. И прочли, что отдых наш отменяется, и полки немедленно должны выйти из Рыловки и идти на северо-запад. Это уж был, выходит, приказ не нашего штаба, а Красного, отменявшего наш отдых своим неожиданным появлением перед Рыловкой.

Найдя командира полка, я сообщил ему эту неприятную новость, и через полчаса полк уже оставлял Рыловку с ее именьем, девочками, барыней и роялем. Собирались тихо, рассчитывая напасть на негостеприимных большевиков. Казаки потихоньку поругивали их, лошади, оторванные от кормушек, тяжело вздыхали пустыми боками, недоумевая, почему люди часто не позволяют им доедать и без того редкое овсяное кушанье. Полки вышли на дорогу.

Впереди шел второй полк, потом третий, потом четвертый и, наконец, наш первый. Такой порядок вызывался ежедневной очередью. Как известно, на походе труднее идти заднему, чем переднему, и, кроме того, передний более рисковал наскочить на засаду. Как известно, гражданская война была чисто партизанская и неожиданные нападения одних на других были частыми и притом излюбленными явлениями. Сотнями и полками с обеих сторон командовала молодежь, быстрая, и решительная с практикой предыдущей первой мировой войны. Наш командир, храбрый и грубоватый линеец, с орденом Св. Георгия 4-й ст. за Турецкий фронт, был моложе меня двумя годами жизни и двумя годами в производстве, что не мешало ему быть настоящим командиром полка. Гражданская война выработала в нем готовность ко всякому неожиданному налету красных, и в практике боев он придерживался всегда одного строя: четыре спешенных сотни в бою, две конных под моей командой в резерве, на случай прорыва, обхода и преследования.

Как известно, при спешивании в линию боя попадают только две трети всадников, одна остается с лошадьми в укрытии. Поэтому две сотни конных равнялись по составу четырем сотням спешенным, и выходило, что в бою участвовала всегда половина полка, а к концу присоединялась и вторая половина. Если же день кончался в ничью, то резерв нес сторожевое охранение ночью.

* * *

И так мы двигались со всеми предосторожностями по какой-то все возвышающейся степи, по пыльной дороге. Направо и налево стояли черные массы кустарников, и казалось, что из-за них на нас смотрят тысячи глаз и готовят нам неожиданный сюрприз.

В полночь, усталые и сонные, мы вдруг услышали отчетливую пулеметную очередь, подхваченную, словно собачьим лаем, другими пулеметами и по всей линии нашего движения залаяли эти стальные собаки.

Дорога все поднималась небольшим уклоном в гору. Пулеметная стрельба нас не особенно удивила и не испугала, так как мы знали, что впереди целых три испытанных в боях полка с хорошими командирами.

Но мы забыли, что была темная ночь. Эта темнота и сделала то, что потом случилось. Второй полк, шедший впереди был неожиданно обстрелян, попав на крупную заставу красных и «спросонь» шарахнулся назад, сбив свои обозы и налетев на третий полк. Тот, ничего не понимая, вступил с ним в рукопашную…

Наш командир благополучно дремал в тачанке, а я и адъютант шли, опершись руками на задние дробины тачанки и тоже подремывали. При общей неразберихе тачанка командира вместе с ним перевернулась, а мы, схватив лошадей, метнулись вправо на бугор, чтобы не быть раздавленными обозами третьего полка, и остались в одиночестве.

Где-то катилась живая масса вниз с крепкой руганью и криками, привлекая к себе пулеметные очереди, а мы стояли на каком-то бугре, и пули свистали возле нас, как осы. Наконец, все как-то сразу стихло. Мы поняли, что вся масса полков скатилась вниз и решили объехать возвышенность, на которой стояли, надеясь, что двух всадников пулеметчики не заметят в темноте. Но забыли то, что мы, стоя на высоте, были прекрасной мишенью для пулеметчиков, находившихся много ниже нас и видевших наши силуэты на фоне серого неба.

При первых же наших шагах пулеметы заговорили снова уж прямо по нас, и через минуту адъютант, схватившись за меня, начал падать с лошади, говоря:

– Убили, сволочи, прямо в печень!

Я начал его успокаивать, но чувствовав, что тело его валящееся на меня, становится тяжелее и тяжелее, и что мне за ворот льется что-то теплое и жидкое, когда его голова легла мне на плечо. И, наконец, оба мы свалились на землю. Он мертвый, а я, стянутый его тяжестью.

Не знаю, чем бы все это кончилось, если б из темноты не выдвинулись силуэты двух всадников. Я отскочил в сторону, выхватив револьвер, и крикнул:

– Кто бы вы ни были, красные или белые, возьмите раненого!

– А это вы, мы як раз вас и шукаэмо! – услышал я из темноты.

Подъехали наши вестовые. Мы подняли смертельно раненого адъютанта и повезли в Рыловку. Там, исследовав его тело, нашли только одну пулевую рану в печень. Больше мы не нашли ни одного пулевого отверстия ни в его одежде, ни в седле и на лошади. Также не было ничего найдено и у меня.

Командир полка приказал мне принять временно адъютантскую печать, сохраняя должность командира дивизиона. По этой новой должности я в первом же бою на другое утро находился возле командира.

* * *

Мы лежали на той возвышенности, на которой был убит наш адъютант. Сотни рассыпались в пешую цепь и вели перестрелку с большими частями красных. Мы устроились на кургане так, что пули свистели у нас над головами, не давая нам поднять голов, но позволяя комфортабельно развалиться на склоне кургана и наблюдать за боем. Мой резерв стоял в прикрытии возле.

Красные что-то не решались напасть на нас или готовили какую-нибудь каверзу. Но обстреливали нас достаточно интенсивно. У нас же было мало патронов и мы отвечали лениво, ожидая патронов из Рыловки.

Начинало вечереть, и красные усилили обстрел, очевидно, с целью расположиться на наших, более защищенных, позициях или даже влезть в самую Рыловку.

Бой носил такой обыденный характер, что даже становилось скучно. Монотонная стрельба винтовок с обеих сторон, пулеметные очереди и орудийная пальба, все это было так знакомо за две войны, что просто уж надоело до чертиков.

Я лежал на спине и смотрел назад на свой резерв. Там люди расположились кто как с оседланными лошадьми. Кто ел хлеб, кто пил воду, кто чинил сапог или на себе зашивал разорванные штаны, многие старались чем-нибудь подкормить своих коней и таскали им пучки травы или сена из хозяйских копен недавно скошенной травы.

Вдали показался скачущий на резвом коне всадник. Он шел хорошим аллюром. Шел из тыла, где должен был быть командир дивизии. Лошадь каким-то пыльным клубком катилась как шар по пыльной дороге, на всаднике развивался красный башлык и полы серой черкески. Папаха сдвинута на затылок.

Вот он уже близко, осадил коня, спросил что-то у пеших казаков и снова помчался уж прямо к нам. Под курганом словно упал с коня и, оставив его, начал легко подниматься на курган. По пути он снял папаху и, вынув кусочек белого бумажного листика, расправил его, видимо готовясь передать в приличном виде командиру полка.

Вот он уже совсем возле меня. Я вижу простое спокойное лицо, с солдатским хладнокровием исполняющего приказание пославшего его с донесением.

Боясь, что он слишком поднимется на кургане, и его голова войдет в обстреливаемую зону воздуха над нами, я делаю ему знак остановиться. Вижу его загорелое казачье лицо с налетом пыли и любуюсь его линейской выправкой. Все на нем хорошо пригнано, кинжал туго притянут к животу, шашка не болтается и сам он хорошо скроенный молодец. Но командир полка невольно сделал неосторожность и протянул руку за донесением. Казак сделал шаг вперед и только приложил руку к папахе, тут же упал, сраженный пулей в лоб…

Подняли бумажку, выпавшую из рук убитого, и прочли за подписью начальника дивизии:

– Урядник Лозовский на словах передаст мое приказание, которое и исполните к семи часам вечера. – Нач. див. (подпись). Адъютант дивизии (подпись).

В гражданскую войну часто прибегали к такому способу передач приказаний, чтобы содержание донесения не попало к красным, говорившим с белыми на одном русском языке.

«Русская мысль», Париж, 8 октября 1960, № 1588, с. 6.

 

Тризна

Был апрель 1919 года. Я только что прибыл на фронт, где шли переменные бои, исключительно кавалерийского характера и с переменным успехом. То мы гнали красных, то они поддавали нам пару и мы, отойдя, с рассветом снова бросались на них. Белая армия только что в успешном развитии наступления вышла к Дебальцеву и полк наш занял поселок Чернуха, а в Дебальцево были красные. Всю ночь мы провозились с разрушением ж.д. полотна вручную, чтоб не делать шума и к рассвету преподнести красным сюрприз для их бронепоезда. С рассветом, они, увидев разрушенный путь, начали обстреливать трехдюймовыми орудиями Чернуху. Дивизия развернулась для пешего боя и повела наступление на Дебальцево.

Четыре спешенных сотни полка сшиблись в горячей перестрелке с красногвардейцами, защищавшими Дебальцево.

Я был новый человек в полку, никого не знал, ни казаков, ни офицеров, кроме моего вестового Ивана Тризны, служившего мне всего несколько дней. Как и большинство всех вестовых, т. е. конных казаков, обслуживающих своих офицеров в качестве денщиков и по уходу за лошадьми, Тризна не представлял исключения: был ловок, расторопен, находчив и незаменимым мне помощником и днем и ночью. За моей и своей лошадью ухаживал ревностно и не менее ревностно за мной. Чуть свет у него уже готов был завтрак, чаще всего вареные яйца, хлеб, творог и масло.

Иногда курица, неизвестно каким путем попавшая в его переметные сумы.

Прошло много лет после неудачной для нас – Белых – войны и многое повыветрилось из постаревшей памяти, к сожалению, даже важных событий, но зато некоторые совершенно незначительные для хода войны случаи врезались в память на всю жизнь и, очевидно, умрут вместе с нами.

В тот год на Украине стояла теплая весна, зеленели кустарники, в воздухе плыли перламутровые облака, под ними резвились жаворонки, на земле иногда прыгали суслики, и жизнь в природе шла своим чередом, не обращая никакого внимания на безумную братскую войну с ее ужасным истреблением.

Во время боя командир полка, находившийся в Чернухе, увидев, что против нашего полка красные начали сильно нажимать, приказал мне немедленно скакать к резерву, т. е. к двум нашим сотням, и повести их в конном строю на предполагаемый прорыв красных. Во весь опор мы мчались с Тризной по узкой улице опустевшей от жителей Чернухи, попадая под обстрел шальных пуль, когда пересекали переулки. В одном из переулков лошадь подо мной была убита. Не успел я подняться с земли, как передо мной уже стоял Тризна и говорил:

– Як не ушиблись, то сидайте на мою, а я пиший за Вами.

Несмотря на серьезность положения, мне невольно вспомнился Василий Шибанов – А. Толстого.

«Скачи, князь, до вражьего стану. Авось я пешой не отстану.»

Атака красных в этом месте была отбита. Но подо мной была убита лошадь моего Тризны.

Видя меня пешим, он подбежал ко мне, спросить, что случилось. Я сказал ему и приблизительно указал место, где лошадь была убита, и разрешил ему бежать и снять седло и уздечку.

В тот вечер, смененные вторым полком, мы за курганами по-военному – мирно, т. е. скрытые от противника, ужинали. Была Пасха. У казаков появилась всевозможная станичная снедь в виде куличей, полендвиц, колбас, сушеных фруктов, крашеных яичек и белого хлеба, т. к. только что прибыл транспорт подвод с Кубани. Я подошел к одной из групп, пригласившей меня разговеться. Один из казаков протянул мне оклунок со станичным гостинцем:

– Это Вам, – сказал он.

Будучи новым человеком в полку, я, конечно, не мог рассчитывать ни на какой «гостинец» из станицы и потому спросил:

– Чья же эта посылка? – Предполагая, что это какому-нибудь, уже убитому, казаку, и не ошибся.

Война делает людей малочувствительными, и потому я, поблагодарив казаков, преспокойно вытянул из оклунка приличный кусок сыра и жирной колбасы, принялся было закусывать. Но все-таки спросил:

– А где же хозяин этой посылки?

Несколько казаков, молча, кивнули в сторону чего-то сереющего в траве.

Я пошел посмотреть. Под винцерадой лежал человек, с торчащими из-под нее ногами в сапогах. Голова была прикрыта углом винцерады. Я приподнял угол. Раскрытыми мертвыми глазами на меня смотрел мой верный вестовой Тризна, убитый в тот же день.

Оклунок я положил возле него и, не дотрагиваясь до пищи, пошел прочь.

«Родимый край», Париж, март-апрель 1960, № 27, с. 25–26.

 

В степи

Сорок лет назад

Как-то в октябре или ноябре, не помню, мне пришлось ехать одному верхом в 1920 г. по таврической степи от д. Рождественской к Чонгарскому мосту, через Сиваш.

Солнце только что взошло и косыми розовыми лучами покрывало однообразную степь, уже побуревшую перед южной осенью.

В воздухе чувствовалось приближение российских северных холодов и с ними приближение к нашему убежищу красных полчищ, двигавшихся густой волной на Крымский полуостров, защищаемый нами с севера, в Таврической степи.

Прошли бои под Ореховым, под Никополем, под Каховкой и предчувствие и здравый смысл подсказывал каждому, что наши дни сочтены, что защита Крыма только для того, чтобы продержаться. Ибо слухи о предстоящей эвакуации Крымской армии Врангеля уже пробивались в ряды на фронте.

Обманчивы были надежды оптимистов, как обманчиво было и тепло, еще гревшее днями, как обманчивы были и прохладные ночи, готовые перейти в настоящую стужу. Холодно было на сердце. С моря же тянуло еще остатками летнего тепла.

Я ехал от Рождественской к Алексеевке. Там должны были проходить наши обозы, где было мое теплое обмундирование.

Очутившись один в степи, я заметил вдали что-то белое, розовевшее под лучами восходящего солнца. Кроме того, по всем направлениям степи двигались какие-то массы, напоминавшие большие стада, маячившие то темными, то светлыми пятнами, в зависимости от освещения данного места солнцем.

Впереди в воздухе парил большой орел. Он кружился и рассматривал что-то на земле. Очевидно, его интересовал замеченный мною белый предмет.

Я знал, что в этом месте сравнительно давно уже не было боев, и потому трупов не должно было бы быть. Бои здесь только начинались, и позади меня на западе гремела дроздовская артиллерия и слышалось дружное ура.

Между тем орел, описав большой круг, плавно опустился на землю. Я обратил внимание на то, что хищник не упал камнем на живую жертву, а спустился плавно, видимо уже на готовое. Вглядываясь вперед, я медленно продвигался к белому предмету. Уж очень подозрительной казалась мне степь на этот раз. И, приглядевшись, увидел орла, сидевшего на этом белом, что я видел издали. Направил лошадь к нему, оглядываясь по сторонам. При моем приближении орел неохотно взмахнул большими крыльями и, медленно оторвавшись от земли, снова поднялся в воздух. Я подъехал вплотную.

На жесткой бурой траве лежал распластанным человек в белье, очевидно раздетый по обычаям гражданской войны до белья, убитый. Лошадь моя, почувствовав труп, захрапела и попятилась назад. Я слез. Передо мной лежал, раскинув руки и устремив в небо лицо, молодой человек – парень не более 18–19 лет. Белое белье и такое же лицо почти одинаковые. Один глаз смотрел мертвым взглядом ввысь, другого не было. Вместо него зияла глубокая рана. Глаз выклевал орел. Сев на лошадь, я осмотрел снова степь и увидел приближавшегося ко мне сзади всадника на рыжем хорошем коне.

На нем английская шинель и башлык, закрывавший его плечи, кавалерийская винтовка и кавалерийская шашка. Кавалерийское и седло. Хотя в гражданскую войну нередко можно было видеть и казака во всем кавалерийском, но всадник по всем ухваткам не был казаком. Подъехал он медленным шагом, испытующе рассматривая меня.

Определить, к какой из двух враждующих русских армий он принадлежал, было совершенно невозможно. Лишь то, что всадник этот появился с запада от меня, наводило на мысль, что он может быть белый. Я же был одет в бурку, прикрывавшую английскую шинель, и все мое оружие было скрыто под ней. Свободной рукой я потрогал свой наган, поджидая приближения всадника. Перед тем как нам съехаться, я еще раз оглядел всю степь и убедился, что мы совершенно одни в ней. Лошади наши мирно приблизились и, дружелюбно принюхавшись, уже терлись шеями одна о другую, в то время как мы подозрительно осматривали друг друга. А, заговорив, отделывались отдельными незначившими словами и фразами, не прекращая наблюдения.

Уже вместе мы наехали на еще одинокий труп, тоже раздетый до белья. И так, пока, как говорится «хватал глаз», перед нами все появлялись новые и новые трупы, раздетые и босые. На перекрестке двух проселков лежала разбитая двуколка. Возле – куча прекрасного крупного овса, видимо, реквизированного из посевных запасов какого-нибудь помещика или зажиточного крестьянина-тавричанина. Тут же лежало несколько пехотных винтовок и разбросаны кучи патронов в обоймах и россыпью. Но убитой лошади не было.

Я предложил моему спутнику разнуздать наших коней и пустить кормиться овсом. Он это сделал с охотой. Кони же с удовольствием сунули свои голодные рты в кучу овса и, рассыпая его расточительно, жевали со смачным хрустом.

Мы были совершенно одни на небольшом степном участке, и стоило, казалось, только одному из нас неосторожно выдать свою принадлежность к той или иной воюющей стороне, и мы бы может быть бросились друг на друга с оружием, и один бы наверно остался лежать здесь вместе с этими раздетыми парнями.

Оглядывая беспрерывно всю степь от края до края, я, наконец, выяснил, что удаляющиеся стада – не стада, а конные группы, уходящие на восток. Но я знал прекрасно, что белой конницы здесь быть не могло сейчас, когда она истекала кровью в бою под Рождественской. А другая часть ее находилась много севернее…

* * *

Вдруг мой взор уловил на юге небольшую хатку, почти вросшую в землю, от которой отделились два всадника. Издали они походили на оловянных маленьких солдатиков. Фигурки шли хорошим аллюром. Вскоре их заметил и мой спутник. И несколько минут спустя мы уже ясно различали масти их лошадей и их одежду. Первый, шедший на прекрасной лошади вороной масти, был сам в бурке. За ним второй, видимо вестовой, был одет в шинель с закрытыми плечами башлыком.

– Копия нашей пары, – подумалось мне.

Под первым был конь настолько хорош, что я невольно залюбовался его экстерьером, несмотря на серьезность положения. Породистая маленькая голова, хороший храп, прекрасная грудь, стройные, крепкие ноги. И вот они уже близки для выстрела.

Я все не решаюсь принять решительных действий по отношению к ним, так как еще не уверен, что это враги. Но какой-то внутренний голос мне говорит об осторожности. Ни взнуздать коней, ни подтянуть подпруги у нас уже нет времени, как нет времени на тяжкодумье. Оставался только один выход – не допустить их до себя, кто бы они ни были. Я наблюдаю за поведением моего спутника. Но он, видимо, еще в большей нерешимости, чем я, и видимо, в этот момент предоставил мне свою судьбу.

Тогда я решительно поднимаю с земли пехотную винтовку и, сунув несколько обойм с патронами в карманы, заряжаю винтовку целой обоймой и подаю один патрон в ствол. Беря на изготовку, приказываю самым суровым тоном, помня, что солдат решительному приказанию всегда подчиняется рефлекторно и скорее:

– Мой первый, твой – второй! – командую я и прикладываю ружейный приклад к щеке. Вижу, скосив глаза на миг, что и мой спутник делает то же самое. Замечаю, что всадники на наш маневр реагируют некоторой смущенностью и еле заметно придержали коней, идя все-таки прямо на нас. Вот уже чудится, что они выхватят клинки и бросятся на нас.

Пехотинец всегда боится лошади, вернее ее копыт. Всадник боится пехотного штыка и пули. Все дело только в выдержке. Вот они уже в сотне шагов, идут все тем же резвым галопом. У меня до сих пор и, видимо, на всю жизнь останется запечатленным фотографический снимок в моих глазах этого бравого всадника, превосходно сидящего на казачьем седле со смелым выражением смуглого лица и черными распущенными усами. Я все еще не решаюсь стрелять, чтоб не убить своих.

Вот они уже от нас не дальше как в пятидесяти шагах и я решаюсь.

Вижу на мушке ствола вороную голову лошади и целюсь в нее, зная, что промахнувшись, попаду всаднику в живот. Все мускулы напряжены. Сознание работает прекрасно и у меня даже находится время (если можно было назвать тог миг), чтоб взглянуть на моего спутника и убедиться в его поведении. Он тоже целится.

За сотую секунды я вдруг слышу:

– Овсецом подкармливаете?! – И всадник круто, клоня лошадь поводом направо, поворачивает с дороги в сторону, его спутник делает то же самое. Пущенные уже не вдогонку им пули, а мимо, так как курки были уже нажаты, и резкий рывок поводов вправо вывел всадников из нашей цели. Они, почувствовав опасность, рванули в карьер, пошли широким скоком, бросая в нас комья вырванной подковами сухой травы.

Значит, они приняли нас, может быть, в последний момент за врагов. И значит, такая возможность была реальна. Иначе они, отойдя на расстояние, наверно бы остановились, хотя бы для того, чтоб нас хорошо выругать. Но они пошли к тем «стадам», что маячили в утреннем блеске травы и, конечно, были не стадами, а конными массами. И достаточно крупными. Мне показалось, что этого первого всадника я где-то видел раньше.

– Кто это? – спросил меня мой спутник. Видимо он только что пережил большой страх. Лицо еще было серое и на глазах слезы. Теперь я только заметил, что он был очень молод, почти мальчик.

– Не знаю, – ответил я, подтягивая подпруги и взнуздывая своего коня и злясь на свою беспечность. Ибо при желании со стороны этих двух неизвестных нам всадников мы бы были отлично ими изрублены, да еще, если б мы промахнулись, стреляя в них. В этом – постоянное преимущество кавалериста перед пехотинцем, в положении которых мы со спутником оказались.

Между тем оба всадника присоединились к одной из групп и скрылись среди них. Мы тоже сели на своих коней и пошли рысью в их направлении, так как я все-таки был больше уверен в том, что это были белые, и только явная их неуверенность в нас наводила на подозрение, что здесь могли быть и красные.

* * *

По дороге снова трупы и трупы, и все раздетые до белья и молодые ребята. Неотвязчивая мысль не отставала от меня и я, все всматриваясь вперед, придумывал всякие догадки: «почему брошена добыча – винтовки, повозки, фураж?»

Это обстоятельство и казалось мне очень странным, и невольно в душу закрадывалась тревога. Может быть, мы попали в район красных по какой-нибудь случайности? Может быть, противник уже позади нас?

Так молча, все время раздумывая, мы ехали до сумерек, не встретив ни одной живой души. Везде были только трупы. Вдали послышалась русская заунывная песня. Мы направились в ее направлении и вскоре подъехали к греющимся у больших костров солдат. Все были одеты в русские шинели с поднятыми на уши башлыками. Так же как и у меня, многие были в бурках. Остальные были одеты, как мой спутник.

– Какая часть? – крикнул я в темноту, лишь для того, что-бы вольно вспомнился случай из «Войны и мира», когда Петя Ростов с Долоховым подъехали к французскому отряду. Так же была ночь и костры, и все были одеты одинаково. На мой вопрос несколько голосов ответило:

– Первая казачья дивизия!

Этот ответ мне ровно ничего не говорил. Первая казачья дивизия могла быть и у белых, и у красных. Тогда я спросил, пойдя на хитрость:

– Какого корпуса?

– Первого! – снова услышал я несколько голосов. Мне даже показалось, что-то насмешливое в этих ответах, и я насторожился. Не останавливаясь, сохраняя внешнее хладнокровие, чтоб и мой спутник не сообразил ничего, я продолжал двигаться шагом мимо костров.

«Кто эти люди, и среди какого океана мы со спутником плывем?» Казаки все пели свои заунывные песни о станине, казачке, изменившей казаку, о тихом Доне и Кубани.

Только в одном месте пели уральскую казачью про Икан. И эта песня меня окончательно убедила, что мы среди красных, так как целых уральских частей, да еще и конных, не могло быть в Белой армии. Толкнул в бока лошадь и пошел рысью. Мой спутник не отставал от меня ни на шаг. Хотелось есть и спать. И, увидев впереди приветливый огонек, я направил на него своего усталого мерина.

* * *

Вскоре мы натолкнулись на забор из поставленных стоймя шпал, сквозь которые и светил огонек. Мы обогнули его и въехали во двор, где я рассчитывал выяснить у жителей, среди кого мы находимся.

Под навесом стояло несколько оседланных лошадей. Были и казачьи и кавалерийские седла. Мы, по молчаливому соглашению, поставили своих рядом, не расседлывая, так как и те кони были оседланы.

«Значит обстановка боевая и нужно быть начеку», – решил я, поправляя под буркой револьвер. Из хибарки, сложенной тоже из шпал, вышел кто-то в нижней рубахе и штанах и спросил в темноту:

– Наши еще не снимаются?

– Нет. Еще постоим малость, – ответил я. И вошел с ним вместе в хибарку. Мой спутник тоже. Оба мы, не снимая бурки и башлыка, присели у ведра, стоявшего на полу. Из ведра шел соблазнительный запах вареной курицы.

– Лапшевник? – спросил я.

– Нет, кондер с пшена, – ответил один.

– Ну што ж, тоже не плохо с устатку, – сказал я, убедившись что имею дело с казаками… но только с чьими?

Их было пятеро. Все вынули деревянные ложки и пригласили и нас к ведру. Мы тоже достали свои и принялись хлебать сначала варево, прикладывая под ложку кусок хлеба. Я старался подражать во всем этим неизвестным мне людям и, когда поели и перешли на курицу, поломанную одним казаком грязными руками на куски, я, так же как и прочие вежливо – отрыгнулся и повторил этот номер еще раз.

– Спасибочки! – проговорил я, отодвигаясь от ведра и приваливаясь к стене, незаметно рассматривая своих хозяев, но увидел, что никто не обращает на нас никакого внимания. Русский, да еще и казачий, обычай приветать путника откинул всякие подозрения у этих гостеприимных людей. Поев, все улеглись вповалку на соломе и быстро заснули.

Долго ли я спал, сказать не могу. Но почему-то проснулся. В хибарке было темно. Я вышел во двор, что было вполне естественно для кавалериста, ибо во дворе был его конь. Выходя, я забыл свою винтовку, приобретенную в степи при защите от неизвестных всадников. Выйдя, просчитал ощупью хвосты лошадей, и их оказалось не семь, а шесть… Кто-то один уехал.

Решив, что этот уехавший – мой спутник, я вывел свою голодную лошадь из двора и поехал вперед. Вскоре начало светать и запел где-то еще не зарезанный войной петух.

На рассвете подъехал к Чонгару. На контрольном пункте мне сказали, что никакого обоза не проходило и что не пройдет, так как прошлую ночь Буденный со своей кавалерией перерезал путь отходившим обозам белых и все их уничтожил.

Тут только я понял, кто был певшие песни казаки, и у каких гостеприимных хозяев я ужинал вареной курицей. И кто были те два таинственные всадника.

«Русская мысль», Париж, 3 января 1961, № 1625, с. 6–7.

 

Янтарное ожерелье

Не велик городок Ковров. Затерялся где-то в лесной российской полосе; но не только с соседями, – Ростовом Великим или Володимером на Клязьме, – а и с Москвой знался. Торговал Ковров азиатскими коврами, расписными шалями, и разными носильными вещами в разнос и с прилавка.

Небольшой сам городок был, а торговлю имел буйную. Невелики были купчишки ковровские, а, однако, дочек своих искони за больших купцов выдавали. Да и девицы-то ковровские того стоили. Не в пример другим девкам были. Ни на володимерских, ни на ростовских, ни на рязанских не походили, румяных да широких, что в дверях станет – проходу нет. И пахло-то от тех девок деревней: антоновскими, да анисовскими яблоками, медом, огурцами да свежим аржаным.

У ковровских девиц – своя привада, купецко-мещанская. Лица белые, на китайское фарфоровое блюдце похоже, румянца на нем в меру, а то и вовсе без него. Брови соболиные – в шнурочек, глаза с поволокой, губы яркие, что володимерская спелая вишня. Тела – в меру, на покатых плечах тяжелые прабабкины шали или полушалки, руки длинные с короткими пальцами – от природной жадности и скопидомства. На ногах крепко держится. Толкни, не упадет… Не брызнет дробным девичьим смехом ковровская, не на всякую шутку улыбнется. Ковровские – серьезные, цену себе знают. Не каждому встречному-поперечному на поклон ответят: знай, мол, наших! – В своих матерей вышли.

А матери пылят по ковровским узеньким улочкам длинными широкими юбками, накрыв плечи персидскими шалями. В ушах серьги-изумруд; а на пухлых пальцах кольца-алмазы; на белых руках браслеты-рубины; на пышных грудях застежки-бирюза; на дебелых шеях ожерелья в два фунта. И имена носили солидные: все Нимфодоры, Аграфены, Манефы, Анфисы да Параскевы.

Мужей имели с комплекцией. В дорогих шубах с бобрами нараспашку, синим темным сукном покрытых, дорогими мехами подбитых, шапки со стоячими верхами из мягкого бархата. На лицах гильдия написана.

После субботней торговли – всей семьей в церковь Бога благодарить. Медяки на паперти, не глядя, раздавать. Кланяться только равным. И так спина болела за неделю от поклонов, отвешенных вместе с товаром всем, кому ни попало.

А торговали по старинке: гири и аршины не клейменые держали.

Ковровские купчишки Бычковы тоже потомственные были. Лавку-лабаз на угле держали. Торговали всем, что касательно одежды: меховыми шапками, шубами, романовскими полушубками и дохами дублеными, набивными шалями, коврами, сукнами аглицкими и своими Дунаевскими коверкотами, кошмой и фетром, дамскими готовыми ботами, валенками и батурлиновскими сапогами.

Капиталы держали по старинке – дома: капитал, что девка, – дома сидит, дома и будет; вышла за ворота, домой не охота.

Но все эта было давно. Былью поросло, а настоящая правда в жизни была…

Но налетело на Русь-матушку горе-печаль. Да так, что и колокола перестали звонить. Затих колокольный звон на Руси. Закрылись двери ковровских лабазов. Нажитое веками добро по щелям полезло, как при татарском нашествии.

Кричала бычковская жена на весь квартал:

– Ог-ра-би-ли! О-си-ро-ти-ли! По-ми-ру пу-сти-ли!!!

Бычков раскрыл все свои амбары и лари нараспашку: – Смотрите, люди добрые, нет ничего. Сам сел на заваленок в старом пальтишке под конюшнею и целыми днями цыгарки из бывших царских новеньких двадцати-пяти-рублевок крутит. Ночами, закрыв на запоры, в дальних комнатах на счетах пощелкивает, на дороговизну прикидывает, сам себе под усы ухмыляется, потому те косточки большие суммы показывают.

Однако, бабы на улице злорадствуют:

– Бычков-то наш, гляди, разорился. Не иначе, как умом растерявши. Ни с кем ни слова. Сына на ученье к парикмахеру отдал. Виданное ли дело? – А ка-ки-е куп-цы-то бы-ли!

Прошло так два-три года. И, как в сказке, все перевернулось. Будто старое время для купца на Руси настало.

Вышел как-то Бычков за ворога, понюхал воздух, вернулся в дом, скинул пальтишко и велел двери лабаза настежь раскрыть и все добро стаскивать на полки. Сам сел за прилавок, усмехнулся в усы, справа счеты положил, слева долговую книгу. Товару в лавке полно. Бычкова не узнать!

– Бычков-то наш, гляди, никак снова ожил. Вот это да, купец. Настоящий, можно сказать. В самую точку попал, не растерялся.

Толпится народишко возле его лавки целыми днями… Бычков шутит, с кем можно:

– У меня лабаз-от на угле улиц двух бандитов: Разина и Азина. Азин-то советским комиссаром был в гражданскую, не мало пограбил. А Разин-то всем известен.

Жена у Бычкова из московских. Взрослая дочь, Валентина, уже подрастает, пора и о женихе подумать. Белолица, стройна, высока, плечи покатые, груди, как две молодых дыньки сарафан распирают; спина прямая с желобком посередине до самого пояса; бока крутые, – юбки сами держатся. Лицо будто строгое, но красивое. На такую кокошник одень – боярыня; шляпу – барыня; персидскую шаль – купчиха; черный клобук – монахиня. В горницу войдет— светлее станет. Посмотрит – рублем подарит. Лишнего не скажет – вся в мать!

А на стене в лабазе, для приману, большой портрет жены Бычкова, писанный настоящим художникам, из пропитых пьяниц. На портрете – янтарное ожерелье в три оборота, с гранатами в голубиное яйцо каждый. Горит янтарь на белой груди. Художнику за ожерелье особо плачено. Окромя портрета. Смотрит Бычков на портрет и кажется ему, что не жена, а дочка на портрете-то. Молодость вспоминает. Платье на жене – бисером расшито и на плечах к полу дорогой мех сползает.

Пошла у Бычковых жизнь прежняя. Уже жалел, что сына в обучение к парикмахеру отдал. Да жалко было брать. Половина денег уже заплачена, да и сын, видать, науку воспринял: совсем иными словами стал свои мысли объяснять.

Напротив Бычковых большой каменный лабаз закрытый. Хозяин торговал кожами и кожевенным товаром. Да сослали еще в 18-е за сокрытие товара. Жена осталась, но уже не торговала – нечем было. Так, вроде, вдовствовала. Жалел Бычков вдову по-соседски, а в душе все же радовался. Все, глядишь, лишнюю пару сапог у него купят.

Но как-то проснулся Бычков утром и выглянул на улицу Разина. Посмотрел, и глазам не поверил: лабаз «вдовий» напротив – открыт, и человек на пороге стоял, ему кланяется, картуз снимает и людей зазывает. А чем торгует – неизвестно. Сам высокий, худой. В чесаных валенках, длинном пальто и картузе. Когда кланялся, лысину показал; выпрямился – две сопельки рыженьких под носом. Сам лет 35-и. Но не купецкаго складу, повадка не та. Однако, и ему поклонился Бычков: ничего не поделаешь, – соседи! Уважение нужно…

А вечером поздно пришел из парикмахерской сын и новости принес:

– Против нас, папаня, лабаз открылся. Торгует нашим товаром. Павел Сергеевич Алафеев, – приходил в парикмахерскую бриться. Новенькими платил.

– Ты сдурел или так брякаешь? – рассердился Бычков на сына. – Сосед-то сосланный кожами торговал. А теперь нашим товаром, говоришь? Против нас прямо? Да што этто? Конкуренция? Соперничество!

Кричит Бычков в наглухо закрытом ставнями доме:

– Павел Сергеевич Алафеев? Да таких-то купцов в Коврове и сроду не было! Имя не здешнее. Проходимец, поди, какой. Шпекулянт! Откель товар-то у него?

На утро первые покупательницы, торговки в разнос, первые вести принесли:

– Не законно сожительствует «вдова» с гражданином Алафеевым. Внебрачно вместе в спальне находятся. Пинжак на Алафееве и пальто, что от мужа у «вдовы» остались. Валенки свои, картуз неизвестно откель.

В этот момент неожиданно ударил соборный колокол, давно молчавший. Поднял, было, руку Бычков для креста, да так она и повисла. Сердечный удар хватил Бычкова. Слег. Пришлось сына взять из парикмахерской и за прилавок посадить.

Да пришла как-то в лавку жена председателя Райисполкома, Мария Петровна. Набрала товару – не унести. И весь лабаз перерыла. За деньгами же велела к мужу зайтить в правление. Сын Бычкова по галантерейному с ней обошелся. Не какая-нибудь, а самого председателя жена:

– Не беспокойтесь, мадамочка, мы всегда с полным удовольствием удовлетворим самые тонкие женские желания, когда угодно.

Из горничных была председательша, а поняла, что у Бычкова сын-то – дурак.

Сам Бычков, как услыхал из-за перегородки, да как заорет:

– Что ты, ссукин ты ссын, наговорил тут ей, а? Что ты делаешь? Как она тебе еще морду тут не набила, идиотина ты непроходимая?! «Всякие тонкие женские желания»… а? Пшел вон! В свою парикмахерскую. Брей там дураков, таких же, как сам. Может, ешшо умнее скажешь!

Хотел Бычков сам за прилавок встать, да рука не дает. С такой рукой как раз овесишься и омеришься.

А сосед с усиками расторговался неподобно. Аккурат в это время дамский сезон подошел. А женский пол – он, как стадо, – лезет, куда одна полезла, и все к соседу. Совсем забыли ковровцы Бычкова. А «вдова» просто цветет, народ зазывает.

Несколько ночей не спал Бычков. Утром как-то поднялся, земно поклонился старинной иконе Володимерской. Хотел лоб перекрестить, рука не велит. Болтается возле живота, непристойно получается. Просил Заступницу наказать соседа. А для крепости, пошел будто за должком к председателю и шепнул. Решился купец 3-ей гильдии Бычков на черное дело.

Когда выходил от председателя, где-то опять колокол ударил. Вздрогнул Бычков и спросил прохожего:

– Что этто, будто колокола снова звонят?

– Не звонят колокола нонче. Сымають их с колоколен. Как тронут неаккуратно, вот и обижаются – звонят.

Пришел Бычков домой невеселый совсем. А на другой день посмотрел напротив на соседа и прошептал:

– Закрыто!

А вечером сын новость принес:

– Арестовали, папаня, Алафеева этой ночью… Теперь заживем. Весь покупатель наш будет!

Ничего не ответил Бычков сыну, пошел в спальню. Снова пал на колени перед Володимерской Заступницей, и жутко стало ему:

– Прости, Ты, меня и помилуй грешного. Услыхала Ты мою молитву. Да жуть берет чивой-то. Ведь, купчишка-то, что победнее меня, тоже Тебя, поди, просит-молит, чтобы меня скорее на тот свет забрало. Прости, не погуби. Каюсь азм грешный, раб Афанасий. Свечу во-от поставлю!

Не дурак был Алафеев. Понял, кто его утопил, и на допросе показал, что вместе будто с Бычковым товар укрывали до НЕП-а.

Через месяц проснулся Бычков во Владимерском центре на голых нарах. Рядом гражданин лежит. Присмотрелся Бычков к гражданину и признал:

– Здрасте!

– Здрасте!

Повернулись на другие бока в разные стороны, и больше ни слова. – Нашла коса на камень…

Дали обоим по три года с конфискацией имущества. Сослали не далечко, в Сибирь…

Осталась у Бычкова семья в Коврове. Сын парикмахерскую открыл. Вывеску сам вывел на стене: – «Культурная парикмахерская. Употребляйте одэколонь. Одэколонь не роскочь, а гигиена».

Бычкова осталась жить во дворе своего дома. Там хибарушка была. Уходить из дома муж не велел. Еще кое-что закопано было в разных местах двора.

Длинные, скучные вечера стали в доме. Сидят, бывало, да сказки рассказывают. Вот, мать и говорит, глядя на янтарное ожерелье на портрете:

«Было это давным-давно, не в нашу память уже. Може и сто годов, а то и боле. Тогда наша прабабка носила это ожерелье. Большие деньги были за него плачены. Настоящий янтарь! Нитка длиной в два с половиною аршина. Шестьдесят две дольки, что твое голубиное яйцо. В семье переходило от старшей дочери к старшей. Так и ко мне попало… Вот, ехала наша прабабка с молодым мужем после венца к родным в имение под Москвой. А время было неспокойное: не то Емелька буйствовав, не то Стенька. Кругом лес стоит. Весна, зелено кругом, ничего не видать… Вот, в одном овражке и налетели разбойнички на наших с криком да с гиком. Людишки-то все, что при лошадях были, кто куда. Известно, – не своя шкура, господское добро. Остались наши вдвоем с разбойниками с глазу на глаз. Не растерялась наша прабабка, сунула предварительно ожерелье за пазуху, и сидит…

Подходит к ней молодой разбойничек и спрашивает:

– А что этто у тебя, молодушка, за пазухой?

– Не знаешь, что у молодой бабы бывает за пазушкой, добрый молодец? – отвечает наша прабабка, а сама свои зубы-жемчуги показывает.

– А не врешь? – спрашивает опять разбойничек тот. Сам широкий нож в руке держит. Муж ее сидит, что твоя глина в сухое лето.

– Не вру. Чего мне врать-то? – спокойно отвечает наша прабабка.

– А ну, дай пошшупаю, – говорит разбойничек.

А прабабка ему отвечает:

– Если стыда-совести у тебя хватит молодую женку при мужи законном шшупатъ. А ежели ты добрый молодец, так веди меня в густ зелен лес, да там и делай свое дело. Вдвоем-то дело темнее.

Отвел нашу прабабку разбойник тот в самую гущу… Ждет муженек их, сам – белее муки-сеянки «первый сорт». Вышли те, наконец, из лесу, отряхиваются. Отпустил, значит, ее разбойничек…

Валентина слушает, сама улыбается:

– Не нашел, стало быть, разбойник ожерелье-то у прабабки? – спрашивает.

– Нет, не нашел, – отвечает мать.

Весной получили от Бычкова письмецо. «Бывший арестант» принес. Пишет Бычков, что, может быть, приедет скоро. Только расстаться с носильными драгоценностями «прийдется» и с ожерельем тоже. Зато жизнь и остальное можно сохранить.

А были у Бычкова зарыты три кубышки: одна – с советскими полтинниками, другая – с семейными носильными драгоценностями, и третья – с царскими золотыми червонцами на десять тысяч рубликов. Больше всего дорожил Бычков царскими червонцами… Думал носильными драгоценностями отделаться. Хорошо помнил, что где закопано.

А жена, как его еще только арестовали, сразу переменила места. Боялась, что кто-нибудь видел, как закапывали, и чтобы кто не добыл у них золото. Теперь, как получила письмо от мужа, никак не могла вспомнить, где что лежит… Такая уж бабья память. А снова копать не решалась. Почти три года прошло. Земля окрепла, не копнуть.

И вот, приехал Бычков с агентом. Сначала в доме водочки выпили, потом пошли копать… Долго искали. Наконец, все-таки нашли, хоть и не в том месте, где сначала сам Бычков указал. Выкопали добрую кубышку. Агент взял ее и ушел…

Бычковы остались одни и стали на радостях пить чай всем семейством с сахаром. Вот, сын и говорит:

– Нужно, папаня, сегодня же ночью все выкопать и в новых местах схоронить. Завтра могут прийти опять копать.

– Пойди выкопай, – сказал отец.

Полночи рылся сын в указанных местах. В конце концов, принес-таки обе оставшихся кубышки. Вывалили на стол. – Серебряные полтинники матовой кучей легли на столе, а рядом – носильные драгоценности и с ними янтарное ожерелье.

«Возрождение», Париж, май 1956, № 53, с. 56–61.

 

Лесная сказка

Как-то вечерком, на огонек, зашел Антон Антонович Кулич к своему старинному другу, проживавшему на Троицкой улице столицы. Дом был огромный и населен вследствие уплотнения до невероятности. Собственно это был не дом, а несколько домов, соединенных одним двором, выходившим и на Фонтанку. По норме полагалось на каждую живую душу четыре метра законной площади, исключая коммунальные объекты, как кухня, уборная (единственная), ванная (также единственная), коридор и сорный ящик.

В том же дворе проживала семья вдовы-генеральши с тремя дочерьми. Им полагалось до шестнадцати метров площади, называемой жилплощадью. Шестнадцать метров это уже роскошь. Девицы спали на одной широченной кровати, старуха на диванчике. Остальная часть комнаты была отведена под столовую и гостиную. Стояла «бывшая мебель», висели «бывшие гардины», и на столе стоял настоящий самовар.

Дочки естественно мечтали выйти замуж, чтобы иметь свою жилплощадь. Но так как мамаша была строга и совсем не хотела, чтобы дочки выходили замуж, во-первых, – потому, что считала всех жителей СССР большевиками, а главное – потому что, потеряв дочерей, должна была бы потерять и шестнадцать метров, которых она чувствовала себя полной хозяйкой, а взамен могла бы только получить четыре метра, и притом с кем-нибудь в общей комнате.

Дочки работали в различных учреждениях, старшая в кооперативе, вторая на железной дороге в Управлении, а третья чертежницей в Академии Наук. Старшей Надежде было около двадцати лет, она успела окончить женскую гимназию: вторая также окончила Институт благородных девиц, а третья не окончила никакого женского учебного заведения и теперь спешно заканчивала свое образование чтением бульварных романов, продававшихся тогда на барахолках в изобилии. Генеральша воображала, что держит своих дочек в ежовых рукавицах, как держала когда-то своего генерала, и не пускала их в оперу, боясь, что они попадут на «Пиковую Даму», и где могут услышать ужасную арию: «Если б милые девицы»…

– Это такая отвратительная ария, что я просто не понимаю, почему не запретили Чайковскому ее написать, – ворчала старушка, не предполагая, что ее ежовые рукавицы давно расползлись по всем швам, и дочки давно смотрели во все глаза на коммунистический мир, впитывая, как губки все, что в их возрасте впитывается. Они давно слышали эту оперу, а мамаше сказали, что были на «Русалке» Даргомыжского, чем привели старуху в еще больший ужас.

– Боже мой какой ужасный век настал, совершенно невозможно скрыться от скабрезностей. То ли дело в наше время… и т. д.

И вот, когда Антон Антонович изложил приятелю причину своего появления в его квартире, приятель немедленно вспомнил об этих трех девицах, которых посещал иногда в выходные дни, оказывая кое-какие услуги по домашности, как, например, по починке водопровода, уборной или паяния кухонной посуды. Сам он был женат и девицами мало интересовался, но при заявлении друга о том, что ему надоело одиночество, мгновенно схватился за мысль о сватовстве.

– Все-таки рюмашку, другую можно будет протолкнуть в засохшее без выпивки горло.

– Бери, брат, в это лето отпуск и едем в Новгородские леса. Мы с женой тоже едем и пригласим туда этих девиц, и дело в шляпе. Найдем хорошую избу, а когда приедут девицы, вторую для них, и заживем, братишка, как турецкие янычары. Ты пойми только! Одна, Надежда, работает в кооперативе, где продают мужскую одежду, понимаешь ты, глупая башка, что это значит! Это значит, что ты будешь иметь отличные штаны, а может быть и пиджак, а может быть и пальтишко. Кроме того, она девица хозяйственная и умеет печь такие пироги с рыбой или мясом, что пальчики даже свои оближешь. Мне бы такую женку, я бы, брат, приоделся на все сто! Ей Бо!..

– Потом приезжает вторая, разжигал дальше любопытство друг Антона Антоновича, как настоящий продавец. Евгения, имя-то какое! Она не так хозяйственна, но хороша-а… А потом, работает на железной дороге. Это значит, всякие там бесплатные проезды по всей России, а кра-си-ва, умопомрачительно! Бож-жест-вен-на! Взглянет, мурашки заползают, как блохи по всему телу. На вид ангел, а ресницы, как у ведьмы, огромные, густые! Ну просто проволочные заграждения с электрическим током, ей Богу! Но строга, черт возьми, так что тебе придется повозиться. Лучше переходи сразу на третью, Анну. Девица, я тебе скажу, малина! Чертежница. Немного курноса, но румяна, любопытна к нашему брату, горяча, как украинский борщ с перцем, кругла, глупа и замуж хочет до неприличия. Тут ты уж наверняка клюнешь. Не знаю, как она будет после замужества, ручаться за нее трудно, но на первых порах будет тебя ублажать.

Вот сначала приезжает первая, с которой ты познакомишься у нас за чаем. Потом пойдем гулять в лес за грибами или малиной. Пойдем сначала вместе по приличному, потом мы возьмем влево, а ты с ней вправо, сначала будем перекликаться, а потом престанем… Там в лесу, брат, такие уголки и уголочки, что никакое ГПУ не найдет, даже не только любопытный. Там и днем-то как ночью.

– Да, но я не умею объясняться… промямлил Кулич. – Ты бы хоть научил что ли?

– Какие там в лесу могут быть объяснения? Ну, сам посуди. Кругом лес, я говорю тебе, лес насколько глаз хватает, а там глаз дальше, как на полметра ничего не видит. Сама природа еще с сотворения мира устроила так, чтобы парочки ходили в лес. Ведь она-то тоже человек. Ну, скажи ей там пару каких-нибудь амурных слов что ли, чтоб она могла потом сама перед собой оправдаться. И все!

– Но как же сразу? – Снова спросил Кулич, почему-то краснея на этот раз. – Ведь она все-таки генеральская дочь, не какая-нибудь колхозница.

– Сразу лучше. Если она обидится, скажешь ей, что от сильной любви торопился и основательно обалдел, и снова извинись. Они это, брат, любят, извинения там всякие и цирлихи-манирлихи. Да, стой, знаешь, как я объяснялся в любви своей благоверной? Рассказать?

Но тут в комнату вошла жена приятеля с метлой в мокрых руках и тряпкой, которой она брала закопченную посуду. Приятель замолчал, а жена наоборот заговорила:

– Не верьте ему! Совсем было не так, а наоборот. Мы, женщины, созданы из другого теста, с нами нужно обращаться очень осторожно, а то можно спугнуть. Нужно один раз деликатно намекнуть, потом другой, потом третий, потом…

– Не верь ты ей, – шептал, скривя рот, приятель, – не верь, делай, как говорю я и все, понял?!

Жена все-таки услышала этот заговорщицкий шепот, нашла в нем что-то опасное и для себя и потому машинально приподняла метлу. Приятель Кулича ловко увернулся, а Антону Антоновичу пришлось замолчать, он уже струсил, но в это время из кухни донеслось зловещее шипение убегающего из кастрюли супа из картофельных лушпаек и морковной шелухи. Хозяйка метнулась на кухню, бросив по адресу мужа какое-то нелестное замечание. И через минуту на кухне поднялся ураган.

Кулич быстро распрощался с приятелем и ринулся к выходу…

* * *

Но через неделю он уже сидел с ним на бревнах за околицей новгородской деревеньки Мосино. Позади них на кривой дробине была прибита доска, покрашенная в непонятный цвет, и на ней стояло выведенное корявым почерком: «Деревня Мосино, Боротновского района. Жителей 170 душ: 102 жен. и 68 муж. Изб – 17».

Вокруг сомкнутым строем стояли новгородские сосны, тополя и липы и тихо шумели листвой и хвоей. На опушке их девки и бабы гребли скошенную мужиками траву, подкидывая короткими грабельками в небольшие кучи, и потом надевали эти копенки на палки для просушки.

Парни заигрывали с девками. Вокруг была мирная тишина. Как-то ближе и чутче ощущалась природа, пахло медом от лип и тополей. С полей тянуло «зубровкой». Лоно природы – в конце концов, и больше ничего. Антону Антоновичу захотелось, чтобы девицы приехали поскорее.

Так прожил он с недельку и уже начал скучать, как вдруг телеграмма:

«Выехала сегодня. Надя». Когда – сегодня, не говорилось.

Но сегодня оказалось, как он увидел из телеграфного бланка, именно – «сегодня», и потому нужно было мчаться на станцию за 18 километров, как можно скорее, так как уже было около 4-х часов дня. У квартирохозяина Антона Антоновича была резвая лошадка, но сам он не мог ехать на станцию.

– Ну вот видишь, Антон, как тебе улыбается судьба, – сказал его друг. – Поезжай, встретишь девочку. Ведь это просто роскошь. Мне бы!… 18 верст ехать вдвоем по густому лесу. Тут, брат, такие возможности, что просто не оберешься. Поэзия, черт возьми, прямо по Надсону, ей Богу!.. Ты едешь, напеваешь что-нибудь вроде: «еду, еду, еду к ней. Еду к любушке своей»… И все кругом лес. Она, брат, сама к тебе на плечо головку положит…

Но Антон Антонович все-таки волновался и совсем не по причине встречи с незнакомой барышней, а потому что не имел никогда дела с лошадьми. Никогда не правил и тем более чужой лошадью.

– Вдруг конь распряжется! Что я тогда буду делать?

– Вот и хорошо, если распряжется. Остановка. Разговоры: что да почему. Езжай, дурачек, а то опоздаешь. Вали!

И Антон Антонович поехал, положив предварительно в телегу целый ворох сена, чем привел в ужас скупого хозяина.

– Вы что же это спать в телеге что ли собираетесь? Столько сена наклали в телегу?

Антон Антонович был сконфужен ужасно. Словно его поймали на месте преступления. Сено он, действительно, положил специально для барышни.

Наконец выехал. Лошадку торопил очень, все боясь опоздать.

В сумерки прибыл на станцию Коровенки. Одновременно подкатил к ней поезд из Петрограда. Вышли пассажиры и кондуктор дал свисток. Никакой барышни не было. Антон Антонович грустно проводил взглядом поезд и поехал домой. Жаль было денег, истраченных на наем подводы. Потом личная неудача портила настроение. А в лесу стало к тому же и страшно, так как темнота там наступила моментально.

– Не вижу никакой поэзии в блуждании в одиночку по темному лесу. – Думал Антон Антонович, всматриваясь в сумерки. В новгородских лесах давно повывелись исторические разбойники, но жуликов прибавилось из столиц и окрестностей. Дело в том, что с наступлением революции все жулики стали тоже ездить на отдых, ну и поработать заодно там же на месте.

Поэтому Антон Антонович гнал лошадку во весь дух и орал самые разбойничьи песни.

– С рраззудалой ватагой своею я разгрраблю хоть сто городов… или…

– Не гулял с кистенем я в дремучем лесу… – или еще что-нибудь в этом роде.

Но проехал через лес благополучно. Хотя и без барышни, но все-таки был доволен уже тем, что поездка обошлась без особых приключений с петроградскими жуликами.

* * *

Утром сидел с хозяином и пил чай с медом, глядя через околицу на дорогу, по которой медленно тащилась пегая кляча с расхлябанной телегой, поскрипывавшей немазаными колесами. В телеге было двое седоков: лохматый невыспавшийся мужик свирепого вида и невыспавшаяся миловидная барышня, сердитая и заплаканная.

– А вито, однако, ваша барышня аккурат едет, а? – сказал хозяин.

Антон Антонович выглянул в окно… Из разговора с барышней выяснилось, что кондуктор заболтался с какой-то пассажиркой и прозевал объявить остановку на разъезде. Барышня спохватилась тогда, когда поезд тронулся, и успела прочесть, что станция называлась «Боровенки». Она видела какую-то телегу и лошадь и догадалась, что эта телега была прислана за ней.

Пришлось ей вылезти на следующей станции и нанять вот этого дядю, которого она всю дорогу страшно боялась.

– В шесть раз дороже, чем стоит билет по железной дороге из Петрограда, – возмущалась хозяйственная девица.

Конечно, при таких обстоятельствах никакой речи о гуляниях по лесу быть не могло. Нужно было подождать, когда девица «отойдет», и тогда уже вести наступление. Но когда она успокоится, – никто не знал, как вдруг неожиданно, совершенно вне программ, получили другую телеграмму:

– Выехала. Встречайте обязательно. Аня.

Тоже не было указано, когда выехала и когда встречать.

– Ну, Антон, тебе просто везет. Вали немедленно. Эта девица та самая, что с огнем и замуж хочет выйти вперед всех сестер. Тут уж у тебя обязательно выйдет, только сам не подкачай, как говорится.

И опять резвый меринок помчался по кочкам и ухабам, через корни гигантских деревьев на станцию. И опять хозяин зажал в ладони хрустящую бумажку. Антон Антонович летел за своим счастьем на всех парусах. На станцию прибыл вовремя. Поезд подошел тоже вовремя, но из него никто не вышел, поезд попыхтел из приличия, подождал, потом издал свой дикий свист, принятый на всех российских дорогах, словно крикнув: – Тю-тю! Укатил.

Антон Антонович опять поздно возвратился домой с мыслью более никогда не ездить за девицами и не искать свое счастье по глухим лесам Новгородской губернии. Он видел какое-то миленькое личико, смотревшее в окно вагона и даже улыбнулся ему, помня наставление друга о желании этой девицы выйти замуж ранее всех, но девица отвернулась от окна. Это оказалась не она.

– Энтая наверно не доехала, – сказал хозяин, распрягая лошадь и подсчитывая, сколько он еще заработает через неделю, когда приедет третья.

Утром сидели и пили чай с медом. За околицей появилась скрипучая телега со страшным лохматым мужиком и миловидной барышней с сердитым и заплаканным лицом.

– Как вы не могли догадаться, что я могла не доехать. Еще мужчиной называетесь! – Она особенно сердилась потому, что боялась, что удача перепадет третьей сестре и заранее завидовала.

– Теперь Женька, конечно, не проедет и попадет прямо ему в лапы, – злилась она, разговаривая со старшей Надеждой. Та молчала, хотя и думала то же самое.

* * *

Через неделю Антон Антонович прибыл на ст. Боровенки и шел узнавать, когда прибудет поезд из Петрограда. Вернулся к лошади и к своему ужасу на месте ее не нашел. В это время прибыл поезд из Петрограда и отделил его от станции. Но Антону Антоновичу было теперь не до девицы. Решив, что лошадь украли новгородские жулики, он тоскливо смотрел на оставшуюся уздечку на столбе и подсчитывал, сколько ему придется теперь платить за утерянную лошадь с телегой и сбруей. Перевел все это на товарный рубль и пришел в окончательный ужас, едва устояв на ногах. О девице он уже не думал. Ему даже не хотелось, чтобы она приезжала.

– Самая строгая… Если уж с теми ничего не получилось, то уж с этой и подавно. Очень мне нужно изображать перед ней извозчика. Сама доедет! – сказал он вслух. – Покорно благодарю! Дураков нет!

Только подумал он, как его окликнул начальник разъезда:

– Гражданин, это вы, кажется, разыскиваете какую-то приезжую барышню? – Вот барышня вас спрашивает.

– Черт бы тебя побрал с твоей барышней! – пробормотал Антон Антонович. – Когда мне и так свет не мил!

Но уже к нему мчалось нечто легкокрылое, очаровательное в легоньком летнем платьице, парившее над голенькими коленками так соблазнительно, что у бедного Кулича зачесалась спина, и он продекламировал:

– И сизокрылый Серафим на перепутье мне явился…

– Вы приехали за мной? Как это мило с вашей стороны, – услышал Антон Антонович, как ему показалось, ангельский голосок. – А где же лошадка?

– Ка-кой я нес-час-тный… – едва не заплакал Кулич и вытер нос рукавом. Девица поморщилась, ее носик стал еще милее, и Антону Антоновичу стало еще горше.

– Но где же лошадка? Едемте скорее. Я сгораю от нетерпения скорее доехать до деревни, потому что уже вечереет, и станет свежо, – проговорила настойчиво девица.

– Не знаю, – рявкнул Антон Антонович, вспоминая, сколько ему придется платить за лошадь.

– Но почему мне? По-че-му? Черт вас всех подери! Кто затеял эти кошачьи свадьбы, и теперь я должен за всех отдуваться. Почему? – едва не плакал Кулич.

Но девица моргала такими длинными ресницами, что Куличу стало горько во рту.

– Не знаю, – произнес он жалобно. – Вон ее уздечка на столбу.

– Не на столбу, а на столбе, – поморщилась девица. – Уздечка на столбе, значит, лошадка ускакала без уздечки.

– Ах, почему ты сама не ускакала раньше! – подумал Кулич и прибавил сердито:

– Ее украли жулики и увели. Понятно вам или нет, милостивая государыня?

Милостивая государыня шлепнула несколько раз ресницами, как махаон своими огромными крыльями и заботливо проговорила:

– Что же мы теперь будем делать?

– Фу, черт, как это моментально у этих генеральских дочек вырабатывается приказывающий тон, когда они говорят с нами, мужчинами! – Что мы будем делать? Не она, а мы. Словно села на шею и поехала, – злился Антон Антонович, но девица не дремала. – Что же вы стоите? Нужно бежать куда-нибудь и искать ее. Она наверное ускакала куда-то, – авторитетно продолжала девица, отчего отчаяние Антона Антоновича еще более усугубилось, и он продолжал:

– Жаль вот что ты не ускакала вместе с нею, – что теперь я с тобой, такой хорошенькой, буду делать? – И как все-таки ловко устроили жулики. Взяли и вынули лошадь из уздечки и увели ее. – Ловко!

Но в это время девица осторожно проговорила: – А вот какая-то лошадка стоит у опушки леса и кушает травку…

Антон Антонович взглянул вперед и увидел «свою» лошадь. Моментально в его голове пронеслись математические вычисления. Подсчитав прибыль от находки, он стремглав бросился к лошади, забыв, что уздечка осталась на столбе. Разозлился на себя, но вдруг увидел, что девица, распустив конским хвостом свои волосы, мчится к нему на всех парусах, держа божественными пальчиками уздечку. Коротенькое платьице подпрыгивало у нее над голенькими коленками.

– Ка-кой ан-гел, – простонал наполовину уже влюбленный Антон Антонович. – Умиленье!

Кое-как совместными усилиями, в которых Антон Антонович только мешал, надели уздечку, причем Антон Антонович убедился, что девица более его понимает в этом кавалерийском инструменте.

И действительно, Антон Антонович убеждался, что как делал он, то это было бы вверх ногами. Но все-таки осторожно, чтобы лошадь не наступила ему на ноги, пошел с видом заправского кавалериста впереди, ведя ее за повод. И был очень рад, что умная лошадка не распряглась, а ускакала вместе с телегой.

Наконец, погрузились и уселись на двухдневные запасы сена. Упругое сено, не представляя твердой опоры, как продавленный старый матрас, все время клонило седоков одного к другому, отчего Антон Антонович краснел и потел, так как при каждом его движении, чтобы переменить неловкое положение, он немедленно натыкался на какую-нибудь мягкую часть тела девицы, вертевшейся совершенно непринужденно, по определению своего соседа, – «как черт на шиле».

Всем своим видом прекрасная попутчица Антона Антоновича давала понять, что он для нее только возница, не более. Сидела молча и рассматривала впереди лежащую даль. И уже порядочно стемнело, когда телега с молчаливыми седоками спустилась в неглубокий яр, по обе стороны которого росли молодые елочки, а впереди темнотой пугал древний новгородский лес. Лошадь довольно бодро спустилась и вылезла из яра и вкатила телегу в густую аллею леса. Сразу стало темно и Антон Антонович поймал себя на мысли, что ехать на этот раз ему было гораздо приятнее, чем в одиночестве с пугавшей его темнотой в первые поездки.

Вдруг лошадь остановилась. И как ее ни понукал Антон Антонович, она не желала сделать ни шагу, словно остановилась навсегда.

– Хорошо, что девица со мной. А то ехать одному по густому лесу и орать от страха песни одно, а вдвоем совсем другое дело, – с удовольствием подумал Антон Антонович. Девица же и вида не подавала, что остановка на нее производит какое-либо впечатление. По определению Антона Антоновича она сидела, как королева, на стоге сена и молчала, как чучело. Он принялся изучать положение дела, пока не убедился к своему ужасу, что переднее колесо, одно из четырех, потеряно.

Было от чего испугаться: найти одному в темноте неизвестно где потерянное колесо, оставив чужую лошадь одну в лесу (о спутнице он не думал в этот момент) и снова подвергнуть ее краже новгородскими жуликами.

Антон Антонович решил не говорить ничего спутнице, рассчитывая, что она при своей, доказанной уже энергии, отобьется от всяких жуликов и не даст им лошадь, а сам, как вор, отправился на поиски злополучного колеса, стараясь не шуметь и не обнаружить своего местопребывания. И к своей радости споткнулся и упал, запнувшись о… колесо. Но когда он, счастливый, появился с сообщением, что он нашел колесо, гневу спутницы не было границ. Она набросилась на него, как разъяренная пантера, с упреками:

– Как? Вы уходили от меня, оставив женщину одну в лесу, да еще ночью? Вы невежа и нахал! Я с вами никуда больше не поеду, ни за что!

Антон Антонович промолчал, так как ему нужна была помощница, чтобы надеть колесо, чего он сам сделать не мог. По его мнению один должен держать ось, а другой в это время ловко надеть на нее колесо. Но кто будет держать и кто надевать, – Антон Антонович не представлял себе. Девица же наотрез отказалась помогать ему. – Ни за что! Чтобы руки пачкать! Ни за что! Делайте сами как хотите. Вас за мной послали, и я знать ничего не знаю. Вот!

– Ничего не поделаешь, придется там помочь мне, иначе будем стоять тут до утра, пока на нас кто-нибудь не наедет.

– Что? До утра?! Да вы с ума сошли! – воскликнула девица. Страх остаться в лесу с неизвестным человеком придал ей энергии, и они принялись за работу.

Бились они долго. И когда, наконец, колесо, казалось, наделось на ось, девица, обрызганная дегтем, налетела на Антона Антоновича. Но вместо сочувствия и извинения, услышала сердитый окрик своего спутника:

– Фу, черт тебя возьми! Держи крепче колесо, вот так! – И колесо чудом наделось на подставленную им ось.

Нужно заметить, что Антон Антонович был сильный парень, нравился девицам, мешала успеху только чрезмерная застенчивость. И теперь девица, вместо того, чтобы рассердиться, почувствовала к нему какое-то новое непонятное чувство.

– Он совсем не штатская «шляпа», а напротив… Но все-таки какой у него ужасный лексикон!

Она вспомнила, как она еще девчонкой, когда папаша ее был командиром кавалерийского полка, любила забираться в его кабинет за японскую ширму и оттуда подслушивать разговоры с дежурным по полку офицером, приходившим по вечерам с рапортом. Тут бывали и поседевшие штаб-ротмистры, и усатые поручики, и молоденькие, хорошенькие, как девицы, корнеты. В эти часы Женя должна была уже находиться в постели, но ухитрялась в ночной рубашонке забраться на кровать отца и устроиться у проделанной ею дырочки, чтобы подглядывать. Видела, как вошедший вытягивался перед командиром, как отец подавал ему руку, оба садились, закуривали отцовские сигары, потом, закончив деловую часть, рассказывали анекдоты и оба смеялись.

Женя частенько не понимала смысла анекдота, особенно, когда он был пересыпан солеными словечками, которые Женя принимала за специальные кавалерийские слова и очень жалела, что едва она успевала добраться до своей постели, как эти слова сейчас же забывались. Женя считала их кавалерийскими терминами и сердечко ее наполнялось гордостью за отца, что он служит не в прозаической пехоте, а в поэтической кавалерии, в таком роде оружия, в котором много таких непонятных лирических выражений. Зиму Женя жила в городе в институте благородных девиц и только на лето приезжала на каникулы.

Конечно, она была влюблена в каждого в отдельности и во всех посещавших отца офицеров, исключая, конечно, женатых, и мечтала только о том, что кто-нибудь из них назовет ее своей женой. Все в кавалерии ей казалось особенным, романтичным и полным изящества. Даже и те случаи, когда какой-нибудь сердитый ротмистр кричал на плацу на солдат так, что лошади вскидывали головы, и заливался таким соловьем, что мамаша немедленно отдавала приказание прислуге закрыть все окна. Обыкновенно летом окна закрывались только в тех случаях, когда мимо проезжал ассенизационный обоз. Правда, когда она вернулась в институт, после каникул, и рассказала несколько анекдотов своим подругам, те много смеялись и рассказали ей тоже несколько, но уже из жизни всей российской армии.

И вот все-таки у нее на всю жизнь осталось какое-то инстинктивное преклонение перед всем кавалерийским и неприязнь ко всему не-кавалерийскому, а особенно, конечно – к штатскому.

– Чему их «там» только учат! Выражения, словно у денщика, думала она…

* * *

Она взобралась на телегу без посторонней помощи, как заправская колхозница и зарывшись с головой в душистее сено, улеглась, ожидая, когда телега тронется. Наконец, этот момент настал, и Антон Антонович, тоже как настоящий возница, вскочил на облучок. В лесу было темно, и дальше носа ничего не было видно. Они не могли себе представить, где они находятся, так как потеряли всякое понятие о пространстве и времени. Лес тихо шумел и навевал сладкий сон. Начал накрапывать дождь. Они ехали довольно долго, но внезапно лошадь снова остановилась. Кругом стояла тишина. Низко пролетела над ними какая-то большая птица, напугав их.

Антону Антоновичу очень надоела вся эта неразбериха, и хотелось спать. Не говоря ни слова, он залез под телегу, постелил под себя сена и, уверенный, что лошадь до утра не тронется с места, заснул.

Женечка тоже едва удерживалась от сна, веки ее с длинными ресницами буквально слипались. Но сопротивлялась сну, боясь, что неизвестный ей человек может воспользоваться ее беспомощностью и позволить себе «что-нибудь». Так по крайней мере предупреждала ее мамаша, отправляя в такое далекое путешествие. Она решила до утра не закрывать глаз.

Вдруг она услышала, что кто-то храпит под телегой, испугалась и возмутилась: это храпел ее кавалер.

– Как, оставить меня одну среди темного леса, а самому завалиться и дрыхнуть! Ее беспокоило, что она, молодая девица, проводит в лесу ночь с мужчиной, что если они не скоро приедут в деревню, то на нее ляжет несмываемый позор, но вместе с тем сверлила мысль, что она, хорошенькая молодая девушка, не вызывает никакого интереса со стороны этого тюфяка.

– Послушайте, не смейте спать! – крикнула она, как можно грубее, чтобы этот мужчина не вообразил чего-нибудь. – Я боюсь одна в лесу. – Антон Антонович перестал храпеть.

– А вдруг этот хитрый нахал нарочно захрапел, чтобы я поверила, что он спит, а потом он залез бы в телегу и… – Женечке стало даже холодно от одного только предположения, что мог бы сделать здесь в лесу этот грубиян, как она мысленно окрестила его. Шел изрядный дождь, и Женечка начала мокнуть. Голые ее ножки стали совсем холодными и она, вытащив из под себя старенький плед укрылась им с головой, но старалась не заснуть из девичьей осторожности. И вдруг ей почудилось, что кто-то идет к ним по лесу, и она испугалась.

– Слушайте, вы там! – Закричала она. – Сюда кто-то идет!..

Но Антон Антонович крепко заснул и не отзывался. Тогда Женичка завизжала так, что он вскочил, треснувшись головой о дно телеги.

– А? Что такое? – лепетал он, не понимая, где он и что с ним.

– Не смейте уходить от меня, я боюсь. Идите сюда? Поняли?

– Но здесь нет дождя, а у вас там дождь, – резонно заметил Антон Антонович.

В душе Женички боролась два чувства: страх перед «грубияном» и страх быть одной в лесу.

– Идите в телегу, – сказала она, – и накройтесь моим одеялом.

Она предпочитала мокнуть, чем трястись от страха. Антон Антонович послушался, влез в телегу и постарался натянуть одеяло на себя и свою спутницу. Они легли спинами друг к другу. Но не прошло и нескольких минут, как оба убедились, что в подобном положении они совершенно не защищены от дождя. Голенькие коленки девицы продолжали мокнуть.

– Слушайте вы там! – Не выдержала она. Придвиньтесь ко мне как можно ближе и прикройте нас обоих одеялом. А то я вся промокла. Повернитесь же лицом ко мне!

Антон Антонович осторожно прижался к хрупкой спинке и узеньким плечикам, к пахнущей духами, дождем и молодостью шейке и вдруг неожиданно чихнул так сильно, что перепугал девицу. Она вздрогнула и резко крикнула:

– Слушайте! Если вы еще позволите себе что-нибудь подобное… я не знаю, что я сделаю. Чихайте в другую сторону!

– Но это невозможно! Если я повернусь, мы опять намокнем.

– Оставайтесь тут, только не дышите так ужасно и не чихайте больше, – уже более милостиво промолвила девица. – Я совсем не хочу простудиться и умереть здесь в лесу… из-за вас!

И она вдруг захныкала. Плечики ее вздрагивали, и вся она тряслась словно от мороза. Антону Антоновичу стало искренне жаль ее. А от сожаления до любви, как известно, очень недалеко. Не зная, чем успокоить свою спутницу, Антон Антонович прибегнул к самому простому и универсальному средству. Он нашел в темноте ее ручку и поцеловал кончики пальцев, предварительно зажмурив глаза и ожидая хорошей затрещины.

Но девица не отняла руку, продолжала всхлипывать. Тогда Антон Антонович поцеловал ее ручку уже выше. Как вдруг ручка девицы вызвалась и исчезла в темноте. В ожидании крепкой затрещины Антон Антонович остался за спиной Женички и скоро услышал тоненький посвист носика своей спутницы. Он и сам захрапел богатырским сном под аккомпанемент сонма комаров, поднявших над ними такой концерт, что, казалось, весь лес звенел.

* * *

Сон обоих путников продолжался бы и больше, если бы лес неожиданно не огласился веселым смехом деревенской молодежи, шедшей на сенокос. Антон Антонович проснулся первым и, ничего не понимая, с недоумением глядел вокруг. Женичка вскочила взъерошенная, с пучками соломы и сена в волосах. Оба вполне очнулись только тогда, когда один из озорных парней громко закричал:

– Мотри, ребя, какой сучок в колесо-то встромил, чтобы лошадь не мешала!

Веселый смех был ответом на его слова, а Женичка, поняв в какое неловкое положение она попала, прошептала своему спутнику:

– Теперь вы обязательно должны на мне жениться. Слышите? А то я такое наделаю, что и сама не знаю?

– Да где же жениться. Я-то с удовольствием, да ведь в деревне-то нет ни церкви, ни Загса.

– Где хотите! Это ваше дело! Завезли меня в лес. Я, дура, доверилась и поехала. И если вы на мне не женитесь, я немедленно вылезаю и иду пешком, да!

И Женичка действительно вылезла из телеги и пошла по лесной мокрой дороге, увязая каблучками, но с гордо поднятой головой, украшенной соломой и сеном, похожая теперь на огородное чучело. Антон Антонович испугался, не представляя себя, во что выльется его ночное приключение, и как взглянут на всю эту историю ее сестры.

Но Женичка с честью вышла из положения. Она смело подошла к дому, – в эту минуту подъехал и Антон Антонович, – и, вызвав сестер, коротко заявила им:

– Это мой муж! – указывая на обалдевшего Антона Антоновича.

Заспанные сестры, еще не пришедшие в себя от крепкого деревенского сна, удивленно посмотрели на сестру, потом друг на друга, ничего не сказали, но каждая подумала:

– Ну и Женька. Вот-то тихоня!

А когда Антон Антонович расплачивался с хозяином за лошадь и дал ему «на чай», друг Антона Антоновича, заваривший всю эту кашу, хлопнул друга по плечу и сказал:

– Ну, я ж говорил, что в лесу лучше. Ведь верно? Ну и молодец же ты!

– О-о, брат! – мог только пробасить счастливый жених найденной в темном лесу невесты.

«Русская мысль», Париж, 23 апреля 1963, № 1985, с. 4; 25 апреля, № 1986, с. 4; 30 апреля, № 1988, с. 4.

 

Пушкинская контрреволюция

Из быта советской школы

Над Азовским морем – дивная пора «бабьего лета». С моря тянет свежий ветерок, колыхая уже начинающие желтеть прибрежные камыши. Воздух чист и прозрачен. Пухлые белые облака кажутся близкими и тяжелыми.

Восемь часов утра. Дети спешат в школу с книжками и новенькими тетрадками под мышкой. У тетрадок синенькие обложки с рисунками, сюжеты которых связаны с жизнью и творчеством Пушкина, столетие со дня смерти которого исполнилось в текущем 1937 году. Тетрадки, так сказать, юбилейные.

На одних тетрадках воспроизведены картины худ. Наумова: «Дуэль Пушкина». На переднем плане следы от саней. Сани – задком к зрителю. Секунданты и врач подводят к саням раненого поэта, силящегося обернуть взор, полный страдания, в сторону удаляющегося корнета Конного полка Дантеса. Это печальное событие произошло сто лет тому назад.

На других тетрадках – «Вещий Олег». На третьих – «У лукоморья дуб зеленый».

Ребята идут, рассматривая рисунки. Дети довольны. Наконец-то они будут писать на настоящей бумаге! Так надоело писать диктовку на обрывках оберточной бумаги и решать задачи на старых газетах цветным карандашом, с риском проехаться невзначай по фотографии «великого».

Шумной гурьбой ученики ввалились в коридоры и разбрелись по классам, все еще рассматривая любовно свои тетради и делясь впечатлениями.

* * *

В тесной учительской, с покосившимся старым диваном и кривоногими стульями, учителя школы ждут первого звонка. Кто просматривает свои конспекты, кто пробегает в последний раз наспех составленный «рабочий план» урока.

В учительскую вошел директор школы Филипп Емельянович Мирошниченко – старый партизан, «порубавший» много всякой «белогвардейской сволочи». На нем – обязательная для партийцев защитная рубаха, галифе, сапоги и… кепка.

Положив на стол несколько новеньких тетрадок, он глухим, сдавленным голосом обратился к учителям:

– Товарищи!

Неохотно оторвавшись от своих конспектов, учителя устремили взоры на директора.

– Посмотрите на эти тетрадки, товарищи! – продолжал Мирошниченко. – Вот, вот и вот!

Учителя подошли к столу и склонились над тетрадями, изданными «Учпедгизом» к юбилею Пушкина.

– Хорошие тетради… Вот это – тетради! Что значит забота партии и правительства… – начал было кандидат в члены партии, учитель химии Кутузов.

– Подожди ты! Совсем не то! – недовольно перебил директор.

Кутузов прикусил язык и верноподданнически уставился на директора, ничего не понимая.

– Товарищи! Вы видите перед собой эти безобидные тетради… Посмотрим на них «негативно», – сказал директор.

Учителя посмотрели «негативно» – и все еще ничего не понимали. Хорошенькая Юлечка Бедловская кусала пухлые губки, морщила лобик. Старый, «уцелевший» и уважаемый всеми А. А. Шмелев тер лысину и моргал глазами. Хитрый дипломат Левицкий сжал тонкие губы и маленькими глазками косился на остальных. Остальные безучастно, за исключением учителя географии Щербакова, не терпевшего директора и нетерпимого им. Щербаков упорно разглядывал обложки.

– Ни черта не понимаю! – сознался, наконец, и он.

– Как же, товарищи! Разве не видно? Вы посмотрите хорошенько. Вот это – буква «Д». – проговорил директор, тыча прокуренным пальцем в задок саней на рисунке «Дуэль Пушкина». – А это «О» (он указал на комбинацию каких-то палочек и конского помета, реально изображенного художником). – Вот «Л» (он потер пальцем покосившийся остаток изгороди). – А здесь второе «О»…

Все смотрели, но ничего не видели. Даже фантазия угодливого Кутузова оказывалась бессильной.

Директор же, показав на ноги секундантов и раненого Пушкина, торжественно заявил:

– А вот и «Й».

Кутузов весь обратился в слух и зрение. Выпуклые его глаза бегали по тетрадкам, лоб наморщился, силясь заставить мозг что-нибудь сообразить: – но ничего не получалось. То есть, получалось… но получалось что-то страшное. Получалось слово «долой!» Но кого долой – неизвестно.

Хорошенькая Юлечка сжала губки с такой силой, что на глазах выступили слезы. Хитрый Левицкий, красный, как рак, толкал соседа под локоть, видимо, желая выведать его мнение. Все молчали. Наконец, учитель географии Щербаков еще более нетерпеливо сказал:

– Ни чер-та не понимаю. Не вижу никаких букв. Этой картине сто лет. Ее помещали в «Ниве» и в «Родине» много раз. Чепуха какая-то!

– Че-пу-ха? Нет, не чепуха, гражданин Щербаков! – возгласил директор. – Это не чепуха, товарищи! – обратился он к остальным. – Это контрреволюция! Вы посмотрите. Ясно: «долой». – Кого долой? Конечно, советскую власть! – сказал он и победоносно обвел всех глазами.

Все замерли. За такие слова, не только произнесенные, но и услышанные, полагалось тогда десять лет каторги. А вдруг? А вдруг подвох? Провокация?

Шмелев тер лысину. Левицкий совсем закрыл глаза, чтобы не видеть страшных тетрадок. У Юлечки текли слезы по щекам и дрожали от страха ноги. Остальные стояли как истуканы, как будто ничего не слыхали.

Тогда директор взял тетрадь с «Вещим Олегом» и, потрясая ею в воздухе, торжественно заявил:

– Вот и здесь: «Долой»! Посмотрите на меч этого старика…

Он указал на отделку меча Олега и нашел в ней слово «долой».

Сообразив что-то, Кутузов схватил тетрадку, поднес ее к носу и воскликнул:

– Совершенно верно! Вижу. Долой! Смотрите, товарищи!

Но товарищи не шевелились.

Тогда Кутузов взял третью тетрадь, с «Лукоморьем», и воскликнул торжественно:

– А вот Троцкий!

Действительно, один из спящих воинов был с бородкой клинышком в шеломе, очень похожем на пресловутую «буденовку», или «спрынцовку», как называл ее русский народ. Все уставились на «Троцкого». А Кутузов, поощренный, воскликнул:

– А вон и Зиновьев! – и он показал на сидевшую на ветвях дуба голую русалку.

А. А. Шмелев, весь красный, сохранял улыбку на губах: стараясь скрыть свою брезгливость, он тихо сказал Кутузову:

– Вы, знаете, прямо гениальны! ей Богу!

Стоявший по другую сторону от Кутузова Левицкий, хитро прищурившись, проговорил:

– Ну, знаешь, ты далеко пойдешь…

– Какой Зиновьев? Где Зиновьев? – спрашивал уже директор, всматриваясь в обложку.

– Ну, уж это ты, брат, тово, перехватил… – неуверенно промолвил он.

И, чтобы скрыть свое смущение, громко добавил:

– Товарищи! Сейчас же по своим классам! Отобрать у детей все тетради и оборвать обложки. Приказ райкома партии!

– Позвольте, товарищи, ведь это же глупость. Эти картинки я помню с малых лет. Кто это выдумал? Чепуха какая-то. И потом, – мы не имеем права портить тетрадки, отнимать у детей: это их собственность…

– Гражданин Щербаков! Я пойду в ваш класс и сам проделаю эту работу. Вы давно у меня на подозрении, – сухо сказал директор и направился к выходу.

* * *

В классах началась экзекуция. На столах лежали груды изорванных обложек. Дети плакали.

Над городом сияло яркое солнце.

С моря тянуло утренней прохладой и запахом водорослей. В воздухе носились веселые паутинки. Утро предвещало хороший день. А дети плакали.

Примечание автора: Описанный выше факт действительно имел место в г. Темрюке, на Азовском море. Все названные в очерке фамилии – подлинные. То же самое происходило тогда повсеместно на юге России.

Кто-то поставил центр в известность о контрреволюционном характере обложек. И вот, с испугу, не разобравшись, начали уничтожать миллионы с таким трудом выпущенных ученических тетрадей. Говорили, что это подшутили над центром «правые и левые уклонисты».

Только месяц спустя последовало распоряжение прекратить экзекуцию над тетрадями. Но было уже поздно.

«Русская мысль», Париж, 3 июня 1949, № 142, с. 3.

 

Учитель географии

Подлинное происшествие

На маленькой площади небольшого сибирского города находилась «Образцовая средняя школа». До революции город был обыкновенным населенным селом. После революции, если предполагать, что революция окончилась уже, село это декретом Совнаркома переименовали в город и сделали его районным центром. Бывшую в нем сельскую школу расширили территориально за счет реквизированных соседних домов сосланного священника, общественной чайной и дома псаломщика, и наименовали «образцовой».

Жили, работали учителя этой школы, легли однажды спать и вдруг… проснулись «образцовыми» учителями.

Внешнее изменение в школе выразилось в водворении под крышу школьного здания новой вывески: «Т-ская образцовая средняя школа им. тов. Лошкомоева».

В остальном все осталось по-старому.

В одно прекрасное утро, еще в летние каникулы, появился на площади в городе человек, одетый по современному: рубаха «навыпуск», высокие болотные сапоги, полосатые галифе и серая кепка. Он с любопытством рассматривал главное школьное здание и остановил, наконец, свой взгляд на очень высоком и очень толстом субъекте, одетом лишь в шелковую майку и короткие штаны. О ботинках на резиновой подошве можно не упоминать, ибо какой же совгражданин носит ботинки не на резине?

– Что вам угодно? – спросил высокий и толстый.

– Ничего, – ответил человек в болотных сапогах.

– А чего же вы смотрите на вывеску? Может быть, вы учитель?

– А вы кто будете? – спросил человек в болотных сапогах.

– Я директор школы, – ответили майка и трусы.

– Мне вот директора и надо бы.

– А вы, случаем, не географию преподаете?

– Как раз попали в точку. Я и есть учитель географии.

– Учитель географии?! Отлично! Мне как раз и нужен учитель географии… прежний-то ушел в этом году, а школа теперь значит без «географа». Идите в Рай-Оно и скажите, что я вас беру в свою школу, – сказал толстый.

Человек в болотных сапогах отправился в соседний со школой, одноэтажный мазаный домик с вывеской: «Рай-Оно». Человек вошел. У стола в единственной комнате сидел небольшой черненький человечек в вышитой рубахе. Он поднял вопросительно глаза на вошедшего. Тот, не говоря ни слова, положил перед черненьким какую-то бумажку.

Черненький прочел: «Гражданин X. препровождается в Т-скую образцовую среднюю школу для преподавания географии в 8–9 классах. При наличии свободных в школе часов, может взять уроки геологии и астрономии в 10-м классе».

Это действительное событие происходило в период так называемого расширения школьной сети, укрупнения школ и образования так называемых «образцовых школ», то есть в то время, когда школьное преподавание в СССР упало до такого низкого уровня, что встревоженные верхи власти решили хотя бы по внешности сохранить школы. Понадобились вновь учителя. И вот недавние безработные кинулись на школы. Брали всех без особой проверки, лишь бы набить школу полным штатом и потом сообщить об этом в высшую инстанцию. И вот, только еще вчера бродившие, шлепая по голым, зеленым от грязи, пяткам деревянными колодками, в поисках любой работы, оказались за кафедрами перед детской аудиторией.

Школы буквально гонялись за учителями и учительницами. Приказы свыше громили те районные ОНО, где не оказывался заполненным учительский контингент. Учителей ловили, искали, соблазняли, уговаривали.

И потому Зав. Т-ского Рай-Оно подскочил на кривом стуле, прочитав бумажку. И словно боясь, что ее у него отнимут, быстро сунул ее в стол.

– Идите же скорее к директору Образцовой школы № 1. Он вам все расскажет.

* * *

Новый учитель географии неуверенно подписал в кабинете директора какую-то бумажку и, получив аванс за месяц вперед, отправился на берег реки погулять. Там, недалеко от лодочной станции, сидел косматый человек и удил рыбу. Новый учитель подсел в нему, и они быстро познакомились. Так как оба оказались страстными рыболовами, то и разговор, естественно, все время касался интересующего их обоих вопроса, обходя вопросы школы.

Тут еще, кстати, у косматого попался крупный максун и пытайся сорваться с крючка. Новый учитель ловко прыгнул в своих болотных сапогах прямо в реку и успел ногами и руками загородить путь пытавшемуся удрать максуну. Лишенный плавательной сферы, максун оказался на мели и немедленно сдался.

В рыбалках провели вместе весь остаток каникул и достаточно подружились.

В сентябре школа села за уроки. На первом же из них – в 8-м классе – новый учитель немного развеселил учеников странной манерой пользоваться указкой и показывать ею на карте. Лучшие ученики обратили внимание и на то, что учитель начал первый урок не с общего обзора, а с Ленинградской области.

– Вот, детки, – начал он, – это значит город Санкт-Петербург… то есть теперь, конечно, переименован в Ленинград.

Ученики заметили, что учитель при последнем слове вздохнул.

– От него, – продолжал учитель, – идет железная дорога на Москву, потом дальше, аж до самого Владивостока… Еще батюшка царь, император Александр III протянул эту дорогу на другой конец России… Сначала, до Москвы, то император Николай Первый проклал первую дорогу… Ристократия, значит, против дороги была… а царь рассерчал и хватил синий карандаш, да как чиркнет им прямую от Петербурга до Москвы. Никаких, говорит, чтоб поворотов, а чтоб прямая дорога была… Ну, нагнали солдатов, колодников, кандальников, и в срок окончили дорогу. Теперь прямая, как стрела. Есть ма-ахонький поворот у станции Акуловки… и опять стрела до самой Москвы. Бывало едешь, да все спишь… спо-о-кой-ненько… до самой Москвы-Матушки…

Ученики слушали с затаенным дыханием.

– А вы, дяденька, часто ездили? – спросила бойкая восьмиклассница.

– A-а… почитай полжизни, – ответил учитель и продолжал:

– Как от Петербурга-то отъедешь, так вагон, бывало, и не шелохнется. Только станции мелькают… В Чудове остановка 20 минут. Паровоз воду берет. Потом как начнут мелькать… Турбино – одна минута остановки… Боровенки – одна минута, и так до Акуловки. Там, значит, депо. Починка или смена паровоза… а потом кати дальше… Да-а… – вздыхает учитель географии.

– Ну, а по дороге то, дяденька, есть города? – не унимается бойкая восьмиклассница.

– Есть, есть, как же… и леса, и поля, и пашни, и огороды, и сады, и выгоны для скотины… все есть. Красота-то какая!

– Ну, а экономическая жизнь? – опять спрашивает восьмиклассница.

– Ну, да есть конечно и экономическая… только про нее погодите… сначала про железную дорогу, потому транспорт, так сказать, товары разные по ней идут: скотина, камни, соль, железо, переселенцы, уголь… Это из Рассей. А в Рассею: дрова, лес, битая птица, масло сибирское, мороженое мясо, орехи, кедрушки…

– А что это кедрушки? – опять спрашивает весьмиклассница.

– Кедрушки? Это орешки такие… кедровые, очень даже вкусные… Не пробовали? – говорит учитель.

– Пробовали… пробовали… их и у нас сколько угодно в лесу. Вот! – и несколько рук тянется к учителю с горстями, полными кедровых орехов.

– Кушайте! Пробуйте!

В классе веселый шум. Звонка не слышали. Заглянул директор.

– Что это у вас тут, Иван Иванович, не уложились в 45 минут?

– Нет, нет, ничего… все в порядке… по правилу… не беспокойтесь… товарищ директор, – отвечает учитель.

По коридору ученики проводили нового учителя до самой учительской. В учительской его встретили другие учителя.

– Ну как в новой школе? Ребята не хулиганят?

– Нет, нет, ничего… хорошие ребятки… Вот кедрушками угостили, – добродушно улыбаясь, учитель вынул горсть орехов из кармана. Учителя приняли выражение «угостили» за шутку и поздравили учителя с успехом.

– Нам они ни одного ореха не дают, когда требуем отдать. Моментально куда-то спрячут… Это такие фокусники!

– Нет, у меня ничего… даже сами отдали.

Учителя переглянулись и разошлись из учительской по классам.

Следующий урок был в 9-м классе. Новый учитель вошел спокойно и уверенно. Ведь предыдущий урок прошел отлично. Сел за кафедру и опять начал про Николаевскую железную дорогу. Курс же 9 класса – Европа. После урока ученицы деликатно напомнили новому учителю, что он ошибся, приняв их за восьмиклассниц.

– Ну и хорошо! Как девятиклассницы, баловать меньше должны… а старое-то тоже повторить никогда не вредно.

Пришел после урока в учительскую и записал в журнале смело: «Повторение».

* * *

Уроков географии по расписанию мало, всего два раза в неделю в каждом классе. С начала учебного года Завуч школы составлял, за недохватом учителей, так называемое «летучее расписание», уплотняя его и сокращая учебный день и насыщая его предметами наиболее важными, по которым даже не было достаточно часов охватить всю программу: математика и русский язык.

В следующий урок, через неделю, новый учитель рассказывал в 8-м классе про вокзалы Москвы и Петербурга, – о их красоте и внутренней отделке. Потом описал дорогу на Тулу и Казань: где подъемы, где спуски, где мосты, повороты крутые. Что на какой станции купить можно.

Дети слушали с большим интересом.

– В Перми, значит, молоко вынесут бабочки… мясо вареное, яйца… В Вятке рыбу жареную. В Туле пряники. В Казани – холодец, баранину, сыр… В Уфе – яблоки… Бабочки эти чистенькие наши, да румяные, что яблони… В Екатеринбурге – пироги с грибами, с груздями, клюкву, морошку вынесут в туесах берестовых… Эх… было…

– А теперь тоже так?

– Ну, теперь известно не так… потому частника пристукнули. Тоже наживаться-то на пассажирах не дело… – спохватился новый учитель.

Прошло несколько недель. Создавшаяся сначала дружба, на почве рыбной ловли, у нового учителя с Завучем постепенно охладевала, так как наступил уже октябрь. К этому времени уже начали до него доходить кое-какие слухи от родителей некоторых учеников. И он решил посетить уроки нового учителя.

Учитель, вследствие большой нужды в учителях, получил к этому времени частные уроки географии в местном батальоне для командного состава, в Г.П.У., у пожарников и в милиции. Это был период увлечения «учебой». Пооткрывали массу курсов, и учителя неплохо на них подрабатывали, как говорят, «халтурили» или, еще лучше, «латались».

На этих-то халтурах и окончилась учительская карьера учителя географии. Нужно же было ему поставить низкую отметку жене начальника районной милиции, бабе бестолковой и самоуверенной. Та сбегала к Завучу школы и сказала ему, что учитель географии совсем даже, по ее мнению, «не учитель, а совсем наоборот»…

Завуч посетил урок «географа» в 9-м классе и ахнул. Целых полчаса учитель рассказывал, а потом и спрашивал:

– Ну, сколько минут стоянки в Тюмени? – А какой знак стоит на Уральском хребте на границе с Сибирью? – Сколько туннелей на Кругобайкальской железной дороге?

Несмотря на то, что ученики бойко, с охотой и, видимо, правильно отвечали на все вопросы, Завуч тем не менее решил сбегать в Рай-Оно и проверить документы нового учителя географии. Документов не оказалось. А Зав Рай-Оно лишь смог прочесть хранившуюся у него в столе бумажку, представленную в свое время новым учителем.

Тогда запросили Обл-Оно и получили вполне исчерпывающий ответ, с копией заявления учителя и резолюции Обл-Оно: «Так как я уже превзошел все науки и хорошо знаю географию, прошу назначить меня учителем».

Резолюция Обл-Оно гласила: «Ввиду того, что тов. X., Иван Иванович, много лет прослужил кондуктором скорых поездов и отлично знает все станции, разрешаю предоставить ему уроки географии в одной из школ Новосибирского Края».

«Русская мысль», Париж, 22 сентября 1954, № 695, с. 4.

 

Артист

Из советской жизни

То, что я хочу описать здесь, происходило уже давно, а именно в двадцатых годах, то есть в первые дни революции. Дело, конечно, было в новой России, в так называемом СССР.

Работал я на заводе слесарем. Известно, какая тогда была работа на заводах там. Занимались тем, что каждый делал, что ему вздумается, для насущного существования, так сказать: кто бритвы, кто зажигалки. Тогда столько этих зажигалок наделали, что если бы в СССР хватило тогда бензину, ими можно было бы зажечь мировой пожар. Но бензину не было, и народишко занялся самодельщиной во всех областях жизни и культуры.

Особенно всех привлекало искусство. Театров этих развелось, ну не приведи Ты Господь. Открылись всякие там культурно-просветительные клубы и такое разное, что теперь и вспоминать неловко. Талантов этих развелось, как бывало клопов. Достаточно было лишь пойти в Культком заявить о своем таланте, готово, давали роль или там какие назначения, и дело в шляпе.

Решил и я, извините, умора ей Богу, заявить, что чувствую в себе силу артистическую, так вот мол и прет она из меня, удержать невозможно. Так лучше уж, чем удерживать и тратить на это силы сопротивления материалов, лучше, мол, назначьте меня артистом, а я вам изображу классическое. Ну, известно, отказа не было. Валяй, мол! Потому артист нужен народу.

Ну, в общем, заявил и я о себе. Смотрю, обрадовался этот «Культком» здорово. Усадил меня на дырявый диван. Угостил махоркой. Меня даже страх взял от такого обращения. Ну, как, думаю, заставит он меня Шаляпина изобразить, что я буду, безголосый, тогда делать? Потому обращение такое, как будто я какой-нибудь комиссар внутренних дел.

Однако, обошлось все без Шаляпина, а просто нужно было классического дурака изобразить с буржуазным уклоном, и все, из повести писатели Фон-Визина: «Недоросль». Потому Недоросль этот представлен как идиот, а идиота никто играть не соглашается. Боятся, что кличка так потом на всю жизнь и останется. Ну, короче говоря, им нужен был идиот классический!

– Ну что ж, – говорю, – можно. Таланту на это не много нужно. Играй, как ты есть и все тут.

А идиотства, чувствую, у меня не только что на одного идиота, а на двоих хватит. Так и прет из меня.

* * *

Ну, учили, конечно, там роли. Ходили на репетиции. Интересно даже было. Жаль только, что все женские роли на старух были, а их никто из молодых играть, конечно, не хотел. Ну, набрали тоже старух, значит. Скучно. Знаете, желание требует стимула, а, извините, какая откровенно говоря, старуха стимул поднять может – одно уныние только разве навести.

Наступил день спектакля. Утром работал на заводе, зажигалку одному гражданину спешно отшлифовать нужно было, в шесть часов вечера спектакль назначен.

Все было ничего. Да совесть меня мучила, что я-то изображать должен был идиота, а мой подмастерье Сашка – играть учителя моего Цыфиркина. Обидно было, что я же на работе ремеслу его обучаю и он дурак дураком, а на сцене наоборот, он умный, а я дурак. Только одно утешение было, что моя главная роль. Все было спокойно у меня на душе, кроме вот этого неприятного чувства, угрызения совести. Остальное было все хорошо.

Только вдруг замечаю, что в день спектакля, часам так к пяти вечера начал меня брать страх. Аж дрожу весь. И чего, сам не знаю. Ну, дрожу и дрожу. Жена мне уже и чай горячий без сахару давала, и в кровать клала, и малиной поила. Нет, – дрожу и только. Тогда один друг мой, тоже артист, который занавес поднимал в том же театре, и говорит:

– Да ты. Сеня, не беспокойся. Это без привычки только всегда так. Вроде попервах. Вот пойдем сейчас по дороге в клуб, там кабачок есть. Хлопнем по маленькой – как рукой снимет. У меня этак же было, когда я еще на сцене пел первый раз. Теперь, конечно, я не пою, потому что меня перевели занавесь поднимать. Ну, а тогда, когда я в первый раз вышел, знаешь, оробел так, что перед опущенным занавесом начал раскланиваться. Вышел это на сцену, а перед глазами муть одна. Ничего, то есть, не вижу. Помню только, что перед выступлением раскланиваться нужно, потому аплодисменты должны быть. Стою, и кланяюсь, как дурак, а аплодисментов не слышу. Кланяюсь один раз, другой, третий… а шума не слышу. Режиссер мне и кричит: не кланяйся, какого ты черта кланяешься, когда занавесь еще не поднят?

Тогда же, говорит, и решил я для храбрости выпивать перед выступлением. Правда, что больше-то выступать не приходилось, потому, что культком мне сказал: «Вам, товарищ, петь на сцене нельзя, потому что у вас на голос человеческий мало похоже, больше на домашнее животное, да и к занавеси вы не привыкши. Вы лучше к занавеси привыкайте, то есть поднимайте и опускайте ее для других, петь покедова обождите, покедова голос у вас скультивируется и на человеческий станет похож». Вот, уже год, как поднимаю и опускаю для других, и всегда рюмочку дергаю и перед поднятием и перед опусканием. И к концу спектакля такую смелость приобретаю, что готов на стену лезть – не то, что там спеть что-нибудь. Очень, говорит, помогает водка для смелости.

Ну, рассказал это он мне, так убедительно, что и решил я попробовать этого рецепта, хотя еще молодой был и не любил шибко-то зашибать.

Вот перед самым спектаклем заглянули мы в буфет, чтоб немного, стаканчика по два, раздавить этой водкой проклятой, ему и мне для храбрости. Ну, сели за столик. Подает хозяин водку. По руль 50 тогда платили, «рыковкой» называлась в честь тов. Рыкова, председателя Всесоюзного, дай ему Бог здоровьичка на том свете.

Значит, взяли мы 2 бутылки, чтоб под расчет, без сдачи, два стаканчика и сушеного максуна штуку. А максун наш, сибирская рыбка, объедение. Под него не то, что под расчет пить, а, можно сказать, и без всякого расчету. Дело было в декабре. У нас там в эту пору морозы так и режут. Дохнуть невозможно. А мы это сидим в теплоте и водочку попиваем, а за окном метель гудит, слышно, как стая волков. Ну, в общем, выпили мы эти бутылочки, что под расчет брали. Посидели, помолчали, и еще взяли под расчет опять же.

Вышли мы это из ресторана – ни зги не видно. Мороз это сразу нас обнял, как мать родная, и мы бодро зашагали но снегу прямо в клуб. Чтоб не замерзнуть, шли шибко, быстро.

Вот он и клуб, значит. Огни это видать скрозь метель. Вошли – народу полно. Разговаривают, курят, шумят. А чтобы пройти на сцену, нужно через публику пробираться. Вот идем мы вдоль стены, а народ все шумит это. Слышим отдельные голоса: «Пришел, пришел, главный артист прошел, сейчас начнется». Это про меня значит говорят. Приятно это мне так стало. Все-таки, думаю, хотя я и идиот, а все-таки главный. Все-таки лестно. Как ни говори.

Пошли за кулисы… Гляжу, какой-то незнакомый гражданин взад-вперед ходит и роль учит. Поздно ты, братишка, начинаешь роль готовить. Хотел ему на правах главного замечание сделать, да слышу: он мои реплики повторяет. Вот, думаю, здорово. Это значит, за что боролись, на то и напоролись, выходит. Опять театральные интриги. Пока главный шел на спектакль, в это время другого подсунули. Стерпел, однако, и прошел гордо мимо конкурента. Правда, качнуло меня в это время маленько, когда я проходил мимо режиссера. Но он ничего, «бодря» меня, вежливо гак говорит:

– Ну, наконец-то вы пришли, а то я уже нашего уборщика заставил вашу роль зубрить. Ведь целый вас час ждали, а никто идиота играть не хочет, вот только он и согласился.

Ну тут я успокоился насчет интриг и даже поздоровался с заместителем. Хотел ему что-то сказать поощрительное, да режиссер стал торопить гримироваться.

* * *

Начали меня намазывать. Я-то был пролетарский брюнет, и из меня блондина благородного нужно было приготовить. Отец-то мой из цыганов, говорят, был ссыльным, известно, за конокрадство. Маманю мою где-то на дороге соблазнил, известно – цыганы.

Намазали меня белой такой мазью по самую шею, потому шея-то особо черная у меня была. Еще мамаша покойница, царство небесное, говаривала, что это от грязи будто. Но я думаю, что это у меня от цыганского брюнетства. Мамаше-то, конечно, неловко было про цыгана-то вспоминать при мне, это уже дело соседок. Надели мне на голову рыжий парик… Но вот тут-то и началась настоящая представления. Не то от блондинской мази, не то от парика этого рыжего, а только меня развозить начало. Вы, конечно, понимаете, гражданы, это национальное наше чувство, когда развозит, с кажным бывало, надеюсь.

Режиссер меня это успокаивает, а меня все развозит и развозит. Один мне голову веером обмахивает, другой воду за шиворот льет для охлаждения натуры. Это меня, понимаете, после мороза-то значит того. На морозе-то все хорошо шло, а вот тут на тебе. Режиссер со мной, как с настоящей знаменитостью обращается:

– Вы, говорит, успокойтесь, не волнуйтеся, возьмите себя в руки. Вы же премьер у нас, не хорошо как-то.

А я думаю: «Хорошо тебе так говорить, “возьми в руки”, ты вот и то не можешь меня взять в руки, удержать, а мне-то каково?»

Потому чувствую, что я все вниз ползу. А как это человек может сам себя удержать, когда в ногах никакого удержу нет, так и подгибаются? Одним словом, развозить меня начало здорово. А тут вижу как раз, что режиссер мной что-то недоволен и шепчется с моим заместителем. Двурушничает значит.

«А, думаю, так-то ты. Нет. Извольте, говорю, я готов играть и изображать какого хотите идиота. Сейчас мне все аплодировать будут». И шагнул к двери на сцену.

Режиссер-то, двурушник, хотел было меня удержать, да я так поддал ему под ложечку, что он аж ёкнул. Выскочил я на сцену, в чем был… а этот-то, что занавесь поднимает, тоже под мухой был, да сразу как взовьет занавесь вверх, и увидел я сразу всю публику. Ну, это-то ничего, что я ее увидел, а вот главное то, что она-то меня увидела и давай она мне аплодировать. Уж она мне аплодировала, аплодировала. Я даже стоять устал. Я уж им кланяюсь и взад, и вперед, и вбок, а они все не угомонятся. Ну, тогда я, как настоящий оратор, поднял руку кверху и все замолчали. Привыкли, значит, ораторов слушаться.

– Граждане, говорю, я сейчас перед вами должен известного мирового буржуазного идиота изобразить, Митрофана, и вы сейчас такого идиота увидите, какого еще свет не видел. – Опять как зааплодируют, даже ничего произнести невозможно.

Ну, делать нечего, стою и жду. Но чувствую, что меня покачивает все на один бок. Наконец, надоело им аплодировать – перестали.

Вышли на сцену другие артисты и начали мы представление. Все шло сначала хорошо как будто. Мне говорят, я отвечаю. Я говорю, мне отвечают. Суфлер в будке хрипит, ничего не слышно. Но мне это маловажно, потому, я свою роль очень хорошо даже знаю.

* * *

Наконец спрашивает меня мамаша по сцене:

– Что ты, Митрофанушка, во сне видел?

Ну, я по роли, конечно, отвечаю:

– Всякую дрянь во сне видел, то тебя, матушка, то батюшку.

Зал как грохнет в смехе. «Браво!» кричат, «бис!» Мне даже смешно стало. Какой же, думаю, может быть бис во время исполнения роли, а они, идиоты, все орут и орут: бис! Меня даже подозрение взяло. Может быть, думаю, они считают, что это я такой дурак, что родной матери так вот отвечаю, рассердился, и при шуме начал говорить дальше – замолчали. Ну, сел я тогда на стул, чтоб заниматься начать с Савкой… виноват с Цыфиркиным, по арифметике…

Вдруг чувствую, что меня, что-то как будто больше развозить начинает. Развозит и развозит. Пока ходил, стоял, все было как будто ничего, а как сел на стул, лежать захотелось, ну прямо неудержимо. Навалился на стол, значит. А Савка, подлец, мне замечание. «Не ложись, шепчет, это неприлично». Ну, тут меня, знаете, просто обида уж взяла. Думаю, ах, ты подмастерье зеленое, еще меня, мастера, второй статьи учить вздумал, да еще на сцене? Это значит тебе прилично?

Вскочил со стула, да хотел ему прямо по роже заехать, да он увернулся так, что я успел только за косичку его учительскую дернуть. Трах! А она, окаянная, возьми да оторвись. Парик-то с головы и долой. Савка-то, хотя и моложе меня, а лысый совсем был. Театр как опять грохнет: «Браво, бис!» Это, выходит, чтоб я еще раз повторил этот номер. Да я бы, может, и повторил, потому уж очень здорово на Савку разозлился, да чувствую, что меня уж очень развозить начало. Наверно от волнения.

А Савка-то, дурак, не то от страха, не то от глупости своей, давай за мной гоняться и парик у меня отымать. Я от него, а он за мной. Зал шумит. Ничего понять невозможно. Ногами стучат, ну словом полный успех.

Да в это время черт режиссера принес. Вбегает он и весь аж зеленый, ко мне.

– Ты, говорит, пьяный. Опустите занавес! – Это тому, что занавес опускает.

Тут уж меня такая злость взяла, что и не приведи Господь. А из зала, слышу, кричат: «да он пьяный. Смотрите, как его качает!»

Возмутился я тогда двурушничеством режиссера. Ах, думаю, ты одной рукой мне, значит, комплименты говоришь, премьером называешь, а другой рукой меня пьяным обозвал. Размахнулся я по нашему, по мастеровому, да как хрясну его одной рукой слева, а другой справа. «Вот, говорю, тебе твое двурушничество!» Режиссер и растянулся на полу. Гляжу, а рот у него раскрыт, и у матушки моей, по сцене, тоже рот раскрыт, это они кричат оба, значит, от страху. А мне ничего не слышно, потому театр аж стонет от удовольствия.

– Бис, кричат, бис!..

* * *

Окончилось дело, конечно, в милиции. У нас-то многие культурные дела в милиции больше оканчиваются. Привели меня туда. Конечно, по дороге по морде надавали. Ну, да где этого нет? Пожалуй, и стран таких нет, чтоб без мордобития. Часто приходится читать и теперь здесь, заграницей, что известный преступник долго не сознавался в преступлении, а как поговорил с ним начальник участка, так сознался. Известно, какие разговоры с начальниками.

А то еще так бывает. Не сознается человек час, другой, третий, а потом после 48 часов сознается. Это преступники-то, конечно, народ крепкий. А нам что? Дадут раз по шее и весь разговор. Народишко-то мы жиденький, артисты.

Ну, короче говоря, кончилось дело холодной простыней, ведром воды, и 25 рублями штрафу. А вот, за что, не сказали: за пьянство, дебош или за то, что на сцене играл.

Ну, а все-таки нужно сказать, что у нас, на родине, как было, так и осталось с театральными интригами. Уж мы за что боролись, на то и напоролись. Это верно.

«Русская мысль», Париж, 29 декабря 1954, № 723, с. 6.

 

Премия

Директор полной средней школы, то есть десятилетки, сидел… на крыше своей школы, задумчиво глядя вдаль.

«Красота-то какая!» – Впереди простиралась степь. Легкий ветерок перебегал по высокой уже траве, по терновым зарослям, и кустам ракиты вдоль рябившей реки. Холмистая степь-то прятала, то вновь открывала вид на длинную дорогу, хутора, рощи, молодые посевы.

Было еще утро. Солнце слегка пригревало.

«Красота-то какая! А мне вот, директору школы, вместо того, чтоб проводить свой отпуск на лоне природы или заниматься настоящими директорскими делами в своем кабинете, приходится торчать на крыше…» – ворчал он.

Директор школы, Дмитрий Степанович Недилько, высокий, грузный и даже красивый мужчина лет 35-ти, только в настоящем году получил назначение директором в десятилетку. Раньше он заведовал родильным домом. Заведуя родильным домом по приказу партии, он все-таки успел окончить заочно историческое отделение какого-то института. Только члены партии допускались на исторические факультеты и к преподаванию истории. Преподавать «тогдашнюю историю» было нетрудно. Для этого было достаточно иметь учебник Покровского «История России в самом сжатом очерке».

Занимая должность заведующего родильным домом, Недилько преподавал в этой крупной школе. Потом, получив документ об окончании «института», подставил ножку прежнему директору школы и занял его место. Это было в порядке вещей и никого не удивило. Правда, Недилько все еще продолжал подписываться: «Деректор Недилько», но это его не смущало, так как немало учителей писали тогда: «учитиль», вместо учитель.

Но лишь одно обстоятельство смущало Недилько. Он был женат. И женат на… уборщице родильного дома, очень некрасивой бабе. Как это получилось, Недилько и сам хорошо не мог понять. Был он «Завроддом». Уборщица убирала и его комнату. Приходила утром с дырявым ведром, выписывала причудливые узоры тоненькой струйкой волы на вытершемся, когда-то крашеном полу в бывшем доме раскулаченного священника, и, поставив ведро на пол у печки, начинала оттуда «наступление на грязь», раскорячив ноги и виляя хвостом коротенькой юбчонки, сверкая толстыми икрами и мелькая широкими пятками.

Недилько в то время стоял у входной двери и ждал окончания этой операции. Так было каждый день. Но однажды Фрося не пришла утром, а пришла вечером мыть пол. Недилько уже собирался ложиться спать и сидел на кровати, снимая носки. Тускло светила керосиновая лампа, не было видно ни широких пяток, ни икр, ни хвоста коротенькой юбки… но получилось как-то так, что утром следующего дня Фрося в одной рубахе стояла перед кроватью, в которой было разлегся Недилько, и говорила ему:

– Если ты, кобель шелудивый, не женишься на мне, я заявлю в партию!

Весь хмель счастливой ночи вылетел мгновенно из курчавой головы «историка», и Недилько моментально струсил.

Лишиться партийного билета – это было самое страшное для Недилько. Тогда прощай все! И многолетние старания втереться в доверие к власти, и уроки истории, которые так легко было преподавать, что можно было даже отрастить изрядное брюхо… В общем все, все!

– По-че-му ты заявишь партии? – тихо прошептал Недилько, боясь, чтобы кто-нибудь из рожениц не услышал через тоненькие двери.

– Потому, что… я беременна! – крикнула Фрося.

Недильке показалось, что потолок обвалился, и комната вместе с ним опустилась в яму с холодной водой.

– Так… скоро…? – едва мог он только вымолвить. Уже беременна?

Через кратчайший срок, вместо девяти – через шесть месяцев, у Недильки родилась дочь. И этом не было ничего удивительного, так как кругом все делалось в кратчайший срок. Как раз только что закончилась одна из пятилеток в четыре года. Но скверно было то, что Фрося, теперь уже Ефросинья Ивановна, показывала всем девочку, приговаривая: «вылитый отец, вся в отца!» Это было очень трудно переносить.

Но пришлось смириться, забыть молоденькую и хорошенькую Тамару, акушерку родильного дома и даже бояться лишний раз к ней подойти, так как Ефросинья Ивановна была очень ревнива.

Ефросинья Ивановна наблюдала всюду за своим мужем Недилькой:

– Знаю я тебя, кобель шелудивый, каков ты есть!

Кроме того, Ефросинья Ивановна имела отвратительный характер, и кроме того еще – была безграмотна. Находила в учебнике Покровского Недилькины шпаргалки, заготовленные с вечера для уроков, и рвала их на куски, металась по комнате и приговаривала:

– От кого записки? Я тебе покажу, кобель шелудивый! От кого?!

Недилько нисколько не был похож на вышеупомянутого джентльмена, а наоборот был красив, гладок, с очень чистым, сытым лицом и влажными миндалевидными глазами. Это сравнение очень обижало Недилько. Он погрузился весь в работу и торчал всегда в школе.

* * *

Вот и теперь, по окончании учебного года, получив 9 тысяч 380 руб. 73 коп. на ремонт школы, он пришел в нее в 6 час. утра.

Дело в том, что безусловно этой суммы не хватало даже на покраску двухэтажного большого здания бывшей гимназии. И потому Недилько решил здание не красить. Здания не красил никто, относя это занятие к прежним буржуазным замашкам.

Но будучи человеком не глупым, Недилько учел то обстоятельство, что в стране победившего социализма, если в одном районе можно было купить одну вещь, то в другом районе, как правило, этой вещи не было. И Недилько скупил на всю сумму прибывшие в кооператив гвозди, черную эмалевую краску в количестве трех бочонков, все ламповые стекла, всю известь и оконные стекла. Всего этого было не много, но это было все. Значит другие 42 школы района, большие и малые, остались ни с чем и ремонта не произведут.

Таким образом, у Недильки в школе все-таки все окажется лучше. Лишнее он может поменять с директором какого-нибудь соседнего района на необходимое ему кровельное железо. Отсутствие кровельного железа особенно удручало Недилько. Крыша школы протекала: на желтые пятна потолков в верхнем этаже жутко было смотреть.

И вот это-то обстоятельство и семейный ад дома и загнали Недильку на крышу его школы, где он сидел и раздумывал. Чем бы ему починить крышу?

Не додумавшись ни до чего, Недилько уже просовывал свой тучный живот в слуховое окно на крыше, чтобы пойти в школьный кабинет, как живот, до сих пор упорно не желавший пролезать в окно, вдруг проскочил с такой неожиданностью, что Недилько сразу же провалился на пол чердака, загремев при падении так, что стоявшей за трубой уборщице Акуле показалось, что здание разваливается. Акуля закричала пронзительно. Но, выскочив из-за трубы и увидев директора, остолбенела.

Недилько поднялся на ноги и обомлел тоже. Он даже протер глаза, до того увиденное им было страшно.

Перед Недилькой стояла, свернутая широкой трубой, карта Европы. Недилько сразу узнал итальянский сапог и острова Корсику и Сардинию. Но у Европы внизу торчали загорелые ноги, а вверху такие же загорелые руки и… голова хорошенькой школьной молодой уборщицы Акули. В голове Нелильки мгновенно заработали какие-то мысли и он начал медленно подходить к Акуле. Тут он заметил, что Европа держалась на теле Акули тоненькой веревочкой, опоясывавшей ее талию. Так как в голове Недильки бродили какие-то мысли, то он немедленно рванул за веревочку. Веревочка лопнула. Европа постояла немного, и, вяло развалилась, показав вдруг всю Акулю. Но в каком наряде!..

Недилько подошел к Акуле, старавшейся одновременно кистями и локтями рук закрыть всю свою наготу.

Не знаем, что было бы дальше, если бы чердак не задрожал от страшного возгласа: «Ах ты, кобель шелудивый!» Тут произошло такое, что описывать совершенно невозможно. Можно лишь с уверенностью сказать, что Недилько, с неприсущей ему легкостью, летел по лестнице с чердака, за ним катилась Акуля «в галоп», крича: «Дайте хоть платьишко-то накинуть!» За ними – Ефросинья Ивановна, подобная ведьме. В таком виде все трое очутилась в кабинета директора, куда Недилько хотел было укрыться, но не успел.

Из кабинета вышли все трое, мирно разговаривая, как будто ничего и не случилось. Да, собственно, ничего и не случилось, так как примирила всех карта Европы, которую собиралась украсть бедная Акуля – уборщица, получавшая 60 руб. в месяц при стоимости одного кило мяса в 32 рубля и 1 кило хлеба – в 3 р. 50 к. «А одеться? Как хошь!» Вот и решилась Акуля на госпреступление.

Залезала с вечера на чердак школы и выбирала себе одну из географических или исторических карт прежней гимназии, заброшенных на чердак в первые дни большевизма, как предметы реакционные и опасные. Карты были наклеены на прекрасный холст или материю. Акуля спала ночь на картах, а утром рано, когда директор входил в школу, надевала на голое тело одну из карт, сверху платье и шла домой, немного шумя юбкой. Дома смывала теплой водой карту с материи, стирала эту материю, сушила и потом шила себе рубахи и сподники своему мужу, что был конюхом в школе же. «А как же жить-то иначе? На шестьдесят рублей не разоденешься, да еще вдвоем».

В кабинете директора она призналась во всем, прося лишь не отдавать ее под суд. Когда Ефросиньи Ивановна услыхала все рассказанное Акулей, она на миг забыла даже о муже и вся ушла в соображения и расчеты. «Ведь это же находка! Сколько подштанников можно пошить мужу. А сколько рубах себе. Муж директор – значит и карты наши». Она примирительно обошлась с Акулей и отпустила ее.

Недилько же полез снова на чердак предаваться своим хозяйственным соображениям. Дело в том, что Акуля между прочим сообщила, что оставшиеся от обрезков при кройке кусочки шли на совершенно иное дело. Ее муж Федя латал ими старые ведра, ванны, урыльники и чайники и зарабатывал неплохо. Он брал материю, промывал ее, потом заделывал дыру и прикрывал суриком. Держалось долго. Хозяйки несли к нему весь свой кухонный инструмент на починку.

Вот тут-то и осенило Недилько латать крышу старыми дореволюционными географическими и историческими картами. К чему он и приступил немедленно сам, ибо свидетели в таком деле безусловно были излишни, особенно в Советском Союзе, так как забракованные карты все-таки были государственным имуществом, и за кражу их полагалась известная статья Уголовного Кодекса. Томик этого Кодекса лежал в кабинете директора, и Недилько только что угрожал им Акуле, стоявшей перед ним с трясущимся от страха животом.

* * *

Самолично починив крышу и окрасив ее в черный цвет густой эмалевой краской, он сам же выкрасил все парты, классные доски, подоконники и двери. Хотел было окрасить и пол, но его отговорили. Другие школы остались совершенно без материалов и ремонта не произвели.

Недилько ходил довольный и ждал осеннего педагогического совещания, втайне мечтая о премии. «Хорошо бы брюки новые или пиджак. А то и то, и другое вместе…»

* * *

Осеннюю учительскую конференцию райком партии решил устроить в школе Недилько. Это наводило на размышления, что райком уже знает о сделанном Недилькой ремонте и что премия обеспечена. Было небольшое сомнение, закрадывавшееся в душу в виду того, что крышу пионерского клуба пришлось залатать кусками от советских географических карт, пришедших в негодность. Советские карты были наклеены на советский коленкор. Старых же карт не хватало для клуба, так как Ефросинья Ивановна более половины обнаруженных старорежимных карт перебрала на пошивку белья себе, мужу и дочке.

Недилько попробовал было отстоять эти карты, но Ефросинья Ивановна снова напомнила ему про партийный билет и про случай с Акулей на чердаке и про краденые карты.

Недилько замолк и совершил новое преступление: взял старые советские карты.

* * *

Пришел день конференции. Триста с лишним учителей заполнили пионерский клуб. Расселись на длинных деревянных скамьях, собранных со всех административных учреждений района. На сцене клуба, на возвышении, разместился президиум. Недилько был единогласно выбран в президиум по предложению председателя райисполкома. Это обстоятельство уже предвещало хороший исход конференции для Недилько. И действительно: Недилько был премирован. Ему дали пальто и кепку. Премия была завернута в бумагу и перевязана веревочкой. Остальные – не премированные – директора ревниво посматривали на счастливца.

Наконец, торжественная часть окончилась и приступили к педагогической. Начались доклады на различные заданные заранее темы. Все шло хорошо. На небе за окном сияло солнце. Прошла первая часть конференции. Во время перерыва, выходя на воздух, заметили небольшую тучку на восточной части горизонта.

Через полчаса все участники конференции снова заняли свои места. Во время доклада одного из учителей неожиданно послышался удар грома. Небо сразу потемнело и полился проливной дождь. От удара грома Недилько вздрогнул и тайком перекрестил себя под столом. Ведь крыша-то пионерского клуба была ремонтирована советской материей…

Дождь тем временем барабанил в стекла и гудел гулкой дробью но крыше. Сквозь ветхие оконные рамы текли уже потоки воды на подоконники и с них грязными струями расползались по стенам. Участники педконференции с любопытством рассматривали стены и потолки, начинавшие покрываться подозрительными темными пятнами. Недилько сидел за столом президиума ни жив – ни мертв. Втянув голову в жирное туловище и подняв глаза к потолку, он производил впечатление человека, ожидающего, что вот-вот на него с неба посыпятся камни. Он видел уже иронические, бросаемые на него взгляды директоров других школ, видел уже и злорадные их улыбки, когда с потолка… полил дождь.

Все повскакали с мест, ища убежища, но его не было, так как пионер-клуб состоял лишь из одного зала. Учительницы, спасая свои парусиновые туфли, вскочили на скамейки, за ними последовала и более франтоватая мужская молодежь.

– Иван Иваныч, уступите мне место на скамейке, у меня туфли пропадут совсем! – пищала молодая учительница, ожидая рыцарски-галантного жеста со стороны Ивана Ивановича.

– А вы, Марья Петровна, снимите туфли и станьте босиком в воду, – советовал Иван Иванович.

И Марья Петровна, сняв туфли, хлюпала по мокрому полу босыми ногами, кокетливо подбирая их одну за другой под платье.

Председатель райисполкома уже натягивал на себя пальто и надел шапку. Видя, что от дождя спасении нет, более предусмотрительные кинулись в здание школы, что была напротив. Там было сухо, пахло свежей краской, потолок был бел, без каких-либо пятен. Крыша, починенная старыми, дореволюционными картами, выдержала испытание. Некоторые из директоров школ, хотя и иронизировали по поводу черных дверей и подоконников, но все-таки с завистью должны были констатировать, что ремонт здания школы сделан не плохо. Они разошлись по классам и сели за блестевшие новой эмалевой краской парты. Здесь началась секционная работа по отдельным предметам. Дождь начал переставать.

Недилько решил сходить домой подзакусить и похвастаться премией. Так как дождь все-таки немного накрапывал, Недилько решил надеть премиальное пальто и кепку. Обходя свежие лужи и осторожно ступая, чтобы не забрызгать белых парусиновых штанов, Недилько шел в мечтательном настроении.

Эпизод с пионерским клубом был простой случайностью, а школьное здание было отремонтировано хорошо. Это доказал тот же дождь, что подвел на ремонте клуба советскими картами, и тот же дождь, который сейчас-то припускал, то брызгал понемногу, словно играя. Пальто синего цвета было, правда, немного коротковато и узко в животе. Недилько заметил, что в окна домов на него смотрят и даже улыбаются.

«Черт возьми, какая все-таки некультурность! Увидели на человеке новое пальто и чуть не тычут в человека пальцами… Все-таки это захолустный район… Нужно будет проситься в другой, более культурный… Теперь для этого есть достаточно оснований», – размышлял он. Когда Недилько подходил к своему дому, дождь еще раз смочил его основательно, брызнув из какой-то маленькой тучки. А потом выглянуло солнце.

Недилько бодро взошел на три ступеньки своего крыльца и неожиданно для жены, Ефросиньи Ивановны, появился на кухне. Кухня была заново выбелена оставшейся от ремонта школы известью. При его появлении, его любимая белая собака подбежала к нему и, ласкаясь, терлась о его пальто.

– Что с тобой? Где это ты так заделался? – закричала жена.

Пес от страха отскочил от хозяина и, отряхаясь, бросился под стол, разбрасывая, словно пульверизатор, вокруг себя синие брызги. Белая стена кухни мгновенно сделалась рябой.

– Пошел вон! Паршивый кобель шелудивый! – крикнула на собаку Ефросинья Ивановна.

Недилько, привыкнув уже к этому эпитету, принял его на свой счет.

– Ну чего ты кричишь? Меня премировали этим пальто за ремонт крыши, – ответил он растерянно.

– Ты… пос-мо-три на свои штаны!.. На что они похожи?!

Недилько взглянул вниз. Белые парусиновые штаны все были вымазаны синей и фиолетовой краской…

– Убирайся вместе со своей премией… Какая я несчастная… И так не настираешься, не начинишься… Дилехтур школы… да на чорта мне эта школа… Никакого доходу нет… Лучше бы паровой мельницей заведывал… Вон как живут Чекомасовы, и премий никаких не надоть. Все есть!.. – кричала она истошно.

Она быть может, еще долго распространялась бы на эту тему, но в кухню вошла Акуля уборщица.

– Дмитрий Степанович, вас заврайона требуют, – сказала Акуля.

– Вот отдай ей пальто… Все равно я его выброшу!.. Пакость такую принес еще в дом! И воняет от него какой-то псиной! – не унималась Ефросинья Ивановна.

Недилько неохотно снял пальто, вымазав теперь уже и белую рубаху, и отдал его Акуле. И Акуля, довольная, ушла с пальто, рассуждая про себя: «Чего-ж, оно и должно мне достаться. Ведь это я научила его, дурака, крышу-то чинить. Да сколько баба его белья себе пошила потом… А нам с Федей и это пальто хорошо. Зимой-то за углем для школы тоже не ближний свет на шахту ездить в мороз…»

Недилько, прыгая на одной ноге, поспешно стягивал с себя измаранные сине-фиолетовой краской летние брюки, спеша переодеться в зимние, и отправиться снова на конференцию, уже без премиального пальто…

«Русская мысль», Париж, 17 февраля 1954, № 633, с. 6.

 

Мертвая канитель

Было это не так давно и не так далеко, как кажется, всего лишь в Сибири и в Омской области.

Сидим это мы однажды вечером и выпиваем. Такими занятиями у нас не возбраняется заниматься, потому винная монополия и доход государству. Царство небесное товарищу Рыкову. Он ее ввел у нас, в память о нем и водку прозвали с тех пор «рыковкой». Причина для выпивки всегда найдется. У нас же оказалась даже очень удивительная. Помер наш приятель и городской монтер Андрюша. Он же мне еще и свояк был.

Время уже подошло к полуночи, то есть когда всякая нечистая сила по свету бродит и морочит голову православным.

Вечером того же дня схоронили мы нашего Андрея. Свезли его на кладбище в гробу, взятом на прокат, и оставили его там лежать и дожидаться архангельского трубного гласа, когда на свете наступит мир и тишина, и грозный Архангел Гавриил откроет, наконец, райские врата и впустит нас всех без разбора: пьяных и трезвых, правых и виноватых, не разбирая ни чина, ни звания, и по какому разряду кто был похоронен.

Ехали мы, значит, на кладбище шибко, потому гроб-то у нас был на прокат. Пришлось, значит, гнать лошадку-то, как на такси.

Жена Андрея, то есть его вдова, Мария сидела на гробе на правах ближайшей родственницы, а мы пристроились тоже, где Бог послал. Не бежать же за гробом рысью. Дело-то, как ни как, а серьезное: похороны.

Ехали мы признаться уж очень быстро, даже милиционер на улице проснулся и остановил наше траурное шествие, думал, не уперли ли мы гробик-то где-нибудь, потому явление это у нас вполне даже возможное. Дерево стоит дорого. Кругом леса.

Ну, с милиционером обошлось все благополучно, если не считать его речи к нам:

– Покойничек-то у вас случаем не того, не пьяный? Уж очень из гроба-то водкой несет.

Ну, мы, конечно, его успокоили, сказав, что гробик-то у нас прокатный, кого возили вчерась в нем, нам не известно. А в Советах от кого же водкой не несет? Разве только от грудных детей. Так от тех своими запахами пахнет опять же. В Советах нету граждан без запаху.

Милиционер успокоился, потому понял наши резоны. Всем известно, что у нас собственные гробы запрещены еще при тов. Ленине, когда советский рай объявляли. И что гробы у нас изготовляются самим государством по пятилетнему плану, и что государство не успевает их изготовлять, так как народишко мрет, не дожидаясь пятилетки, а выполняет ее за четыре, а то и за три года.

Недостаток у нас в лесных материалах известен: понимать надо!

Жена только покойникова обиделась:

– Что это, – говорит, – за безобразия такие, чтоб покойника за живого принимать. Где это видано? При жизни все подозревали, не кулак ли, а тут только, говорит, успокоилась, что больше подозревать не будут, как снова начинается. Прямо, говорит, хоть самой в гроб ложиться так впору.

На кладбище, однако, всплакнула. Известно – женский пол. Мы помолчали и речей не говорили, все по той же причине, что торопились с гробом вернуться вовремя. Только извозчик проговорил:

– А хренчик-то бы того, снять бы, почти новый, жалко вещь пропадает. Ему-то она ни к чему.

Ну, мы не обратили на его речь никакого внимания, потому торопились. А присыпали Андрюшу песочком и айда скорей обратно. Конечно, по дороге рассуждали от нечего делать о том, какой Андрюша человек был, сколько водки мог выпить и сколько выпил ее, и сколько не допил еще. Ну словом, полную калькуляцию ему сделали. Рассуждали и о том, чего вдове знать не положено, потому женщины, известно, народ ревнивый.

– Вот, – говорит один, – жил человек и нету. Утресь вышел на работу «чинить» электричество, а к вечеру схоронили его.

Речь была очень трогательная, так что и вдова добавила:

– Привезли-то его всего-то синего, просто не признать. Током, говорили, пришибло, аж со столба свалился… может и убился.

Дело было летнее. Жара страшная. Доктор торопился, говорил, все равно помер. Хороните! Оно, конечно, в одной-то комнатушке в 4 метра жилплощади и с живым-то мужем не приведи Господь жара какая, а с мертвым, так просто невыносимо. Ну и поторопились в тот же день от него избавиться. Как, это в книжках пишется: «мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий».

* * *

Ну, короче говоря, добрались мы до дома. Вдова андреева поставила нам четверть водки. Это добро у нас в любое время достать можно. Уже пьяные пошли ко мне еще раз помянуть покойничка, чтоб уж больше не поминать, как следует, по христиански.

Уже ночь на дворе и духота в избе. Окно растворено на улицу. Сидим, молчим. А один из нас, здоровый такой, сидит и бахвалится:

– Пойду, – говорит, – сейчас на кладбище и хренчик сниму с покойника. Пропадать вещам, что ли? Литра два вполне дадут за них, не глядя. Дорогие вещи-то теперь. Купить-то негде. Нужно, – говорит, – покойников по настоящему, по социалистическому, голыми хоронить, а не разбазаривать экономическое накопление в государстве. Еще, – говорит, – тов. Ленин сказал…

– А покойников-то других не боишься? – спрашиваем.

– Тю, – говорит. – Чего же их покойников-то бояться. Самый смирный что ни на есть народ. Живой-то он тебя и обругать может и всякое такое, а мертвый что? Лежит себе и молчит. Делай с ним, что хошь. Такие люди для социализма самый подходящий народ. Молчаливый. Еще тов. Ленин сказал…

Да так и не кончил наш социалист, что сказал тов. Ленин, потому в калитку вдруг кто-то постучал. Мы, конечно, вздрогнули. Как же не вздрогнуть? Известно, где живем. У нас, кто ночные гости? Не к ночи будь помянуты.

Энтот-то, что бахвалился, побледнел даже. Я, было, сунулся в окно поглядеть, да назад. Какой-то здоровый человек прямо к окну направился.

– Пусти, – говорит, – скорее.

– Как это, думаю, пусти? В такое время?

А он опять свое: – Пусти, да пусти. – Я, – говорит, – продрог. – Как это, – думаю, – продрог? Это летом-то в жару такую?

– Я Андрей, – говорит тот.

Как это он выговорил, у меня ниже спины сразу похолодало. А тот, что бахвалился, так просто смылся в неизвестном направлении. Был человек, и не стало его. Как в театре. Жена, как стояла у печи, так и обмерла. Не испугался только тот, что спал, положив голову на стол. А тот все за окном скулит да скулит:

– Пустите же, товарищи, я Андрей. Совсем, – говорит, – закоченел там на кладбище.

Ну уж, как это он выговорил, так нас всех от окна будто ветром снесло. Но чувствую, что у меня, между прочим, ноги как свинцом налило, руки одеревенели, а по спине просто, извините, сибирским морозом дерет. Не знаю, долго бы мы еще так стояли, если б он снова голос не подал:

– Что вы, сволочи, растак да перетак вас, сдурели что ли?

Тогда я уж говорю остальным:

– А и вправду может это Андрей. Голос-то не его как будто, а интонация уж очень евонная. Уж дюже крепко гнет, язви его! Совсем как бывало при жизни. Наверно, это и есть сам Андрей. Только вот, какой он: живой или мертвый?

– Может полумертвый? – сказала жена.

Уж эти женщины! Обязательно в середину метят, никогда на край. Тогда кто-то из из нас брякнул:

– А может полуживой?

– А какой хуже? – спрашиваю.

А в это время слышим голос из-под стола:

– Не пускайте его. Всем им одна цена, что полумертвому, что полуживому. Известно, покойники самый что ни на есть скверный народ.

Это, значит, тот, что бахвалился пойти на кладбище хренчик с покойника снять.

Ну, тут уж моя жена не выдержала нашего препирательства и говорит это так ехидно:

– Ах, вы! Мужчинами еще прозываетесь! И сколько в вас этой вашей мужчинской подлости сидит, так просто не в проворот. Человек погреться в избу просится, а у них, прости Господи, штаны трясутся. Да хоть живой, хоть полуживой, пустить надоть. Что вы не православные, что ли? Как вам не стыдно? Четверо вас пьяных одного трезвого испугались. Возьмите топор, лопату, ухват и айда-те, впустите человека!

Как крикнула это моя благоверная и за ухват схватилась, тут уж и меня совесть замучила, потому по обычаю знаю, что когда жена за ухват берется, то подальше держаться надо, чтоб не огладила невзначай.

Взял я топор, один взял лопату, ну, словом, кто что мог, один даже печной заслон прихватил, вместо щита что ли. Ну, в общем, вооружились, чем Бог послал, и выходим во двор.

А тот-то, пока мы тут копались, через забор сиганул, да прямо на нас и идет.

Н-н-у, мы кто куда… И орудия свои побросали. Я только успел за жену спрятаться, все-таки за женщиной как будто безопаснее. Да и широкая она у меня, основательная. И что ж вы думаете? Ну, не гадюки ли эти бабы? Просто не понять их никогда. Проспи с ней хоть сто лет, все равно не узнаешь, чего она хочет. То они паучка боятся, то от мыши бегут, а тут прямо на мертвого лезет и никаких, да еще так и говорит ласково:

– Здрасьте, Андрей Кондратьевич! Пожалуйте в избу, с приездом вас, с прибытием. Очень, – говорит, – рады видеть вас в полном здравии в вашем мертвом положении. Холодно вам, поди, там было? Проходите в избу, погуляйте у нас. Погрейтеся. Может, и стаканчик пригубите?

«Ну, кто она, как не гадюка? – думаю, – погоди ты у меня. Пускай только дело выяснится, я те накладу по шее. Со мной, бывало, никогда так, ласково с живым, а тут с покойником соловьем разливается… Не было ли у них чего при жизни, думаю. Как Андрей-то уйдет на кладбище, я те отутюжу, милая».

* * *

Вошел это Андрей, как и раньше бывало, сел и за стакан взялся и говорит:

– Выпью черепушечку, а то продрог дюже, как бы не заболеть.

Вот я к нему и обращаюсь, по-деликатному стараюсь все-таки. Кто его знает, как с ним?

– Скажи ты нам, Андрюша, как это ты живой-то оказался или как ты помер? Не знаем, как тебя считать, и кто ты есть. Разъясни ты нам, пожалуйста, эту недоразумению.

– А вот, – говорит Андрей, – причудилось мне, что кто-то у меня на коленях сидит и хренчик с меня стягивает. А до этого я не то спал, не то обалдевши был. Не могу вспомнить. Помню себя только на электрическом столбе, а потом в этой яме. Чувствую, что меня грабят прямо на улице. Протянул это я руки вперед и хвать его за горло. А тот как заорет: помогите, помогите! И я тоже кричу: помогите! Долго мы этак орали хором, пока я не услыхал, что он мне все шепчет: отпусти ради Христа, грех попутал. На хренчик твой позарился. Отпусти. Помогите!

Как услыхал я про хренчик, так меня такое зло взяло, что не приведи Господь. Сдавил это ему кадык как следует. Он и того. Чувствую, что на меня валится. А один раз даже и языком слюнявым меня по носу лизнул. Как это понял я, что человека удушил, взял меня страх. Вскочил я да бежать. Да не тут-то было. Обратно повалился. Что за наваждение, – думаю. – Почему я в яме нахожусь? Вскочил и вижу кругом какие-то палки и кресты. Неужто, – думаю, – на кладбище забрел? Видно здорово где-то вчера хватил, а где не упомню.

Пошел домой. Ну, гляжу, огонек тут у вас горит. Дай, думаю, зайду… А почему у вас, между прочим, такое пьянство идет? Помер кто, или праздник какой?

Мы это слушаем и не знаем, что ему ответить, как объяснить, что он уже в живых не числится, а все равно как мертвый. Или промолчать до последних петухов, когда черти его обратно заберут.

А тут и светать как раз начало. Жена моя и говорит:

– Пойду по-воду, да и Марию упрежу, а то как бы чего не было.

Конечно, мы все знали, что Мария-то не одна дома, а с полюбовником своим Серегой сапожником. Как бы с бабой чего с перепугу не случилось. Известно: муж живой вернулся. Хоть кому так в пору испугаться. А тут еще и амур у нее под одеялом…

Ну, вышла моя жена за ворота, а мы остались, у меня там еще была литровка от жены припрятана. Как солнышко взошло, мы и ее прикончили.

Встал тогда Андрей и говорит:

– Пойду домой, что-то спать охота.

Мы, конечно, остались. Не резон с покойником по улицам-то разгуливать. Еще милиция или того хуже ГПУ забрать может «за связь с заграницей».

Уж не знаем, упредила ли моя-то Марию или нет, только слышим мужской крик на улице. Выбегаем. Смотрим. Андрей Cepeiy сапожника утрамбовывает почем зря. А тот по случаю раннего времени в одном постельном белье.

Мы к Андрею. Так и так, мол, не имеешь никакого права, потому ты не есть гражданин советской власти, а навроде, как эмигрант, вернувшийся незаконно. Потому документов у тебя на проживание в социалистическом государстве не имеется. Ты даже навроде, как покойник, С такими у нас не посчитаются, а живо за самовольную перемену местожительства в концлагерь отправят, а то еще и просто обратно по месту последнего проживания.

Смотрит это на нас Андрей, и видать ничего не понимает или, может, нас за сумасшедших принял. Одним словом, молчит. Даже и сапожника выпустил из рук. Тот, конечно, не стал дожидать и смотался живо. Только его и видели. Мы и говорим Андрею:

– Ну на черта с ним связался? Теперь он на тебя донесет, что ты с кладбища убежал. Пойди лучше Марию отдуй. Ей за эти дела следовает всыпать, и чтоб нашим бабам не повадно было. А то им-то революция, то есть вот как по душе. Еще бы! Такие развраты вытворять.

Молчит Андрей. Пошли мы в избу Марию упредить, чтоб убежала. Входим. А она бессовестная, бесстыжая, развалилась на постели… Мы аж загляделись. Ей Бо… Смотрим поближе, а она – как есть мертвая. Услыхала, что муженек вернулся, и Богу душу и отдала. От страху или от радости, уже не знаем. Ее все равно не спросить. Померла. Вот канитель еще начинается.

* * *

Позвали своих баб, чтоб обмыли покойницу, а сами с Андреем в ЗАГС, то есть в запись гражданского состояния.

Марию, значит, на расход, а Андрея – на приход.

А барышня там напудренная, так что стоять близко невозможно, ну то есть ничего не понимает. Да куда там! Тут и сам комиссар внутренних дел ничего не поймет.

– Сбили вы, – говорит барышня, – меня с толку совсем. Ничего не пойму: кто у вас помер, кто ожил. И водкой от вас всех разит просто не продохнуть. Просто сил нет. – Особенно вот от этого, – и показывает на Андрея.

Бились мы с ней, бились, наконец, уладили. Андрей догадался трешку ей сунуть под руку: на пудру. Она тоже догадалась и попросила и на чулки. Догадливая. Ну, дали и на чулки. Как поняла барышня в чем дело, сразу все сдвинулось с места. Это, небось, не скотину вписывать. Там бы расспрашивали, где взяли, да откуда? Когда рождена, да ваша ли? Со скотиной дело сложное, потому государственное имущество. А человек что? Кто он есть? Плати два рубля, и все тут.

Ну, короче говоря, все оформили и айда за гробом. Опять, конечно, на прокат. Возчика дома не оказалось, так жена его нам всю похоронную справу выдала, как своим постоянным клиентам. Сели мы на тот же гроб и помчались на кладбище.

Приехали к той же могиле, в которую и Андрея клали. Вроде, как к своему фамильному склепу. Не рыть же новую. За эту денежки заплачены, а другую-то еще рыть надо. Глядь, а она занята.

Вот, думаем, беда. Не успел покойник освободить, как уже новый лежит. Прямо могильный кризис. Вроде квартирного. Не то спит кто, не то пьяный. Главное, молчит. И на вчерашнего возчика похож, тоже с бородой.

А Андрей-то мне и шепчет:

– Он. Тот самый, что хренчик с меня тянул. Борода-то его. Тот тоже с бородой был.

Вот так история… С такими похоронами, пожалуй, в тюрягу как раз по дороге.

Потрогали мы его, мертвый как есть. Уже захолонул, не откачаешь. А кругом-то ни души, акромя нас. Вот я и говорю Андрею:

– Давайте положим их вместе, и концы в воду. Все равно такая история получается, что нам ее без милиции не расхлебать.

Да Андрей воспротивился. Говорит, что не хочет, чтоб жена всю жизнь с другим лежала. Ревнивый черт оказался.

Ну, в общем и целом, похоронили мы Марию, и айда домой. Положили этого в гроб и помчались. А куда и сами не знаем. И думаем: а что, когда жена его увидит, да Богу душу отдаст, тогда что? Опять нам везти? Ну, чистая канитель мертвая. И нужно же было Андрею воскресать. Все равно помрет когда-нибудь. А нам теперь всю жизнь так с покойниками и разъезжать. Они будут помирать, да воскресать, а нам морока. В капиталистическом государстве так свое бы похоронное бюро открыли дли удобства, а тут с этим социализмом разве что можно сделать?

Едем. И вот Господь смилостивился над нашими страданиями, и послал нам для спасения… милиционера. Поднял он это правую ручку и стоп:

– Что это, – говорит, – за хулиганство такое трое суток с покойниками по городу кататься. Что это вам Масленая, что ли? Открыть гроб!

Увидел он бородатого.

– Откедова взяли? Кто вы есть такие? Документы! Арестовать!

Сам это командует, сам и исполняет. Заговорил с нами на таких словах, которые мы кажен день слышем. Да еще на несчастье Андрея признал он:

– Энтот, – говорит, – мне знакомый. Он вчерась у вас в гробу лежал, а сегодня сам правит. Кто он есть? Как это понимать надоть?

– Понимай, как хошь. Только отпусти, – говорим. – И, конечно, посмотрели на милиционера с выражением. Парень был не дурак. В миг все сообразил. Взял лошадку нашу за повод и повел ее, а нам велел позади идти.

Идем мы за гробом и такие-то есть грустные, что народ оглядывается.

Вот я и говорю Андрею:

– Не хотел Марию с ним положить, вот теперь нас всех лет на семь упрячут, так обрадуешься. И какого ты черта воскресал? Не знаешь, где живешь, что ли?

– И верно, – говорит Андрей, – надо бы было их с моей бабой спаровать в могиле, и все. Оно бы без хлопот было бы. А то вышло неправильно.

Да уж куда там неправильнее?

Ну, в общем, милиционер этот хорошим человеком оказался. Подвел он это нас к городскому моргу, открыл ворота и говорит:

– Теперь идите и купите три литра водки. Две мне, а одну энтому, что покойников приймает. Лигистрирует то есть.

Ну, мы, конечно, так и сделали, как он нам объяснил. А вечером собрались у Андрея Марию помянуть. Все-таки бабочка она была добрая к нашему брату. Не упрямая. Да. Сидим, поминаем, грустные. Вдруг… стук в окно. Мы так все и подскочили. Смотрим, под окном кто-то в белом стоит.

Неужто Мария пришла? Вот несчастье, ей Богу. Нипочем народ помирать не хочет. И не знаем, чи открывать, чи нет.

Андрей был отчаянный мужик, а, может, думал, что Мария и верно вернулась. Все-таки, знаете, как, ни живи с женой, как ни ругайся, а все к ней привыкаешь. Растворил он окно. А там Сергей сапожник за штанцами пришел.

– Верни, – говорит, – мне штаны. Сам знаешь, негде других достать ни за какие деньги.

Ну, Андрей открыл окошко, смазал хорошо штанами по роже Серегу и выбросил ему их. А Серега, как получил штаны, так храбрее стал и говорит:

– Я же по-честному, к вдове пришел… А ты взял да воскрес. Кто ж тебя знал? Теперь ни одна вдова к себе не пустит, все будет бояться, что муж вернется. Вот что ты наделал своим воскресением.

Ушел Серега. Вот я и говорю:

– Давайте, товарищи, выпьем последнюю, все равно больше нету, за нашу милицию. Хорошая у нас милиция, сознательная. В капиталистическом государстве давно бы в тюряге вшей кормили, а у нас еще гуляем.

– За здоровье нашей родной и народной пролетарской милиции. У-р-а!

«Русская мысль», Париж, 25 мая 1955, № 765, с. 6–7.

 

Ночь под Рождество

Почти святочный рассказ

Районный врач Непутевый, он же и «Райздравотдел», сидел в своей квартире из двух комнат с кухней и разговаривал с маленьким сыном Олегом, только в эту осень начавшим ходить в школу.

– Папа! – говорил мальчик, – ты бы мог быть «Заготскотом»?

Врач Непутевый удивленно посмотрел на мальчика.

– Ну, папа же, ска-жи, можешь ты быть «Заготскотом», а?

– М-м… н-ну… я думаю, что могу. – Ответил рассеянно Непутевый.

– А почему ты тогда не «Заготскот»?

– А почему ты хочешь, чтобы я был именно «Заготскот»? – спросил в свою очередь Непутевый.

– Потому… потому… что ты какой-то там «Райздрав». А вот у Володьки, что со мной учится в одном классе, так у него папа «Заготскот»… и у них все есть. Володька всегда приносит в школу много-много коржиков, такие белые-белые… так много, что даже не съедает все, а разбрасывает по полу в классе, а ребята… х-ха… ребята бросаются, как собачонки, и хватают их.

– А ты тоже поднимаешь с полу и берешь? – спросил встревожено Непутевый, строго глядя в глаза сыну.

– Нет, папа, нет. Я только смеюсь. Я же беру с собой кушать в школу.

Непутевый задумался. Гладя машинально рукой по русой головке мальчика, он смотрел на него и не верил ему. Ведь его сын не мог брать в школу белых коржиков. Белой муки в продаже вообще нет. Да и черная достается с трудом. Молоко и масло для коржиков тоже почти недоступная вещь, для постоянного употребления в пищу.

Непутевый лишь несколько месяцев тому назад прибыл в этот район. Обыкновенный санитарный врач, он не имел практики. Специальность он имел самую печальную— «трупник», т. е. специалист по вскрытию трупов. Ему не тащили «благодарные жители» никакой мзды за оказанные услуги, как это делали зубному врачу, врачу по женским и внутренним болезням, венерологу и т. д. Непутевый существовал на одно свое жалованье, которого даже если бы хватало для пропитания, то все равно такие продукты, как масло и белая мука, были недоступны, в виду своего совершенного отсутствия на рынке в этом большом многотысячном селе, когда-то богатом скотом, подсолнечным маслом, птицей, виноградом и проч.

Теперь все это исчезло. Виноградная лоза погибла, т. к. попала в колхоз: когда-то необозримые подсолнечные поля, стеной стоявшие рядами желтых шапок по обе стороны дороги, так густо, что прохожему тяжело было дышать в этом лабиринте, поросли бурьяном; птица исчезла; и вместо огромных стай домашних гусей и уток, гоготавших от зари до зари на песчаных отмелях тихой, как озеро, реки, возник «Птицесовхоз», в котором, загороженные плетнями, бродили куры.

А вместо тучных стад быков, овец и табунов лошадей, появился «Заготскот» – учреждение, ведающее заготовкой скота дли государства. Директором этого «Заготскота» а и был Володькин отец – партиец Иван Пятибратов, малограмотный бывший пастух.

Задумавшись, Непутевый вздрогнул, когда его сын, словно поняв мысли отца, продолжал:

– А во дворе у них две коровы… коза… Три барана… две болыиие-большие свиньи… а кур… мы с Володькой один раз в ихнем дворе, в густой траве, нашли 19 яиц, и никто не знал, что там одна курица несется… И Володька взял и подавил их все… все… ногами… А маленький брат Володьки сидит на столе и рвет деньги на кусочки, когда его папа кладет их на стол – много-много, и смеется. А Володькин папа даже и расписаться не может, хуже еще меня пишет. Вот! – закончил мальчик, вздохнув глубоко.

Так вот оно что?! Рано ты, мой мальчик, распознал разницу между беспартийным врачом и партийным малограмотным пастухом. Где мне достать тебе белой муки, масла и коржиков? Может быть, действительно лучше было бы мне быть Заготскотом, рвать денежные знаки на кусочки, курить хорошие папиросы и не видеть жалкого лица преждевременно постаревшей жены, когда-то красивой женщины?

Хорошо быть Заготскотом… или просто каким-нибудь скотом, вроде лошади, что ли. Работы у нее не больше, чем у меня, а заботы никакой. Стоит себе в стойле, жует сено и ни о чем не думает.

Он встал, чтобы закурить махорку и свернуть «козью ножку».

Сына уже не было в комнате, но он быстро появился снова, крикнув:

– Папа! Завхоз пришел! Позвать?

– Зови, – ответил Непутевый, собирая сыпавшийся из «козьей ножки» самосад.

Появившийся в комнате завхоз ввалился прямо в длинном овчинном тулупе, валенках и шапке, внес собой в комнату волну холодного воздуха, морозной свежести и лошадиного навоза.

На дворе стоял солнечный январский день. 6 января – сочельник по старому стилю и день именин жены Непутевого, Евгении Васильевны, которая суетилась в кухне со стряпней. Мальчик Олег вертелся уж тут, заглядывая в горшки, кастрюльки и сковородки. Завхоз, бежавший от раскулачивания нижнедонской казак Мелеховской станицы, всегда вежливый и деликатный, сегодня был очень расстроен и потому так стремительно ввалился в одежде в комнату своего начальника.

– Беда, Михаил Степанович, сено покрали!

– Сено? Чего ж не замыкали как следует?

– Как же его замыкать, когда в степи…

– В степи? – удивился Непутевый. – Он знал, что с осени было заготовлено и оставалось в степи до сорока арб сена, что было вполне достаточно для пары лошадок, на которых он разъезжал но служебным надобностям района.

– В степи! Я и говорю! А то разве я что б говорил? В степи!

– Что же делать теперь? – недовольно спросил Непутевый, даже рассыпав на брюки содержимое «козьей ножки» и стряхивая, и обжигаясь.

– Ехать надо-ть! – сказал казак, пододвигая стул и садясь.

– Куда ж ехать?

– За сеном. И вам, Михаил Степанович, придется тоже. Потому без вас ничего не будет. В совхоз «Дубовой». Они продают сено иногда. Скажите, что, мол, так и так… Сено покрали. Рядом с вашим – мое лежало в степи. Ихние скирды, как раз начинаются после нашего участка. Там этого сена тучи. Просто тучи.

– Куда же ехать? Завтра Рождество по-старому. Сегодня сочельник, жена именинница, – нехотя проговорил Непутевый.

– А когда кони подохнут, то кто именинник будет? Я думаю, что никто другой, как мы с вами, Михаил Степанович, – сказал завхоз.

И, встав со стула, добавил:

– Одевайтеся и айда-те!

Райздрав Непутевый поднялся и, посмотрев на свои валенки, словно желая убедиться, выдержат ли они поездку, молча надел шапку и вышел в кухню, где висел его полушубок, и лежали теплые рукавицы.

– Скоро вернешься? Смотри, вечером кто-нибудь придет, неудобно… – сказал жена.

* * *

До совхоза «Дубовой» было 6 километров. Голодные лошади уныло брели по бесконечным скользким улицам села, потом свернули вправо, немного в гору, т. е. начали снова тот путь, который уже проделали сегодня один раз – за сеном. Одна лошадь поскользнулась и, раскорячившись, долго переступала ногами, скользя.

– Чего же ноги не кованы? – спросил Непутевый.

– Чего же не кованы? Кованы. Только шипов нема. Прямо беда без шипов. А где их брать? – с сердцем ответил завхоз на видимо давно наболевший вопрос.

Миновав последние развалившиеся заборы и плетни, какие-то навозные кучи, въехали в открытую холмистую степь. Слева виднелись темные обрывы противоположного берега реки, с черными силуэтами голых деревьев и зарослей. Справа меловые глыбы и развалившаяся ветряная мельница.

Проехав с километр, въехали в лабиринт сенных скирд, словно по широкой улице.

– Вот оно, их богачество. Экая сила! С прошлого года еще не съедено. Еще бы, це-ли-на! – промолвил завхоз мечтательно, видимо, вспомнив свои поемные луга в Мелеховой.

– А чей это совхоз? – спросил Непутевый.

– Военведа. Большущее богачество. Что-же, машины у их. Лошадьми мало тянут. И куда энти запасы у их, не пойму. Все равно погниет. Эх, жизня!! – крикнул завхоз на лошадей, хлестнув одну вожжей по крупу.

Та подобрала зад и, прижав хвост плотнее, рванулась вперед. Испуганная хлопком бича, подхватила и вторая, и пара резво помчалась под горку.

Под вечер приехали в Дубовой.

Было около четырех часов дня. Небо начало покрываться серыми низкими тучами и казалось, что наступил уже вечер. Сани остановились у одноэтажного деревянного крытого железом дома.

Ворота были открыты, и врач Непутевый вошел во двор, обнесенный высоким забором. Там какая-то женщина в короткой куртке и валенках силилась загнать в стойло непослушного телка, таща его за шею одной рукой и подхватив другой под зад. Телок ни за что не хоти идти в темный сарай, где в открытые двери виднелось несколько коров и телят. Из других дверей, перегороженных жердями, торчали свиные рыла, а в соседнем птичнике стоял гомон только что загнанной туда птицы: гоготали гуси, крякали утки и суетливо квохтали куры.

– Можно видеть директора совхоза «Дубовой»? – обратился к женщине Непутевый.

Женщина повернула к нему голову и ответила:

– Не знаю, чи в хате он, чи в конторе. А вы постучите.

Непутевый поднялся на высокое крыльцо с навесом и резными стояками и постучал в обшитую кошмой дверь.

В кухне, куда он вошел, другая женщина, видимо, жена директора, узнав, зачем приехал Непутевый, посмотрев на дверь, ведущую в горницу, проговорила, как бы раздумывая:

– Не знаю, как вам и сказать, как посоветовать. Выпимши он дюже. Пожалуй, что ничего не выйдет. Попробуйте, зайдите, – добавила она. открывая двери в горницу.

Непутевый, как был в тулупе, шагнул через порог.

В светлой, шестиоконной горнице, возле стола, сидел в одном белье пожилой бородатый человек. Он как-то слишком пристально уставился на вошедшего и, ничего не говоря, придвинул к себе бутылку водки, стоявшую на столе. Врач Непутевый изложил ему свою просьбу, не называя пока себя.

Директор совхоза «Дубовой», старый партизан Волков, все еще в упор смотрел на вошедшего и, наконец, словно вспомнив, налил себе полный стакан водки и выпил его залпом. Посмотрел еще раз на Непутевого и вдруг, поднявшись на ногах и наклонившись над столом, закричал:

– Нет у меня сена! Нет! Что, я должен всех сеном кормить, что-ли? Нету у меня сена! Катись к такой матери!..

И он сделал движение всем туловищем, будто хотел двинуться на вошедшего вместе со столом.

Непутевый почувствовал, что кто-то усиленно тянет его назад за тулуп. Он невольно подчинился этому и уже в кухне услышал:

– Уходите, пожалуйста! Уходите, говорю. Видите, дошел уже. Ничего сегодня не выйдет. Может проспится, тогда уж завтрева раненько. Сенов-то у нас много. Беспременно продаст. А теперя уходите, еще убьет! – добавила женщина, видимо, для убедительности. И видя, что Непутевый смотрит на нее недоверчиво, проговорила:

– А чего ему? С его хватит. Ишь зенки-то налил. Пар-ти-зан. Вся грудь в орденах! Ничего ему не будет. Пришибет, и все!

Непутевый быстро вышел, и, громко стуча валенками по замерзшим ступенькам крыльца, спустился во двор.

– Ну, как оно дело? – спросил его завхоз, и услышав ответ, сказал: – Садитесь уж! – и, ткнув лошадей, крепко сплюнул.

Вечер подвигался быстро. Стало темнеть, и к тому же стал падать мелкий снежок. Лошади плелись уныло. И когда подъехали к стогам, разбросанным по широкой степи, стало совсем темно. Снег перешел в крупные хлопья. У одного из стогов лошади неожиданно стали.

– Чего это они? – спросил Непутевый, молчавший всю дорогу.

– Исть хотять, вот и стали! – с сердцем ответил завхоз и направил коней к самому стогу.

Лошади уткнулись головами в него и начали свое дело. Завхоз, разнуздав их, вынул из саней железный крючок-дергач и начал быстро выдергивать им сено клочьями. Потом, когда образовался достаточный ворох, он перешел на другое место и надергал там так же проворно огромную копну. Потом вилами стал кидать по саням и хорошо уминать сено.

Не принимавший до этого никакого участия в операции, врач наконец, будто понял в чем дело;

– А десять лет нам за это не дадут?

– А что же делать? Коням дохнуть, что ли? – ответил завхоз и продолжал, молча, набрасывать и подбрасывать вилами. Скоро образовался основательный воз сена туго увязанный и умятый. Когда врач и завхоз взобрались на него, завхоз проговорил:

– Тута шагов триста, не более, уже не ихняя земля. Если успеем выбраться, значит наше счастье.

Лошади тяжело взяли и, напрягаясь, двинулись, подбадриваемые кнутом. Снег валил густой массой. Но не проехали и ста шагов, как услышали окрик и глухой стук выстрела.

– А вот и он самый, – проговорил завхоз.

– Кто?

– Кто? Известно кто! Объездчик с «Дубового».

– Стой! – крикнул объездчик, подскакивая к саням, весь занесенный снегом. – Где сено брали? – спросил он грубым голосом.

– У себя, – ответил завхоз, не останавливаясь.

– Поворачивай! – крикнул объездчик, выезжая вперед и встав поперек пути. – Поворачивай, а то стрелю!

– Не пужай, оно у тя не заряжено. Ты уже раз выпалил, а оно у тебя однозарядное, тульское, по стуку видать, – сказал завхоз, но тем не менее стал поворачивать коней назад.

Снег стал валить еще гуще. Скоро не стало видно уже не только ехавшего впереди объездчика, но и своих лошадей.

Врач Непутевый завернулся покрепче в свой тулуп. Ему стало все противно. Проклятая жизнь! Ему, районному врачу, приходилось метаться по степи в поисках сена, вместо того, чтобы быть дома в рождественский сочельник, сидеть в кругу своей небольшой семьи. Жена ждет, волнуется, беспокоится. Мальчик останется без праздника. А тут еще это проклятое дело. Чем-то оно окончится?

И Непутевый решил заснуть и ни о чем не думать.

Проснулся он от резкого толчка при резкой остановке саней. Оказалось, приехали. Объездчик отворял тяжелые ворота, а завхоз направлял коней и что-то ворчал. Въехали в темный, занесенный снегом двор. Направо, видимо, в жилом доме, вспыхнул неясно огонек, потом побежал от одного окна к другому, остановился где-то в глубине хаты и вспыхнул совсем ярко в обоих окнах. На сугробах возле дома легли две косых сетки теней от оконных рам, и от этого во дворе стало казаться еще темнее. Захотелось скорее в тепло. Врач Непутевый направился, было, в хату. Неся свой неотлучный портфель с некоторыми медикаментами, среди которых лежала бутылка спирта, на которую он и надеялся, чтобы откупиться от ретивого объездчика.

– Черт с ним, с сеном и лошадьми! Два года принудиловки-то не очень приятно получить, – рассуждал он. Но Непутевому не хотелось идти одному в чужой дом в качестве пойманного на месте преступления вора. И он раздумал и остался ожидать, пока завхоз распряжет и устроит лошадей.

Наконец, они вдвоем вошли в хату. Отряхивая с себя снег и топая валенками о пол, они поздоровались с хозяйкой. Та приветливо ответила, оглядывая исподволь вошедших, и вздохнула.

– Эт-то, что же, твой мужик, что ли, объездчик-то? – спросил завхоз.

– Мой хозяин. А что? – спросила она.

– Да больно сердитый он у тебя, – сказал завхоз.

– Известно – служба. Будешь сердитый. И день и ночь таскается по степи. Однова чуть не пришибли его. Четверо подвод было.

– Ты бы уговорила, что ли. Чтоб отпустил, значит. Мы бы тебя отблагодарили. Мы ведь без умыслу… Хотели сена купить, а в Дубовом отказали… жалко коней, решили набрать маленько до завтрева… А оно вон как обернулось… – проговорил завхоз, снимая тулуп и подбираясь к теплой русской печи.

В дверях громко застучали по неровным скачущим половицам, и вошел объездчик. Он молча поставил дробовик к кровати, снял тулуп, потом патронташ с поясом, и присев на край широкой лавки, начал снимать валенки.

В хате наступила тишина. Слышно было, как на печи мурлыкает кот и где-то за печкой верещит сверчок.

– Вот возле печи и ложитесь, а завтра в Дубовой отвезу, – сказал объездчик.

– Да ты что, никак всерьез заарестовал нас? Мы же ехали по сено к твоему дьяволу, – не дал… Мы хотели купить сена 50 пудов… тысячи на три… Какие же мы воры!.. Чудак ты человек, ей Богу! – говорил завхоз, тоже разуваясь.

Непутевый тем временем вынул из портфеля, где у него, вместе с походной аптечкой, всегда лежала бутылка чистого спирта, и поставил ее на стол.

Завхоз, увидев спирт, плюнул на пол с сердцем и, оборотись к Непутевому, проговорил:

– Т-тю… Михал Степаныч, чего же вы раньше-то не сказали? Вот беда, ей Богу! – и потом, словно повеселев, обратился к хозяйке:

– Слушай, хозяюшка, ты-ж, поди, кабана к Рождеству резала? Продай нам хучь с пол-кила сала… мы хорошо заплатим… И стаканчики поставь, промерзли дюже с этим проклятым сеном… будь оно неладно!

Хозяйка поставила два стакана на стол и посмотрела на мужа, занятого тем, что грязной портянкой тер ступню между пальцами.

Завхоз тем временем налил два стакана до половины спиртом и, зачерпнув ковшом воды из ведерка, долил ею стаканы до краев.

– Ну, Михал Степаныч, выпьем, что-ли, ради промерзни? – и не дожидаясь, опрокинул стакан в широко раскрытую пасть, крякнул крепко и покрутил головой. Хозяйка тем временем поставила на стол кусок сала и несколько соленых огурцов и помидоров.

– Пожалуйте, – проговорила она.

– Може хозяин-то твой выпьет с нами? – тихо спросил завхоз.

– Петя! Може выпьешь, а? – спросила она.

Объездчик, начавший было снимать второй валенок, потянулся за снятым уже и, быстро всунув в него босую ногу, встал.

– Да, крепко… того… промерз… – сказал он, беря стакан. Молча, закусили салом, огурцами и помидорами, и стали устраиваться на ночь. Приезжие постелили свои тулупы рядом у печи, а хозяин с женой, потушив лампу, взобрался на высокую кровать.

* * *

В хате наступила тишина. Завхоз моментально заснул сном здорового человека, основательно промерзшего и не менее основательно хлебнувшего спирту. Врачу же Непутевому но спалось. Он ворочался на жестком своем ложе, кряхтел и тяжело вздыхал.

В мертвой тишине он сначала слышал легкий смешок, донесшийся с кровати хозяев, а потом тихий голос хозяйки:

– Обожди. Петя, я что-то тебе скажу.

– Ну чего там? – нетерпеливо возразил хриплый мужской голос хозяина.

– Обожди, говорю, дело есть.

– Н-ну?

– Продадим им корову-то, а? – говорила хозяйка.

– Кому? Энтим, что-ли?

– Ну да.

– Да ты чего, сдурела что ли? Завтра их в тюрьму посадят, а ты корову…

– Слухай, Петя. Так и так коровенку продать надоть. Уже третий год скрываем. Дознаются, тогда нам беда… Знаешь сам, за это не похвалят. Козорезиха и то позавчерась… сидит это под плетнем у база нашего… Чего, говорю, ты туда? – По нужде, говорит, присела. До хутора-то ихняго 6 верст, а она под наш плетень пришла… Что-то вынюхивает. Не иначе пронюхала, что корову скрыли… – сказала хозяйка.

Снова наступила тишина. И слышно было, как на кровати тяжело ворочались.

Непутевому долго не спалось. Он понял, что у хозяев скрыта взрощенная ими сразу после рождения телка, и теперь, став коровой, она очень неудобна для утайки.

В этот момент хозяин, спустившись с кровати, подошел к столу, шлепая босыми ногами по деревянным половицам, и чиркнув спичкой, засветил лампу. Вяло колеблясь, разбежались тени по углам хаты и притаились там. Хозяин, в одном белье, подошел к лежавшим.

– Не спите? – спросил он.

Завхоз проснулся и промычал что-то.

– А что я вам скажу… – начал объездчик.

– Ну? – спросил завхоз.

– Вы сказывали, что у вас три тысячи денег есть?

– Ну? – опять промычал завхоз.

– Корову у меня не купите? Яловая… хорош-шая. Как свинья жирная. Одного жиру пуда два будет.

– Ну? – опять промычал завхоз.

– Купите, говорю, – сказал объездчик, становясь на четвереньки возле лежавших.

– За три тысячи? А с сеном как? – спросил завхоз.

– Э-э… Про это забыть, надоть. Корову, говорю, купите. На мясо. Будете довольны. Сей же минут и забьем.

Непутевый сел. Завхоз тоже. Объездчик подсел к ним поближе и долго что-то говорил. Наконец, все быстро начали одеваться и, захватив свои вещи, топор, молот, большой нож и мешок муки, вышли из хаты, хлопнув дверью и наполнив хату клубами морозного пара, ворвавшегося из сеней.

Через несколько минут сани, запряженные снова, выехали со двора, волоча на привязи крупную, черную, коротконогую корову. Направились в густой прибрежный краснотал и скрылись в нем. До рассвета было еще далеко, и в краснотале закипела работа. Быстро расправились с коровой и, уложив огромные куски мяса тут же на коровью шкуру, прикрыв их рядном, выехали из краснотала, свалив предварительно весь воз сена на снег, покрытый кровью. До последнего стога провожал их сам объездчик.

Принимая там деньги, он помог им навалить сверху мяса воз сена и, распив на прощанье оставшийся спирт, распростился с покупателями.

– А о сене не беспокойтесь. Вот с энтого стога до самой новой травы беритя. Энтот стог позапрошлогодний.

И он, «поручкавшись» с покупателями, пошел обратно, ощупывая карман штанов, куда он сунул три тысячи денег за корову и за муку.

* * *

А вечером 25 декабря у Непутевого в квартире, освещенной керосиновой лампой и украшенной веселой елочкой, обвешанной румяными коржиками, испеченными в этот же день женой Непутевого, сидел ветеринарный врач Смышленый и, отрезая себе жирный ломоть от громадного куска жареной говядины, говорил:

– Чудное мясо! Где это вы, Михаил Степанович, такое достали?

– На базаре жена раздобыла, – ответил Непутевый, не глядя.

Смышленый, с аппетитом пережевывая мягкий хрящик, обросший жиром, думал про себя: «Врешь! Мне на клеймение уже давненько такого мяса не привозят!..»

А на кухне, жена Непутевого, Евгения Васильевна, подавая тяжелую кошелку жене ветеринарного врача Смышленого, тихо говорила:

– Тут, Ксения Петровна, и мясо с жиром. Пирожков себе наделаете.

– Где ж вы это достали? – спросила Ксения Петровна.

– Потом расскажу все. Целая история! – покраснев, ответила Евгения Васильевна.

– Н-ну, давно бы так! Ведь у вас же сын… Как же нынче-то жить? Ведь все так… Обживетесь, и у вас все появится. Только стесняться не нужно.

И они обе крепко обнялись и поцеловались.

* * *

А когда гости ушли, маленький сын Непутевого, целуя мать на ночь, говорил:

– Мама, мы не будем снимать коржики с елки… до завтра… А завтра я позову Володьку, – пусть знает, что у нас тоже есть коржики. А то он уж очень задается, что у него папа «Заготскот»…

«Русская мысль», Париж, 4 января 1950, № 203, с. 4, 7.

 

«Жить стало лучше»

На вольном поселении

Однообразная тундра и отроги Уральских гор остались позади. Осталась позади и красавица Печора, ее каменистые берега, хвойные леса, полные ягод и грибов. Природа Северного Урала, «белые» летние ночи, когда все окружающее, окрашенное в латунно-бледный цвет, похоже на «неживую» декорацию, и «черные» зимние дни, мрачные и тоскливые, когда не представляешь – какое сейчас время суток.

* * *

Позади остались хмурые, окрашенные в черный цвет, рубленые пятистенные избы местных жителей, их какие-то старинные костюмы, украшенные уральскими самоцветами, какой-то древний их говор.

Как и всегда, грустно стало немного при прощании со знакомыми местами…

Сколько прожито, сколько пережито! Вот и кладбище, сравненное с землею, ставшее близким, ибо, в нем остались многие из нас за пять лет жизни в Печорских концлагерях, постройки которых маячили еще за нами в вечерних августовских сумерках, когда мы, «освобожденные» (т. е. окончившие сроки каторги и выжившие в ней), сыскались в крутой овраг.

Вот и «дорога» – проложенная нами пять лет тому назад, в полутораметровом снегу, в декабре месяце 1931 г., способом, которым так гордился тогда изобретатель его – наш начальник.

Нас ставили по восьми в ряд, плечом к плечу, спина к груди, и под размахивание перед нами заряженным наганом и матерную ругань, гнали нас по глубокому снегу, доходившему до плеч.

Коленями, животами и грудьми, – всем телом, – мы врезались, как снегоочиститель, в холодную рыхлую массу, давя ее, уминая и утаптывая. И горе было тем, кто не выдерживал и валился с ног! Их тоже втаптывали, давя и уминая, так как сзади напирали подгоняемые.

Теперь здесь широкая проселочная дорога, построенная нами, не умевшими до этого держать ни топора, ни лопаты, ни кирки. Три тысячи нас было тогда. Половина осталась лежать навсегда в вечной мерзлоте, погребенные без слез, без похоронного пения.

Как говорится – «без креста, без ладана», несмотря на то, что среди нас были десятки православных, католических и еврейских священнослужителей, монахов и различных сектантов.

* * *

Через два месяца, мы подъехали к столице Урала – Екатеринбургу. Был конец сентября. Над городом стояла хмара от дымовых труб. Мороз двадцать градусов.

Пешком, с диким кашлем, руганью и проклятиями, спотыкаясь и падая на скользких, укатанных санями ухабах, мы проследовали мимо Исетских озер в Екатеринбургскую тюрьму, над воротами которой красовался плакат: «Жить стало лучше, жить стало веселей».

С группой в сто человек я был помещен в камеру одноэтажного здания, окруженного высокой каменной стеной, на вышках которой стояли закутанные в тулупы часовые.

Ежедневно отправлялись из тюрьмы этапы на «вольное поселение» в Сибирь. Уже выехали в разных направлениях все прибывшие со мной. Кто попал в Товду, кто в Надеждинск, кто в Палымь, кто в Тобольск, а кто и в Новый Порт на Карском море. Остался я один среди вновь прибывших. Здесь были направляемые и «оттуда», и «туда».

Прошел целый месяц, пока я, наконец, получил назначение. В один из вечеров неожиданно явился в камеру надзиратель и, ругая меня за то, что я до сих пор не уехал, объявил мне, что в этот же вечер я отправляюсь в Ишим.

– С вещами! – крикнул он.

Пока я складывал убогий свой багаж, ко мне подошел «один» и осторожно сунул в руку письмо.

«Я из Ишима. Еду в Соловки. Агроном, 10 лет получил. Там, в Ишиме, у меня жена и двое детей. Год уже еду. Сослан без права переписки. Пожалуйста»…

В эту же ночь я был высажен на ст. Ишим и сдан под расписку милиционеру, оказавшемуся более ретивым, чем привыкшие уже к ссыльным конвойные красноармейцы. Немедленно он объявил, что при попытке бежать я буду убит на месте.

Но я и не думал бежать, отбыв только что пятилетнюю каторгу и выбравшись теперь па свободу, хотя и относительную, но все же свободу!..

Вот я в ишимской городской тюрьме. Камера маленькая, тесная, битком набитая. Русские, киргизы, казаки, китайцы… Вонь, смрад. Традиционная параша в углу у дверей. Возле нее, на полу, мне и пришлось лечь спать.

Утром отвели в местное ГПУ. На двухэтажном здании плакат: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Пробыл в ГПУ до 8 час. вечера.

– Вы свободны, – сказал мне торжественно начальник ГПУ, – можете проживать в городе, не выходя за черту его.

Было уже 9 час вечера, когда я, пройдя последнюю решетку, вышел на улицу. Но то, что я увидел, заставило меня вбежать обратно в помещение. На дворе стоял лютый мороз при сильном степном ветре. Кружились и метались вихри сухого и колючего снега. У самых дверей уже навалило огромный сугроб.

Я знал и раньше северные метели. Но «там» нас было много, мы жались друг к другу и боролись вместе против разъяренной стихии. Здесь я был один. И я не выдержал.

– Что такое? Почему ты вернулся? – нетерпеливо крикнул дежурный надзиратель.

– Там метель… – ответил я. – можно мне переночевать в ГПУ?

– Нет!

– Ну, хотя бы здесь, у дверей, на полу?

– Нет!

– Но ведь там смерть. Меня занесет снегом… Я не знаю города. Куда мне идти?.. – взмолился я.

– Вы свободны, гражданин. Потрудитесь оставить помещение.

И дверь захлопнулась за моей спиной. Я прижался к обитой войлоком и клеенкой двери и глядел перед собой. Вверху темное до черноты небо. Внизу белое море снега, свистящего, взвизгивающего и метущего землю с каким-то металлическим скрипом.

Стучат железные листы на крышах, неистово гудят телеграфные столбы. Порывистый ветер проникает всюду и рвет одежду, словно стремясь раздеть меня. Не решаясь шагнуть вперед, стою на ступеньках, занесенных снегом. Идти куда бы то ни было бесполезно. Я знал уже, что сибиряки зимой запираются на запор с 3-х час. дня за своими высокими заборами. И ни за что не впустят.

Положение было безвыходное. Мысль о сопротивлении окончательно оставила меня. Безумно хотелось тепла и покоя. После пяти лет борьбы за существование, да какой борьбы! – наступила, видимо, реакция. Я почувствовал, что бесконечно устал бороться.

Сколько раз в жизни спасение приходило в последнюю минуту! Я всегда верил в Бога и его Провидение. Так и на этот раз. Неожиданно из мрака, закрывавшего от меня его лицо, вынырнула человеческая фигура и поравнялась со мной. Собрав силы, чтобы перекричать метель, я крикнул:

– Эй, скажи, есть тут баня?

И получил ответ:

– Есть. Иди за мной.

Я пошел за ним и, пробиваясь по его дорожке, прыгая и утопая в сугробах, добрался до высокого темного деревянного забора.

– Баня во дворе! – едва услышал я сквозь рев бури.

Райское тепло обняло меня, когда я вошел в предбанник общего номера. Ни одного посетителя. Это расстроило мои планы, возникшие у меня по дороге. Я рассчитывал, воспользовавшись темнотой, спрятаться под мокрый, но теплый полок и переночевать там. Теперь это все рушилось. Но все-таки немедленно разделся и принялся с наслаждением скрести свое, расчесанное в борьбе с паразитами, грязное тело, обливаться теплой водой с головы до ног, еще и еще, пока не почувствовал, что тепло проникает через кожу в мускулы, мягчит их и добирается до самых костей, до самого нутра и согревает уже душу. Тогда я принялся стирать свое тряпье. Покончив и с этим, растянулся на голом полке и… заснул.

* * *

Пробуждение было более чем неприятное. Заведующий городской баней, рыжий бородатый сибиряк, наотрез отказался дать мне ночлег в бане.

– Иди, иди, пожалуйста, куда шел. Не велено вас пущать!

– Но мне идти некуда! – взмолился я.

– Не велено. Понятно? Одно слово не ве-ле-но. Я тебя пущу, а завтра меня за это тово… Нет уж, иди, друг. Пора и баню закрывать, двенадцатый час ночи.

И вот, надев на себя еще не высохшее как следует белье, повлажневшее от пара пальтишко и рваную кепку, я вышел во двор, а затем и на улицу.

Метель не унималась. Казалось, ветер стал еще крепче. Состояние, охватившее меня, не поддастся описанию. Меня сразу же сковало всего нестерпимым холодом. Через несколько минут одежда моя начала твердеть настолько, что я едва мог шевелить руками и ногами. Сапоги с мокрыми портянками заскорузли, и носки их поднялись вверх, неимоверно тесня ступню. Тоненькая кепка прилипла к мокрым волосам. Я начал замерзать. Слабость во всем теле и апатия ко всему, меня окружавшему, охватила меня. Захотелось покоя. Стало лень двигаться. Снежные сугробы у заборов казались уютными и мягкими, и манили к себе. Я стал выбирать место поудобнее, чтобы прилечь.

* * *

В последний момент неожиданно вспыхнуло где-то глубоко внутри последнее усилие. Может быть, оно возникло еще по жившей во мне привычке к борьбе за последние пять лет. А может быть, это было последнее проявление жизненной силы. Не знаю. Но вдруг вспомнил всю свою жизнь. Семью, в течение пяти лет не имевшую от меня сведений. Пятилетнюю каторгу, из которой я смог вернуться, лишь благодаря своему железному здоровью. Вспомнил каждый день, прожитый «там», с надеждой на освобождение.

Неужели же, почти добравшись до дому, получив право переписки, я должен умереть теперь здесь, в сугробах неизвестного мне города, и никто и никогда об этом даже не узнает? Нет!

И я силою воли напряг последние усилия с целью бежать. Все равно куда, лишь бы двигаться и согреться! Но при первых же шагах упал, поскользнувшись на своих «лыжах». А вокруг меня бушевала темная ночь и хлестала в лицо жесткими льдинками.

Вскочил и снова упал. И так несколько раз. Еще и еще. Разбил себе колени, побил локти, помял бока. Но все же поднимался и снова бежал… уже на четвереньках.

А метель, казалось, все усиливалась. Казалось, вокруг меня пляшут какие-то, все время меняющие свою форму привидения в белых саванах. Они размахивали длинными, до неба, рукавами, хлестали меня по липу и накрывали меня ежеминутно длинными шлейфами.

Я двигался куда-то среди этого хаоса, приспособившись более удобно ставить на землю кисти рук, как это делают обезьяны. И долго еще я извивался так среди вихрей метели, пока не заметил вдали какое-то подобие света. Свет то потухал, то снова неясно вспыхивал.

Это был высокий фонарь, возле которого хороводом крутились белые снежные бабочки. Монументальная фигура в длинном тулупе, меховой шапке и пеньгах, вся занесенная снегом, стояла, не шевелясь, у растворенной ветром калитки.

Фонарь освещал высокие ворота с надписью: «Ишимская городская тюрьма». Боже! Да ведь это тюрьма! Спасение! – едва не вскрикнул я. Но почувствовал, что губы мои не шевелятся.

Часовой даже не повернул головы в мою сторону. Или он дремал, или так замерз, что уже не мог двигаться. Во всяком случае, путь в тюрьму был свободен.

Встретивший меня в коридоре тюремный надзиратель, прочитав мой документ, выданный в ГПУ, отказался принять меня.

– Вы свободны. Здесь только арестованные!

Но нет! Теперь уже я решился бороться до последнего. «Отсюда я не выйду сегодня», – решил я и сообщил о своем непоколебимом решении надзирателю.

Тогда он, видя, что на улицу я не выйду, до жути спокойно сказал:

– Хо-ро-шо! Поди погрейся! – и втолкнул меня в темную камеру.

Дверь захлопнулась за мной. Здесь было немного тепло, – так мне показалось сразу. А главное – здесь не было метели и этого ужасного ветра. Но через несколько минут я заметил, что нисколько не согреваюсь.

И вот я начал выделывать руками и ногами различные «па», чтобы не замерзнуть уже здесь. И так проплясал до самого утра.

Утром, чуть свет, дверь отворилась, и тот же надзиратель выпустил меня вон.

Я вышел во двор, где уже улеглась метель. Утих ветер, и на востоке розовой полоской бледнело чистое небо.

Вдали, в утреннем морозном тумане, маячил город Ишим. Здесь пришлось мне прожить на «вольном поселении» еще долгих пять лет.

«Русская мысль», Париж, 18 мая 1949, № 137, с. 3.

 

Березовая роща

Весенний день обещал быть погожим. Внизу, под обрывом в солнечных блестках трепетала река. Над ней на высоком берегу, так же трепетали блестящими, словно вымытыми молодыми листьями два тополя. И было что-то общее от весенней радости и у реки, и у молодых тополей.

Но вот с востока, откуда только что светило солнце, неожиданно на небе появилось темное пятно, потом с необычайной быстротой оно обратилось в отдельные клочья черной тучи, повисшие над степью.

И совсем неожиданно из этих казавшихся ничтожными обрывков на сухую землю полил дождь… Крупные его капли отскакивали от земли как большие градины, и в образовавшихся лужах засверкали большие пузыри.

Так же быстро, как и появилась, туча закрыла весь горизонт, и дождь полил как из ведра. И где-то далеко и в то же время и близко, глухо, по-звериному заурчал гром.

Как робкие, испуганные козочки задрожали молодые тополя и вдруг замерли.

Звериное урчание быстро перешло в настоящий рев, блеснула молния, и подобно снаряду разорвался грозовой удар. Казалось, от него лопнуло небо и в какую-то невидимую отдушину хлынула свежая струя воздуха.

* * *

– Вот энто вдарило, так вдарило, – проговорил сидевший под сараем еще не раскулаченный чалдон Евстигней.

Он прошел во внутрь сарая, и, осмотрев его, и убедившись, что молния ничего не наделала плохого по хозяйству, уселся спокойно на прежнее место и продолжал свою работу – отрубать от березовых стволов большие ветки и складывать их в штабели. За сараем, через плетень бурела темной охрой вспухшая под дождем река, за ней матово зеленела степь, а за ней виднелась еще голая весенняя поросль и, наконец, совсем далеко синей полоской стоял сосновый лес. Оттуда и шла гроза.

– Ладно, однако, успел я управиться. Хороший дожжик, – сказал Евстигней, продолжая все еще тюкать топориком по мелким ветвям, и отбрасывать их в сторону, в угол сарая. – Внучке на растопку сгодятся. А энти на оглоблю, на стояк для плетня, а то и на держак для лопаты. На все годится береза. Хозяйственное дерево, – продолжал он, любовно поглаживая гладкую и блестящую, завитую беленькими листиками папиросной бумаги, березовую кору.

С внучкой Евстигнея я познакомился не при совсем обычных обстоятельствах прошлой осенью, возвращаясь из степи домой. Желая сократить путь, направился прямо через молодую поросль, что виднелась теперь вдали, на заманчиво вьющийся недалеко дымок, не посчитавшись с мудрой сибирской поговоркой: Кто напрямик ходит – дома не ночует.

Мне уже казалось, что через несколько шагов я достигну виденного мной дымочка, как наткнулся на преградившее мне путь ничтожное препятствие.

Недолго думая, я вошел в него, рассчитывая перейти узенькую полоску воды. Но только я коснулся ногами дна, как оно начало медленно уходить из-под них и опускаться под углом, куда-то в бездну.

В испуге я всплыл на поверхность, ухватился за камыш и повис на его стволиках, схваченных в пучок. Но хрупкий камыш гнулся и уже трещал, ломаясь в моих руках. Тогда я закричал, рассчитывая, что возле дымка должны быть и люди. И не ошибся, так как вскоре затрещал камыш, и предо мною предстало, как сказали бы старые люди, «видение». Против меня стоял длиннобородый старик в белом одеянии, и вокруг его совершенно лысой головы легким пушком трепетали белые длинные волосики.

– Помоги мне, дед. – Сказал я возможно спокойнее, хотя внутренне почти прощался с жизнью. – Видишь, тону?

«Видение» так же быстро исчезло, как и появилось. Тогда меня взял страх, и я заорал – По-мо-ги-те! – И снова «видение» появилось передо мной, но с длинным шестом в руках.

– Хватайся за богор-то! – сказал мне дед. У меня не было времени удивляться его огромной силе, с которой он вытащил меня из трясины как котенка.

– Тамотко, трясина. Тут никто не ходит. Однако утоп бы ты, парень, а?

* * *

Через несколько минут я сидел возле костра совершенно голый и сушил свою убогую одежду.

Шляпу я потерял при чудесном спасении, и сандалии остались на дне старицы. На мне остались только трусики, которые и висели на колышке возле костра. Сам я согревался, хотя уже и не особенно ласковым сибирским солнцем, но все-таки солнцем.

Дед чинил рваный валенок и изредка ковырял палкой в костре, поправляя огонь. День был теплый. Я высох уже совершенно, и лишь трусы еще оставались сырыми. Недалеко запел женский голос. Я встревожился за свой вид и вскочил, торопясь надеть свои трусы, но меня остановил дел.

– Сиди, не бойся. Энто моя внучка, успокоил он.

– А сколько ей лет? Поинтересовался я.

– Да, однако, годов двадцать, как бы не боле. – Совершенно серьезно ответил дед, и стал снова уговаривать меня раздеться и сушить трусы.

– Сиди не бойся. Не придет все одно.

– А что она там, в лесу, делает? – Спросил я деда. Дед посмотрел на меня, потом на дыру в валенке и сказал:

– Ушла в лес. Потому только, что тут ейный мужик был. Хозяин, значит.

– Так она замужняя? – С сожалением проговорил я и поймал себя на этой мысли.

Нужно сказать, что я только что окончил каторгу и проживал на поселении в Сибири, работая в лесоустроительной партии. Летом приходилось быть все время в тайге, а осенью возвращаться в городок и обрабатывать «свои» участки.

Пять лет концлагеря совершенно оторвали и отделили меня от внешнего мира. Я потерял за это время все. И даже интерес к культурной жизни, сохранив только здоровье и силы, горевшие в моем сорокалетием организме.

Местная интеллигенция относилась к нам с каким-то обидным снисхождением, а в большинстве случаев совсем не общалась с нами, ссыльными. Оставалось крестьянство, относившееся к нам хорошо и даже отличая нас от своих чалдонов.

Мы, работавшие на прирезке им земли и лесов, казались им пострадавшими за правду и теперь трудившимися тоже для них, для их земельной правды, в которой, как известно, заключается вся жизнь крестьянина.

Для земледельца всякая власть, что бы она ему ни обещала, чужда, если не дает ему земли в полное владение, удовлетворяя вековую крестьянскую думку.

Наша же работа как раз и заключалась в наделении крестьян лесными участками. Тогда коллективизация еще не показала всего своего лица в Сибири и крестьяне, не подозревая подвоха, видели в нас своих близких исполнителей их желаний. Только позднее они узнали горькую истину, но было уже поздно.

Мой «спаситель» жил в лесу в шалаше и ловил рыбу. При нем находилась его внучка, оставившая своего мужа лесника.

Я поинтересовался, почему он так уверенно говорит, что внучка не придет.

– Говорю, не придеть, потому ейный мужик только что тут был. Как он сюда, она в лес и до вечера.

– Чего так? – Полюбопытствовал я. Дед сначала неохотно, потом уже смелее ответил:

– Да ить как тебе сказать? Не ужились с мужем. Теперя все новые порядки. Ране-то все уживались и веками жили, а теперича чуть что, врозь. Не знаю что у них там? Мужик-то ее в куммунию записался, за это его лесником назначили. А она не хочет. Наша семья, она вроде, как бы, против куммунии.

Зная всех лесников, района, я спросил:

– А как звать лесника?

– Семен Кривой. Одного глаза нет. Надысь потерял его на охоте. От того разу и злой стал.

Я знал этого Семена. Настоящий бирюк. Угрюмый, нелюбимый. И злой. Ни один браконьер не мог уйти от его руки. Сильный мужик и ловил их как щенят. Его боялись и не терпели. Убить обещали. Но Семен никого не боялся.

Уход жены переносил видимо болезненно, но виду не показывал. Ничего про нее не говорил, но избу держал в чистоте, словно ждал ее возвращения. Сносил свою обиду стойко, один в свой лесной избе на опушке березовой рощи над самой рекой. Была у него серая кобыла, тележка-плетенка и старый пес. В избе стояла кровать, но Семен не спал на ней, а ютился в чулане на нарах.

По краю леса над рекой пролегала широкая дорога, огибала старое киргизское кладбище и потом тянулась далеко до самого горизонта.

Я не раз заходил к нему еще раньше и никогда не предполагал, что мы с ним столкнемся на узком жизненном пути и тем менее, что расстанемся врагами.

* * *

Я и мои трусы давно уже высохли, но я не уходил. Хотелось узнать что-нибудь про дедову внучку. Но он как нарочно увлекся починкой своего валенка и, казалось, не обращал на меня никакого внимания. Но когда я поднялся и сунул ему в корявую ладонь рублевую бумажку, он оживился и стал разговорчивым:

– Заходи, заходи, когда близко будешь. Вот внучки-то нету, а то бы… уху нам сварила. И чайку бы попили вместях… Беда, говорю, с ней. Уйдеть и уйдеть. А я один тут. Мне недосуг. Ты пойди к ней, покличь ее. Може и придеть. У меня там в садке три налима сидять. Уху сварганим. Она, внучка то, только с виду суворая, ты не бойся. А так она сердечная. Добрая одним словом.

Но как ни соблазнительна была налимья уха, я не мог оторваться от мысли увидеть дедову внучку. И через несколько минут стоял возле нее на берегу старицы.

Высокая и стройная, как дедушка, она, нагнувшись, выжимала над водой длинные волосы. Вода веселыми звенящими струйками стекала в воду со светлых волос.

При моем появлении она не проявила никакого беспокойства или даже любопытства. Будто меня тут совсем и не было.

Это задело меня, и я заговорил первый.

– Ты не внучка ли того деда, а?

Она не ответила, а сама задала мне вопрос:

– Ты оттель? Это он тебя направил сюда? – Неприветливо проговорила она.

Я почему-то начал оправдываться и врать, приводить какие-то неосновательные доводы и вообще вел себя настоящим дураком, ловя себя в то же время на мысли, что мне хотелось бы подольше возле нее задержаться.

Мы некоторое время смотрели друг на друга, молча. Наконец, она проговорила, осмотрев меня с ног до головы.

– Ну, чё стал как бык? Проходи, не проклажайся. Мне купаться надоть.

Потом увидев мои босые ноги, сказала:

– Пошел бы у отца лучше старые улы спросил, а то не дойдешь до города, ноги собьешь.

Тогда я повернулся и быстро пошел по твердой выбитой колеями дороге, сбивая пальцы и перенося мучительные боли в них. Мне показалось что женщина что-то крикнула мне вдогонку.

* * *

В первое же воскресенье я рано утром уже был на том же месте, сидел на связи хвороста. И ждал.

День стоял такой же по-сибирски теплый, только с деревьев густо сыпалась желтая листва, и берег старицы был усыпан листьями, как ковром из желтых и оранжевых пятен. Синие воды старицы казались глубже и прозрачнее. Но не всплескивала рыба, несмотря на ранний час. От старицы потягивало холодной сыростью.

Недалеко зашелестели опавшие густо листья. Я поднял голову. И нисколько не удивился, увидев перед собой женщину. Она, кажется, тоже не была удивлена.

– Сидишь? – только сказала она. Но это «сидишь», хотя и отдавало деревенской грубостью, казалось ласковым, ибо чувствовалось, что голос молодой женщины выдавал ее настроение. Она была рада меня видеть, как и я ее.

– Как звать-то тебя? – Спросил я, чтоб не выдать своего волнения.

– Евлампия. – Просто ответила она.

– Послушай, Евлампия, не сердись на меня. Возьми вот это себе, – сказал я, подавая ей пакет, с большими трудностями добытый мною в кооперативе Дома Советов. В пакете были бисквиты и карамель. Но не успел я заметить, какое чувство вызовет мой подарок, как увидел мой пакет плавающим на поверхности старицы. Вот-вот он намокнет и исчезнет в пучине. Отчаяние охватило меня настолько, что я, не рассуждая, как был в одежде, бросился в воду и как дрессированный пес через минуту плыл с поноской в зубах.

Выскочил на берег и быстро начал раздеваться, чтоб выжать и высушить свою одежду Стараясь поворачиваться так, чтоб Евлампия не видела, я не заметил, что она убежала.

А когда заметил, горестно развесил свои тряпки и стал сушиться.

Прошло так минут десять. Неожиданно передо мной появилась Евлампия с бутылкой в руках.

– Пей, шибче пей! Пей ешшо, а то простынешь! Хорош! Дед сам гонит из осинново меда. Дюже хорош!

Я хлебнул из горлышка и почувствовал, что могу лезть теперь не только в веду, но и голым сесть на лед. Евлампия старательно растирала мне спину пучком сухих листьев, не обращая внимания на мой неприличный вид. И только, когда я оделся, она проговорила дотрагиваясь до моих голых плеч:

– А и здоровущий же ты. Настоящий кузнец. Где это ты нагулял такие мишцы?

В этот момент мелкий ястреб упал с воздуха над старицей и так стремительно выхватил рыбку из воды, что казалось, что она сама ему вскочила в когти.

– Видал? – Сказала Евлампия. – Вот как нужно налетать. И замолчала.

* * *

Через месяц Евлампия стояла у деревянного корыта, стирая наше общее белье, хлопая по нем своими крепкими ладонями, разбрызгивая густой мыльной пеной. В углу у двери топилась плита и на ней кипел мой походный котелок. Лампа освещала просторную низкую комнату с двумя окнами на улицу и двумя во двор. Я сидел за столом и вычерчивал план Маслозаготовительного совхоза. План был копия и, кроме того, для пользования администрацией совхоза, и представлял грубое изображение совхозовских угодий, раскрашенных в разные цвета для большей наглядности.

Снаружи бушевала метель. Гулко стоняли телеграфные провода, по оконным стеклам как песком сыпало сухим снегом, хлопала где-то незакрытая калитка и оконный ставень. Крыша нашей ветхой хибары дрожала и угрожала развалиться. По стеклам снаружи царапали сухие замерзшие ветки деревьев. Может быть, поэтому в комнате казалось особенно уютно в тот момент.

Я был почти доволен своей судьбой. Что мне было еще нужно, потерявшему все безвозвратно? Испытавшему тяжесть военных походов, смертный страх боев, приговор к расстрелу, каторгу и теперь ограниченного ссылкой в захолустном городишке среди степей и лесов?

За стеной стучал топором дед Евлампии. Зимой ему скучно было без работы. Вечерами я напевал своим баском всевозможные песенки под старую гитару. Евлампия, казалось, слушала мое незатейливое пение. Она тогда садилась поближе и или чинила наше рваное белье или штопала мне носки.

Сама она чулок не носила, а ходила в валенках на босу ногу, а летом в туфлях. Никогда она не вспоминала своего мужа, но только один раз, видимо, отвечая на свои мысли, проговорила: «Закон, он всегда на стороне мужа. И люди тоже за него. Когда мужик бросит бабу, сами же бабы ее и корят. Плоха, мол, была, вот и ушел. А если жена бросит мужа, так все бабы на нее, да еще и жал куют мужика. Неправильно это».

Я воспользовался случаем и попробовал спросить ее о причине неладов с мужем, но получил ответ:

– Не спрашивай, и все тут. Не подходящий он мне.

На мое предложение пойти в ЗАГС, развестись с мужем и записаться со мной, она неизменно отвечала:

– И ни к чему это. Так лучше. Да и не пара я тебе. Мужичка я, а ты…

– Но послушай, Евлампия, – пытался я ее урезонить. – Теперь нет ни мужиков, ни бар. Все равны. Мало ли деревенских девушек записались с парнями, а они теперь работают так же, как и я, техниками иль чертежниками, и жены их не деревенские уже. Оденутся, пойдут вместе в город в кино или в садик на музыку, и не узнать. Женщина быстрее отесывается. – Неосторожно сказал я.

– Вот и выходит, что я лесина неотесанная. А тебе, если нужна барышня, то и ищи себе ее.

Я давно заметил, что Евлампия, когда хотела мне досадить, переходила всегда на грубую деревенскую речь, хотя умела говорить совершенно правильно, как большинство сибиряков.

Так же Евлампия отказалась категорически носить городское платье, несмотря на то, что достать его было легче, чем деревенское. На барахолках еще было полно всевозможных пальто, юбок, платьев и ротонд, вышедших давно из моды, но годных для переделки. Все это шло в обмен на деревенские продукты.

Носила она короткий полушубок в талию, шерстяную шаль и маленькие чёсанки на ногах. Может быть, она сознательно не надевала городского, зная, что в деревенском она выигрывает больше.

– Мотри, мотри! – Землемерова-то баба по-деревенски ходить. – Говаривали на базаре, ежась от холода, закутанные в шубы торговки.

* * *

Хотя Евлампия никогда о муже не упоминала, но я чувствовал, что она чем-то всегда обеспокоена. Во-первых, держала ворота на запоре. Ночью никогда не выходила во двор и меня не выпускала. А однажды мне приснился ночью сон, что в меня выстрелил из ружья Семен, ее муж, и я, упав, больно ушибся. Проснулся от боли в боку и холода, проникавшего откуда-то сверху.

В темноте понял, что Евлампия хлопотала возле меня и кутала нас обоих. Лежали уже мы на полу.

– Семен в окно стрелил. – Сказала она, стуча зубами или от холода, или от волнения. – Лежи! Я не спала и слышала как он под окном все хрустел валенками.

Утром нашли на бревенчатой противоположной стене две больших вдавленности. Видимо заряд готовился на большого зверя.

– Почему ты думаешь, что это Семен? – Спросил я, хотя и сам не сомневался, что другому палить в окно было некому и незачем.

– А кто же? Боле некому. Из двуствольного пальнул. Я энто ружье знаю, близко пули ложатся. Меткое. Надо кровать переставить ноне, чтоб не против окна. Теперь еще ждать надо, придет обязательно. Волчья у него повадка. А мне конец. – Грустно проговорила она.

С этой поры она стала грустна и сосредоточенна. А однажды сказала мне:

– Ты знаешь там, возле киргизского кладбища. У березовой рощи, где молоденький тополь сломало бурей, помнишь? Так вот, запомни мой сказ: если Семен меня убьет, там похоронишь… Как с ним жила, часто цветы там собирала. Осенью гриб подберезовик шибко растет там. А воздух просто не надышишься. И всегда ветерок немного. Далеко степь видать и лес. И будто курень отца видать, будто дымок вьется… Вся степь на виду… а на кладбище не таскай. Не хочу! Там близко поезда ходят. Дымят, гремят. А тут никого. Ко мне придешь. Верно?

– Ну, чего ты собралась помирать? – Невольно возразил я.

– Видал ночью? Все равно так будет. Ты не знаешь чалдонов. Гордость в человеке говорит.

Несмотря на беспокойство, зима все-таки прошла спокойно. Евлампия как будто даже забыла про ночную тревогу. Длинная сибирская зима оканчивалась не сразу, а медленно как будто нехотя. По-звериному крадучись, уходила.

Днем с юга приплывали теплые струйки, ночью уплывали обратно. Ночью снова зима стелила ледяную корочку.

Утром солнце растапливало длинные сосульки под крышами, ночью зима удлиняла их снова, хрустел тоненький ледок под ногами прохожих, а днем снова поблескивали лужицы там, где ночью скользили по льду пешеходы.

А как потянуло с юга настоящим теплом, тронулась медленно река. Мимо нашей избы тихо проплыли зигзаги трещин, отдельные льдины, широкие промоины на них, наполненные грязной водой. Местами большие льдины ложились на берег и оставались лежать грязными побуревшими пластами.

Когда же река освободилась от них, и потекли в нее грязные бурые ручейки, сама она вышла из берегов. Сорвала с выступившего на повороте двора дряхлый плетень, утащила его и выбросила далеко, как старую корзину.

В одну особенно теплую неделю закурлыкали в воздухе журавли, загоготали гуси, закрякали утки, запищала прочая мелочь, прилетели жаворонки и защебетали над еще мокрой степью, боясь ее и не доверяя ей.

Началась настоящая сибирская весна.

Как-то в первый теплый вечер мы с Евлампией вышли из двора и сели у калитки на завалинку. На улице было пусто. Все выехали за реку на подножный корм. Светил молодой месяц. В полной тишине, не стуча колесами по пыльной дороге, проехала киргизская плетенка. Лохматая лошадь трусила, пыля ногами, и неожиданно остановилась против нас.

Мы это заметили только тогда, когда вдоль стены к нам начал приближаться высокий мужчина с ружьем. Когда он остановился около нас и сбросил с плеча ружье, я в один миг был возле него и сильным ударом выбил ружье из рук. Оно упало на землю, не успев выстрелить. Евлампия была тоже уже возле.

Только тогда я понял, какая опасность нам обоим угрожала.

Растерянный, без шапки, с сильным запахом спирта, стоял между нами Семен лесник. Мы держали его за руки.

– Все равно убью. – Хрипел Семен.

– Кого? – Спросил я.

– Кого, знаю. – Ответил он.

Я поднял его ружье, выбросил два патрона из обоих стволов и подал его Семену. Он спокойно, будто ничего не произошло, тихо направился к плетенке.

– Лошадь не его, – тихо проговорила Евлампия. Я понял ее мысль.

Семен взял чужую лошадь умышленно, чтоб его не узнали.

* * *

Наступил конец мая. Степь зарделась красными и желтыми цветами, словно покрылась дорогим азиатским ковром. И когда ветер пробегал понизу нал степью и клонил цветы к земле, казалось, что степь горит ярким пожаром.

Из нашего двора она была видна вся как на ладони. На ней повсюду раскинулись киргизские юрты. Скот группами бродил по ней. Киргизки в темных одеждах с тюрбанами на головах сгустились возле кобыл. Появлялся где-то одинокий всадник и так же быстро исчезал.

Глядя на степь, так и хотелось за плетневый забор туда к вольному ветру, на степной простор, к цветам на чистый воздух. Вспомнились свои родные степи, куда не было уже возврата. Там также цветут тюльпаны «цветики лазоревые», желтые лютики и всевозможные кашки. И солнце там греет ласковее, и даль нежнее.

Мы с Евлампией соблазнились и переправились на противоположный берег в лодке. Но не заметили, как подул ветер и погнал нашу лодку вниз по течению. Нас быстро вынесло за поворот, и там течение еще быстрее погнало лодку далее.

Ветер рвал платок на голове Евлампии. Она сидела на корме и правила веслом. Но сил у ней не хватало бороться с волнами. Нам едва только удалось пристать к берегу и высадиться Евлампии, как лодку засыпало обвалившейся глыбой.

Я остался спасать лодку от потопления, а Евлампия ушла домой. Но сколько я ни возился возле лодки, ее больше и больше засасывало илом, и пока не утихнет волна, трудно было надеяться ее вытащить на берег.

Пришлось заночевать в киргизской юрте в нескольких верстах от дома. Утром я вернулся домой.

* * *

Евлампия стояла у окна и смотрела на реку. Но я не узнал ее. За ночь она пожелтела, и черные круги под глазами печатью легли на лицо после бессонной ночи. Когда я подошел к ней, она обернулась ко мне, но не выдержала и глухо зарыдала.

– Ду-ма-ла утоп ты… Вот она смерть-то как близко ходит. Это меня Бог карает за Семена.

Почему-то у меня вырвалась фраза:

– Ну, иди тогда к нему, если считаешь себя виноватой. – Спохватился немедленно, но было поздно. Евлампия посмотрела на меня внешне спокойно, но проговорила так, что мне стало не по себе:

– К Се-мену я не пой-ду… А ты как хошь… если так говоришь… – Выговорила она, будто ей трудно было дышать.

Мы помирились и снова зажили дружно. Евлампия хлопотала по хозяйству и внешне как будто успокоилась. Но лицо, особенно глаза, как-то увяло. Уже не было той голубизны глубокой и бездонной, как прежде, ее прекрасных глаз, глядя на которые, словно погружаешься в прозрачную воду.

Не зная, чем ее отвлечь от мрачных мыслей, я купил на барахолке граммофон с пластинками, не поехал на летние съемки и остался в городе, лишив себя выгодного заработка.

И здесь, в городе, едва окончив работу, мчался домой, чтоб скорее увидеть Евлампию живой и может быть веселой. И прежде всего, заглядывал ей в глаза, ища перемены к лучшему.

Но прежнего того «осеннего» взгляда нашей весны уже не находил. Тогда стояла прекрасная осень. И не потому ли я и теперь люблю это время года везде, куда бы ни закинула меня разлучница-судьба?

В степи и на опушках леса начались покосы. Степь, покрытая высокой травой, напоминала волнующееся море. То оно было зеленым, то желтым, то покрывалось как пеной, белыми волнами седого ковыля. И запах скошенных трав наполнял все окрестности.

Как-то днем пошли мы с Евлампией вдоль берега реки и добрались до киргизского кладбища. Там еще висела поникшая сломанная бурей верхушка молодого тополя. На опушке березовой рощи блестела новым тесом изба лесника.

– Вот здесь. – Сказала Евлампия, садясь на обрыве и смотря вдаль на расстилавшуюся перед нами широкую степь. Я понял, о чем она хочет сказать, и умышленно перевел разговор на другую тему.

– Слушай! – Сказала вдруг Евлампия. – Идем сейчас в рощу. Не в эту, а в молодую, где молодые посадки. Когда еще с Семеном жила, их мужики сажали. Это уж настоящий ихний мужицкий лес, не дарованный, а свой. Там наверно, хорошо теперь. Молодые деревца, маленькая травка. Я всегда любила там бродить.

– Идем, – промолвил я, готовый сделать для нее все, что было в моих силах, хотя мне и не нравилось это посещение мужицких лесов – мужики теперь особенно злились на все и на вся.

Раскулачивание здесь еще не началось, но уже доходили слухи через ссыльных, что на западе идет раскулачивание полным ходом.

Мы прошли старую густую березовую рощу, в которой лесником был Семен. Кряжистые березы быстро окружили нас и скрыли от людских глаз, тянули к нам свои корявые ветви, хлестали по нам, и мы все шли и шли, ища молодые посадки.

Евлампия была в светлом платье и туфлях на босу ногу.

Остановившись возле глубокой ямы, заросшей прошлогодней желтой травой. Евлампия проговорила мечтательно:

– Вот бы здесь костер развесть, чайник вскипятить…

– Опасно. Можно поджечь лес. Видишь, как сухо кругом. Давно не было дождя, – сказал я. Но Евлампия как будто обратилась в капризную, больную девочку и проговорила:

– Ну… в ямке… можно? – Спросила она совсем по-детски, заглядывая мне в глаза…

И вдруг я увидел…или мне показалось… снова прежнюю голубую глубину ее глаз и у меня не оказалось сил отказать ей в ее капризе, несмотря на то, что сам я почти был уверен, что произойдет пожар. Сознание, что, может быть, мне удастся вернуть Евлампии радость жизни, толкнуло меня на риск.

Мы уселись на краю ямы, развели огонь в ее глубине. По краям ямы росли молодые березки.

Я снял тяжелые болотные сапоги и остался босиком. Евлампия тоже скинула свои туфли. На дне ямы едва загорался огонек. Мне уже и самому начало казаться, что никакой опасности нет, и что все обойдется благополучно.

Над нами голубое небо распростерло свой купол. В роще летали жуки и весело гудели над нашими головами. Где-то куковала кукушка. Евлампия лежала на спине и, глядя в небо, вслух считала, как куковала кукушка.

– Один, два, три, замолчала. Немного, – сказала она и посмотрела на меня. Я приблизился к ней и припал к ее губам.

Когда налетел порывистый шквал, мы не заметили. Пригретые теплом снизу из ямы, мы пришли в себя, и я вскочил, предчувствуя скверное. Обернулся на яму и замер от ужаса. Огромное пламя бушевало на дне ямы, облизывая ее края громадными красными языками. Пламя гудело, как перегретый мотор.

Пока я надевал сапоги, не попадая в них голыми ногами, пламя уже облизывало тоненькие стволики молодых березок. Трещала молодая береста, и едкий дым наполнял лес. Топтать ногами пламя не было никакого смысла. Был один исход: бежать и спасаться самим, уж не от огня, а от мести мужиков, хозяев молодого леса. Они косили невдалеке.

Вместе с Евлампией мы бросились вон из леса, но не в старую рощу, где мы могли наскочить на лесника, а к болоту, за которым было село. Пробегая по лесу, мы увидели пастушонка, в панике собиравшего свое небольшое стадо телят, но те разбегались от него, задрав хвосты. Пастушонок что-то нам кричал, но мы спешили скрыться. Я уже поднял Евлампию на руки, чтоб перенести через болото, как она вспомнила, что оставила свои туфли возле ямы.

В советской действительности потеря туфель стоила не только денег. Их вообще трудно было достать, и потом не хотелось по городу возвращаться домой босиком.

Она выскочила из моих рук и помчалась назад. Я бежал за ней.

Когда мы приблизились к тому месту, где, по-нашему, должна быть яма, там уже дым покрыл все. В его клубах кто-то отчаянно ругался и проклинал. Угрозы были настолько страшны, что я выхватил Евлампию из дыма и потянул за собой, но она вырвалась, сказав, – Вот они! – И скрылась в дыму.

Больше я ее не видел. Я потерял ориентировку и стоял на одном месте, боясь Евлампию позвать, чтоб не накликать на нас мужиков. Мне или казалось, или я видел их туманные силуэты, перебегавшие с места на место среди клубов дыма.

– Копай здесь, тащи воду сюда! – Слышалось всюду, но Евлампии не было видно.

Так я простоял, пока пожар не был потушен. Ветер стих и пламя само, натолкнувшись на мокрую часть леса, погасло. Но обгорелые березы стояли повсюду. Я прилег, чтоб меня не увидели мужики и пролежал так долго, пока они не успокоились и не оставили леса, под страшную ругань и пожелания всего скверного тому, кто поджег его.

Евлампии не было. Я долго бродил по лесу в напрасных поисках. Евлампия как в воду канула. Теряясь в догадках, побрел домой через рощу. Сначала прошел молодые обгорелые посадки, потом незаметно для себя оказался в старой, корявой березовой роще. Заметил только тогда, когда прямо перед собой увидел избу Семена.

Почему-то мне захотелось пройти мимо нее и как можно ближе. Словно невидимая нить связывала меня с этим угрюмым лесником.

Розовый закат уже спускался над рощей, и белые стволы берез казались розовыми, трава под ними тоже розовая, и розовой казалась и изба, перед которой я неожиданно остановился и замер, как вкопанный. Не успел я ничего еще сообразить или принять какое-либо решение, как увидел в дверях широкие плечи Семена.

– Зайдите на часок, – сказал он.

Я шагнул через порог. В просторной горнице, как всегда у Семена, было чисто, и струганный пол блестел сейчас розовым отблеском заката, свет от которого падал через незавешенное небольшое оконце. Русская широкая, как торговка пельменями и горячими щами, печь улыбалась широким ртом своего входа, направо стояла широкая деревянная деревенская кровать с пуховиками, на которых лежала Евлампия.

Я ее узнал по ее платью. Грязные, закопченные пожаром, ноги торчали как-то нелепо и казались неживыми. Грязные и загорелые кисти рук были сложены, видимо уже самим Семеном, как их складывают у покойников. Лицо ее говорило о том, что произошло.

– Видали? – спросил меня Семен деревянным голосом.

– Вижу. – Ответил я, не расслышав своего голоса.

– Вот. Это ваша работа. Не знаете вы чалдонов. Огонь развели в лесу… Вот видите? Убили, сукины дети! Еле тело-то отбил, и то потому, что меня боятся… – проговорил Семен и прибавил:

– Теперь можете иттить.

Мне ничего не оставалось, как выйти из его избы.

«Русская мысль», Париж, 9 октября 1962, № 1901, с. 4; 1 октября, № 1902, с. 4; 13 октября, № 1903, с. 4; 16 октября, № 1904, с. 4.

 

Степные призраки

Темная ночь. Торчащей над селом целыми днями колокольни не видно совсем. Не видно и самой старой церковки, заколоченной по случаю того, что Бога нет.

Низкие зимние тучи висят над селом, вот-вот пойдет густой снег.

Село спит крепким сибирским сном от позднего утра до раннего вечера. Кажется, и конца не будет зиме. Хотя снег давно сошел с полей и деревянных крыш села.

Но вдруг над селом неожиданно пронесся треск. Будто под землей что-то лопнуло. С невидимой колокольни, как вспуганные выстрелом, шарахнулись с тревожными криками галки и закружились невидимым роем, не решаясь садиться на колокольню.

В запотевших маленьких оконцах изб показались неясные огоньки и замелькали смутные тени.

И село наполнилось характерным и понятным жителям звуком, заполнившим все село. В сараях, во дворах, на улице шипело и ворочало.

Огибая длинный мысок, на котором приютилось село, река выходила на простор густой шумной массой льда. К утру начался ледоход.

Чуть свет, мимо села проплыла занавоженная грязная дорога; потом кучи городских отбросов стоящего выше города. Пронесло вмерзшую крепко в лед старую лодку и раздавленный бочонок. Черные пятна от зимних рыбацких костров проплывали мимо села. Стесненная напором вода бурлила в заберегах и лезла на село. И только к полудню лед начало ломать и делить на большие и малые крыги.

Одна такая крыга с разгона налетела на левый пологий берег, полезла на него, ломая и руша все и, как серпом, срезала неосторожно выросший прошлое лето куст тальника. Потом раздавила его и улеглась на нем.

Правым течением, как плугом, пахало высокий берег. На излучине оторвало огромную глыбу, оголив чей-то убогий огород. Оторвало часть старого плетня, высыпав в реку приготовленный на зиму навоз.

Падая, глыба мягко, как толстая барыня в ванну, опустилась в пучину, образовав мощную коловерть, и закружила гигантской воронкой, вместе с пеной, мутью и навозом. Выдавила из пучины большую крыгу льда и положила ее медленно и осторожно на берег.

Остатки оторвавшегося плетня остались висеть над рекой старым дырявым решетом.

Только под вечер, река пошла спокойнее и увереннее. Густая грязная пена с шипением плела мутное кружево вдоль берегов. Снимала с берега все легкое и уносила с собой. За селом уперлась снова в препятствие. Срезала глинистый мысок у киргизского кладбища вместе с двумя намогильниками, и молодым тополем, и пошла уже успокоенная, к далекому сосновому лесу.

* * *

Так началась весна на Ишиме. Старый Табулай вышел из сарая, посмотрел на голубое небо, потом через плетень на степь, синевшую под ярким солнцем сине-фиолетовыми пятнами проталин, почесал свою прямую, как доска, широкую спину.

Не грело старого Табулая первое весеннее тепло. Как старое высохшее дерево стоял он посередине двора, не чувствуя весенних зовущих теплых струй, будивших все живое.

Два верблюда смотрели через плетень, задрав высоко маленькие головы, жуя свою жвачку. Принюхивались к новому воздуху, терлись длинными шеями друг о друга. Степь звала к себе гостей. Под навесом мычала корова.

На берегу спешно ставили временный паром. Длинный оцинкованный канат, как тоненькая ниточка, висел над еще не угомонившейся рекой.

Вдали пролетали с курлыканьем журавли. Стройным порядком чертили по воздуху треугольники. Суетливые стайки уток пролетали со свистом недалеко, почти над головами копошившихся у парома людей.

А как поставили паром, опустело село. Все киргизское население перебралось в степь. И замелькали над ней одинокие суетливые всадники, забурели темными пятнами отары овец и табуны лошадей, запестрили разноцветные юрты, казавшиеся издали гигантскими муравейниками.

Запахло варевом. Весело и по степному уютно стало в степи. Тоненькие кизячные струйки приветливо возносились к нему с утра до вечера. Запахло навозом.

Ночами белые как снег, тяжелые, полные весенней влаги, облака проплывали над степью, уходя в перламутровую даль, густея на горизонте.

Ночами, как спелая желтая дыня, рдела продолговатая луна, темня вокруг себя начинающий оживать Божий мир.

* * *

Осман не местный киргиз. Его можно отличить по праздникам, когда он прогуливается вдоль Ишима в ферганской черной, вышитой арабским рисунком тюбетейке, лакированных сапогах, черном чекмене и с целым рядом шелковых разноцветных платочков, опоясывающих его тонкую талию рядами, свешивающимися от пояса треугольниками и завязанными на животе маленькими, едва заметными узелками.

Осман носит восемь разноцветных платков и на местных киргизов в их сером скучном наряде смотрит с пренебрежением.

В остальном Осман ничем не отличается от местных парней. У него загорелое скуластое лицо, узенькие усики и узенькие глазки, которыми он, как истый степняк, видит очень далеко.

В будни он сидит на своем карем мерине и, глядя в даль степную, о чем-то думает. Может быть, вспоминает свою Фергану, в которой оставил свои богатейшие табуны и косяки, может быть вспоминает своего отца, старого Абдула, сосланного в Соловки, а вернее всего ждет, когда появится на горизонте со стороны Ишима темная точка и покатится по степи маленьким шариком.

Сначала этот шарик будет черным, потом синим, потом фиолетовым, потом серым и, наконец, белым. А когда докатится до Османа, то обратится в полудикого степного киргиза, мчащегося с пеной на груди, вихрем, с небольшим всадником на спине. Всадник с большой плетью стращает и злит жеребца. Жеребец злится и потеет.

Жеребец смаху останавливается и как будто садится по-собачьи на задние ноги, разбрасывая вокруг куски земли, пучки вырванной копытами травы и цветов.

Перед Османом желтый чекмень, зеленые штаны и маленькая золотая тюбетейка на черных косах.

Один миг и жеребец, повернув на одних задних ногах, уже мчится назад. Так дразнит ежедневно Османа молоденькая жена старого Табулая, Саламат.

Ей всего 16 лет. Она четвертая жена богатого скотовода. Три его жены заняты черной работой. Они целыми днями доят 20 табулаевских кобыл и собирают беспрерывно, как трудолюбивые пчелы, драгоценный кумыс.

Кумыс пьют у Табулая все высшие чиновники района от председателя до самого начальника ГПУ.

Со всеми за руку здоровается старый Табулай, но не верит ни одному. Знает, что если не придет белый Царь, плохо ему будет самому. Не только кобыл отберут от него, но и любимую жену Саламат. Плоха советская власть для богатых, – думает Табулай.

Осман думает иначе. Такого мнение он был лишь тогда, когда взяли его отца и когда не знал он, что на свете есть Саламат, маленькая киргизка с бронзовым лицом, сросшимися черными бровями и красными, как утренняя заря, губами. Глаза ее, черные как ночь, казались Осману светлыми звездами.

«Хороша советская власть, если арестует старого Табулая», – думал Осман.

Старый Табулай сидит на высоких подушках и дергает за толстую веревку беспрерывно. На веревке, как марионетка, прыгает, комично разбрасывая крылья, молодой степной орел. У орла колпачок на глазах, и он ничего не видит. Оттого страшен теперь весь мир орленку, заключавшийся в этой табулаевской юрте и веревке, на которой он сидит уже две недели под беспрерывным страхом упасть в бездонную пропасть, как кажется его измученному бессонными, беспокойными ночами мозгу.

Табулай поймал орленка на дохлой кобыле в степи и решил приучить его киргизским способом.

Прирученный и привыкший к свободе, должен потерять веру в себя и жить в страхе. Орленок несколько дней почти ничего не ел. Ему не дают есть. Изредка дают немного воды. Когда так просидит на веревке орел несколько недель, он станет смирнее теленка. Он будет ходить за хозяином, его мучителем, как верный пес и унизительно радоваться каждому брошенному ему куску тухлого мяса.

И ради куска этого мяса, будет сторожить верно юрту Табулая от покушение на его жену каким-нибудь из его оборванных киргизов-пастухов.

Табулай доволен. Он услужил Аллаху и прославил Магомета, приютив беглого Османа, бежавшего от раскулачивания из Ферганы. Он дал ему работу. Слава Аллаху и его пророку! Но Табулай доволен вдвойне. Он приобрел бесплатного работника, который никуда не посмеет уйти и не посмеет протестовать за скудную пишу и жестокое обращение.

Таков закон. Но Аллах за него. Ибо высший степной закон обязывает правоверного приютить путника. Осман был путник. Его приютил Табулай, правоверный киргиз.

«Неприютивший путника достоин только смерти», – говорит старая пословица степняков.

Осман думает по-иному. Он сам бывший богач и владелец еще больших табунов у себя на родине, где тепло и нет таких морозов, как здесь на Ишиме.

Осман мечтает украсть Саламат. Почему она дразнит его? Девушка зря не будет дразнить. Ей нравится Осман.

Так думает Осман и ждет, когда дьявол утащит в ад старого Табулая, и он получит в награду за терпение прекраснейшую гурию, живую, настоящую, а не обещанную Кораном в магометанском раю, Саламат.

Саламат не любит Табулая. Его нельзя любить. Он очень стар. После каждой езды он засыпает под воркование Саламат. И тогда она берет всегда поседланного табулаевского жеребца, привязанного к приколу у юрты для передвижения Табулая между другими юртами. Табулай богат, и стыдно ему ходить пешком, как настоящему киргизу. Табулай должен ездить даже от юрты до юрты.

Но Табулаю хочется больше спать, чем ездить. Ему больше хочется лежать на пуховиках и чувствовать, как маленькая, словно атласная, ручка Саламат гладит его по изрытыми пороками щекам. Тогда он засыпает, уверенный в верности своей любимой четвертой жены. А Саламат берет его жеребца и мчится в степь дразнить нравящегося ей ферганского киргиза.

Осман молит Аллаха убрать с его дороги старого эгоиста Табулая. И Аллах услыхал молитву молодого киргиза.

Солнце печет нещадно. Выжженная и прибитая скотом трава пылит осыпающейся трухой. Жарко в степи. Табуны коней стоят, понурив голову. Над ними тучи слепней, вперемешку с мошкой и комарами, вьются черной тучей.

Иногда обезумевшая лошадь вырвется из табуна и бросится вон, спасаться от укусов. Но Осман видит все. Он зорко наблюдает за своим косяком. Его мерин стоит, вытянув шею, словно всматривается и степную даль. Словно хочет разгадать смысл степной жизни. Осман ждет, как всегда, небольшого шарика и желтого чекменя с зелеными штанами. Но сегодня что-то долго его нет. Осман все напряженнее всматривается в даль и злится.

Солнце уже низко и длинные тени ложатся вдоль степи от каждого маленького бугорчика.

Уже четвертый день нет Саламат. Что могло случиться? Но Осман знает, что отлучка от косяка грозит ему изгнанием. Тогда он не увидит больше Саламат. Он, гордый сын богача, должен, как ишимский байгуш, терпеливо переносить все свои неудачи.

– Почему Аллах наказывает его так жестоко? Почему он не может украсть Саламат и умчать ее на свою милую Фергану? По-че-му?

И Осман поднимает голову. На горизонте ничего. И сегодня не явится Саламат дразнить его. Тяжело переносить прихоти молоденькой девчонки, но нужно терпеть. Потом получишь сторицей.

И Осман поднял плеть. Мерин вздрогнул, и присев на задние ноги, рванул вперед. Пыль легкой струйкой вилась за Османом, когда он пересекал табулаевское имение. Вдали блестел сталью Ишим. Река двигалась к нему со скоростью карьера степного лохматого киргиза. Осман награждал его ударами плети. Конь потел, тяжело вздыхал, но мчался, боясь седока.

Вот и табулаева юрта. Но тихо около нее. Нет и соседних двух табулаевских юрт, в которых жили его три жены с одиннадцатью полуголыми ребятами.

Осман поднял полог шатра. Злой орел с клекотом клюнул в высокий сыромятный сапог.

Но Осман с такой силой ударил его каблуком в бок, что орел как-то боком, словно виновато, отполз в сторону. Осман вошел в юрту. Сердце его билось. Или его сейчас убьет Табулай, или в его объятиях будет трепетать в страхе Саламат.

Но не случилось ни того, ни другого. Юрта была пуста. На полу, как громадная опаленная свинья, растопырив ноги, валялся полный кумыса бурдюк. С горя Осман оторвал затычку в одной из «ног» бурдюка и, припав к нему, потянул терпкую жидкость.

Через час он лежал на полу и спал крепким сном. Из незакрытого бурдюка лился на землю белой струей драгоценный напиток и исчезал в недрах впитывающей его, высохшей глины.

* * *

В то время когда Осман, пугая несчастного прирученного Табулаем орленка, своим храпом оглашал всю юрту, Саламат сидела, голая, в корыте, на кухне у местной фельдшерицы.

Коричневые струйки воды стекали по ее блестевшей, словно атласной, коже плеч и рук. Саламат старательно скребла себя ногтями и вехоткой из травы, в то время как ей новая хозяйка вытаскивала из сундука женские принадлежности для Саламат.

Вытерев чистое тело, Саламат принялась одеваться. Долго не знала, как справиться с принадлежностями женского туалета.

Но, когда акушерка бросила в топившуюся русскую печь ее засаленные штаны, Саламат пришла в неописуемый ужас.

– Чего далашь? Как ходить без них буду?

Но акушерка категорически отказалась вернуть ей ее костюм. Она кочергой помешала в печи, и окончательно лишила Саламат надежды на спасение ее национального костюма.

– Будешь по-русски ходить. Этого у нас не требуется. У нас другие штаны бабы носят.

Саламат покорилась и принялась одеваться. И через несколько минут предстала перед изумленной акушеркой в панталонах на плечах с продетой в них головой.

Одеть же их на ноги категорически отказалась.

– Совсем на штана не похожь. Не знай, зачем носить такой. Одна дыра, больше ничего.

* * *

Осман проснулся с тяжелой головой, плохо понимая, что произошло. Какая-то тоска его давила, словно предчувствовал что-то недоброе.

Бурдюк был пуст. Орленок сидел на столбике и жалобно смотрел на Османа. Осман поднялся на ноги.

Вышел из юрты, все вспомнил. Сел на голодного коня и погнал его в карьер. Сильный мерин едва двигался, изморенный почти суточной седловкой. Осман гнал его вперед. Не доезжая до кустарника, где всегда поили лошадей, он увидел павшую лошадь. Уже часть тела была изъедена волками и глаза выклеваны орлами и ястребами.

Дальше лежала еще лошадь. Осман приблизился к ней. Та же картина. От этой даже несло немного трупным запахом.

И чем глубже в кустарники углублялся Осман, тем дальше и больше натыкался на дохлых коней.

– Что случилось в степи? – Не понимал он. Наконец увидел одну лошадь сохранившую целиком шею, и на ней глубокая резаная рана. Осман понял, что лошадь была прирезана. В глуби леса бродили неоседланные кони целыми табунами.

Осман поймал одного и пересел на него, отпустив своего мерина пастись. Мерин едва передвигал ноги.

Ночь застала Османа на небольшой старице, где он и заснул прямо на земле голодный. Среди ночи вдруг проснулся. Какой-то гулкий стук разбудил его. Осман прислушался. Но ничего не было близко такого, что могло бы объяснить ему причину его пробуждение. Осман снова повалился на траву и заснул. Но через некоторое время опять проснулся. Теперь ясно, он слышал, что кто-то большой ходит по земле. Ходит большими и тяжелыми, редкими шагами, словно прыгает.

Османа взял страх. Он приподнялся на локтях и своими острыми глазками увидел вдали нисколько белых призраков, двигающихся к нему. Он присмотрелся. Сомнений не было. Это были степные призраки, живущие в пустынной степи и выходящие по ночам на охоту за грешными людьми. Осман испугался и принялся вспоминать свои грехи. Выходило, что он совсем не грешен. Он не был до Ишима бедным и не воровал, как это делали другие киргизы. Осману не нужно было чужого. Вот только Саламат. Ведь ее он хотел украсть.

Но ведь только хотел, это не значить еще украсть. Вот же нет ее. Значит, у Османа нет грехов. Но арест Табулая говорил про другое. Осман хотел несчастья своему хозяину. Причиной была любовь к Саламат. Что делать? Неужели придется погибнуть здесь, в голой степи от этих страшных призраков.

А призраки приближались. Все яснее и яснее слышен был их замогильный шаг, и холодом веяло от их приближение. Османа пробрала дрожь от самых пят до головы.

Он присмотрелся. Да, это были степные призраки. Они, как люди в белых саванах, шли мерными шагами прямо на него.

Осман, охваченный мистическим ужасом, бросился бежать в сторону. В камыши он боялся. Там могли на него напасть опять другие призраки. Тогда он свернул круто в сторону реки. Там тоже могли быть призраки, но там и жилье. Призраки не любят человеческого жилья. Это известно каждому киргизу.

И Осман побежал. Но не будучи все-таки трусом до конца, он остановился. И обомлел. Призраки приняли образы коней и двигались мимо него длинной цепочкой. Луна плохо освещала их, и они казались все серыми и белыми.

Да, это были призраки тех коней, которых киргизы перерезали, не желая сдавать их в колхозы.

Чем дальше Осман вглядывался вдаль, тем видел больше и больше призраков. Их, ему казалось, были тысячи. Им не было конца. И Осман тут уже струсил окончательно и побежал к табулаевской юрте.

Ветер играл полами раскрытого полога, и одинокий орел бродил, как привидение вокруг юрты, охраняя богатство своего мучителя.

Осман вошел в юрту, спугнув какого-то небольшого зверька. Лег на подушки, пахнувшие мышами, и заснул крепко. Ночью опять ему явились призраки в виде коней.

Утром он пошел на то же место у старицы, но никаких коней не видел. Только множество конских следов говорило о том, что призраки вещественны тоже, и что их, значит, нужно опасаться.

На следующую ночь Осман опять услышал топот призраков и опять убежал на Ишим. Уничтожение скота приняло такие размеры, что даже ГПУ всполошилось. И были приняты меры к его сохранению.

Были наняты люди для закапывания дохлых лошадей во избежание эпизоотии. Ночами разъезжали патрули вооруженных колхозников. Поймали в степи и Османа и заставили его днем закапывать дохлых лошадей, ночью ездить с патрулями.

И вот тут Осман узнал, что призраками были настоящие кони. Предоставленные самим себе в степи, они инстинктивно днем прятались в камышах, а ночами выходили на водопой и шли обыкновенно цепочкой, гуськом; будучи спутаны хозяевами, они не могли шагать и лишь прыгали. Это и создало у Османа представление об их особенно тяжелом шаге, каким могут ходить только призраки.

Так думал Осман.

* * *

А Саламат стояла перед большим зеркалом в спальне фельдшерицы и рассматривала себя в новой одежде.

Она поднимала короткую юбку и смотрела на свои коричневые от природы, стройные ноги, поворачивалась спиной к зеркалу, чтоб лучше узнать, какова она и сзади, приближалась плоским лицом к самому стеклу и смотрела на себя.

Саламат была не та. Эта молоденькая девушка, стоящая перед ней в непривычном ей костюме, нравилась ей больше, чем та, которая, дико размахивая плетью, носилась по степи на жеребце.

Это не женское дело мчаться по степи на конях. Это должны делать только крепкие мужчины и привлекать своей удалью молодых девушек, как это и делают по праздникам киргизы, устраивая скачки по улицам села.

А самое главное то, что Саламат почти позабыла про Османа. Она ни разу не вспомнила про него. Зачем она его завлекала?

Она сама не знала, зачем она это делала. Теперь бы она ни за что не помчалась в степь смотреть на него. Ей уже приглянулся один курчавый рабочий, с которым она вместе учится на курсах, как класть кирпичи на постройках.

Саламат будет потом настоящей строительницей домов, печей и заводов.

Фельдшерица позвала Саламат, оторвав ее от зеркала.

Саламат неохотно вышла во двор. Там посреди его, стоял бородатый русский мужик и держал за веревку крупную корову. Саламат не видала таких больших коров. Киргизские коровы маленькие и годятся больше на мясо, чем для молока.

Мужик подвел корову к фельдшерице и что-то ей говорил. Фельдшерица удивленно смотрела на мужика. Саламат приблизилась.

– Возьми, Катерин Ванна, корову-то, пригодится. Породистая, – говорил бородач.

– Да где ж ты ее взял? – спрашивала фельдшерица, неохотно принимая веревку в руки.

– Иде взял? Ничего не знаешь, однако. Вся степь полна резанным скотом. Дух аж тяжелый стоить над ней. Взял я живую коровенку киргизскую и оттащил в колхоз, а энту тебе. Полтора ведра дает, смотри какие титьки, полны молока. А киргизскую запишем на колхоз, – говорил мужик, поглаживая крутые бока породистой холмогорки, безразлично осматривающей чужой, незнакомый ей двор.

– Ну, Саламат, сказала фельдшерица, – хозяйничай. Корову тебе привели, доить умеешь?

– Не знай как, кобыл доила, когда в девках была, теперь не зная, как будем.

– Ешто одну может привесть? На мясо. Киргизы режут скот почем зря. Чтоб значить в колхоз не сдавать. Привесть, что ли? Или, может прирежем, а потом мясо привезем. В погребе схороните. А от энтой до Рождества с молоком будете, и на февраль снова с молоком. С большим бугаем случена, знаете, энтот, что сослали в Соловки, что у Колчака был? Так ево, ликвидированная. Детишки-то по миру пошли, и не знаем иде.

Мужик еще раз потрогал корову за вымя. Саламат отвернулась.

– Ты чего, глупая, отворачивается? – спросила фельдшерица.

– Стыдна мне, – ответила Саламат, прикрываясь ладонью как от стыда.

– Откель эта у вас, чья будет? – спросил мужик рассматривая девушку в упор, как животину на базаре.

– Табулаева жёнка, – ответила фельдшерица.

Мужик присмотрелся и даже руку протянул к Саламат.

– Признаюсь однако, вроде как она. И не признать сразу, красивая стала. И штаны свои скинула. Так-то лучше. На бабу стала похожа, а то…

Фельдшерица угощала мужика водкой, а Саламат привязывала корову под навесом. Сена не было. Корова удивленно осматривала голые стены сарая и слегка помыкивала.

– Сена-то и забыли. Ну, да, не знал, что возьмете корову-то. Привезем, однако, седня. А потом ешшо на всю зиму. Спасибо за угощение, будете у нас на деревне, забегайте, – говорил мужик, допивая всю бутылку прямо из горлышка.

Из дома выбежала Саламат с куском хлеба помазанным маслом и подала его мужику.

– Ишь, уже хозяйничает, – сказал мужик. – Приживется, однако. Хорошая девка. А про сена не бойся. Не хватит, ешшо привезем. Его тоже в степи теперь никто не смотрит. Хозяева поразбежались кто куда. Твердый народ киргизы, крепко стоят за свое. Ну, прощевайте, владейте коровенкой-то.

Мужик вытер бороду и пошел к калитке. Обернулся на сарай, покачал головой. Ему, как хозяину, видимо странно было смотреть на голодную скотину.

– Сёдни привезем сена обязательно, – крикнул он, скрываясь за калиткой.

Саламат пошла на свои курсы. Курсы помещались в доме богатого раскулаченного владельца бани. Баню уничтожили, сделали из нее общежитие для кирпичников, а жители стали мыться дома из шаек.

В исполкоме сказали, что баня негигиенична, и новая власть будет строить новую по последнему слову техники.

– По последнему слову, – удивленно слушали многосемейные бабы. – А детишек, как же мыть? Ведь их не отмоешь в шайках. – Тоже по последнему, что ли?

Курсантов готовили к предстоящей постройке новой коммунальной бани. Саламат в выпачканных глиной чувяках топталась рядом с белокурым парнем на утоптанном току и складывала в штабели куски глины, похожие на испеченные в формах кооперативные хлебцы.

Теперь у нее новые знакомые и друзья. Все русские, ни одного киргиза. И называются они студентами. Какая-то баба из ссыльных, видимо грамотная, как-то проходя мимо смеющихся «студенток», крикнула:

– И вси-то студэнти. И в ниверситете, и в навози роются теперь студенти.

– Проходи, проходи, тетка, не твоего ума дело. И кирпич тоже делать нужно грамоту знать, – огрызнулся один парень и запустил в бабу куском глины.

К Саламат подошел высокий парень с косматым чубом и положил ей руку на плечо. Она отдернула плечо и посмотрела удивленно на парня.

– Чего ты? – удивился в свою очередь парень. И снова положил ей руку на плечо.

Саламат не двинула больше плечами и ждала. Парень опущенной пятеркой ловко заиграл пальцами по выпуклости саламатовой косточки. Она улыбнулась. Но не отдернулась от него.

– Вечерком приходи на Ишим, ждать буду, – сказал парень. Потом отошел, как ни в чем не бывало, и принялся лепить кирпичи своими широкими, как лопата, ладонями.

Саламат стояла, наклонившись над шайкой с глиняным месивом, и ничего не видела. Глина большими комьями вываливалась у нее из маленьких ручек и падала снова в шайку.

– Ты, дева, че этто? Кто за тебя будет кирпич робить? – подошел к ней седоватый инструктор по кирпичной кладке.

Саламат встрепенулась. Схватила снова горсть глины и снова уронила ее в шайку.

– Ты чё, дева, рукам хошь кирпич делать, пошто лопаточку не берешь? – снова заметил старый рабочий.

– Ее Сенька погладил, вот она и растерямши, – с хохотом крикнули две девчонки лет по четырнадцати. – Ешшо неопытная.

Саламат пошла по двору и скрылась за сараем. Вернулась, оправля юбку, и уже спокойно принялась за работу.

Она не хотела идти на Ишим, как ей советовал парень, но и не была уверена, что не пойдет. Невольно почему-то сравнивала этого великана парня с Османом, немного кривоногим и коренастым и убеждалась, что шансы не на стороне Османа.

И вот, как только молодой месяц поднялся над рекой и начал заглядывать в нее, как в зеркало, Саламат вышла тихо из калитки. Для виду прошла к корове, пошумела сеном и тихо выскользнула на улицу.

Быстро бежала по пустынной улице, минуя деревянные тротуары. Пыльная дорога заглушала ее быстрые шаги. Наконец, выбежала на пригорок, откуда виден был Ишим и противоположный его берег.

Бежала и думала о прошлой своей жизни, еще коротенькой совсем. Вспомнила почему-то и старого Табулая, Османа и того здоровенного парня.

Села на берегу и уставилась на блестящую воду. От нее тянуло легонькой прохладой. Саламат потрогала свою грудь, ставшую теперь крупнее и тверже. Саламат чувствовала, как она растет и развивается не по дням, а по часам.

Но вдруг неожиданный страх овладел ею. Ей показалось, что кто-то ползет по траве и подбирается к ней. Раньше в степи никогда ничего не боялась, ходила одна далеко, поздно вечерами. Почему теперь обуял ее страх, совершенно непонятный и чуждый?

Что ей могут сделать девчонке, чем она богата, чтоб напасть на нее ночью? У нее ничего нет за душой.

Но инстинкт девичьего самосохранения заставил ее подняться быстро и побежать. Тень высокая и длинная метнулась за ней, но Саламат ловко ускользнула и как степная козочка увильнула в сторону. Добежала до дому и скрылась в калитке.

– Кто это мог быть? – плелись мысли у нее в голове, когда она раздевалась, ложилась спать на кухне. – Это не тот огромный парень, который так смело потрогал ее днем, от него она бы не убежала. Это был кто-то другой. Кто следил за ней? Неужели Осман? Этого Саламат совсем не хотела.

– Ты чего это полуночничаешь? – спросила проснувшаяся фельдшерица из своей комнаты.

Саламат молчала и закрылась от страха одеялом.

– Смотри девка, не добегайся. Ишь, как хватила сразу. То по степи на конях скакала, а теперь на своих, на двоих помчалась. Смотри! Помогать не буду, как случится.

Как раненый стрелой кочевника молодой сагайдак, метался Осман по голой степи. Стрела мешала ему жить. Но выдернуть он ее не мог.

Только вчера ночью опять видел, как ему казалось, Саламат. Один раз он ее едва не поймал, но она так, легкой козочкой выскользнула и убежала. Но Осман не знает, была ли это действительно она.

Осман всегда представлял себе Саламат в киргизском наряде, а эта девушка была в русском. Вчера тоже самое. Когда он лежал, притаившись у крутого спуска к реке, он отлично видел как подошла к берегу русская в коротенькой юбке и кофточке, и навстречу ей поднялся из травы огромный парень в распушенной рубахе.

Осман видел, как он схватил девушку, и как та прижалась к нему крепко. Потом видел, как этот великан поднял ее на руки и положил в траву недалеко от Османа. Осман едва сдерживал свое дыхание.

Страх охватил его. Ему казалось, что если его обнаружат, этот парень убьет его, а у Османа ничего не было кроме аркана, который он всегда возит с собой для Саламат. Он лежал и не дышал. Слышал все и не в силах был вскочить и убежать.

– А что, если там в траве с парнем его Саламат? Нет, киргизские девушки неспособны на такое бесстыдство, это русская какая-нибудь со своим любовником.

Потом Осман видел, как они поднялись. Как поправляла свой растрепанный костюм девушка. И как они, обнявшись, потом пошли в село. Девушка была много ниже парня, и парень положил свою руку на ее плечо.

Вся вытянувшись, ступала девушка, стараясь попасть в тяжелый шаг своего спутника. Осман подошел к тому месту, которое только что оставила пара. Долго рылся в траве, надеясь найти что-нибудь, и вдруг вскочил, держа в руках маленькую тюбетейку… Но было поздно, пара уже скрылась за поворотом деревенских построек.

Осман мчался по степи, стиснув зубы и визжа, как вырвавшийся из-под ножа поросенок.

– Так вот она какая? Моя Саламат! Моя!! – кричал он на всю степь. Но только испуганные кряквы отвечали ему из камышей, и какие-то большие птицы взметывались над старицами.

Перед начальником строительного отдела в Райсовете стоял коммунальный врач и доказывал ему о необходимости принятия мер к предупреждению массового разврата среди молодежи, пригнанной на постройку новой бани и выработку кирпича.

– Их более ста человек. Половина парни, половина девки. Живут в одном коридоре, и там черт знает что творится. Наблюдения никакого…

– Ну, так что ж? Когда девке и погулять, как не в девках, – отпарировал ему звероподобный председатель строительной секции со шрамом вдоль всего черепа.

– Но, они почти все беременны. Восемьдесят процентов их. Ведь они скоро откажутся работать, – убеждал врач.

– Других пригоним, – преспокойно ответил председатель.

– Но, ведь и другие не гарантируют нас. Они займутся тем же. Ведь вот сейчас треть на втором месяце, треть на шестом и треть на сносях.

Председатель строительной секции тупо смотрел на врача и что-то, казалось, думал.

– Пущай робят, пока не родят, – сказал он, собираясь уходить. Ему видимо и самому-то надоел этот разговор. Были дела поважнее, а тут с этими девками.

Эка невидаль. И ране девки рожали, и всегда будут рожать. Эка удивил.

– Но ведь срам. Что скажут люди. Скажут, что мы потакаем разврату. Я вас, товарищ, очень прошу принять меры…

– Ну, что я сделаю? Теперь твоя (председатель перешел на ты, признак хорошего настроение партийца) работа. Действуй…

И председатель вперевалку пошел в другую комнату. Врач же направился к двери.

Осман самый богатый человек в степи. У него сотни коней, спрятанных им в степи. Он один успевает объезжать свои угодья и загонять выбравшихся из зарослей коней.

На зиму устроил большой загон. Огородил его плетнем. Загон примыкает к большой старице. Там запасы сена, брошенные сосланными киргизами.

Вечерами Осман мечтает, сидя на берегу старицы. Вот он найдет все-таки свою Саламат; поймает ее вот этим арканом и привезет сюда. Она будет сначала плакать, потом смирится, как тот степной орел в юрте Табулая, и как и сама смирилась когда-то, когда ее выдали за старика… Но кто этот русский? Где она живет? Как найти ее? В село днем Осман показаться боится. У него нет документов. Он беглец. Его сразу схватят и пошлют туда, куда отправили его отца.

В воздухе конец сентября. Солнце еще греет и тепло, мягкой лаской, ложится на землю. По степи носятся паутины, и прелые запахи увядающей зелени наполняют дурманом степь от края до края, наводя болезненную грусть.

Вот подуют северные ветры, нагонят тучи и застынет степь, как засохший букет цветов, забытый на подоконнике нелюбящим сердцем, но таящий в себе еще воспоминания. В степи теплая дремотная тишина.

Саламат в желтой кофточке и синей юбке сидит во дворе фельдшерицы и перебирает картофель.

Сегодня утром она призналась фельдшерице, что что-то у нее неладно с животом. Фельдшерица догадалась сразу. Наругала хорошо девку и пошла скорее в больницу за инструментами.

– Не знай, чево эта? Может от Табулай еще? – хитрила киргизка.

– Ты не крути мне! Не на дурочку напала. Показывай! От Та-бу-лая… Знаю я от кого. Добегалась. Вот теперь возись с тобой, – ворчала фельдшерица.

Недавно Саламат видела Османа. Он, вместе с киргизами, пьяный, промчался по улице села и, ударившись о телеграфный столб, свалился на землю замертво. Пьяные тоже, киргизы подхватили его и увезли куда-то.

На Саламат это зрелище не произвело никакого впечатления. Она даже сама удивилась, что так спокойно перенесла падение с лошади и, наверно, смерть человека.

Ей теперь было не до смертей. Она чувствовала в себе новую жизнь маленького существа, которое по ее мнению должно было походить обязательно на того высокого парня. Парень обещал жениться, как только окончат постройку новой бани. Саламат верила.

Она теперь уже больше не работает. Ей запретила фельдшерица и приспособила ее в больнице санитаркой в киргизском отделении женщин. Она же являлась и переводчицей, так как многие, особенно пожилые киргизки, плохо говорили по-русски.

Когда в этот день Саламат вошла в палату киргизок, ее сейчас же позвали в мужскую палату, где в жару метался молодой, желтый, как ишимская глина, киргиз.

– Говори, что он рассказывает, – сказал врач. – Переводи по-русски, можешь?

– Могим, – едва выговорила Саламат, прислушиваясь к тому, что говорил киргиз. Она сразу узнала в этом похудевшем и осунувшемся киргизе Османа. Осман говорил быстро и непонятно.

Но, в общем, Саламат поняла, что он ищет какую-то девушку, которую украли у него степные призраки и никак не может ее найти. Но он все равно ее найдет. Или возьмет к себе на свое богатство в степи. У него масса лошадей, он несметно богат и может взять себе в жены не одну киргизку, но не хочет этого и возьмет только Саламат. Он увезет ее на Памир и скроет там в высоких горах. В его планах помогут степные призраки, живущие в степи.

– Ну, что он рассказывает? – спросил врач.

– Ни знаем, что она гаварит. Совсем не понять. Совсем дурака есть его. Может помирать будет, – закончила она, не сказав ничего из того, что говорил Осман. Она поняла, что весь этот бред касается только ее одной. Но в то же время желала только смерти Осману. Все равно помирает, сказала она еще раз.

Но едва удержалась на ногах, когда на другой день по коридору прошел мимо нее совершенно здоровый Осман и, не заметив ее, выбежал из здания больницы.

Он перебежал березовую рощу, окружающую больницу, выбежал на дорогу и побежал вдоль реки. Пока хватились санитары, его и след простыл.

– Выживет. Эта киргизская нация беда, как живуча, – разглагольствовал старый челдон-санитар. – Вот убьется, как есть на смерть, глядишь, снова ходит. Души в нем нету, оттого и живучий. Нашему брату сразу аминь, а ему ничего. Потом пар в ем все одно.

* * *

Пропал Осман, и больше никто о нем ничего не слыхал. Саламат работала в больнице и ждала ребенка. Парень как будто не обманул ее и наведывался часто к ней. Фельдшерица запретила Саламат принимать его у нее в квартире.

– Еще не хватало. Сводней чтоб меня посчитали. Нет уж, матушка, где устраивалась там и устраивайся, а меня оставь. Родишь, приют дам, но только без мужиков.

Зима, как всегда в Сибири, началась рано. Давно занесло снегом скотские загоны в степи. Теперь за ними никто не смотрел. Волки хозяйничали по камышам и, разжиревшие, спали на старицах. Пузатые волчицы приносили волчат по несколько штук. От сытой жизни зажили волки.

Под берегом давно ветры наворотили сугробы, и по ним пролегла высокая санная дорога. В березовой роще у больницы замело все тропки, и замерзшие старые березы торчали, как вытрепавшиеся метлы, и шумели густо застывшими ветками под северными ветрами. В селе снег хрустел под ногами, стучал ставнями ветер и незакрытыми дверями сараев. Из печных труб густо валил тяжелый дым и, придавленный вихрем, метался над крышами.

Было еще рано. На дворе мороз и туман, и было темно, когда Саламат, поскрипывая подбитыми кожей валенками, с накинутым небрежно полушубком на узенькие плечи, вошла в кухню с ведром.

– Чего это ты так рано сегодня, ни свет ни заря поднялась? Только людей будишь, – окликнула ее фельдшерица.

– Не спитца чевой-то, Катерин Ванна, не знай чего. Молока вот надоила. Мало корова дает, однако. Скоро телиться будет.

Саламат поставила на пол ведро и принялась щепать лучины для самовара и для печи. Подожгла бересту. Вспыхнув, весело затрещала, и смолистый запах березового дымка наполнил кухню. Брошенная в печь горячая береста подняла там гул, и огромные языки пламени заметались по шестку.

– Холодно на дворе? – спросила фельдшерица.

– Очин холодна. Прямо режет мороз, – ответила Саламат, брякая посудой и процеживая молоко.

– Ну, если поднялась, нужно шаньги стряпать. Полуношница. Подняла только меня. Где у нас дрожжи? Притащи-ка, – сказала фельдшерица.

Саламат принесла муку, дрожжи, ведро воды и в кухне поднялась бабья суматоха. Стучали, что-то терли, скрипели и шумели ножом по столу.

– К полудню опара подымется, днем состряпаемся, может вечером кто набежит в гости.

Саламат суетилась больше фельдшерицы. Ей как будто нравилось заниматься в кухне мало знакомым ей делом. Еще легкая на ходу, она и сама почти не замечала своей тяжести и, может быть, и не совсем верила в свое положение.

Вечером никто не пришел. Саламат сидела и шила неумелыми пальцами какие-то тряпки. Фельдшерица раскладывала пасьянс.

– Катерин Ванна, сгадай на мене, что-нибудь. Может плохо что будет, – попросила Саламат.

– Зачем тебе гадать? Нашла себе орясину, ну и будь довольна. Прямо: «дядя достань воробья с крыши». Откуда ты его выкопала такого?

– А что? Все равно мужик, мужик и есть, другой не нада. Скоро, говорит, жениться будет.

– На ком? – засмеялась фельдшерица.

– На меня, говорит. Шибко любит, говорит. Может не надо верить? А? – беспокойно взглянув на фельдшерицу, проговорила Саламат.

– Ты бы вот лучше раньше подумала, а не теперь. Теперь все равно какой, лишь бы взял. Вот вы, девки, что делаете с собой, глупые. Увидела орясину, и слюни потекли.

– Не смейся, Катерин Ванна, не нужна смеется. Мине и так плохо. Что-то плохо думаю, – и Саламат опустила низко голову, скрывая слезы.

– Ну, ладно, не реви. Одевайся да пойдем в клуб. Там сегодня спектакль. Петь и играть будут. Не видала никогда, как в театре играют настоящие артисты? Вот посмотрим. Пойдем! Прибереги сопли до орясины своей. Идем.

Саламат долго вертелась перед зеркалом. Ей казалось и не казалось, что она как будто не совсем такая, какой была несколько месяцев назад. И фельдшерица заметила, как она тщательно опоясала себя куском материи.

Вечер устраивался в городке союзом строителей. Когда фельдшерица и Саламат вошли в просторный барак, там уже царило полное оживление. Сидели, ходили и стояли парни в теплых валенках и полушубках. Девки в легоньких паленых чесанках кокетливо перемигивались одна с другой и натягивали на голые коленки коротенькие юбчонки.

Баянист играл танцы, и желающие танцевали. В зале было душно, накурено и потливо. Запах свеже-валеных валенок и сыромятных полушубков, смешанный с крепким и удушливым запахом махорки, одуряюще действовал на нервы.

Гармонь взвизгивала, как прижатая колесом собачонка, басы ревели, словно их применение было не для звука, а для накачивания воздуха в безвоздушное пространство. Саламат села, вместе с фельдшерицей, недалеко от входа и сняла легкий полушубок. Одета она была кокетливо. Розовая юбка, зеленая кофта и простая тюбетейка на косах. Когда она потеряла свою сшитую из парчи тюбетейку там, на берегу реки, той ночью, она на другой день пошла искать ее, и очень была удивлена, что кто-нибудь мог найти ее ночью. Так и не нашла. Вечер ее не интересовал, но все-таки как-то разгонял тяжелые мысли, давившие ее уже вот несколько дней.

Что-то будет, – плелось в ее голове. Она рассматривала девок и парней и сравнивала свой костюм с их одеждами. И с удовлетворением заметила, что была не хуже русских девок.

Какой-то ловкий парень пригласил ее танцевать, но Саламат отказалась, хотя и пожалела. Отказала она собственно оттого, что боялась, что придет ее возлюбленный и, увидев ее с другим, покинет ее навсегда.

Уже поздно, когда Саламат накинув полушубок, собиралась уходить, в барак ворвалась толпа молодых киргизов с шумом, смехом и грохотом. Заглушили и баяниста, и веселый людской говор.

Они быстро заняли угол, в котором сидела Саламат и, отбив ее от фельдшерицы, опять же с таким же шумом, в котором утонул призывавший к помощи визг Саламат, вывалились из клуба.

На улице их поджидала тройка заиндевевших и казавшихся белыми лошадей. Было все бело от сильного мороза. И широкая кошева, и сам седок, заиндевевший, как белый призрак. Киргизы бросили девушку в сани и тройка, вспугнутая диким степным визгом, рванулась с места в карьер.

Саламат чувствует, как ей чем-то затыкают рот, как связывают ей руки, и как сани подпрыгивают от толчков по снежным выбоинам дороги. Слышит, как храпят кони, гонимые страхом и вдыхает запах перегорелого спирта и знакомого бараньего жира. Задыхается от недостатка воздуха, от болей в животе и злости, но не в силах бороться, затихает на дне широкой кошевы.

«Возрождение», Париж, ноябрь 1958, № 83, с. 68–83.

 

Бегство

Из повести «Лисьими тропами»

Едва рассвело, как повалил крупный снег. Валил он как-то бестолково, то падал, то взвиваясь вверх. Хлопья его напоминали озорно растревоженный птичий белый пух. Они быстро засыпали всю дорогу, и ближайшие кусты, и весь горизонт. От такой массы снега даже душно стало в степи, хотя в воздухе стояла декабрьская крымская свежесть.

Свежие хлопья, падая, медленно таяли, и, не успевая растаять совсем, наслаивались густым покровом, а пока парили в воздухе, не пропускали ни солнечных лучей, ни внешних звуков. Не слышно было ни отдаленного собачьего лая, ни крика петуха, ни стука топора, ни скрипа ворот или старого колодезного журавля, ни человеческого голоса, ни всех тех звуков, радующих и бодрящих затерявшегося в снегопаде одинокого путника.

Давно уже бредет Сергей среди белой пелены по маленькому кусочку земли, ограниченному и поэтому кажущемуся, что он двигается вместе с ним, не подаваясь вперед.

Сергей устал, потеряв давно дорогу и путаясь ногами во взбудораженной осенней перепашкой земле, и набивая грубые рваные ботинки смесью земли и снега.

Ему казалось, что вместе с дорогой он потерял вообще путь и свой – жизненный.

В ушах так живо еще не затихли зловещие ночные выстрелы Воронцовских садов и не только сознание, в котором еще долгие годы не умрет пережитый ужас расстрела, а и тело еще жило тем не покидавшим его трепетом, когда Сергей упал, притворившись убитым, не зная куда, не видя в темноте ничего, и только чувствуя, как теплая густая жижа текла ему за воротник английской шинели. Видимо смертельно раненый обливал его своей кровью.

Потом еще несколько тел повалилось на него, немедленно затихнув. Пулемет бил непрерывно…

* * *

К полудню как будто похолодало. Снег перешел в мелкие сухие хлопья и сыпался ровным потоком, как мука через решето. Холод заставил Сергея сосредоточиться на более близком к настоящему. В кармане у него чужой паспорт на имя неизвестного ему совершенно, какого-то жителя Черниговской губернии, Сергея Гусакова.

Собственно с получением этого паспорта Борис и стал Гусаковым Сергеем. Теперь нужно было вызубрить наизусть его содержание, так как из белого мрака каждую минуту мог появиться враг.

Только сегодня утром Борис получил этот паспорт и не успел даже рассмотреть его. Нужно было быстро, до рассвета, оставить Симферополь и скрыться в степи. Прежний владелец этого паспорта был только что расстрелян, и вдова передала паспорт Борису.

Особенно смущало Бориса написанное от руки слово «поче_ский». Пятой буквой могло быть и «н», и «п». Почепский или Поченский уезд Черниговской губернии?..

Вдруг совсем недалеко какое-то приглушенные звуки заставили путника насторожиться. Казалось, что где-то за войлочной киргизской стенкой юрты громко разговаривали. Или порскали лошади и постукивали колеса, клокоча втулками.

Эти звуки и пугали, и в то же время бодрили.

«Все-таки не одинок». – Только успел подумать Борис, как из белой хмары прямо на него вылетела на разгоряченных и мокрых конях зеленая немецкая тачанка, размалеванная красными аляповатыми цветами.

Шерсть на лошадях лоснилась и блестела сталью, отливаясь крупными темными пятнами на крупах.

Остановись на полной рыси, кони нетерпеливо поматывали породистыми головами и гнули красивые шеи, топтались на месте, прося вожжей, и храпели, удерживаемые сильными руками молодого курносого парня в синей поддевке и белой смушковой папахе с «запорожской китыней» на голубом верхе.

Чуб его, такой же рыжий, как и его новенькие рукавицы, свисал на красное и мокрое лицо.

– Эй?! Увага! – крикнул он.

Борис остановился и, несмотря на неожиданность встречи, все-таки не мог оторвать взгляда от прекрасных серых лошадей. До того они были хорошо подобраны. Совершенно одинаковы, и по масти, и по статьям.

«Одного завода», – подумал Борис.

Парень перебил его мысли:

– А далеко будэ той Бульганак? – спросил он.

Борис не сразу ответил, рассматривая парня в упор и соображая, кто бы он мог быть – враг или друг. И решил ответить:

– Не знаю.

– Нэ знаешь, ну тоди сидай в тачанку, – кинул ему парень, все еще сдерживая нетерпеливую тройку серых с яблоками.

Сергей взобрался на высокий кузов тачанки и, сев, сразу почувствовал под собой ствол пулемета. Сообразив, куда он попал, Борис уже пожалел было, что так беспрекословно подчинился гипнотизирующему короткому приказанию. Но лошади, рванув, пустились в галоп.

– Кажется, прямо черту в лапы – подумал он со щемящей тоской под ложечкой, и чтоб немного подбодрить себя и не выдать своей растерянности, спросил:

– Откуда у тебя такие славные кони?

– Не знаешь, откуда у батька Махна кони? – и парень удивленно повернул свое мокрое и красное лицо к Борису и, рассматривая его, добавил, как бы в объяснение:

– Загонымо, других найдемо… Паньские, одним словом, господарьские.

«Батька Махно», – вертелась в голове Бориса тревожная мысль. – «Кто он сейчас, этот хохлацкий перевертень? С кем он, этот ловкий авантюрист? Вот еще не доставало!»

Но в то же время какой-то далекий голос говорил ему, что, может быть, можно в этой «бандитской республике» перебыть и скрыться от погони красных.

«Что, если судьба посылает мне спасение таким оригинальным способом?»

Борис всегда был немного фаталист. Научила война и особенно революция, в бурях которых Борис не раз просто каким-то невероятным способом избегал смерти.

«А ну, пусть будет, что будет. От судьбы не уйти все равно», – решил он и спросил парня:

– А можно к вам записаться?

Парень весело посмотрел на него и так же весело ответил:

– А чому нэльзя? Можна. У пьятый курэн як раз треба людэй. Будэм теперь быты этих, кваснож… То ваших билы, тэпэрь оних побьемо трошки.

В воздухе, как показалось Борису, неожиданно потеплело. Снегопад прекратился так неожиданно, словно вся туча высыпалась на землю и больше снега на небе не стало. Выглянуло приветливое солнце, и голубое небо нежно смотрелось в заблестевший девственно чистый покров. Так весело заблестело вокруг, что Борису казалось, что исчез вместе со снегопадом и мрак, давящий Россию вот уже несколько лет. Вернее, хотелось, чтоб так было. Как-то легче стало смотреть на свет Божий. То, что парень совсем без злобы упомянул о том, что они ранее били «ваших», даже растрогало Бориса, уставшего от междоусобной бойни, ни к чему не приведшей и только обострившей отношения одних и других. А тут простой парень, без какой-либо злобы просто говорит:

– Будем бить красных, как вас били.

«Значит он догадывается, кто я. И в то же время везет меня к Махно… А может быть это хитрость, чтоб я не удрал от него», – подумал Борис, хотя бежать по открытой степи по кочковатому и мокрому от растаявшего снега грунту было просто немыслимо. Борис был одет в рваный какой-то цыганский пиджак и рваные брюки и такую же рваную курпеевую шапчонку. И нисколько не напоминая когда-то бывшего офицера императорской армии, он еще не догадывался, что именно вот такой костюм в Крыму больше всего подозрителен.

Крестьяне за революцию достаточно поднажились, а после ухода белых просто разбогатели на обмене за пшено и кукурузную муку прекрасной одежды. И уж, конечно, за крестьянина признать Бориса никто бы не согласился.

Ночевки под скирдами, в оврагах, на кладбищах, в запущенных на зиму садах, в лесах и по сараям добрых людей придали ему вид настоящего бродяги, а короткие кострицы соломы в одежде и пучки паутины наглядно говорили сами за себя.

* * *

Через полчаса тачанка, управляемая ловким кучером, спустилась в овраг, внизу которого уже синели вечерние тени и темнели крыши нескольких хат. Это и был Булганак.

Разминая затекшие от неловкого положения на пулеметном стволе ноги, Борис слез с тачанки и все еще не веря, что он не арестован, шел, присматриваясь к людям и незнакомой обстановке.

Махновцы своим бесшабашным видом не привлекали его ни с какой стороны. Но видимо с Махно Советы еще считались или держали его в Крыму, как в закутке, откуда он без разрешения советского командования выйти не мог бы. Здесь совершенно не было видно ни суконного буденовского шлема, ни длиннополой шинели, не слышно было даже великоросского говора.

«Вот в этой республике можно будет, кажется, отоспаться и откормиться», – подумал Борис. Уже более двух суток он без сна и пищи. А здесь, по всей видимости, питались совсем неплохо. Вся площадь небольшой деревеньки была усеяна бесцельно бродившими, сидевшими на завалинках с бабами, просто спавшими посреди улицы на земле и пьяными махновцами.

Одеты они был настолько фантастично, что невольно напоминали гоголевскую Запорожскую Сечь, но в духе двадцатого века.

И потому у Бориса эта ватага не вызывала никаких восторженных чувств, а только отвращение. Он все еще не принял окончательного решения.

А день клонился к концу, и нужно было подумать о ночлеге. Несколько раз Борис подходил к пятому куреню, и несколько раз возвращался обратно. Хорошо, что махновцы, занятые своими делами, не обращали на него никакого внимания.

Наконец, когда Борис увидел, как один махновец тут же на завалинке повалил на спину толстую девку, визжавшую лишь, видимо, из деревенского приличия, и занялся ею вплотную, чувство отвращения взяло верх и он решительно направился к выходу из села.

Но твердости этой хватило ненадолго. Зимняя, холодная даже в Крыму, ночь, наступала сурово, вылезая изо всех темных углов и наполняя мраком природу. В темноте стало морозить еще больше, и деваться Борису было некуда.

Спрятав от стужи голые руки в рукава рваного пиджака, Борис брел, спотыкаясь, по направлению к выходу из села. Позади его кричали пьяные голоса, визжали бабы, и дикий хохот раздавался иногда совсем близко, перемешанный с женским криком, просящим о помощи.

Он уже вышел из села, когда почувствовал сильный голод и слабость в ногах. Ноги совершенно отказывались ему служить. Тогда снова наступило колебание: между страхом перед медленной смертью и отвращением. Кажется, голод и холод брали верх. И ко всему присоединилось непреодолимое желание уснуть. Борис отлично знал по опыту войны это чувство.

Так засыпали на заставах белые солдаты, так засыпали целые караулы в поле.

В его организме происходила величайшая борьба двух противоположных чувств: еще не угасшей и не потерянной силы воли и ослабевшего в борьбе физически человеческого тела.

Иногда казалось Борису, что последнее чувство обязательно победит, а сила волн постепенно спасует.

Он прилег на снег немного отдохнуть и мгновенно заснул.

Когда проснулся от какого-то шума, ему показалось, что спал он очень долго. Но в действительности он совсем не спал. Он просто не успел еще заснуть.

Шум же, пробудивший его от дремоты, был от телеги, приближавшейся к нему по мерзлому кочковатому грунту проселка.

«Если в Булганак, нужно возвращаться туда. Не помирать же из за глупого донкихотства и неуместной щепетильности. Какое мне дело до тех девок, которых тискают махновцы прямо на улице. Черт с ними совсем, а в конце концов это все-таки и не убийство, и кто разберет, насильно это или по воле…»

Из густых сумерек появилась лошадь, запряженная в телегу. Седок, бородатый мужик, не спрашивая Бориса, предложил ему довезти его. Телега шла от Булганака.

«Значит так и должно быть», – решил Борис, прыгая возле телеги, так как на предложение крестьянина сесть, он отказался, чтобы не замерзнуть окончательно.

* * *

Через полчаса он уже грелся с наслаждением у теплой трубы и пил горячий чай. В хате не было огня, и освещалась она лишь отраженным светом от топки. Но от этого убогая хата казалась только уютнее.

Хозяин, не расспрашивая, кто он и откуда, видимо, догадываясь, что за птица гостит у него, уложил его спать на полу возле самой трубы. И Борис даже не успел ощутить всей прелести чудодейственного тепла, как мгновенно заснул.

И теперь, когда хозяин его разбудил, ему показалось, что он спал не более пяти минут, хотя, на самом деле, он проспал девять часов.

Почти сквозь сон он только разобрал, что хозяин предлагал ему поскорее подняться.

– Полна хата красноармейцев. Иди за мной, – сказал он и вывел Бориса во двор. Там, за плетнем, сразу же начинался высокий бугор, на который Борис и должен был по указанию подняться и выйти в поле. Хозяин сунул ему кусок брынзы, хлеб и записку, сказав:

– Вот у этого немца-колониста и будешь работать за хлеб молотобойцем. – И еще звезды не погасли, когда Борис выбрался из глубокого оврага и вышел на целину.

* * *

И в этот день так же долго брел Борис, избегая дорог. Ноги в старых грубых ботинках страдали от неровности пахоты, грязь прилипала к ногам так, что приходилось останавливаться, чтобы оторвать ее. Мокрая земля кусочками забивалась за борты ботинок, оставалась там и терла ноги. Сырость проникала под ветхую одежду, и пасмурный день не радовал.

К полудню Борис добрел до одинокого хозяйства. Беленький домик с зелеными ставнями и такой же крышей приветливо смотрели из-под стройных тополей, окаймлявших небольшой прудик, в котором плавали утки. Ворота гостеприимно были открыты настежь. Во дворе пожилая женщина собирала щепки. Борис попросился войти в дом. Женщина открыла дверь и, не закрывая ее, прошла вовнутрь. Борис направился за ней. Женщина, ничего не говоря, подбросила в печь щепки и засуетилась возле плиты. На плите кипел огромный кофейник, распространяя приятный запах кофе. Рядом, не уступая ему в ароматах, клокотал горшок с мясом и тут же варился картофель. В стороне на припечке стоял чугунок с молоком и пар валил из него под потолок.

Хозяйка поставила перед Борисом большую миску с картофелем и мясом, налила огромную кружку кофе с молоком и положила перед ним краюху хлеба.

Борис съел все это с большим аппетитом, разомлел от жирной пищи и уже размечтался о хорошем ночлеге, благословляя в душе хороших хозяев. Но как раз в самый разгар его мечтаний хозяйка сказала:

– Ну, поел, отдохнул, добрый человек, теперь и пора уходить. А то, вишь, и хозяин мой уже возвернулся.

Борис пробормотал что-то, сам даже не разобрав, что, но хозяйка довольно уже вразумительно показала во двор и прибавила:

– Он те даст, как не выйдешь так.

Борис поднялся. Вошел хозяин и проговорил, не здороваясь:

– Вас тут этаких-то много теперь по степи бродит. А у меня одна тоже голова. Кусок хлеба всегда дам, а ночевать не моги. Строго теперь за вас, таких-то. Прощевай.

Борис вышел. Он был так ошеломлен ответом только что бывшей такой хлебосольной хозяйки, что даже не поблагодарил хозяев. Во дворе уже была спущена собака и ходила на длинной цепи. При виде Бориса она влезла в свою просторную будку.

«Вот жизнь собачья», – подумал Борис, невольно позавидовав собаке. – «Вот она плата за беспрерывные бои, бессонные ночи и раны…», – болезненно пронеслось в его голове. – «И в то же время нельзя сказать, что выгнали как собаку».

* * *

Восток уже темнел, когда Борис, пересекая дорогу, выбрался на евпаторийское шоссе. Он снова шел по целине. Ноги терла набившаяся в ботинки земля. Борис сел возле придорожной канавы, чтобы вытряхнуть ее. Занятый своим делом, не заметил, как к нему сзади подъехал всадник на местной вороной лошадке. На голове буденовка, кожаная куртка на крепкой фигуре и красные галифе.

– Ты чего ховаешься? Кто ты есть? – спросил он Бориса.

Сохраняя спокойствие, и внешне стараясь не выдать своего волнения, Борис ответил:

– Я не прячусь. Сел на землю вытряхнуть землю, что набилась в ботинок.

Наличие паспорта в кармане придавало ему уверенности в себе и благоприятном исходе встречи. Единственно, что могло быть непонятным, это то, что всадник мог оказаться жителем Черниговской губернии и, конечно, мог знать, какой там есть уезд: Почепский или Поченский.

– Я командир 41-го конного полка. Слышишь, играет музыка? Это в нашем полку. Вставай и идем. Там выясним, кто ты есть. Вас тут много шляется врангелевских отребьев. Айда!

Всадник направил коня на дорогу. Борис поплелся за ним, стараясь незаметно вытянуть из оклунка свой браунинг, но никак не мог нащупать его. В оклунке был буханок хлеба и мешал протолкнуть руку глубже. Под буханком был револьвер.

Они были вдвоем на всю степь, и Борису ничего не стоило пристрелить его неожиданно. Живот всадника находился на уровне головы Бориса.

И лишь когда Борис вынул револьвер и готов был уже привести в исполнение свой план, всадник неожиданно оглянулся и приказал ему идти впереди.

«Чует, черт», – подумал Борис, видя, что всадник вынул револьвер и направил его на Бориса.

Время было упущено, и теперь Борису необходимо было изловчиться лишь, чтобы выбросить свой револьвер куда-нибудь в канаву, незаметно. Что он и сделал в нескольких шагах от первого дома в колонии.

Вошли в просторный двор с хатой под общей крышей с сараем. В первой комнате, освещенной ночником, на полу лежали вповалку красноармейцы. Старая немка варила кофе. Подала чайник Борису. Хотелось пить, и Борис выпил чашку желудевого кофе с удовольствием.

Из второй комнаты вышел военный и позвал Бориса. Там начался допрос, нудный и неумелый. Единственно, что смущало Бориса, – это все тот же неотвязный вопрос об уезде. Военный, видимо комиссар полка, расспросил его о многом, наконец, спросил, какой он губернии. Борис ответил, вынимая паспорт.

– Какого уезда? – спросил комиссар.

Борис почувствовал, как его сначала бросило в жар, потом в холод, потом снова в жар, но сохраняя безразличное выражение лица, совершенно спокойно по внешности, но внутренне прощаясь с жизнью, ответил:

– Почепского, – нажимая на букву п.

– Правильно! – ответил комиссар. – Я сам Почепский. А откуда?

– Самого Почепа, – ответил Борис, совершенно неподготовленный к вопросу. Но и это сошло, так как комиссар, видимо, вполне удовлетворился ответом.

Борису хотелось глубоко вздохнуть, набрать как можно больше в легкие кислорода, не хватавшего ему, но он подавил это желание. Почувствовал, как сердце остановилось и потом толчками начало работать. Едва держась на ногах, Борис выводил на листе бумаги свою новую фамилию: «Гусаков». Держа умышленно некрепко перо, забирая вверх, как это делают малограмотные, он писал несколько раз эту спасительную фамилию «Гусаков».

Комиссар следил за ним, потом, посмотрев в упор на арестованного, отпустил его. Но не успел Борис сделать несколько шагов к двери, как он снова его вернул и приказал снова расписаться.

Борис взялся за перо и, вдруг, на миг забыл, какая его настоящая фамилия. Миг этот показался ему очень долгим, и он мучительно старался вспомнить фальшивую фамилию. Комиссар посмотрел на него и спросил:

– Забыли?

Гусаков нажал на перо и бегло поставил заглавную букву своей настоящей фамилии.

Но на счастье буква эта начиналась таким же длинным крючком, как и «Г».

Борис всегда писал свою фамилию, начиная так. Но тут случилось опять что-то с ним. Он потерял уверенность. Ему показалось, что он именно Гусаков, а его фамилия фальшивая. Но в этот момент рука сама вывела на бумаге букву «Г». Тогда уже Борис уверенно прибавил «у» и остальные буквы. Получилось снова «Гусаков».

После допроса он лег на лавку в первой комнате. Храп, запах прелых шинелей и валенок, пота, навоза и человеческих испарений до отказа наполняли комнату.

Хотелось на воздух.

Но выйти было нельзя, и Борис, расстелив на лавке свой холщовый плащ, решил отдохнуть от дневных треволнений и, может быть, и поспать.

«Нужно хорошо выспаться».

До рассвета было еще далеко. Завтра, а может быть и сегодня, придется решиться на крайнее средство, чтобы спастись. С этой мыслью Борис и заснул.

Среди ночи его разбудил молодой курносый красноармеец и спросил:

– Ты что ли Гусаков?

– Я, – ответил Борис, начиная уже привыкать к новому имени.

– Возьми свой пачпорт. Завтра поведу тебя в город… как его? В этот… ну да в Симафоров, что ли? – сказал он, едва выговаривая незнакомое слово.

Парень совал Борису в руки паспорт и говорил без какой-либо ненависти, а просто, как с таким же красноармейцем. Наоборот, даже, как будто, как показалось Борису, с доброжелательством и сочувствием общей неприятности, что, вот, мол, нам с тобой приходится из-за прихоти комиссара плестись завтра по дороге за двадцать верст.

Это был белобрысый, безбровый, краснорожий парень, каких у нас на Руси миллионы по деревням. Простодушные серые глаза, толстые губы и курносый нос, приплюснутый на кончике, словно специально для придания ему формы лаптя, нисколько не напоминали о страшном завоевателе Крыма.

Парню, видимо, и самому давно до чертиков надоело таскаться по чужим деревням с трехлинейной винтовкой, с которой он прошел победно через всю объятую пожаром гражданской войны Россию, начав откуда-нибудь с Алтая или Амура, куда ему вот как хотелось вернуться из чужого, неуютного для него, завоеванного им неизвестно для кого и чего Крыма.

Борис даже не взглянул на свой паспорт. Подозревая подвох, он сделал вид, что совсем не интересуется им. Повернувшись на другой бок, он притворился, что засыпает, в уме же строил планы на утро для побега.

Особенно не хотелось ему освободиться при помощи убийства этого простоватого паренька.

«Неужели завтра, где-нибудь под Симферополем, я вынужден буду приколоть его его же штыком?» – с отвращением подумал Борис, засыпая.

Так отвратительно устроена жизнь со своими биологическими законами о существовании. Ибо, если Борис не приколет этого парня, тот доставит его в Особый отдел Чека, и там менее сентиментальные парни приколют Бориса, не моргнув глазом, тоже выполняя чей-то приказ. И если сам Борис не устранит этого парня, погибнет он сам.

Но за Борисом стояла выучка, сила и инициатива. Он ни на минуту не сомневался в том, что победа останется за ним, и потому ему еще более было неприятно, если дело кончится смертно. С такой мыслью он заснул.

Но вскоре проснулся. Очевидно, его мозг и во сне работал в том же направлении, и потому первой мыслью после пробуждения было: бежать теперь же, не впутывая парня. Парень же, сидя на лавке, спал мирным сном, и, чмокая толстыми губами, обнимал свою винтовку, словно девку. Беспечный вид его окончательно убедил Бориса в мысли не пачкать руки в крови.

* * *

Он поднялся с лавки и, шагая среди голов, ног, рук и тел, вышел во двор. В том, что он вышел во двор ночью, не было ничего удивительного и потому часовой, стоявший у ворот, только спросил, который час. Борис ответил, что, наверное, скоро будет светать, и вернулся в хату.

Когда вернулся в хату, заметил, что против входной двери есть еще дверь.

«Наверно в сад или огород» – решил он, подходя к ней и незаметно скидывая крюк с нее. Кругом все спали. Его конвоир продолжал все так же обнимать свою винтовку.

Тогда Борис лег на лавку и незаметно убавил огонек у ночника. Ночник попыхал немного и вскоре потух. Этого только и нужно было Борису. Он прислушался и незаметно скользнул вдоль стены к двери, открыл ее и бесшумно закрыл. Там, в огороде, он бросился бежать, перепрыгивая через невысокие каменные завалы, заменяющие плетни.

Паспорт был с ним, и Борис мчался по задворкам в степь, к тому месту, где он оставил револьвер. Оружие ему было необходимо.

Ночь стояла темная, воровская. Борису вспомнилась другая такая темная и тревожная ночь на Кубани, во время Улагаевского десанта, на дельту Кубани, четыре месяца назад. Тогда он стоял у берега Протоки и ждал очереди переправиться на противоположный берег. Вокруг темная стена камышей, против – стальная полоса стремительно мчавшейся Протоки. И над всем этим беспрерывное и надоедливое жужжание комаров.

Тут же на берегу пятеро пленных красноармейцев, кем-то уже раздетые до белья, тихо говорили между собой. По голосам слышно было, что от сырости они продрогли.

Борис видел, как один из них вынул из сумки что-то и начал отправлять в рот. То, что он ел, было что-то длинное и бесконечное. Он долго глотал. Потом потянул всю эту кишку обратно.

Борису стало не по себе от этого зрелища.

– Что ты делаешь, черт тебя возьми совсем? – спросил он.

– Нутриный жир глотаю. Сколь ден не емши. Поглотаю, все как будто пошамал… – ответил красноармеец, передавая жир другому. Тот принял и тоже принялся глотать. Борис не вытерпел и, вынув из-под бурки буханок хлеба, кинжалом отхватил половину и отдал ее красноармейцам. И отходя, услышал:

– А говорили, что они звери. Гляди, полбуханки отвалил… Выходить, что значит это брехня комиссарская… – сказал один.

– А что ж у нас что ли нет сволочей? Все мы одним кропилом мазаные русаки, – и, видимо ободренные великодушным поступком такого же, как и они, русского, спросили:

– А не расстреляют нас, товарищ казак? – Борис ответил, что нет.

– Верно?! Не расстреляют? Вот здорово! Спасибо тебе, казак, за слово… И за хлеб тоже.

Пробираясь по задворкам, Борис представил себе мирно спящего своего конвоира, так напомнившего ему тех голодных пленных.

Но тут же поймал себя на мысли, что по отношению к допрашивавшему его комиссару он не проявил бы никакой жалости и расправился бы с ним спокойно.

Через несколько минут Борис вышел на дорогу к тому месту, куда бросил свой револьвер.

Но только он принялся шарить руками в грязной канаве, как услышал приближающийся крепкий красноармейский «мат». Борис упал в канаву и, накрыв себя плащем, затих. Мимо проехали шагом несколько всадников. Тихими простуженными голосами они переругивались:

– Говорили… туды их… возьмем Крым энтот, конец будет войне. А теперь, когда беляков и след простыл, гоняют разъездами по дорогам кажную ночь. А сами спать, растак их. Бояться, чтоб какой беляк не накрыл их.

– А то? Вполне возможно, что и налетять.

– Почему нет? Вполне.

Проехали и растаяли в молочном тумане утренника. На востоке появилась узенькая полоска света, еще неуверенно блеснувшая, но заставившая проснуться первого петуха, возвестившего о начале дня.

Впереди вырисовывался уже синим силуэтом далекий лес. Борис, не найдя револьвера, поспешил к лесу, когда в колонии ударил первый выстрел, и поднялась суматоха.

Выскочили на дорогу несколько конных и поскакали в противоположную от пути Бориса сторону. Перебегая от перелеска к перелеску, Борис бежал к спасительному для него лесу.

«Русская мысль», Париж, 24 сентября 1957, № 1112, с. 6; 26 сентября, № 1113, с. 6.

 

Возвращение

(отрывок из повести)

Был апрель 1933 года. Донская степь покрылась густой молодой травой, среди которой красными пятнами выделялись тюльпаны. Тихий ветерок шептал им что-то, пробегал под ними, и они, клонясь низко к земле, печально качали головками.

Там, где цветов было много, степь казалась залитой кровью.

По самому берегу Дона шел одиноко человек с небольшой сумкой за плечами, устало передвигая ноги, утопавшие в прибрежном песке. Одет бедно, с утомленным лицом, обезображенным длинным шрамом от правого угла рта до уха.

Дон блестел широким плесом. В степи было пустынно и молчаливо.

Человек изредка останавливался, присматриваясь к берегу, словно искал что-то.

Остановившись против небольшого, заросшего тальником островка, он присел на какой-то обрубок и начал крутить «козью ножку». Закурив, сидел так долго, глядя на остров, видимо, с удовольствием затягиваясь махорочным дымом, пока не услышал шума детских голосов, разносившихся из рощи.

Дети гурьбой вывалились на поляну и направились к реке. Ребята были бедно одеты, многие босиком.

Это Ж-ская школа вышла на экскурсию. Сопровождавшая их учительница, сказав что-то детям, подошла ближе к реке и села на песок. Ребята разбрелись во все стороны. Одна девочка, отделившись, близко проходила от одиноко сидевшего на обрубке прохожего.

– Слушай-ка! – окликнул ее он.

Та установилась.

– Не знаешь ли, где тут курень деда Никифора?

– Де-да… Ни-ки-фо-ра? – неуверенно повторила девочка и потом, обернувшись к подругам, крикнула:

– Девочки! Где курень деда Никифора?

– А зачем тебе? – Спросила учительница.

– Да тут, вот, дяденька один спрашивает, – отвечала девочка.

Учительница, ничего не сказав, поднялась с земли и медленно побрела вдоль берега.

На ней была коротенькая жакетка в талию, черного цвета, и такая же юбка. На голове красная шляпка, и черные туфли на босых ногах. Видно было, что все, кроме туфель, самодельное, но очень умело сделанное, и сидело прекрасно на стройной, худощавой фигуре. Лицо бледное, слегка загорелое, с большими глазами. На вид – лет около 30-ти. От глубокой складки между тонких бровей лицо казалось сосредоточенным.

Учительница шла, видимо мало думая об окружающем. Она смотрела в бесконечную степную даль, расстилавшуюся перед нею.

Когда она поравнялась с прохожим, девочка ей сказала:

– Вот ентот… спрашивает.

– Не ентот, а этот гражданин, – поправила ее учительница.

– Вы всегда только придираетесь, Настасья Васильевна! – недовольно, сказала девочка и отошла к подругам.

Прохожий поднял голову и всмотрелся в учительницу, словно услышав знакомое имя.

Неужели?.. Она или нет?! Та же походка, та же манера одеваться… Он поднялся и, стряхнув песок со штанов и обмоток, подошел к женщине.

– Настя?.. – проговорил он нерешительно.

Женщина широко раскрыла глаза, и некоторое время смотрела на незнакомца. Потом, как-то жалко сморщив лицо, быстро прижала маленькие кулачки к глазам и как-то по-детски начала протирать их, словно хотела спать.

– Ой… ой… – тихонько вскрикнула она и, опустившись на землю, прилегла, подперев локтями лицо, скрытое под полями шляпки. Плечи ее слегка вздрагивали.

Прохожий остановился в нерешительности. Дети растерянно оглядывали его и свою учительницу. Потом кто-то из них крикнул, призывая остальных:

– Девочки! Анастасии Васильевне плохо!

– Не-на-ддо… – сказала учительница и подняла заплаканное лицо.

– Алексей?

– Да… я…

Она, не меняя позы, долго смотрела на него и, наконец, проговорила тихо:

– Похудел… осунулся… постарел… Шрам… – губы ее дрогнули и болезненно искривились.

* * *

Тринадцать лет не видала она Алексея. Думала, что погиб в ту ночь… Но все-таки первое время считала дни. Потом – недели… месяцы… и, наконец, годы. Теперь, неожиданно встретив, растерялась, словно не поверила…

Но если для Насти встреча была совершенно неожиданной, то про Алексея этого нельзя было сказать. Все тринадцать лет, в тюрьме, на Соловках, Печоре, и в Сибири, он только и ждал этой встречи.

И в последнее время, получив свободу, не оставлял мысли найти жену во что бы то ни стало. В радости ли, в горе, в несчастье… все равно! Может быть, разочароваться и потом с раненым сердцем уйти. Уйти навсегда, чтобы не видеть чужого счастья. Но все-таки найти ее, взглянуть и узнать: жива ли и как живет? Алексей был готов ко всему, понимая, что 13 лет – огромный срок.

* * *

Было тогда такое время на Руси, когда люди вдруг неожиданно исчезали безвозвратно, словно в воду канули. И иногда так же неожиданно появлялись. Было такое время, когда не спрашивали: кто, откуда и зачем? Много бродило тогда по Руси народу с котомками за плечами и с посохом в руке. Многие жили «на ногах» годами, меняя ежедневно место. «Заметали следы», – словно звери.

И дети прекрасно понимали все. Они рано начали узнавать о Соловках, Сибири, Урале, песках Средней Азии, о далекой Колыме… И все эти названия усваивали они не в школе, на уроках географии, а дома, в тяжком семейном горе, под плач родных.

Дети научились понимать многое с одного взгляда, с одного намека. Научились молчать и не спрашивать. Научились в школе говорить одно, вне ее другое.

Появится неожиданно в доме посторонний, и мать только приложит палец к губам, и шестилетний малыш не скажет ни слова.

Дети очень рано узнали, что такое нужда и голод. А по югу России тогда, в частности по степям и станицам Дона, бродил надвигающийся 33-ий год. И хутор Ж-ный, носивший такое сытное название, не избежал общей участи.

Жители ходили унылыми и озлобленными по пустынным дворам. Когда Алексей и Настя вошли в хутор, никто не встретился им на широкой, пыльной улице. Только из одного окна выглянула седая голова старухи и, тревожно оглянув улицу, скрылась.

Настиной хозяйки не было дома, и Настя, найдя ключ, ввела Алексея в хату. Сейчас же по-женски засуетилась, то выходя, то возвращаясь снова.

Алексей едва сдерживал волнение. Чего бы только не дал он за миг сердечного порыва теперь, когда они остались одни! Но Настя словно оттягивала этот момент.

– Я скоро вернусь, – сказала она, и вышла на улицу.

Алексей остался один. Осмотрелся. Низенькая комнатка.

Узенькая девичья кровать у стены. Стул. И везде книги, на полу, на подоконниках, под столом. На гвозде у стены зимнее пальто, потом что-то вроде платья и чемодан на полу, в углу, рядом с рваными валенками.

Все указывало на то, что в квартире жила одна Настя. Это немного успокоило Алексея.

Почему-то вспомнилась последняя ночь в Соловках, перед отправлением на материк. Темно. Не видно ни зги. Только слышно, как шумят волны Белого моря. Холодный ветер. Прибыл пароход с ссыльными и пристал к деревянному помосту, гремя якорными цепями. Начали в темноте выгружать людей.

Когда толпа вновь прибывших прошумела мимо ожидавших посадки, со страшным кашлем, грохотом чайников, жестяных банок и топотом сотен ног под аккомпанемент матерной ругани и проклятий, на Алексея пахнуло тяжелым запахом прелой одежды, давно немытого тела и человеческого застарелого пота. А когда луч прожектора метнулся с парохода, осветив берег, Алексей увидел толпу оборванных людей. У некоторых были рваные мешки, повязанные бечевками вместо обуви: у иных жгут соломы. На плечах висели страшные лохмотья. Иные были совсем без штанов. Головы замотаны чем попало.

– Так будут гнать в ад грешников… невольно представил себе Алексей.

– Есть с Дона? – Крикнул он вопрос в толпу.

– Самай Дон и прибыл, – ответил кто-то хриплым голосом.

И толпа прошумела дальше. Луч прожектора уже прыгал по гребням бушующего моря, и на острове стало темно. Казалось еще темнее, чем прежде, и холоднее.

Но услышав «самай Дон и прибыл», Алексей встрепенулся. Словно вместо тяжелого запаха, среди холода и мрака черной северной ночи, дохнула на него теплая струя южного степного воздуха, пронесенного этими несчастными родными казаками через всю Россию, через северные леса и просторы неуютного Белого моря. Так захотелось тогда увидеть свою родину, свой Дон-батюшку. Вспомнилась особенно болезненно жена Настя. Жива ли? Может быть, забыла?..

И вот теперь перед ним, как и тогда этот второй вопрос стоял неразрешенным.

* * *

Скрипнула дверь, и по коридору послышались быстрые шажки женских каблуков. И на пороге появилась Настя с котелком в руках.

– Вот, ешь пока, а потом, может быть, что и придумаем.

В котелке был вареный бурак и кусок черного хлеба.

Настя села на край кровати и глубоко вздохнув, словно только освободилась от большой тяжести, проговорила:

– Нн-у… все делается само.

– А что?

– Сейчас… Видела в столовке начальника милиции Т-на. Его дочь учится у меня в классе. Я рассказала ему о тебе… о твоих документах об освобождении. Он… сказал, что ты… должен немедленно… оставить хутор.

– Почему?

– Никому из вернувшихся из ссылки нельзя проживать на родине, – ответила Настя, отвернув лицо в сторону.

Алексей сжал крепко зубы, шевеля желваками, и уставился на пол.

– Почему?

– Но есть еще добрые люди… – постепенно добавила она. – Тот же Т-н пришлет завтра в 4 часа утра грузовик, который идет в Ростов, и ты доедешь до Ростова.

– Ну, а там что?

– А потом… куда-нибудь… – неопределенно проговорила Настя. – Денег я тебе дам, на них все равно нечего купить здесь.

Отстранив еду, Алексей закурил и после долгого размышления объявил Насте, что едет на юг России…

* * *

Вечером, когда зажгли керосиновую лампу, в ставень кто-то постучал. Настя, прикрутив фитиль, открыла окно. Из-под подоконника торчали две кудрявые девичьи головки.

– Настасья Васильевна… вот мама прислала вам… Тут хлеб… рыба… и вот это… – и одна из девочек протянула Насте флакон из-под одеколона, – спирт… – добавила она.

Настя приняла старенький тяжелый чемодан и проговорила тихо, с укоризной, обращаясь к детям:

– Ну, зачем мама беспокоится?.. Не нужно было.

– Ой, что вы, Настасья Васильевна, у нас этого всего много. Ведь папа наш бухгалтер кооператива, – одновременно, но тоже тихо, ответили девочки.

– Ну, спасибо большое маме. А вас я потом поцелую! – уже весело, но все же шепотком, сказала Настя и закрыла плотно окно.

Потом прибавила света в лампе и, раскрыв чемодан, ахнула:

– То-то они, бедняжки, так кряхтели, поднимая его, – сказала она, принявшись хозяйственно подсчитывать: – десять буханок – это 20 кило хлеба. А нам по карточкам дают 200 грамм в сутки. А чебаков мы вообще не видим. Правда, их дают иногда по полштуки на человека. А очч-ередь – ужас! И не всякому удается получить.

Алексей молчал, сдирая ногтем шкуру с соленого жирного чебака.

– Ну, а там что?

– Ну, вот, видишь, Алексей, все само делается. Это тебе на дорогу будет. Это еды на целый месяц. Видишь, девчата догадались, не думай. Сказали своим родным, и те прислали, зная, что у меня ничего нет и взять негде. Вот какая у нас жизнь…

* * *

Нужно было уже ложиться спать. Хозяйки все еще не было. Она, видимо, ушла надолго.

Настя начала устраиваться на ночь. Она сняла с кровати узенький матрац и со своим пальто и полупальто Алексея и одной подушкой смастерила какое-то ложе.

Алексей торопился раздеться. Настя медлила. И лишь когда Алексей лег, она потушила лампу, и в темноте было слышно, как свалились с ее ног туфли, и как она сделала несколько шагов по полу босыми ногами.

* * *

Хозяйка пришла поздно и, окликнув Настю, тоже легла спать в своей комнате. Дом погрузился в тишину.

Перед рассветом не спавшие Настя и Алексей услышали гул подъехавшего к дому грузовика и вскоре легкий стук в ставень. Настя приоткрыла окно.

– Настасья Васильевна, мы уже приехали, – послышалось тихо с улицы.

Настя узнала своего ученика, отец которого служил шофером в рыбном совхозе.

Алексей начал одеваться.

– Ну, прощай, Настя. Видно, не судьба нам жить вместе… Прощай!

Настя прижалась к мужу всем телом, обдав его теплотой постели.

– Теперь уж, видно, навсегда… – проговорил Алексей охрипшим вдруг голосом.

Настя еще крепче прижалась к нему, и потом рывком отстранив, не глядя ему в лицо, проговорила:

– Идем! А то скоре светать начнет…

Стараясь не стучать, они вышли во двор и потом на улицу, где неясным темным силуэтом маячила машина. Еще раз обняв жену, Алексей сел в кабину к шоферу, и Настя немедленно вошла во двор. На пороге она встретилась с хозяйкой.

– Кто это уезжал? – спросила она.

– Никто…

Хозяйка, ворча под нос, вернулась вместе с ней.

* * *

Тем временем тяжелый грузовик, треща старым кузовом и дребезжа расхлябанными винтами, ухая на ухабах, нырял в темноте, поднимая густую пыль. На рассвете машина катила вдоль Дона, мимо угрюмых хуторов и станиц. Навстречу попадались грязно одетые, запыленные, босые женщины с котомками за плечами. Они хмуро провожали взорами грузовик и, прикрывая руками донельзя загорелые лица, надолго исчезали в клубах черной пыли.

По дороге Алексей разговорился с шофером. Тот, узнав кто Алексей, не стеснялся и говорил прямо:

– Пропадает Дон. Все переводят, сволочи. Сколько народу сослали в Сибирь, да в Соловки, просто страсть! Извели казаков совсем. Отбирают последнее зерно. Берут скот. Забивают колодцы в собственных дворах, чтоб заставить идти в колхозы свои проклятые… Видал я эти колхозы. Лошади еле ходят. Присмотру нет. Арба на трех колесах. Ни вожжей, ни хомута. Скотина дохнет… и люди тоже дохнут… Тут еще, возле Дону, не так, все-таки – рыба… Хотя снастей нет. Крючьев нет. Чтоб купить один рыболовный крюк, нужно сдать килограмм меди. Ребятишки все дверные ручки поотбивали в школах и учреждениях. Посуда тоже вся износилась. Бабы ходят одна к другой за жаром… Нечем печь растопить. Сами – босые, оборванные. Это здесь. А там… по линии железной дороги… там – страх. Просто страх! Да вот увидишь… Мертвые лежат на дорогах, в домах, на порогах своих хат. Вымирают целыми семьями…

Алексей слушал, грустно глядя на пыльную придорожную траву. В Сибири, откуда он только что прибыл, этого еще не было. Правда, было и там кое-что похожее. Он вспомнил, как он, вместе с ссыльными киргизами, закапывал в степи дохлых лошадей, разбросанных повсюду. Нужно было заработать на кусок хлеба. Мало кто брался за эту работу. Лето было жаркое, трупы быстро разлагались. Когда волочили за ноги в яму, иногда нога отрывалась, и в разрывах кишели громадные белые черви. Дух захватывало от невыносимого зловония. Но приходилось терпеть. Завязав нос и рот платком, оставляли лишь глаза, и так работали. А трупы все прибавлялись: местные жители-скотоводы, в виде протеста против коллективизации, резали скот в степи и оставляли его там.

Но люди все-таки кое-как еще жили. Волна репрессий еще не докатилась тогда до Сибири.

* * *

В тот же день Алексей сел в поезд, шедший на юг. Поезд тащился медленно и подолгу стоял на всех станциях.

На одной из пустынных станций – 3., не доезжая еще до Новочеркасска, Алексей увидел на перроне высокого, широкоплечего старика, худого, с желтым лицом и с косматой бесцветной бородой. На таких же бесцветных, давно не стриженых волосах – мятая унылая фуражка со сломанным козырьком хранила еще на околыше остатки когда-то красного материала. Выцветшие до последней степени штаны сохранили едва заметные более темные полосы вдоль штанин, там, где некогда был лампас, теперь споротый. Старик был бос. Грязными, потрескавшимися ступнями он осторожно ступал, держа в руке вареную, посиневшую тощую курицу.

Каким-то прибитым взглядом он всматривался в окна вагонов.

– Кого, отец, ищешь? – спросил его стоявший у окна вагона Алексей.

Старик посмотрел на него, моргая выцветшими ресницами, и тихо сказал:

– Никто…

– Дык… тово… хлебушка ба… Кусок хлеба за курицу дашь – спасибо. Давно хлеба не видал… Стосковался по хлебушку-то…

– Кусок хлеба за курицу? – проговорил Алексей и, отойдя от окна, быстро вернулся с завернутой в газету буханкой хлеба. Старик, увидев хлеб, посмотрел удивленно на Алексея. Потом, воровато оглядываясь, протянул свободную руку за буханкой, принял ее и сунул под рубаху.

– Дай тебе Бог здоровья! Откедь ты такой добрый взялся? – проговорил он тихо, пытаясь передать курицу Алексею.

Но тот не брал ее, а склонившись из окна к старику, едва слышно сказал:

– Такой же, как и ты, казак. Из Соловков и Сибири еду…

Старик встрепенулся.

– С Соловков, говоришь?.. А Смалкова там не знал, а? Внучек мой. Четвертый год как угнали… – сказал старик задрожавшим голосом.

Алексей едва удержал подступавшие слезы.

– Ну, как оно там? Сказывают, дюже плохо, а? – спрашивал старик, видимо, с надеждой услышать что-нибудь утешительное.

– Не спрашивай, отец. Не буду тревожить тебя. Лучше не знать, – ответил Алексей.

– Эх… Бож-жа мой! Господи! Извели… извели Дон до конца… И за што такая наказания? – прошептал, всхлипывая, старик, роняя слезы на грязные ноги.

– Держись, старик… Терпи… Знаешь поговорку?.. А курицу оставь себе, – сказал Алексей.

Поезд, подавшись назад, пытался сдвинуться с места.

– Спаси тебя Христос… Какой станицы хучь скажи! – проговорил он.

– Клетской! – ответил тихо Алексей.

Поезд, наконец, тихо двинулся. Повернув голову, Алексей смотрел на старика, державшего одной рукой курицу. Другая рука, со сложенными для крестного знамени пальцами, так и застыла у груди. Губы что-то шептали. Он смотрел на удалявшегося Алексея.

Поезд, звеня и стуча на стыках, прибавлял ходу; пустынный перрон, уплывал мимо, вместе с грязными, запыленными станционными постройками.

* * *

Повсюду была та же картина. Пустота, грязь, запустение. Одинокие, какие-то закопченные, как тени, бродили люди с безнадежным взглядом, едва передвигая ноги.

На следующий день поезд тянулся по землям кубанских казаков. Алексей никогда до этого не бывавший на Кубани, смотрел с любопытством на низенькие хатки, крытые соломой не так, как на Дону.

Сады уже начинали цвести. Здесь было теплей. Но так же, как и на Дону, все было пустынно и безмолвно. Возле хат не видно было людей и резвых ребятишек. Степь, заросшая польшью, выглядела уныло. Вдоль линии железной дороги брели запыленные, оборванные люди. Полуголые ребятишки тянулись за взрослыми – худенькие, истощенные, косматые. Кое-где на дорогах лежали трупы. Люди шли мимо, обходя их и крестясь.

На перроне одного разъезда лежал на спине черный от грязи бородатый человек. Борода торчала вверх черным веником. По типу не то айсор, не то перс. Распухшие ступни грязных, раскинутых ног торчали в разные стороны. Он еще шевелился. Какие-то сердобольные оборванные женщины сидели на корточках возле него, держа у его лица блюдечки с молоком и чашки с водой. Но он не принимал уже ничего. Черные мухи ползали по едва видному из-под грязи желтому лицу.

Из подкатившего автомобиля вышел и направился к вагону I-го класса военный с орденом Красной Звезды на гимнастерке без пояса и в чувяках на босу ногу. За ним начальник станции тащил тяжелый чемодан.

Военный, увидев умиравшего, брезгливо кинул:

– Убрать за станцию!

Вагон I-го класса, куда вошел военный, был рядом с вагоном III-го класса, в котором стоял у окна Алексей. Как только поезд тронулся, из вагона I-го класса послышались мелодичные звуки романсов, исполняемых пластинками граммофона.

Военный, видимо, был любитель музыки, ибо граммофон не умолкал весь путь, пока военный не вышел на станции Минеральные Воды и не сел в поданный ему автомобиль.

На следующей от Минеральных Вод станции поезд остановился, не доходя до семафора, у которого работали красноармейцы, починяя железнодорожный путь.

Кто-то в вагоне сказал, что путь разрушен был в прошлую ночь. Значит, кто-то старается… – подумал Алексей. – Давно пора! Но мысли его были прерваны неожиданным зрелищем. У самого переезда, у которого стоял вагон Алексея, лежал на дороге человек. По рваному ватному бешмету, потертым пуговицам и плоской рыжей папахе Алексей узнал в нем терского казака. Этот человек кричал что-то проезжавшей тачанке, запряженной сытыми лошадьми. В тачанке сидели, кроме кучера, двое в кожаных куртках и кубанках на головах. Все было новенькое и блестело на них.

Тачанка остановилась и один, выйдя из нее, подошел к лежавшему в пыли человеку. Потом быстро отошел, махнув рукой.

Тогда лежавший поднялся с трудом на руки и, видимо, собрав последние силы, крикнул охрипшим голосом:

– Будьте вы прокляты, окаянные кровопийцы!

Он, видимо, хотел еще что-то крикнуть, но неожиданно уронил голову на грудь и через мгновение откинулся на черную, пыльную дорогу, и застыл неподвижно.

При последних лучах заходившего солнца поезд проходил мимо станицы Серноводской. Вдали, в предсумеречной мгле, неясно, синими силуэтами стройных тополей и построек, едва виднелась станица. Еще далее – серый густой туман и, наконец, суровые черно-синие горы Кавказского хребта с розовыми еще от последних лучей, вершинами. Одна самая высокая и, видимо, самая дальняя вершина, горела ярким красным, кровавым пламенем. Поезд остановился.

В вагон вошли три женщины, с трудом неся какие-то мешки. С ними был мальчик лет 8–9. Все очень бедно одетые. Разложив и рассовав под лавки свои вещи, женщины устало присели на скамьи, посматривая на Алексея.

– Ну, что, казак? – спросил Алексей мальчика, погладив его рукой по плоской чеченской папахе.

Мальчик ничего не ответил. Он растерянно водил глазами, не решаясь, видимо, даже взглянуть на сидевшую против него, рядом с Алексеем, женщину в черном.

– Вы здешние казачки? – обратился тогда Алексей к двум женщинам, более молодым, чем его соседка.

В купе, кроме них никого не было. Те быстро, по-бабьи, переглянулись и враз ответили:

– Да знаете… соседки мы… вот и едем вместе… Не знаем только, что выйдет… В Грозном, говорят, лучше… Хотим продать, что осталось… Машину, вот швейную…

– Вы терские? – спросил опять Алексей, за тринадцать лет еще не узнавший, что слово «казак» на родине уже не произносилось.

– Нет, мы с Кубани… Ну-у… тут на Тереке еще жизнь… хоть этого терну вдоволь… а у нас ничего… – И помолчав немного, не выдержали и, утирая уголком головного платка слезы, продолжали:

– Станицу Полтавскую, може, слыхали? Всю как есть выгнали… ночью… с детишками малыми… Вот ушли в чем были… Теперь не знаем, куда итти… где голову приклонить…

Поезд остановился на маленьком разъезде. Против самого окна вагона, на разостланном меховом бешмете сидел нестарый чеченец и творил вечерний намаз.

– Смотри… и не боится…. – сказала женщина в черном. – Сегодня ночью, говорят, на Минеральных путь разобрали… Это их работа… – не обращаясь ни к кому, добавила она.

– Они? – спросил Алексей. – Вот молодцы! А что же ваши-то сидят? – задал он вопрос более самому, чем женщинам.

– И наши там же… Чем помирать с голоду, так лучше уж… Что тут творится… Вы бы только слышали… А что же делать-то? – заговорили все женщины, видимо, не выдержав и доверившись незнакомцу.

Алексей сидел, задумавшись, уйдя в себя. Наконец, встал и, захватав свой несложный багаж, решительно направился к выходу. Он, видимо, принял какое-то решение.

– Ну, прощайте, бабочки, будьте здоровы! – сказал он женщинам.

– Куда ж ты? Погуторил бы с нами, а то ночью-то будет скучно, – сказала самая молодая, худенькая, с детской почти фигурой, видимо, окончательно доверившись незнакомому человеку.

Уже в темноте Алексей вышел со станции и зашагал по пыльной дороге к горам. Темные горы спали. Черная ночь окутала Алексея.

* * *

От станции до станицы, куда направился Алексей, было около трех верст. Станица не подавала никаких признаков жизни. Ни одно окошко не светилось, и от нее не доносился сюда собачий лай.

Добравшись до окраины станицы, Алексей нащупал какой-то плетень и потом достиг низенькой хатки. Сквозь плотно закрытые ставни едва была видна узенькая полоска света. Алексей постучал. Открыли, не спрашивая. Хата была слабо освещена маленьким светильником из тряпки, воткнутой в банку с нефтью. Светильник сильно коптил.

Вся обстановка, состоявшая из русской печи, двух лавок, стола и занавески, за которой, видимо, была кровать, так как, при появлении Алексея, из-за нее вышла растрепанная женщина в одной розовой рубахе. Она, не стесняясь, чесала себе бок, поднимая и опуская рубаху.

Хата была пуста и бедна. Не было широкой, двухрядной полки у стены, уставленной металлической и глиняной посудой, тарелками и чашками, – как это обычно водилось в станицах, не было даже традиционного рогача. Видно было, что хозяева махнули на все рукой: лишь бы живу остаться.

Хозяин – высокий мужчина в рубахе и подштанниках – поправил светильник, и в хате стало как будто светлее.

– Что же! Переночевать можно, если заплатите… А насчет харчей… ничего нет. Гляди: уже всю хату на толкучку снесли. Сами не знаем, что завтра есть будем, – сказал он, принимая от Алексея его документы.

Долго, нахмуря лоб и шевеля губами, читал. Наконец, вернул их Алексею.

– Да… документики хорошие, можно сказать…

Это были единственные, имевшиеся у Алексея документы. В одном значилось, что гражданин такой-то освобожден тогда-то из ссылки с правом свободного проживания по всему СССР. В другом говорилось о восстановлении в гражданских правах гражданина такого-то.

– Освобождается и восстанавливается, – проговорил хозяин, криво улыбаясь, – а жить негде!

Алексей вынул свои запасы и положил их на стол.

– Ну, давайте повечеряем вместе!.. – сказал он, разрезая затвердевший уже хлеб.

Хозяйка вышла из хаты и вскоре вернулась с горстью сушеных груш и чашкой моченого терна.

– Пожалуйста, – сказала она и стала у печи…

Хозяин положил деревянную ложку на стол.

– Вот времячко приспело, а? – проговорил он, почесывая за ухом. – Вот так и живем!

Этим возгласом хозяин и ограничился, не заводя разговора, видимо стараясь вызвать на него гостя. Тот не считал нужным скрывать свои мысли, говорил много. Рассказал обо всем, виденном в пути. Хозяйка, слушая, тяжело, по-бабьи вздыхала у печи.

– Т… т… так… значит… – неопределенно тянул время от времени хозяин, ковыряя кривым твердым ногтем большого пальца заскорузину стола.

Алексей рассказывал долго.

Неожиданный стук с улицы в окно. Хозяйка сорвалась с места и поспешно выбежала из хаты. Вернулась и проговорила с тревогой в голосе:

– Квартальный был… Спрашивал, нет ли кого чужого в хате… Разговор, говорит, слыхать…

Сейчас же придавила тряпку светильника и принялась устраивать Алексею постель из разного тряпья. Хлопала руками по полушубку, сворачивая его вместо подушки.

– Переночуете, а чуть свет пойдете… Дам вам записку в аул тут один… Только, в вашей-то обуже-одеже неспособно будет здеся… Надо бы, Мария, зипунишко какой, да чувяки, что ли, а?.. Может, променяете за хлеб?.. – обратился он одновременно и к жене, и к Алексею.

Тут же решили переменить одежду Алексея.

Засыпал, он так и не решил, что представляют из себя его хозяева. Но ему казалось, что он попал именно туда, куда и нужно было, в связи с его планами, возникшими в пути.

* * *

Голод, вызванный экономическими репрессиями, охватил в 1932-33 годы весь юг России, от Одессы до Ростова и от Черного и Азовского морей до Каспийского. Не удавшаяся «добровольная» коллективизация на Украине, Дону, Кубани и Тереке, т. е. в самых богатых и хлебородных областях России, нарушила расчеты правительства на быстрое обобществление крестьянских и казачьих земель. Поэтому были приняты самые суровые меры для борьбы с сопротивлением. Было предписано сдать государству все излишки продуктов, главным образом, зерна. В действительности же, отбирали все, как говорится «под метлу». Отбиранию подлежало и посевное зерно.

Жители сопротивлялись изо всех сил, но в колхозы не шли. На юг были посланы представители различных «рабочих» организаций для проведения в жизнь жестоких мер, предписываемых партией и правительством. Хлеборобы принялись прятать зерно, где попало. Наспех закапывали в землю, где оно и гнило. Прятали в лесах, в степи, по глухим балкам. Кто-то это зерно находил, и оно исчезало. Кто брал – неизвестно. Или воры, или правительство. Прятали в домах, во дворах. Находили и там. Какие-то личности бесцеремонно лазили по чердакам и подпольям, погребам и под кроватями, щупали подушки, вытряхивали валенки, переворачивали чугуны, макотры и миски. На бесконечных собраниях заседали до утра, беря измором.

Вспотевшие и обалдевшие от непрерывных речей хлеборобы не выдерживали и, махнув рукой, сдавались. «Берите все! А ну вас к чертовой матери!»

Кое-кто, конечно, не выдерживал всех страхов, свалившихся на него и, скрепя сердце, подписывался в колхоз. У сопротивлявшихся отобрали все.

И вот потянулись длинные вереницы подвод с посевным зерном, горевшим на ярком солнце. На возах восседали усатые и бородатые деды, угрюмо оглядываясь по сторонам из-под соломенных брилей, папах и фуражек. А навстречу им – одинокие запряжки «желающих», с плачем баб и ревом ребятишек, – со всем своим барахлом, во главе с кормилицей буренушкой и хромым «Сивкой».

Стон пошел по югу России.

И это – в тех областях, где ранее никогда не было голода, и где в праздники нищему подавали кусок пирога, стесняясь подать кусок хлеба…

Бессемейные и те, что были подогадливей, бросив или распродав все, своевременно кинулись в города, переполняя их. Не успевшие удрать, остались на месте переживать все ужасы небывалого голода и… умирать. Но в колхозы добровольно не шли…

Тогда начались повальные высылки в ненаселенные места Сибири, Средней Азин, Дальнего Востока.

В дождь, холод, зимнюю стужу, полураздетые, босые, с котомками за плечами, с детишками на руках, побрели заплаканные женщины, в последний раз крестясь на уцелевшие еще кресты родного кладбища. Здоровых мужчин загоняли прямым путем на каторгу.

А на место согнанных с дедовских пепелищ, пригнали с севера псковских мужиков в опустевшие дворы и хаты.

Наступила зима 32–33 годов. Не привыкшие к местным «грубам» и топке их камышом и соломой, пришельцы жгли хаты и горели сами. Потом принялись за фруктовые сады. И полетели в печи годами взращивавшиеся абрикосы, высокосортные груши и яблони и… виноградная лоза.

Некоторые станицы были выселены целиком. Так окончили свое казачье существование станицы: Полтавская и Уманская на Кубани, Сунженская и Наурская на Тереке. То же самое и на Дону, и на Украине.

Голодные, в поисках пристанища, бродили целыми толпами. Принимать их строжайше запрещалось под страхом высылки.

На Кубань, в кубанские плавни, прислали с Дальнего Востока… корейцев и поселили их среди казаков в опустевших хатах.

* * *

Находясь в Сибири, Алексей, в беседе со своим квартирным хозяином пожилым «чалдоном», потомком сосланных за польское восстание поляков, услыхал однажды от него:

– Вот вам бы, Алексей Иванович, взяться за это дело. Оружие?.. Сколько хотите! Полный склад под землей в сосновой роще… Еще от Александра Васильевича, адмирала Колчака, остался… По глупости тогда пошли мы против него, отбили у солдат… Так он и остался. Мало кто знает о нем… Все там новенькое, в ящиках, смазанное… И винтовки, и пулеметы… А люди?.. Хоть тысячу. Только командира давайте…

Тогда Алексей заподозрил провокацию. Уж слишком казались нелепыми такие настроения у бывшего красного партизана. Теперь, после всего виденного за это время Алексей уже не колебался. Ему казалось, что сама судьба направляет его на этот путь, и потому чувствовал себя спокойно и уверенно.

Рассвет еще не начинался, когда он, провожаемый хозяином хаты, вышел садами на дорогу. Вокруг стояла невозмутимая ничем тишина. Было сыро, будто ночью прошел дождь. Дорога едва видна. Она уходила в сумеречную даль, сливаясь с туманом. Алексей шел осторожно, прислушиваясь. Старенький, но легкий бараний бешмет хорошо защищал от сырости.

При первых признаках наступающего рассвета, пролетела с шумом большая птица. В кустах свистнула пташка. Неуверенно подхватила другая. Что-то затрещало в кустах. И, наконец, бледный луч пробил туманное марево и задрожал на изумрудной листве.

Вверху, у вершин гор, уже чувствовался наступающий день. По низу потянуло ветерком, и туман пополз кудрявыми струйками вдоль по лощине, обнажая дорогу.

* * *

Алексей увидел вдали небольшой мостик. Там шумела река. Захотелось пить. Уже было совсем светло, когда он подошел к реке. У самой воды, раскинув руки и ноги, лежала женщина, бедно одетая. Густые темные волосы спадали на землю вместе с рваным платком. В ногах куча какого-то тряпья. Алексей нагнулся, чтобы рассмотреть поближе. От низового ветерка волосы шевелились, и длинные ресницы вокруг полураскрытых больших глаз вздрагивали.

Казалось, женщина спала. Алексей толкнул ее слегка в бок. Тело покорно качнулось и голова, переменив положение, повернулась лицом к Алексею. Стало не по себе… И в тот же момент почувствовал неприятный холодок между лопаток. Из вороха тряпья, в ногах женщины, вылезла курчавая и лохматая головенка, и более с удивлением, чем с испугом, смотрела на Алексея большими глазами. Ребенок походил на лежавшую женщину.

– Ты… что тут делаешь? – спросил Алексей.

– Сплю… – ответил малыш охрипшим спросонья голосом.

Указав на женщину, Алексей спросил:

– А это кто?

– Мамка моя. Только она померла уже.

– Давно?

– Наверно ночью.

– Отчего померла мамка-то?

– Наверно с голодухи… Теперь все с голодухи помирают, – деловито объяснил малыш.

– Что же ты теперь делать будешь? – спросил Алексей.

– А… тоже помирать буду… Алексей стоял в нерешительности. Оставить мальчика одного? Взять с собой?

Недалеко проезжала арба, отчаянно скрипя колесами. Правила пожилая женщина пегой, коренастой лошадью. Алексей окликнул ее. Подойдя, рассказал о мальчике.

– Куда ж его девать?… У самой трое мал мала меньше – в арбе спят… Мужа забрали… Что успела захватить с собой… вот увезла. Сама не знаю, куда едем… – и голос ее дрогнул.

Алексей понимающе развел руками и отошел прочь.

– Постой уж! Погоди!..

Женщина остановила лошадь, утирая глаза.

– Придется мальченка-то взять… Не погибать же ему тут…

Но мальчик решительно отказался оставить мать:

– Мамку караулить буду…

– Да ты сам тут помрешь, один-то! – рассердился Алексей.

– Помру… – безнадежно ответил мальчик. – С мамкой-то лучше.

* * *

Целый день шел Алексей по дороге в аул, поднимаясь все выше. Раздумывал, покуривая махорку.

На душе было тяжело. Думы теснили голову. Вспоминалась встреча с женой. Нашел он ее одинокой, но как будто чужой, далекой. Не такой встречи он хотел и не так представлял ее себе. Особенно его поразило то, что Настя ни разу не улыбнулась, не рассмеялась. Какая-то незнакомая сдержанность…

Старик-казак, продававший курицу. Нищий – казак… Да когда это было? Хлебороб, вечный труженик, просит «хлебушка»… По хлебушку стосковался. Просить! Прирожденная гордость не позволяет просить, вот и вынес какую-то подозрительную курицу…

На Кубани, умиравший на перроне станции какой-то бородач, может быть, кубанский казак, в каких-то лохмотьях. Свалившийся на дороге терец, успевший перед смертью все-таки послать проклятье палачам…

Что это? Где та страна, которую он оставил тринадцать лет тому назад?

Казачество… Трудолюбивое и стойкое, вынесшее на своих плечах всю тяжесть сопротивления, а потом раздавленное в непосильной борьбе с обезумевшей от грабежей, крови и лживых обещаний темной массой, взявшей на себя тяжкий грех братоубийственной войны – и теперь тоже обманутой и гибнущей тысячами…

Спокойно приготовлявшийся умирать мальчик в поле, рядом с трупом своей матери!..

Господи! Да куда же идти?..

Нет, видимо, без оружия не дается правда в руки. Голыми руками ее не взять. А где оружие?

1917 год. Какие-то подозрительные личности бродили по станицам, уговаривая: «Товарищи-казаки! Зачем вам оружие? Зачем вам винтовки и кинжалы? Окончилась несправедливая империалистическая война. Теперь будем жить в мире и довольстве. Запасов в России хватит еще на сорок лет. Создадим земной рай! Тащите ваше оружие и сжигайте его на кострах на станичных площадях!»

И потащили «товарищи-казаки» старинные дедовские клинки и кинжалы, винтовки и револьверы. Потащили в общий костер и сами же подпалили.

А очнулись… тогда, когда черный густой дым валил вверх, и красное пламя полыхало по казачьим хатам, и пылали целые хутора и станицы… Очнулись… да без оружия – какой казак?..

Боролись потом… Тяжко и отчаянно отбивались. Да поздно! И вот Соловецкий кошмар… Казаки – оборванные, грязные, вонючие, босые и полуголые, словно стадо, бредут в холод и ночь угрюмого Севера. «Самой Дон прибыл». Так вот откуда он прибыл!..

* * *

Проводив Алексея, Настя никому не сообщила о его пребывании на хуторе. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь.

Как-то поздно вечером Настя сидела у себя одна. Неожиданные шаги по коридору. Она обернулась и увидела, к удивлению своему, входившего в комнату… председателя Райисполкома М-ко.

– Чего испужалась? Не бойся… Кого ждала? – спросил он.

Настя поднялась со стула и, держась за край стола, с тревогой смотрела на вошедшего. Посетитель, видимо, все-таки понимал всю неловкость своего появления, и чтобы скрыть смущение, стал осматривать Настину комнату с пола до потолка, словно собирался произвести в ней ремонт. Наконец, он проговорил развязно:

– А комнатка-то тово… неважная… Нужно сделать, чтоб получить другую.

Настя не раз прежде обращалась в Райисполком именно к самому М-ко, с просьбой о полагающейся ей, как сельской учительнице, бесплатной комнате. Но всякий раз получала от него один и тот же ответ: «Свободных комнат нет, гражданка». Теперь же М-ко был очень любезен и, подойди к Насте, проговорил:

– Как звать-то тебя?

Настя назвалась по имени и отчеству.

– А… а… Настенька, значит! Ну вот, Настенька… квартирку, значит, переменим… Продуктов дам… Там хлеба… повидла… рыбы… Чего хошь… Ну, чего же молчишь, а?

Настя не отвечала. Слишком ясна была цель прихода председателя, да еще поздно вечером.

– Ну, чего же молчишь? – повторил М-ко. – Вот, понимаешь, такая красивая баба… и тово… Другая бы на твоем месте всем районом крутила… А ты?!

– Что вам угодно, товарищ М-ко? – едва сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, проговорила Настя.

Ей хотелось кричать, плакать, звать на помощь. Но все это было бы бесполезно, так как в доме она была одна.

М-ко тем временем подошел ближе.

– Ну чего ты ломаешься? А?

Настя напряглась вся, словно свернутая пружина, готовая развернуться. И когда М-ко протянул к ней руку, она инстинктивно с такой силой подбросила свой локоть вверх, что председатель отскочил, прочь, схватившись за нос.

Настя едва ли отдавала себе отчет в том, что сделала. М-ко, желая перевести все на шутку, говорил:

– Вот сумасшедшая баба… прямо сумасшедшая… Сдурела ты, что ли? Всю рожу мне раскровянила… Дура!

Вид крови сначала испугал Настю, а потом придал ей храбрости.

– У-хо-ди-те сейчас же вон! А то тресну еще не так!..

А потом, подумав, добавила:

– А лучше всего, жене расскажу все!

Последняя фраза, по-видимому, подействовала. М-ко неожиданно изменил тон:

– Ну ты! тово… смотри! А то живо прикручу… В подвале еще не сидела! Муженек-то – бывший белый… Где он у тебя?

– У меня нет мужа, – едва шевеля губами, выговорила Настя, прижимая руки к груди.

– He-ту?.. А с кем ночь ночевала недавно? Думаешь, я не знаю?… Значит хлопцев ночью пускаешь к себе?… За такие поведения можно и из школы вон выгнать…

Настя тяжело опустилось на стул. Все тело ее охватила слабость. Она положила руки на стол в опустила на них голову.

* * *

После посещения ее квартиры председателем Райисполкома, Настя стала повергаться преследованиям со стороны местных партийцев. Районные профорги, профсоюзы, комсомол начали осаждать ее уроки. Хуже всего был женотдел и родительский комитет. Уроки ее разбирались на педсовещаниях этими посетителями и были настоящей пыткой. Стало невыносимо. И в конце концов Настя должна была придти к заключению, что оставаться в школе ей невозможно.

Правда, школьный год как раз подошел к концу, и начались экзамены. Можно было надеяться, что за лето все забудется и Настю оставят в покое.

Очень не хотелось Насте покидать хутор Ж-ный. Так много в нем пережито. Окрестности – постоянное воспоминание о лучших днях молодости, о первых днях жизни с Алексеем…

Курень деда Никифора… Сам дед умер в Сибири… Остров… Последняя ночь, когда исчез Алексей… Наконец и сами школьники.

За эти 13 лет через руки Насти прошло целое поколение. Некоторые бывшие ученики старших классов уже привели своих малышей и посадили в те же классы, где учились когда-то сами. Не хотелось уезжать. И Настя откладывала отъезд. И потому все два месяца просидела дома, почти не выходя. Заметная полнота смущала ее. И это обстоятельство изменяло дальнейшую ее судьбу. Нужно было оставить хутор во что бы то ни стало.

В день отъезда она, получив все документы и выходя из кабинета директора, не пошла прямо по коридору, а свернула в учительскую, где – она знала – находился один из учителей школы, Ш-ков. Когда она вошла, Ш-ков встретил ее приветливо.

– Ну, Б. С., я еду… прощайте! – сказала Настя и заметила, что при последнем слове голос ее немного сорвался.

– Знаю, – ответил Ш-ков и стал серьезен.

Потом проговорил, глядя ей в лицо:

– Может быть вы, Настасья Васильевна, раздумаете, а? Знаете, полают, да перестанут… У них, ведь все, даже подлости, в ударном порядке… Начнется учебный год… Все забудется… А вы, может быть… Может быть, я… Может быть, мы… – Ш-ков путался и не находил слов. Наконец, решительно выговорил:

– Настасья Васильевна, останьтесь! – и крепко сжал ее руки – я вас прошу…

– Нет, не могу, у меня другая причина, – тихо проговорила Настя.

– Знаю, – неосторожно признался Ш-ков.

Настя вырвалась из его рук и выбежала из учительской. В коридоре долго стояла, прислонясь к стене. Потом вернулась и тихо остановилась на пороге. Но Ш-ков стаял далеко у окна, опустив голову, спиной к дверям. Настя постояла… постояла… и, повернувшись, быстрыми шагами вышла из школы.

Тот же шофер, который вез Алексея пять месяцев тому назад, сидел за рулем грузовика. Настя села рядом. Отъезжая, взглянула на окна учительской. Там никого не было. Машина помчалась по пустынным улицам, поднимая густую пыль, мимо знакомых хаток, таких милых теперь… Выехали за хутор, мимо рощи. Вот и остов мельницы исчез в клубах пыли.

Настя смотрела перед собой. Чувство не то обиды, не то досады охватило ее. «Словно выгнали»… подумала она.

Машина шла вдоль Дона. Степь, заросшая густой травой, дышала пряными запахами. Целые поля сурепы желтели вдали. У одного ставка с мутной водой на истоптанном скотом берегу, у самой воды, лежала на боку лошадь. Она бессильно поднимала голову, напрягая тонкую шею. Неподалеку держалась группа оборванных людей.

– Что это они не помогут ей подняться? – проговорила Настя.

– Ждут, когда издохнет… потом растащат на куски… Еще и подерутся. – ответил шофер, сворачивая на широкое шоссе.

Там, вдали виднелись какие-то хаты. Подъехали. За невысокими плетнями – пустые дворы. Несмотря на то, что было самое время созревания груш, яблок и слив, деревья были пусты. Все плоды были сорваны еще зелеными. У последней хаты за плетнем – баз. В нем уныло бродило десятка три коров и телят, худых и облезлых. Они жалобно мычали, прося пить и есть, еле переступая в навозной жиже. У ворот с надписью: «Колхоз имени тов. Сталина» сидел кривой парень и лениво строгал палочку. Возле него лежал пастушечий кнут. Скот оглашал жалобным мычанием степь, изнывавшую от обильного урожая трав.

* * *

В эти же дни Алексей с терскими казаками пробирался по узкой тропе вдоль небольшой горной речки, поросшей кустарником. За кустарником скрывалась дорога. Впереди шел высокий, с хищными чертами лица, светловолосый и широкоплечий Иван. Плоская баранья папаха на бритой голове, выцветший бешмет и переметная копровая сума за спиной. Короткий карабин в правой руке наготове. Ловко и бесшумно ступая, обходил каждый камешек.

День был жаркий, но какой-то неясный. Солнце светило сквозь редкую пелену облаков. Было душно и, как говорят, парило. Даль казалась закрытой густой сеткой дождя, и только ближайшие холмы четко выступали вперед. Но дождя не было. Наоборот, давящая сушь затрудняла дыхание и томила жаждой.

Алексей шел за Иваном. Тоже в бешмете, при кинжале и с винтовкой. Следующий за ним, коренастый, плотный, среднего роста, молодой казак Николай. Он так тихо ступал, что Алексей более чувствовал его присутствие, чем слышал. Какие-то большие мухи вились вокруг и надоедали. Иван зорко всматривался вперед, силясь разглядеть, что там за рекой.

Это был партизанский секрет, вышедший на ночь.

Миновав крутой изгиб русла, казаки остановились, скрываясь среди стволов кукурузы. За рекой росло большое дерево. Вправо от него – редкое просо. Казаки продвигались в кукурузе, стараясь не раскачивать ее.

Вдруг Иван стремительно упал в борозду. Алексей налетел на него. Задний Николай проговорил едва слышно:

– На дерево гляди-ко!..

Там беспокойно зашевелилась птица и, немного погодя, вылетела и скрылась за деревом. За просом показались легкие взлеты пыли.

Скинув папахи, казаки припали к земле, уставившись на дорогу. Алексей выставил винтовку вперед.

– Обожди! Не надо! – прошептал Иван.

Из-за проса показался ловко сидящий всадник на породистой лошади. Он тоже, видимо, страдал от духоты и мух и отмахивался от них фуражкой с голубым верхом и околышем цвета запекшейся крови, За ним «справа по три» шли всадники в такой же форме. Коротенькие, коренастые, белобрысые крепыши. Разномастные кони, понурив головы, брели, поднимая пыль. Тут были и породистые кавказские лошади, и ширококостые калмыки, и какие-то лохматые, низкопередые лошади.

– Си-би-ря-ки… прошептал Иван. – Сурьезные ребята.

Передние ряды шли в порядке, задние растянулись нестройно Они беспечно болтали и перебрасывались шутками. До казаков доносился их говор и смех.

– Вот бы пальнуть! – сказал тихо Николай.

И словно услышав, командир взмахнул фуражкой, и всадники пошли рысью. Вскоре пыль скрыла их. Слышался лишь цокот подков о камни.

Алексей повернул голову к Ивану. Тот отрицательно помотал головой. Но через минуту за просом послышался дробный топот копыт и два всадника широким наметом выскочили на дорогу. Передний на вислозадом степняке шел широкой иноходью. Задний – наметом, но едва держась в седле.

– Постой! Вот зараза его возьми!.. Седло ползет, язви его в душу! – закричал он, – и повалился мешком с лошади.

Седло сползло под брюхо, и породистый кабардинец, брыкаясь задними ногами, путался передними в распустившемся чембуре.

Упавший тяжело поднялся и, хромая, направился к лошади. Подошел, ударил ногой под брюхо, матерясь. Кабардинец сделал скачок в сторону.

– Ну, теперь вали! – сказал громко Иван, и резкий стук выстрела оглушил Алексея.

Тогда он тоже прицелился и выстрелил. Стрелял и Николай. Конь под передним всадником осел на ноги, и словно поскользнувшись, повалился на бок. Всадник соскочил, снимая винтовку. Второй, уже раненый, схватился за голову и, отчаянно крича, вертелся на одном месте. Вторая пуля Алексея уложила его на дорогу. Он повалился, повозился в пыли и затих. Первый бежал прочь. Тогда Иван поднялся.

– Куда ты? – спросил Николай.

– Кабардинца забрать, кабы не ушел, – ответил Иван, спускаясь к реке.

– Смотри как бы не тово!.. – крикнул ему Николай.

– А вы на што? Гляди в оба! – ответил Иван и пошел через речку.

* * *

На рассвете, небольшой отряд кубанских и терских казаков вышел из леса и вошел в станицу. Всего лишь одна длинная улица была в этой верхне-кубанской станице. Жители еще спали. Отряд знал, что где-то в этом районе находится дивизион красных, преследующих его. Двое казаков поехали искать кузнеца, но через несколько минут уже мчались во весь опор назад. Крича:

– Красные там, двое!..

– А вас сколько? – крикнул Иван таким голосом, что ближайшие к нему кони шарахнулись в стороны, и лишь привыкший ко всему кабардинец Ивана покосился огромным глазом на своего хозяина.

– Сади-ись! – скомандовал Иван.

И, не обращая внимания на двух смутившихся казаков, кошкой вскочил в седло и с места взял в широкий намет. Было правилом у него не давать опомниться врагу, налететь, смять и исчезнуть. Послушные своему любимцу, казаки рванулись за ним в карьер, и только вихри пыли заметались вслед, ложась на густую листву садов.

– Марш! Марш! – кричал Иван, увидев выскакивающих из дворов конных красноармейцев.

Кто на ходу надевал винтовку, кто тащился за конем, не успев сесть, кто был в одном белье. Очевидно, те двое, что были в кузнице, произвели немалый переполох среди своих.

Кабардинец Ивана легко опередил казаков и те едва поспевали за ним. Так проскакали всю станицу. Красноармейцы уходили. Перед последними двумя хатами казаки заметили босого старика, кричавшего что-то Ивану. Но тот не слышал, а с криком «за мной!» вынесся за станицу на дорогу, по которой вдали клубилась пыль.

Но когда отставшие от него казаки поравнялись со стариком, они услышали, что он кричал им:

– Пулемет у них за курганом… на тачанке!.. Посекут вас!… Смотри!…

По одному осадили своих коней казаки, скрываясь в туче пыли, поднятой ими, прижимаясь к садам и скрываясь за плетнями. А в это время ударила из-за кургана пулеметная очередь, и кабардинец Ивана, распустив хвост и задрав голову, мчался обратно в станицу. Воздух жестоко царапали пули.

На пыльной дороге остался Иван, силясь подняться. Но вдруг словно вихрем сдуло с него папаху, и он повалился на бок, обливаясь кровью.

Увидя гибель своего командира, без команды, толпой выскочили казаки из-за прикрытия и охватив курган с двух сторон – скрылись за ним. Через несколько минут они на рысях выскочили из-за него вместе с пулеметной запряжкой из четырех сытых коней. Кто кричал, кто ругался нещадно.

– В догон надо! Сюда идут! Гляди сколько их! Уходить надоть! – и кружились на конях возле свеже-окровавленной тачанки, не зная, что делать.

Отряд неожиданно остался без начальника.

Тогда выехал вперед на рыжем крупном мерине высокий, бородатый, со шрамом на правой щеке. Сорвав с бритой головы папаху и размахивая ею, закричал:

– Слушай мою команду! За мной, марш!

И привыкшие с молоду к дисциплине казаки немедленно пришли в порядок. Подвели тачанку к телу Ивана и увидели, что весь череп снесен пулеметной очередью. Вместо глаз зияли пустоты. На дороге, вниз шлыком, лежала Иванова папаха, полная кровавого месива…

* * *

В низовьях реки Кубани, у одного из ее рукавов, называемого Протокой между станицами Славянской и Черноярковской, работали какие-то люди, подготовляя поле под посев риса. Гортанными звуками непонятных слов перекликались между собой. Все поле было занято ими до самых камышей.

Кривоногие, со странно-прямыми и плоскими спинами, отчего руки висели позади туловища, желтолицые, слегка косоглазые, с черными, как эмаль, волосами, в соломенных шляпах, бродили они по колено в жидкой грязи. У стариков продолговатые, реденькие бороденки. Женщины с большими прическами из прямых, словно проволока, волос. Девки с кирпичным румянцем охровых лицах: некоторые в широких белых штанах. Босые, полуголые ребятишки.

Не было на Кубани такого народа со времен поселения тут казаков-запорожцев. Быть может, много ранее, во времена Чингисхана, и бродили здесь подобные им.

Около 120 лет слышалась здесь мягкая украинская речь: вечерами и в праздники разливалась, оглашая камыши, грустная, хватающая за сердце, старинная запорожская песня. В лихих плясках веселилась красивая и статная молодежь.

За 120 лет создался здесь культурный сельскохозяйственный уголок, населенный трудолюбивым и воинственным народом. С покоренными когда-то черкесами жили давно в дружбе, забыв кровавые схватки дедов и отцов. О Чингисхане вообще не слыхали.

Над полем стояло весеннее солнце. От земли шел теплый пар. Белые обрывистые облака плыли от Азовского моря. Даль желтела прошлогодними камышами.

На поле, из камышей вышел оборванный, обросший бородой человек. Его заметили. Один из работавших крикнул что-то по-своему другим. Те направились к кричавшему. А сам он, подняв длинный кол, пошел с ним к незнакомцу. Это был высокий и сильный парень.

– Чего твои ходи тута? – кричал он.

Оборванный человек остановился, сурово гляди на парня.

– Я-то дома, а вот ты чего сюда пришел? – ответил он.

– Ходи, ходи свои тайга – камыш… Там мало-мало комар кушай, а! – крикнул парень угрожающе.

И пошел смелее на незнакомца. Потом, дико взвизгнув, побежал к нему. Остальные бросились за парнем.

Тогда оборванец выхватил револьвер и выстрелил в первого. Парень выронил кол и сел с разбега в жидкую грязь, хватаясь за живот. Остальные остановились в нерешительности. Раненый кричал.

От станицы, с портфелем в руке, бежал рыжий мужчина в полосатой кепке, галифе и сапогах. Этот уже с настоящим великорусским простонародным выговором крыл русским матом не то оборванца, не то работавших.

– Чаво стоите-то? Чаво боитесь-то? Не тро-не-ет поди-и!

– Наша боиса… его стырляй еси… Его худо еси… Хунхуза его… – кричали корейцы все разом.

– Чаво хунхуза?.. Имай, говорю, яво!

Но оборванец прицелился из револьвера. Полосатая кепка повернула не медля. Раненый кореец корчился от боли и кричал. Никто не решался подойти и помочь ему.

– Хозяевать пришли на чужую землю… туды вашу…! – проворчал оборванец и скрылся в камышах.

* * *

Над кубанскими плавнями теплый апрель. В сыром воздухе багровым шаром движется к горизонту солнце, садясь где-то за Темрюком, бросая последние розовые лучи на верхушки камыша. Над плавнями мириады комаров. Они тучами висят над ними. Кажется, что звенит воздух: «з-з-з-з-з…!»

Иногда этот непрекращающийся звон принимает какие-то музыкальные формы, и тогда кажется, что песня далекая звенит, что где-то бабы и девки идут с поля с песнями…

Да нет! Какие теперь песни? И петь некому, и петь нечего…

На узкую плавневую дорогу вышел человек в рваном бешмете, порыжелых ноговицах и сыромятных пастолах. На голове папаха. Лицо обмотано тряпками для зашиты от комаров. Он прислушался. Ему показалось, что где-то поют. Но плавни отвечают жужжанием.

Вдруг совсем близко и явственно высокие детские голоса прорываются сквозь комариный звон: «Куб-а-н-а-нь пла-а-а-чет!.. Кубань ры-ы-да-а-ет!.. Кубань слезы льет! Кубань слезы льет!..»

Что это? И песня какая-то новая, незнакомая.

А хор опять повторяет те же слова. А вот густой, глубокий бас, больше выговаривая, запел. Он словно рассказывал о всех несчастьях, постигших кубанских казаков в эти ужасные 32-ой и 33-ий годы. Как жестоко расправлялись с ними, как плакали женщины и девушки, провожая родных в ссылку, как потом сами умирали с голоду в холодных хатах…

Человек слушал, сжимая кулаки.

Из-за густой стены камыша на повороте показалась длинная мажара, управляемая бородатым и рябым краснорожим дядей. Высокий, гнедой мерин с гноящейся лопаткой, усеянной мухами, и рыжая маленькая кобыленка тащили ее. За бородачом сидела сухопарая загорелая женщина, повязанная платком. Держась за решетку, в мажаре стояли девчата лет 12–13-ти. Поравнявшись с незнакомцем, бородач удержал коней.

– Хороший вечер, – сказал он.

– Закурим, борода, что ли, дедовского, – сказал незнакомец.

– Закурим у кого е… – пошутил бородач, доставая кисет.

От задымившего кубанского самосада комары шарахнулись во все стороны.

– Что это вы за песню поете? – спросил незнакомец.

– Та… так-соби… песня… та и все… старинна… – ответил нехотя бородач.

– Нет, не старинная, не старинная… это дядя нас научил… – послышалось из мажары.

– Годи вже!… казав нам: спивайте, та не болтайте… Таки скаженни диты… и чему вас у школицей вучать?.. – рассердился бородач.

– Песни петь про советскую… счастливую жизнь… – ответили хором девчата.

– О! бачьте!…. Чому их там вучать… – проворчал бородач и зачмокав толстыми губами, взмахнул батогом, погоняя коней.

Рыжая лошаденка заскребла всеми четырьмя, и мерин солидно шагнул вперед. Мажара заскрипела колесами, задребезжала дробинами, заклокотала втулками и покатила по засохшему плавневому грунту. Густой камыш вскоре скрыл ее.

И тогда опять загудел густой бас, рассказывая что-то. Издали походило на возгласы дьякона, а детский припев напоминал церковное пение. И казалось, что поют молитву.

Постепенно удаляясь, песня сливалась с комариным звоном, стоявшим над плавнями. Потом совсем утонула в нем. И уже более чудилось, чем слышалось, что издали доносится:

– Ку-бань пла-а-а-чет!.. Кубань ры-да-а-а-ет!.. Кубань сле-е-е-зы льет!.. Кубань слезы льет!..

Солнце ушло за горизонт, село где-то за Азовским морем. На небе вспыхнула первая звездочка…

Непроглядная ночь опустилась над Кубанью.

* * *

Оставив хутор Ж-ный, Настя заехала в Ростов, где в Отделе Народного Образования получила назначение в станицу Белую преподавательницей биологии.

В поезде сидела в одном купе с женщиной-врачом, ехавшей в Москву из Екатеринодара. Женщина всю дорогу рассказывала Насте про ужасы голода 32 и 33 годов. По ее словам, в станице Татаревской, под Екатеринодаром были случаи людоедства матерями своих грудных детей и показала Насте черновик медицинского акта, составленного ею и подтверждавшего случай с женщиной, сошедшей с ума, и в припадке безумия пытавшейся пожирать еще живого своего ребенка. Врач утверждала, что таких случаев было немало, и что новорожденные в те годы были большей частью мертвыми или настолько недоразвитыми, что выжить все равно не были в состоянии.

Все это было настолько ужасно и так подействовало на Настю, что она с удовольствием распрощалась со словоохотливой женщиной и оставила вагон на ст. Д-й для пересадки на Царицынскую линию.

В станицу Белую прибыла на другое утро. С высокого моста через реку вся станица была видна из окна вагона. Расположенная правильными квадратами кварталов, с широкими улицами, спускавшимися к реке по песчаному откосу, она упиралась другим своим краем в меловую скалу, образующую с соседними узкое ущелье, с садами, тополями и терновыми зарослями, и очень напоминающее живописное Бахчисарайское ущелье в Крыму.

Но когда поезд подошел к станции, картина резко переменилась. Справа возвышался голый холм с убогими могилками у одинокого дерева. Без ограды, без крестов. Только в углу кучка каких-то палок с красными звездами наверху. Возле – три козы, привязанные к дереву за ноги. В отдалении женщина с ребенком у самой дороги, уходящей вдаль, в широкой степи.

На самой станции толпа людей. Серая масса, с ящиками, тюками, узлами, мешками за плечами, с руганью ринулась в атаку подошедшего поезда, мешая приехавшим освободить вагоны. Обрывая пуговицы у пальто, Настя едва вылезла из вагона.

Возле станции – пустота. Ни одной подводы. Насте пришлось весь свой несложный, но очень неудобный багаж, из узлов и узелков, тащить самой через всю станицу.

Первые постройки железнодорожного Форштадта произвели на нее удручающее впечатление. Они совсем не соответствовали тому живописному пейзажу, открывавшемуся с моста. Всюду старенькие облупившиеся домишки. Разваливавшиеся крыши, залатанные, чем попало, без заборов и плетней. Когда-то богатая, паровая мельница заколочена и кирпичная труба развалилась. Совершенно пустая базарная площадь с остатками кольев от столов. Дырявый мост через реку Белую. Направо от него облупившееся двухэтажное здание школы, бывшей прогимназии, без ограды, ворот и вывески. Здание выходило фасадом на реку.

Рядом, на невысокой насыпи, красивой архитектуры здание храма теперь облезлое без крестов и колоколов, с вытершимися иконами на стенах. Двери забиты досками. В церкви склад разного кооперативного хлама: ящиков, досок, бочек, пустых бутылок и т. д. Напротив – пыльная, грязная площадь с деревянной трибуной в центре. Вокруг административные учреждения и чайная, владелец коей сослан; в чайной служит его жена.

На площади пусто. Одинокие, безучастные ко всему прохожие, бродят кое-где, не обращая внимания ни на кого, наклонив головы, будто что-то ишут.

* * *

На первых порах Насте все-таки повезло на новом месте. Квартиру получила быстро. Нужно заметить, что наиболее, так сказать, «сытые» районы всегда страдают теснотой и изобилием в них учителей. Районы же голодные всегда страдают от недостатка в них учителей. Район ст. Белой был «голодным», и потому свободных квартир было сколько угодно.

До революции станица Белая считалась одной из богатых по Войску Донскому. Степи были полны нагульного скота. Кругом, по обе стороны реки, поля пшеницы, ржи, ячменя, бахчи, виноградники. Все это было. Но теперь, словно вихрь пронесся над станицей. Береговые пески, не встречая препятствия на своем пути, заполнили улицы и дворы, поросшие бурьяном и красно-бурыми ветками. Посередине судоходной реки образовался большой песчаный остров.

* * *

Поселившись в Белой, Настя сразу же погрузилась в домашние заботы. В хуторе Ж-ном, на частной квартире, она все хозяйственные принадлежности получила от хозяйки. Здесь же, в Белой, имея «коммунальную» квартиру от райисполкома, она была вынуждена иметь все свое.

Появилась потребность в различной хозяйственной утвари: горшках, ведрах, ухватах и т. д. Особенно трудно было без ведер. Воду нужно было носить с реки за 300–500 шагов и поднимать вверх по улице. Без ведер это было совершенно немыслимо. И поэтому в первое же получение кооперативом ведер, Настя с вечера заняла очередь у магазина, продежурив всю ночь, была первая и стояла у самых дверей. За ней тянулась многосотенная очередь.

Но лишь открылись двери кооператива, как стоявшая до этого времени совершенно мирно толпа баб, обратилась в миг в разъяренное стадо диких зверей. С руганью и угрозами бросились они на двери, прижали и смяли первых, давя друг друга, наступая на ноги, хватая одна другую за волосы, срывая платки и полушалки… Двери трещали, звенели стекла.

Настя, смятая и сбитая с ног, еле вырвалась из толпы вся в слезах. Над очередью стоял гомон, и, казалось, люди хотят разгромить магазин. Приставленные для порядка два милиционера не рискнули вмешаться в свалку, ибо стрелять все-таки нельзя было, а без оружия там нечего было делать…

* * *

Вскоре начался учебный год, Настю поглотили новыя заботы. Школа занимала небольшое двухэтажное здание с пристройками реквизированных домов. Бывшая до революции в другом конце станицы гимназия сгорела, и часть учителей, в большинстве местных жителей, перешла в школу; часть разбежалась от голода в 32-м, 33-м годах часть сослали за «саботаж и непролетарское происхождение».

Остались в большинстве женщины: из мужчин был лишь один старый математик, окончивший когда-то Казанский университет и Казанское реальное училище, где, якобы, сидел за одной партой с В. М. Молотовым. Так это или не так, но этой, распускаемой им самим версии было достаточно, чтобы партийная головка его не трогала, несмотря на то, что он был беспробудным пьяницей и являлся в классы в таком «неглиже», что старшеклассницы краснели и отворачивались, а ребята с большим усердием застегивали ему пуговицы, приговаривая «Сегодня, Константин Александрович, день постный…»

Вел он курс математики хаотически, и учащиеся, конечно, математики не знали.

Занятия в школе шли в три смены, т. е. от 8 ч. утра до 12 ч. ночи. Третья смена, т. е. 8-9-10 классы, – самые взрослые парни и девицы, засиживались до поздней ночи и шли домой парочками, охраняемые непроглядной тьмой южной ночи.

В школе и вообще в станице не было электрического освещения, и «лампочка Ильича» горела лишь в райкоме партии, суде, прокуратуре и милиции, ГПУ и на квартирах партийных работников. Школа же, этот рассадник просвещения, освещалась кухонными керосиновыми лампами, с заклеенными бумагой стеклами, неимоверно коптившими.

В классах стоял чад и темнота, т. к. на класс давалось по три таких лампы, одна из коих находилась в руках учителя для освещения доски. Таким образом, сам учитель, кроме доски, ничего не видел и не в состоянии был контролировать класс, и часто поведение и времяпровождение некоторых парней и девчат совсем не соответствовали теме урока…

Сказать же тогда о вреде совместного обучения было опасно: за это «репрессировали», ибо совместное обучение считалось передовым, революционным и коммунистическим.

* * *

Положение с продуктами в станице было не лучше. Базары отсутствовали. Продуктовые магазины были пусты. Кроме 200 гр. хлеба, там ничего не продавали.

Настя, подобно другим, принялась посещать окрестные хутора для выменивания последнего барахла на продукты.

Правда, в станице с многотысячным населением был небольшой магазин по типу городских т. н. «Торгсин», что означало в переводе: «торговля с иностранцами». И вот «иностранцы» тащили туда последнее уцелевшее у них золотишко и серебришко, приобретая на них пшено, муку, кукурузу и подметки. Этот обмен попросту означал выкачивание из голодного населения последнего золота, необходимого государству для ведения пропаганды заграницей и «демпинга».

У кого не было золота, шли на хутора, где бабы с аптекарской точностью отмеривали то же самое пшено, муку и кукурузу, что и в «Торгсине».

Как-то под вечер Настя возвращалась домой из дальнего хутора, долго ждала она на берегу лодку – перевоз. Она сидела у самой воды на небольшом оклунке с пшеном. Рядом с ней, на вязанке трав, сухопарая, плохо одетая женщина. С женской доверчивостью она рассказывала Насте о своем горе. Сначала тихо, потом громче, наконец, с выкриками, не заметив, что невдалеке сел мужчина в начищенных сапогах, галифе, защитной рубахе и кепке.

При последних словах женщины: «пришлось войти в этот колхоз проклятый», мужчина вмешался в разговор:

– Ну, чего ты тут брешешь, Аксинья?

– А что же я брешу? А рази что ли неправда? – возразила женщина, нисколько не смутившись.

– А то правда? Чего же тебе плохо, что ли в колхозе? – тем же тоном ответил мужчина.

– Эх, Ефимыч, совести-то у тебя, видно, совсем не стало! Сам ты видишь, как мы живем – перебиваемся, с голоду помираем… а ты что говоришь?

– Всем, Аксинья, не жирно живется сейчас, потому голод… не только тебе одной, – ответил мужчина.

– А почему-то ты вот обжираешься, а мы голодаем?.. Вот полюбовниц себе завел… аж пятерых… На одном-то кабаке, да мамалыге не шибко разбодришься… Да и так знаю, что живешь ты не нам чета…

Мужчина почему-то не сильно возражал, видимо, женщина знала про него немало. Да и она по той же причине не стеснялась.

– Завел себе пятерых шмар… жену вроде бросил, только что в одной хате живете… Она стекла энтим бабам бьет… Что, не правда? Молчишь? Видно, правда-то глаза колет… Мол-чи-и-шь?.. тихо повторила она.

Мужчина, молча, достал кожаный портсигар и, постучав им о колено, вытряхнул папироску.

Но женщина не унималась.

– А хорошо это, Ефимыч? Смотри, и до тебя доберутся. Не миновать и тебе… время-то какое, а?.. Мотри, как берут-то… Доведут тебя энтии бабы!

Потом, помолчав, добавила, хитро прищурившись и заглядывая ему в глаза:

– Вот, небось, не выпишешь мне с пудик мучки-то для сироток. А?.. Ведь в нашем доме-то живешь, Ефимыч!

Мужчина нахмурился, выпуская струю густого дыма. Тогда женщина, обратившись к Насте, проговорила вполголоса, но отчетливо:

– Хозяина-то мово, значит, заарестовал… а потом и расстреляли… Мост, вишь, энтот хотел взорвать, будто… Домик-то наш возле моста… Господи! Да он и не думал даже… Верно, что в белых был, у Романа Лазарева – сотника… заграницу потом уходил… до 22-го года возвернулся, когда прощение вышло. И жили мы в своем домике-от…

И женщина многозначительно скосила глаза в сторону Ефимыча, одновременно указав веткой на противоположный станичный берег, где в густом садике, у самого железнодорожного моста, весело глядели зеленые ставни, блестя окнами, и желтела высокая соломенная крыша-кулич.

– Молчи, дура! – крикнул зло Ефимыч. – A-то смотри! Ишь язык-то развязала!

– А че-го смотреть-то?.. меня што-ль расстреляешь?.. Стреляй, Ефимыч, стреляй… Тебе это не впервой. А мне все равно и так подыхать… с детишками… Так лучше уж убей сразу, да и их заодно! – уже выкрикнула она истерически.

Но вдруг замолчала. С высокого берега, по извилистой, утоптанной тропинке, спускалась к реке красивая молодка с поддернутой высоко юбкой. С сознанием своей привлекательности и молодой силы, она смотрела сверху, слегка прищурившись на сидевших у воды. За ней шла другая, много старше, похожая на нее, крепкая, испытанная в работе женщина с симпатичным и добрым лицом.

Вот энтим-то, небось, чего хошь выпишет… – тихо шепнула женщина Насте. – Энта-то его полюбовница, а то мать ейная… Да тоже, сказывают, с им путается… Вот таким-то и пшена, и муки, и картошки, и капусты, и корму скотине… всего выпишет с колхоза… А нам? Ни-ни. Нету! И все!

В это время к берегу причалила лодка-перевоз. Старик-перевозчик, обернувшись к мужчине, проговорил:

– Пожалуйтя, товарищ Дронов!

И тот первый вошел в лодку, неловко нагнув ее, и сел на корме. Потом влезли Настя с женщиной. Спускавшаяся с берега молодка, умышленно задержалась, и потом, когда Дронов уселся и смотрел уже на нее, побежала вниз, топая голыми пятками и сверкая круглыми коленями, бросилась прямо в воду, разбрасывая брызги вокруг.

– А, тю… на тебе! – полусерьезно пробурчал лодочник, ласково глядя на Дронова, стряхивавшего ладонью брызги со штанов.

Но молодка уже лезла прямо через борт в лодку, высоко подняв ногу.

– Бесстыжая ты, бесстыжая и есть, – проговорила женщина.

Та словно не слышала, влезла в лодку и уселась рядом с Дроновым.

– Утопла было, ей Бо!.. – проговорила она, порывисто дыша.

И всю дорогу, пока лодка медленно плыла по гладкой реке, что-то говорила Дронову. Тот, довольно сжав губы и сощурив глаза, утвердительно покачивал головой.

Когда пристали к берегу, Дронов пошел на Форштадт, молодка с матерью вдоль берега к мосту, а Настя еще задержалась немного.

– Энтот-то, председатель колхоза… бабник неподобный… Думаешь, что она ему говорила то? Продуктов выпрашивала, а вечером к им прийдет, и балы у них пойдут… до утра. Нам на работу рано, а имя спать!

И она, подняв свою вязанку травы, пошла в станицу. Настя пошла налево. Лодочник, раскуривая коротенькую трубочку, выбирал со дна лодки грязную воду. С противоположного берета уже кричали:

– Давай лод-ку! Зас-н-у-л что-ли?! Эй!

* * *

На первом же периодическом педсовещании Насте пришлось встретиться, с еще незнакомым ей явлением. В Ж-ской семилетке не было комсомола, так как дети еще не доросли до этого возраста, и на педсоветах учащиеся не присутствовали.

Здесь же, в большой 10-летке, Настя с удивлением увидела старшеклассницу Лидию К-ву, занимавшую должность председателя школьного комсомола. Она сидела на диване среди учительниц и принимала деятельное участие в решении педагогических вопросов.

Было заметно, что все учителя как будто побаиваются ее, – ученицы. Всякое ее предложение немедленно принималось к сведению и заносилось в протокол.

Девушка была, видимо, серьезная и неглупая и, нужно сказать, все ее предложения были достаточно дельными и практически выполнимыми. Эта красивая 19-тилетняя ученица как-то располагала к себе, держала себя спокойно и уверенно, и не раз снисходительная улыбка украшала ее лицо, когда учительницы поднимали шум и споры, казалось бы, мало подходящие для педсовещания.

А закончился педсовет случаем для Насти совсем неожиданным. Одна из учительниц поставила на обсуждение вопрос о поступке присутствовавшей тут же пожилой учительницы, удалившей из класса великовозрастного ученика за непозволительное поведение. К удивлению Насти, коллектив вынес порицание этой учительнице за «непедагогический поступок». Когда же было этой учительнице предоставлено слово для объяснения, она едва успела заговорить, как присутствовавшая ученица подняла руку, и просила дать слово ей. Конечно, слово было немедленно дано. И вот тут-то сконфуженные учителя услышали слово учащейся. Слегка нараспев и немного смущенно, она начала:

– Товарищи педагоги! Мне поручено всем нашим классом, в котором учится и Петя Х-в, довести до сведения педсовещания о возмущении всего класса его поведением. Мы, ученики, считаем, что Мария Леонтьевна вполне правильно поступила, удалив Петю с урока. И мы просим у педсовещания решить вопрос о его поведении и наказать его.

Конфуз получился сильный. Секретарю педсовещания пришлось спешно исправлять протокол и вычеркивать поданные предложения наиболее ретивых учителей по поводу оценки «поведения на уроке учительницы» и переправить вопрос о поведении ученика.

Этот случай очень характерен для настроения учителей того времени. Забитые и загнанные, они часто, к сожалению, поступали «не совсем педагогически».

* * *

Настя получила уроки биологии в 8–9 классах. Ученики быстро полюбили ее за серьезное преподавание и доброе сердце. И уже в середине года к ней подошел комсомолец Ваня К-в и один на один сказал ей:

– Настасья Васильевна, мы к вам очень хорошо относимся и не выдадим вас, но будьте осторожны, ведь вы преподаете и в других классах… Не говорите там о загранице и заграничных достижениях науки. Есть у нас ребята, которые могут и донести. Будьте осторожны!

Он неловко поклонился и отошел к группе ожидавших его товарищей, видимо, посвященных в его миссию.

В то же время Насте пришлось встретиться с очень нехорошим отношением отдельных учителей друг к другу. Эти явления были, конечно, порождением новой власти, развратившей и испортившей народ и даже интеллигенцию.

Как-то пришлось Насте выступить, по распоряжению райкома, в качестве пропагандиста против религии. В соседнем хуторе каким-то чудом уцелел старенький священник. Он открыто крестил детей и отпевал покойников. Жил он в низенькой завалюшке-хатке, у самой реки, на окраине хутора. Вместе с Настей были отправлены к нему председатель райкома комсомола и преподаватели соседней школы по астрономии и геологии. Настя должна была убедить священника, на основе новых биологических открытий, в несуществовании Бога.

Старичок встретил их приветливо, лежа на нарах, застланных каким-то тряпьем. В хате было бедно, сыро и темно. Солнечный свет проникал лишь через маленькое окошечко в два стекла и падал на седую бороду священника.

Агитаторы долго говорили священнику – каждый свое: геолог и астроном что-то неуверенно бормотали о происхождения миров по учебнику Половкина: комсомолец «трепался» развязно из «Большевика» и «Спутника агитатора». Настя смущенно лепетала что-то о Дарвине и о его происхождении видов. Старичок-священник, как будто слушал их внимательно или, может быть, дремал. Когда агитаторы кончили, он поблагодарил их и сказал только:

– Хорошо.

Довольные окончанием неприятного поручения, учителя, а комсомолец «удачей», вышли на воздух, с удовольствием вдыхая его после затхлой хатки.

Но здесь их ожидала уже толпа казачек с ребятами, кричавших что-то и размахивавших возбужденно руками. Кое-как выяснилось в чем дело. Оказалось, что бабы узнали, зачем явились агитаторы и требовали оставить в покое священника. Тогда комсомолец ответил, что старик сам согласился с несуществованием Бога, а также согласился прекратить совершение церковных обрядов.

– Пущай соглашается… энто его дело! Нам, штоб ребят крестил, да людей хоронил! – кричали бабы.

Сколько их не убеждал председатель комсомола, бабы крепко стояли на своем. Так агитаторы и уехали ни с чем.

Этот «бабий бунт» так подействовал на Настю, что она тогда же решила своего будущего ребенка непременно окрестить. По странной случайности, райком партии оставил священника в покое, и он, недолго прожив еще, умер своей смертью и был похоронен всем хутором.

Для увеличения своего бюджета Настя взяла еще и уроки в вечерней школе взрослых, где на партах сидели здоровенные дяди и тети, посланные партией учиться. В голову 40-летнего папаши и мамаши ничего не лезло, но эти партийцы высиживали часы и потом «оканчивали школу», получая свидетельства.

В этой школе преподавать было очень выгодно. Все «ученики» были или председателями совхозов или колхозов, или начальниками административных учреждений, и имели возможность снабжать своих преподавателей «от благ своих». Таким образом, в конце концов, Настя материально устроилась неплохо и даже немного приоделась. Помогли ей в этом ученики ее, заведовавшие кооперативами и различными Сельпо.

* * *

На море октябрь выдался теплый. Стояла почти летняя погода. Небо безоблачное. Прозрачным синим куполом оно простиралось над затихшими степями, плавнями и морем.

На берегу, на прибрежных камнях, на полуразвалившемся молу и где только возможно, масса рыбаков с удочками. На коротенькой палочке грубая нитка и самодельный крючок. Тут и неизменные любители рыбной ловли, босоногие мальчишки и девчонки, и даже взрослые женщины. Всех выгнал голод на промысел.

Повинуясь закону природы, рыба уже засыпала в укромных местах, и найти ее было трудно, и лишь неугомонный бычок еще лазил между камней. Большеголовый и большеротый, страшный со своими растопыренными плавниками, он жадно набрасывался на наживу и мгновенно становился жертвой другого голодного. Ловился хорошо: на червя, на кусочек разрезанного, только что плававшего вместе другого бычка и даже на кусочек картона. Черный, песчаный и так называемый «жаба», т. е. особенно крупный бычок. Им набивали кошелки, корзины, оклунки и целые чувалы. Кому как повезет.

Бычок кормил всех прибрежных жителей. Если бы не он – кормилец, плохо бы пришлось и жителям морского берега в эти годы. На море еще жить было можно. В низеньких, вросших в землю хатах, в избушках из старого железа, старой фанеры и кусков песчаника, ютились рыболовные артели. Кое-кто жил в глубоких ямах, покрытых камышовыми крышами, проделав в них окна. В таких ямах было лучше всего. И тепло, и чисто, и даже уютно. Стены обмазаны глиной и побелены. Пол утрамбован. Падающий сверху свет делал жилище веселей. Везде незатейливая утварь и везде неизменный рыбацкий барометр: высушенная до потери веса, узенькая, длинная рыбешка на ниточке у окна под потолком. Хвост ее всегда повернут туда, куда дует ветер.

В этом году тихий и ясный октябрь не предвещал никаких бурь на море. Были последние его дни. Скоро наступят ноябрь и «великий праздник» октября. Уже во всех учреждениях готовились к нему.

В школах поднялась суматоха. Там что-то готовили, клеили, вырезывали, писали, рисовали, суетились, передвигали. Более солидные учреждения, обладавшие известными средствами, приобретали «забронированный» для этого случая красный кумач, мел, кисти и малярные краски. Отпускалось строго по разверсткам. Некоторые учреждения побелили свои здания. Готовились к демонстрациям, приготовлялись новые красные знамена, вышитые мишурой и раскрашенные масляными красками.

Дни стояли чудесные. Но маленькая сушеная рыбка в рыбацких лачугах металась на ниточке, дрожала и, отвернувшись от окна, не глядела на тихое море, а повернулась к нему хвостом. Старые рыбаки посматривали, куря трубку, и выходили на берег. Смотрели долго вдаль, стараясь разгадать тайну спокойного моря, и уходили в свои лачуги.

На берегу целые лабиринты длинных сетей на шестах свисают гирляндами до самой земля. Всюду рыбацкие принадлежности: весла, багры, крючья, канаты…

В море выходить опасно. Придется ли выйти также и в этом году, как и в прошлые годы, для перевыполнения плана улова к октябрьским дням? Среди рыбаков мало прежних – большинство новые – пришельцы со всех концов Кубани и Дона. Всех согнала сюда коллективизация.

Только два вида промышленности не считались с запретом принимать пришельцев: это шахты и рыбные предприятия. Брали кого попало. Лишь бы был силен. И потому в рыбацких артелях, масса бежавших от коллективизации казаков и казачек с семьями.

Лепили себе хибарки и выкапывали землянки. У берега дремали черные, просмоленные байды, лодки и моторные катера. Пойдут они или не пойдут в море?

Но за неделю до октябрьских праздников бригадиры – члены партии и комсомола, и «активисты» подняли на рассвете рыбаков, и они, провожаемые женщинами и детьми, вышли в море. Сначала казалось, что рыбачий флот долго не уходил далеко, но, дойдя до горизонта, он сразу исчез, словно провалился.

Оставшиеся еще долго стояли на берегу, обсуждая отправку флота, потом медленно разбрелись по своим хижинам. Там сушеные рыбки метались на ниточках, упорно предсказывая шторм…

* * *

На площади приазовского городка суета и движение. Люди спешат через площадь, огибая чахлый скверик с осыпавшейся листвой, и направляются к зданию народного суда. Там уже громадная толпа. Наряд милиции.

Подсудимые уже внутри здания. Но заседание еще не началось. В толпе гул, обсуждение предстоящего процесса. Сегодня судят 8 человек, по трем делам. Первое дело – проворовавшегося заведующего гос. мельницей, члена партии Б-го; второе – об убийстве, где обвиняемых трое: женщина, ее любовник-сообщник и невольный свидетель преступления; третье – дело «парикмахеров».

Впустили толпу, и она заполнила весь зал до отказа. Сидели на лавках, стояли в проходах, сидели на полу и подоконниках. Спертый воздух наполнял зал. Ждали начала заседания. Это был показательный суд, – потому допускались в зал все.

Первое дело разобрали очень быстро. Несмотря на то, что всем было известно о том, что Б-ой продавал сотни мешков муки на сторону, его обвиняли лишь в нехватке мешков, которые он продал вместе с мукой. Приговор очень мягкий: три года условно с переводом на другую работу. В толпе легкий гул недовольства. Б-ой сел на лавку, не глядя на людей.

Второе дело. Несмотря на то, что убийство было заранее обдумано и проведено при участии второго лица, помогавшего душить жертву, находившуюся в объятиях женщины и, кстати, довольно солидного телосложения, суд, принимая во внимание пролетарское происхождение обоих убийц (рабочих) присудил убийцу к 4 годам, сообщника и невольного свидетеля, не донесшего куда следует… к двум годам, т. к. у него подлинного «пролетарского происхождения» не оказалось. Он был всего лишь сын рыбака-казака!

Когда преступили к третьему делу, в зале началось движение: шептались, косясь на милиционеров: вздыхали тяжело, поднимались с мест, тянулись разглядеть подсудимых, вставали ногами на лавки.

Из боковых дверей ввели четырех женщин в изношенных, домотканых кацавейках и поставили между двумя милиционерами. Сами женщины, опустив голову, придерживали руками полы кацавеек, из-под которых висели подолы потрепанных юбок и видны были стоптанные ботинки.

Суд начался. Все слушали с напряженным вниманием, ловя каждое слово обвинения. Женщин судили за то, что они, после уборки полей собирали на скошенных полях оставшиеся колосья пшеницы и отрезали их от стеблей ножницами. Четыре пары ножниц, как вещественное доказательство, лежали на столе, припечатанные сургучом к протоколам.

Обвиняемые – четыре казачки-хлеборобки из окрестных станиц. Землю у них отобрали, их разорили и выгнали из хат, и вот они вышли пособирать остатки урожая, своими руками засеянных весной обоих полей.

Прокурор говорил долго. И приговор был вынесен жестокий. Собственно говоря, приговор был готов уже раньше, т. к. тех десяти минут, на которые суд удалялся на совещание, едва хватало на составление письменного списка обвиняемых.

«10 лет принудительных работ, с поражением в правах на 5 лет после отбытия наказания, – за воровство, вредительство, саботаж и контрреволюцию, по статьям 58–59.

Уже при последнем слове обвиняемых было ясно, что женщины будут осуждены все равно, так как ни председатель, ни прокурор их не слушали. Слушала их толпа очень внимательно и напряженно. Когда им было предложено это последнее слово, женщины долго переминались с ноги на ногу и подталкивали локтями одна другую… Наконец, одна на них, более солидная и пожилая, проговорила:

– Мы, как есть нас четверо, никогда воровством или чем плохим не занимались… А что наших хозяев забрали в прошлом годе, а нас оставили с детишками малыми… для детишек голодных хотели пособирать нами же посеянную пшеницу… Мы же ее сеяли… своими руками…

И она протянула ладони рук, показывая их судьям, как доказательство.

– А мы всю жизнь робили, отдыху не знали….

Голос ее часто прерывался, видно, крепилась, чтобы не заплакать от обиды, и лишь иногда она срывалась на высокие, тоненькие нотки. Или гордость не позволяла ей, или уже все выплакала она в грязных и смрадных тюремных камерах, на жестких нарах…

Но когда обвиненных вывели на улицу, где поджидал их грузовик, женщины не выдержали, увидев своих детей, которые подбежали к ним, воспользовавшись тем, что милиционеры где-то застряли в толпе, оттиснутые ею.

Глухими, сдавленными рыданиями вырвалось горе наружу, детишки, обхватив матерей за юбки, прижались к их коленям, и среди затихшей толпы, слышалось приглушенное: «Мамо, мамо, мамуленька!..»

Только теперь заметили все, что с севера дул сильный холодный ветер, поднимая пыль, раскачивая деревья и уже гремя железными крышами. На Азовском море начинался шторм…

* * *

От берега, по крутому спуску вверх, мимо облезлых хатенок, бегут две женщины. Впереди молодая, со свалившимся на плечи полушалком, выворачивая ступни в старых, истоптанных ботинках, приподнимая мешающий ей подол, силится скорее преодолеть подъем. Позади, едва поспевая, в тяжелых мужских сапогах, старуха, словно, обезумев, смотрит вперед. Седые волосы выбились из под рваной шали, костлявые руки протянуты вперед.

На улицах – никого. Все на торжественной демонстрации по случаю революционного праздника 25 октября.

С севера дует жестокий ветер, веся с собой холодную влагу, покрывающую все на своем пути: деревья, дома, телеграфные столбы и провода, ложась на холодную землю и мгновенно покрывая ее льдом. В лиманах вода замерзла, на речках образовался лед.

На море сильный шторм гонит барашки от берега, замутил мелкое море илом и песком.

Последний рейсовый пароход из Керчи в Азов едва пробирается от порта до порта, разнося печальную весть о гибели моторного рыбацкого катера где-то на запорожской косе, выброшенного на мель с богатым уловом и трупами погибших рыбаков.

Помогать уже поздно, но женщины, побуждаемые какой-то силой, бегут вдоль улицы, взывая о помощи.

Возвращающиеся с демонстрации жители, устало спешат домой согреться и безучастно провожают глазами двух бегущих женщин, заранее зная, что случилось. Всем привычны эти картины во время шторма.

* * *

На берегу моря, еще серого и грязного от недавнего шторма, толпа женщин, ожидающих возвращения рыбацкой ватаги. Взоры всех устремлены в светлую и блестящую уже поверхность горизонта. Там маячат белые паруса.

Каждая женщина в тревожном ожидании вглядывается в даль, разыскивая знакомый парус. Вот ватага уже близко. Видны обветренные и загорелые лица. Тяжелые паруса скрипят снастями и словно охают, сопротивляясь волне. Рыбным густым запахом пахнуло от лодок…

Есть рыба! Но все ли живы?..

Вот старая женщина вся сжалась, силясь рассмотреть даль подслеповатыми глазами; молодая с ребенком недоверчиво оглядывает лодки, ища кого-то глазами: девушка, отвернув туловище от моря, повернула лишь лицо, словно готовая бежать при первых словах печальной вести. Лишь старый, седой «отставной» рыбак с запорожскими усами уставился на песок. Он не смотрит на это предательское море. Там недавно погиб его сын – колхозник рыбак… А вышел он на берег со всеми лишь по старинной традиции: встречать рыбацкую ватагу.

Вот лодки уже в нескольких шагах от берега. Не взирая на холод, на крутящиеся и бьющиеся о берег буруны, женщины лезут прямо в воду, хватаются за поданные им концы и багры и тянут лодки к себе, помогая мужчинам. Рыбаки прыгают с лодок прямо в воду и, высоко задирая ноги, обутые в высокие рыбацкие сапоги, бредут к берегу, помогая женщинам притянуть лодки.

Из одной лодка выскочило несколько молодых женщин и девушек в мужских одеждах. Едва добредя до берега, они бросаются на него и долго лежат, распластавшись. Это женская рыболовецкая бригада.

Наконец, лодки причалили. Но никто не подставляет корзин, чтоб выбрать рыбу. Лодки остаются у берега.

Толпа разбредается по низеньким хаткам, вросшим в землю и покрытым всяким старьем. Рыбы поймано много. План перевыполнен. Завтра лодки войдут в залив и причалят к рыбозаводу, где будет вычерпана вся рыба из трюмов в баржи, полные соли, и засолена живьем.

Но в магазинах в лавках рыбы не будет. Она будет отправлена куда-то. И лишь на базаре отдельные бабы, неизвестно каким путем добывшие, будут для своих заведомых покупательниц потихоньку, с оглядкой, вынимать из каких-то междуюбочных недр жирную сулу, шаранов, рыбца и селяву. Даже появится свежая севрюжья икра, завернутая в тряпочки и развешенная по фунту, извлекаемая из-за чрезмерно, неестественно пышных грудей рыбачки. Распродастся такая бабочка, сбегает опять к куме, что возле базара, и опять вернется, тяжело переваливаясь с ноги на ногу и воровато озираясь.

На море еще жить можно!..

* * *

В горах тоже подошла осень. В высокой лесной местности начали выпадать частые дожди. Отряд так нелепо погибшего Ивана, руководимый теперь Алексеем, оперировал в левых верхних притоках Кубани.

Ненужная смерть Ивана навела Алексея на мысль переменить тактику партизанских действий. Он решил прекратить ивановские лихие налеты, не видя в них, – кроме уничтожения отдельных красноармейцев и очень редко командиров, – особенного вреда для красных.

К тому же, с наступлением осени в горах, начинавшие оголяться деревья, усыпав желтым ковром землю, не подпускали партизан близко к селениям и дорогам.

И вот отряд, сохраняя единство, разбился на маленькие группы. Занялись нападением на отдельных административных партийных работников и активистов. Их накрывали всюду – на дорогах, в поле, в собственных квартирах. Ночами то там, то здесь громыхали гранаты и стучали ружейные выстрелы и горели совхозовские склады. В конце концов, навели на красных такой страх, что отдельные партийные работники просто не решались передвигаться по районам. Люди же Алексея были неуловимы.

Всю весну и лето этого года отряд оперировал в одном и том же районе. Но наступившая осень и надвигавшаяся зима заставляли подумать о себе. В горах все труднее и труднее становилось найти ночлег. Поэтому решено было на зиму перебраться с гор ниже, к более сытным местам.

Однажды при переходе с одного перевала на другой, на дороге неожиданно столкнулись с парой сытых лошадей и тремя седоками в форме ГПУ. Забыв все предосторожности, казаки вмиг изрубили седоков, и трупы их бросили в лесу. Шарабан взяли с собой, чтоб замести следы…

* * *

Вышли как-то на одинокую хату на опушке леса. Со всеми предосторожностями подошли к ней, и нашли внутри старика. Во дворе был колодец, в сарае сено и полова. Соблазнились жильем: давным-давно не были под крышей. Место было глухое. И дороги близко не видно было. Хозяин оказался старым казаком-кубанцем.

Отряд разделился на две части и по очереди нес караул. В те дни и ночи, когда Алексей не нес охраны, он сидел с хозяином у топившейся печи и подолгу беседовал. Старик оказался еще достаточно бодрым, несмотря на свои 84 года, много видел на своем веку и много рассказывал.

– Еще о 73-м годе с генералом Скобелевым в туркменских песках ходили на диких туркменцев. Всего натерпелись казаки: и жары лютой, и голода. Без воды неделями оставались… Потом с им же в Турецкую ходил. Вот это был анарал – одно слово. Другого такого не было на свете… Нет, был!.. Был у нас на Кубани такой герой… потом скажу… – многозначительно подмигнув Алексею, сказал старик, и продолжал. – Потом с генералом Мадритовым, нашим же кубанцем, в Японскую ходил… Четыре креста за походы имею…

И старик, пошарив где-то в соломенном тюфяке, вытащил четыре связанных проволокой георгиевских солдатских креста па полосатых ленточках.

– Вот держу возле себя. В случае прийдет смерть, чтоб успеть их хотя бы в руке зажать… Ведь это все, что осталось от нашего великого государства… К-кон-ная армия была! Как-кие полки-то были! Молодец к молодцу, конь к коню! Мундир к мундиру! Пятеро сынов служить посылал… – и старик замолчал.

– А в великую-то, неужели тоже был? – спросил Алексей.

– Не! В великую не был. Пятерых сынов снарядил: кони, снаряженье, кинжалы, шашки, амуниция… На пя-те-рых поставил. Седла, сумы… Ну, словом, все. Прямо целый полк, можно сказать, послал воевать. А уж себя снарядить не под силу было. А то бы – пошел…

Старик подумал и снова заговорил:

– Да и не к чему все это оказалось опосля!.. Двоих убили. Один в заграницу ушел… А двоих расстреляли – энти…

Старик не сказал: кто. Он вообще избегал называть своим именем это учреждение.

– Старуха потом померла с горя… А я один остался… Вот и живу – век доживаю…

– А про какого героя ты хотел рассказать? – напомнил ему Алексей.

– А, да!., про нашего кубанского… генерала Бабия! Не слыхали такого? – прищурив глаза, спросил старик.

– Нет, слыхал, – ответил Алексей. – Как же не слыхать? Я думаю, все про его знают. Это был герой! Летит это впереди своей дивизии… повод в зубах – левая рука искалечена была на турецком еще фронте – в правой клинок… башлык за плечами, словно чертовы крылья… «Бабий! Бабий!» бывало кричали красноармейцы… да на утек кто куда! Лютый был до боя. Энтот, пожалуй, почище генерала Скобелева был… Настоящий казацкий генерал. И смотри ж ты… Отец его, генерал Бабиев – из черкесов происходят, а мать, значит, полька… А он настоящий кубанский казак вышел. Да какой еще получился! Пожалуй, другого такого и нет на свете. А умер… жил героем и умер геройски. Под Никополем на Днепре, в гражданскую… Только хотел сесть на коня, чтоб ехать, значит, к своим полкам… Ну, известно, возле генерала энтих холуев – штабных толпа… Красные заметили и пустили несколько снарядов… Другой бы сховался… А энтот нет! Ни за что! И не торопился садиться на лошадь. А «она», вишь, над самой головой как рванет, и осколок в него. Повалился наш Бабиев на землю. Полежал немного… успел сказать только: «Любите, казаки, Кубань нашу, как я ее любил. И защищайте, как я защищал… Молод, я, говорит, не хочется помирать, да видно придется…» Сказал, да Богу душу и отдал. Вот какой человек был! – закончил старик.

Потом, помолчав, добавил, видно, наболевшую и затаенную, давнишнюю мысль:

– Ведь как сказал-то! На Днепре погиб-то за родную Кубань! Это он, значит, намек давал казакам, что вот, мол, где Кубань защищать надо, а не на Кубани… Я так думаю… Потому было много тогда и таких, что думали кажный свою станицу дома отстаивать… А я полагаю, что Кубань-то надо было защищать аж под Москвой! Вот тогда бы было дело!

И старик замолчал, низко склонив голову, словно, она у него вдруг перестала держаться.

В другой раз, как-то вечером, в последний день стоянки, старик снова заговорил с Алексеем:

– Уходить вам пора отсель! Неладно идет дело. Казаки ваши в станицу ходить начали. Вино приносят, про девок да молодух рассказывают. Сманывают их бабы… К зиме дело идет… К теплу потянуло их… да и бабам-то тоже… Казаков-то посылали в Сибирь, теперь уж не дождаться их… Бабам тоже без мужского-то нудно. Вот и соблазняют… Брось, да брось, мол, это дело… Ничего, мол, у вас не выйдет… Пошепчет ему этак-то, поворожит, вина поставит… а опосля и под одеяло позовет… Вот и все! И нету казака! Был казак, пока в поле с ветром обнимался… А как попал в хату, тут же это длинноволосое отродье такую хмару наведет, что и сам себя не узнаешь. А энтих баб-то, може, кто и научивает… Зачем вот энтих четырех-то новых приняли? Чьи они? Казаки, говорят. Может, и казаки… Уж очень мне морда одного не нравится… Так и зырит. Сегодня как раз все они в карауле… Не спите ночью, Алексей Иванович, а лучше соберите всех, да выступите ночью… Скажите, мол, сведения имею… И я с вами уйду. Мне тут оставаться-то не дело. Провожу вас лесом, выведу до рассвета на правильную дорогу, а то вы тут запутаетесь…

– А куда же ты, отец? Мы-то верхом, а ты-то сможешь ли на коне сидеть?

– Нет, куда там, я уже давно в пластуны записался, – пошутил старик.

Когда стемнело, стал накрапывать дождь. Подул холодный ветер. Шумели голые ветки в лесу. Жутко было в горах.

* * *

Алексей решил послушаться совета старика. Ему и самому не нравились эти четверо новых, приведенных казаками. Сейчас они стояли на постах. Алексей вызвал старого вахмистра-кубанца и отдал распоряжение сменить караулы немедленно, заменив их отдыхавшими. С рассветом решил оставить гостеприимную хату.

На посту, у калитки в палисадник, стал давнишний партизан, еще с Терека, М-в. Алексей проверил все посты и вышел к нему. Тот стоял, сжав винтовку, всматриваясь и вслушиваясь в шум леса и хлюпанье дождя.

– Не спишь. М-в? – спросил Алексей.

– Не! Дюже ночь-то подозрительная, прямо воровская…

– Постою и я с тобой. Что-то не спится, – сказал тихо Алексей.

– А мне так как раз спать бы под такую погоду, – ответил М-в.

Алексей знал всех старых партизан и их домашние дела. Знал он хорошо и этого красивого терца, больше походившего на осетина, чем на русского. Но, чтобы сказать что-нибудь, спросил:

– А кто у тебя дома остался?

– Мать, да три сестренки. Да поди согнали с места из-за меня.

– А у вас как, Алексей Иванович, есть кто? – спросил, в свою очередь, казак.

– Нет, никого нет, – ответил Алексей.

– Неужто так весь век и прожили?

Скверно было на душе у Алексея. Жуткая ночь действовала удручающе. В такую ночь особенно тяжело быть одинокому. Хочется поделиться своим горем, и Алексей проговорил:

– Да нет… Была и у меня… да…

Но часовой уже не слушал его. Он слегка толкнул Алексея в бок локтем и едва слышно прошептал: – «А, ну!..»

Алексей замолк и прислушался. Будто кто-то ехал верхом по тропинке, чвакая копытами по грязи. Потом фыркнула лошадь. Алексей, вспомнив предупреждение старика, потянул молча М-ва от калитки в угол палисадника и взвел курок карабина. Кто мог в такую темную ночь ехать сюда, в эту непроезжую хату?

Невидимый в густой темноте всадник остановился. И сейчас же от плетня отделилась фигура и направилась у нему.

– Стой! – крикнул М-в и выстрелил в темноту, осветив на миг себя.

Ответный револьверный выстрел ухнул глухо, и М-в, екнув, словно его ударили под грудь, повалился к ногам Алексея. Всадник же, круто повернув, мчался назад. Какая-то фигура мелькнула мимо Алексея, бросившись в калитку, но выстрел его свалил ее.

И в то же время ярко-красное зарево вспыхнуло позади хаты и желто-зеленые острые языка метнулись в небо. Раздался сильный треск.

На дворе шла частая перестрелка. Кто-то палил в окно хаты, кто-то отвечал из хаты. Трудно было понять, – где свои, где чужие. Чтобы не подстрелить своих, Алексей решил ждать. М-в был убит. В пролете калитки лежал другой и тихо стонал.

Вдруг перестрелка сразу прекратилась, и мимо Алексея прошлепали по грязи двое. Из двора чей-то голос звал его по имени. Это был вахмистр. – «Живы?» – переводя дыхание, спросил старый казак. – «Жив-то жив, да что случилось?» – спросил Алексей. – «Кто-то граниту бросил и палить по окнам начал. Ну, мы давай отвечать… и кто его знает!»

Кое-как разобрались. Нашли на дворе одного убитого из новых, и у калитки другого, – тоже из новых.

Решили немедленно оставить хату. Кинулись искать старика-хозяина. Его нигде не было.

– Чертово гнездо какое-то! – сказал вахмистр.

* * *

Сели на коней. За спиной одного терца, привязанный к нему веревками, сидел мертвый станичник М-в. Только выехали из двора, вслушиваясь в шум дождя и ветра, как услышали тихий голос старика-хозяина: «Ну, я поведу, значит, вас, хлопцы». Он взял под уздцы лошадь Алексея и повел ее по тропинке.

Стена леса еще более сгущала темноту. Нужно миновать лес и выйти на поляну, – там уже должно было быть светлее. Двигались медленно, всматриваясь в черноту. Но только вышли в узкую полосу между двумя лесными клиньями, упиравшимися в тропинку, как лошадь Алексея, ехавшего впереди, вдруг остановилась, как вкопанная. В то же мгновение Алексей увидел совсем близко перед собой какое-то белое пятно. Инстинктивно вытянул руку с револьвером вперед и выстрелил в белое; почувствовал, что дуло уперлось во что-то мягкое, а в лицо ударили теплые брызги. Потом уже сообразил, что это было, а сейчас лишь слышал ружейные хлопки, глухое падение на землю… и через мгновение, конский топот и шлепки грязи со всех сторон. Было такое впечатление, что все скачут от него в разные стороны. Вскоре все стихло, и только снова шумели лес и дождь на пустынном перевале…

Только перед рассветом разобрались, в чем дело. Большей части людей не было. С Алексеем осталось всего пять казаков вместе с мертвым М-вым. Подобрались осторожно к тропинке, где ночью произошла суматоха. У неширокой канавы две убитых лошади. Один казак… На спине, с лицом, представлявшим сплошной кровавый подтек, человек в кожаной тужурке с тремя квадратиками в петлицах…

А в узкой канаве, привалившись спиной к одному ее краю, словно, загулявший казак, лежал старик-хозяин хаты. Рваные пастолы на ногах, синие латаные штаны и какой-то коричневый домотканый полу-пиджак, перехваченный тонким ремешком с набором и узким чеченским кинжалом на нем. Лицо спокойное. Седая борода разметана от плеча к плечу. И под ней, среди редких волос, четыре георгиевских креста на проволочке прицеплены за петлицу. У левого угла рта застыла почерневшая струйка крови…

* * *

Нужно было скорее уходить. Теперь было ясно, что четверо новопринятых были красные лазутчики. Двое из них бежали после перестрелки во дворе, один был тяжело ранен Алексеем у калитки, и один остался лежать во дворе убитый. Кто приезжал ночью? Теперь догадывались, что в ту ночь предполагалось нападение на хату. Кто бросил гранату, так и не удалось установить.

На тропинке же произошло, видимо, преждевременное и неожиданное для красных столкновение партизан с разъездом ГПУ, шедшим к хате.

Забрали убитого казака и старика, и поволокли их в глубь леса. Там нашли неглубокую, продолговатую промоину и, положив их туда, привалили обрывами промоины. Рядом похоронили и М-ва. Старик, видимо погиб, попав между лошадьми и в начале столкновения, так как никаких ран на нем не обнаружили. Его просто затоптали…

* * *

Теперь пятеро шли пешком, ведя лошадей в поводу, пробираясь среди деревьев. Молчали и из предосторожности, и сильно были подавлены ночным происшествием. Каждый думал свою думу. Мелкий дождь моросил, размельчая лесной грунт. Лошади скользили, цепляясь седловкой за деревья. Хватали губами за оставшиеся кое-где листья. Никто не думал о еде.

Через двое суток, сбросив в овраг седла, подошли к совхозовскому саду и оставили коней возле стогов. Нужно было скрываться. Кони только мешали. Теперь уж не до нападений. Убийство троих гепеушников, видимо наделало немало шума. Казаков, наверное, выследили в дедовской хате. Возможно, разбившийся на две части отряд сбил преследователей с пути. Этим нужно было воспользоваться и поспешно уходить дальше. Пешком уже перешли через линию железной дороги Новороссийск-Екатеринодар.

Долго брели ночами, избегая жилых мест, пробираясь к кубанским плавням, в камыши. Там рыба – можно будет как-нибудь перезимовать. У Тамани их захватил, неожиданно нагрянувший сильный северный ветер, заморозил все лиманы и Кубань так, что реку перешли по тонкому льду.

Через Темрюк пробрались поздно вечером, в темноте, и на рассвете были уже в Курчанских камышах. Здесь и затерялись надолго. Бродили по самым глухим местам, где прятались от стужи зайцы и ожиревшие за лето дудаки, не успевшие улететь.

Более чем за 200 верст тянутся плавни вдоль Азовского моря. От Ахтанизовского лимана, через Курганский, Черный Ерик, Протону, Гусячий, Байсуг – все плавни и камыши. Тишина там. И только камыш едва шелестит, покачивая коричневыми темными султанками. И зимой, и летом тут много мелкого зверя и рыбы. А весной и осенью гомон стоит от перелетной птицы. В апреле тарань и шараны сами в сеть лезут.

Здесь и решили казаки перебыть до лучших дней.

* * *

Как-то ночью сидели у костра и вспоминали последний случай на хуторе. Молодой казак, ковыряя камышинкой в углях, проговорил:

– А я думаю, что старик-то тот, кабы не агент был…

Алексей резко ему возразил:

– Не может этого быть! Старый казак, георгиевский кавалер…

– А по-моему… может, – ответил ему казак, почесывая пятерней под папахой. – Вот вы, Алексей Иванович, простой, видать, человек… простите, образованный, а простодушный. Были в тюрьме, в каторге, а нашей-то жизни не знаете… Переменился народ, и казаки тоже… будто кто подменил их… и не узнать! Иной прикинется, будто бы свой, а на самом деле он первейший шпиён. Мы-то ведь среди людей тут жили и очень даже хорошо их знаем… И я вам скажу, что в тюрьме народ, пожалуй, лучше…

– А ты что, сидел, что ли? – спросил его Алексей.

– Да, пришлось с годик пробыть… – ответил казак и продолжал: – Вы вот все нам говорите о казачестве… Это верно… Это надо… А ведь казачество-то кончилось…

– Как кончилось? – удивился Алексей, – где же оно?

– Иде? – спросил казак, прищурившись: – в тюрьме, да в каторге. Там настоящий казак… Туда попали, кто не схотел покориться, вот оно что… Да вот в лесу еще скитаются, как мы в камышах… Да-а!

– А я так думаю, что это все это от нашего непокорства, – неожиданно проговорил из-под полушубка, казавшийся до сих пор спавшим, казак.

– Непокорства? – сказал Алексей.

– От непокорства… Вот в старину, старики сказывают, тоже бунтовались казаки… А почему? От непокорства!.. Вот и Алексей Иваныч говорит, что какая жизнь была при царях… да и мы захватили ее… попробовали… хорошо жилось, верно… да верно не всем. А то чего же было бунтоваться? – сказал казак.

– Так-то давно было, – проговорил кто-то.

– А какая разница?.. Значит, было.

– А чего же ты-то сам в камыши полез?.. Умная голова твоя! Тоже от непокорства, что ли? – громко спросил один.

– От непокорства! Начали хозяйство отнимать… ну, я и стукнул его легонько… убил этого черта… а опосля куда? Известно – в лес. Вот и все… А были такие, что покорились и живут теперя, хучь бедно, а житвут… с женой… с детишками… а мы вон иде! Слышишь, воет? Сигнал тебе подает… значит, и ему холодно… – уже рассмеявшись, закончил казак.

– Ну а если тебе сейчас документы, ушел бы? – спросил Алексей.

– Беспременно!

– Ну и что бы ты там делал?

– Подался бы подаль… и робил бы… Эх! Кажись, так бы и летел домой, поглядел бы хоть маленько на детишек… Поди, не признали бы…

– Да, такого, пожалуй, и не признают, разбегутся… – заметил один из казаков, и, привалившись ближе к огню, закутался покрепче в полушубок.

Прилегли и другие. Костер горел колеблющимся пламенем. На стройной стене камыша прыгали бесформенные черные тени. Вдали завывал одинокий волк. Откуда-то вторил ему другой. Небо серой хмарой опустилось над плавнями.

Долго не мог тогда заснуть Алексей. Происшедшее на хуторе в последнюю ночь, было, действительно, загадочно. Может быть, старик и вывел их прямо на засаду и погиб случайно, а возможно, что и пал жертвой своей преданности казачеству.

Алексей многого не знал, не быв на родине более 13 лет. Не знал он хорошо и того, что сделало время и жизнь с народом. Не знал и того, что, спасаясь от репрессий, шли на службу в административные учреждения. Кто насильно, а кто и добровольно, из личных выгод, надел красно-голубую фуражку. А кто и еще того хуже – стал добровольным доносчиком…

* * *

Всю зиму этого года Алексей со своими спутниками прожил в плавнях, все глубже и глубже пробираясь в камыши в поисках укромного места для зимовья. И вот как-то, по едва заметной под снегом тропинке выбрались к одинокому, вросшему в землю куреню, крытому камышом. Далеко от жилья и дорог, в самой гуще камышей, куда летом не пробраться, стоял этот курень на маленьком островке, окруженном водой, теперь замершей. Островок, кроме того, был еще окружен и плетнем. Внутри куреня слышался шум, возня и гомон. Курень был полон домашней водоплавающей птицы. Кругом не было никого.

Но уже вечером, когда казаки расположились в курене, выгнав птиццу вон, развели костер и отдыхали, в курень вошел невысокий усатый человек в тулупе и, увидев пришельцев, спросил просто:

– А оцэ шо за тикачи тут у мэнэ?

Сказано было так миролюбиво, что казаки так же просто и ответили:

– Да тикачи мы и есть!

Разговорились быстро. Этот усач оказался чем-то вроде директора филиала птицесовхоза, расположенного в нескольких километрах отсюда, возле дороги. Там находились сотни домашней птицы, и там он жил со своей семьей. Звали его Семен З-ля. Потомок прежних запорожцев, кубанский казак, он ловко устроился здесь. В глухом совершенно месте он основал себе собственное хозяйство. Никто не знал об этом тайнике. Зимой здесь нечего было делать, а в остальные времена года плавни были непроходимы.

При виде казаков З-ля не только не выразил неудовольствия, а, наоборот, даже как будто обрадовался.

– Вот тут и будете жить. Подо льдом рыбы сейчас пропасть. Только пробить лед, она сама полезет, потому дышать ей там нечем!

Так казаки и обосновались все пятеро в этом курене. Была вода и рыба. Больше ничего и не нужно было изнуренным скитаньями людям.

Иногда З-ля со всей семьей приходил посидеть поздно вечером. Тогда пили самогон и пели старинные казачьи песни. И тогда казалось, что там, за густым слоем камыша, по-прежнему живут казаки мирной, трудолюбивой жизнью. Им чудилось, что кони борзые топочут, и сабли кривые свистят, и мчатся с развивающимися за спиной башлыками, пригнувшись к луке казаки – и шумят старинные знамена.

А когда З-ля с семьей уходил, опять вставала действительность. Вспоминалась бестолково прожитая жизнь, последняя, ни к чему не приведшая борьба, болезненно сознавалась никчемность этой борьбы, но и подчиниться не хотелось.

Хотя бы какая-нибудь помощь извне! Да кто же поможет?

* * *

Уже в марте, когда солнце хорошо грело, и с моря дул теплый ветерок, З-ля привел в курень какого-то гражданина в огромной папахе и кожаной куртке. Это был бухгалтер рыбкоопа, влюбленный в казаков и носивший, в подражание им, эту, заломленную на затылок, папаху. Сам бывший офицер, отбывший ссылку еще в первые годы революции, и теперь, переменив документы, устроившийся в Рыбкоопе.

– Хотите работать? – было его первое слово при встрече.

– ?!

– Тогда айда, нужны рыбаки. Рыба прет напором. Ловить некому. Завтра же все оформим и баста!

Алексей и казаки не верили своим ушам. Как иногда все просто делается!

Через неделю, в лунную ночь, по затихшему Азовскому морю, плыли баркасы и моторные катера, распустив паруса. Алексей лежал на носу моторного катера и глядел назад. Вода серебрилась мелкой рябью, а вдали один за другим белели паруса. Рыбацкая флотилия шла к Крымским берегам, на лов камсы и тюльки.

Низкие кубанские берега вскоре скрылись из вида, и казалась, что вокруг безбрежный затихший океан. Хотелось верить, что флотилия идет куда-то далеко, в неведомые края. Что нет более, забытой Богом и проклятой дьяволом, родины. «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна»…

* * *

Тем временем власти приняли самые решительные меры для ликвидации восстаний и партизанских отрядов на северном Кавказе. Сосредоточием значительных воинских сил, с артиллерией, пулеметами и даже танками и авиацией, и, главным образом, путем предательства, подкупов, провокаций, обмана и лживых обещаний, добились они того, что некоторые, потерявшие между собой связь, мелкие отряды, дезориентируясь, попадали в ловушки и или гибли, или рассеивались. Главным же образом, действовали на семьи восставших и льстивыми посулами добивались того, что стосковавшись по отцам и мужьям, матери и жены сами выходили к восставшим и просили их прекратить борьбу и вернуться домой. И нередко, измученные невыносимыми, нечеловеческими условиями жизни в горах, они выходили и сдавались.

Несколько дней власти им давали пожить дома, но вскоре несчастные дорогой ценой платили за несколько дней радости и исчезали навсегда!

* * *

Но этим дело не кончилось. Не все казаки были выловлены и сосланы. Многие сумели, пользуясь ротозейством местных властей, избежать репрессий. И вот через два-три года был придуман новый трюк для «выявления» доверчивых.

Приблизительно в сентябре 1936 г., в Ростове, на Садовой улице, вдруг увидели казака, в донской форменной фуражке, в темно-синем чекмене и синих штанах с лампасами. Чуб гордо развевался, заботливо расчесанный, напоминал старые времена. Казак шел с Московского базара и нес под локтем двухмесячного поросенка. Поросенок визжал, как полагается поросенку, публика умиленно смотрела не то на казака, не то на поросенка. Вернее, и на того, и на другого вместе. Оба напоминали о добром старом времени: сытом и спокойном.

В тот же день по Садовой же улице продефилировало с десяток казаков, также по старому одетых. Правда, все на них было очень помято. Видно, 16 лет лежания где-нибудь под толстым слоем половы или на дне скрыни, закопанной под полом, настолько спрессовали сукно, что никакие утюги не в состоянии были разгладить. Но все-таки полы чекменей шелестели о широкие штаны с лампасами. Начищенные сапоги скрипели по воскресному.

Кое-кто удивлялся. Кое-кто посмеивался: прессовали, мол, прессовали казаков, а они вот – появились снова… Но через несколько дней довольные улыбки сменялись ироническими. На той же Садовой улице начали появляться, тоже с лампасами, в галифе, со шпорами, в коротких запретных мундирах и с «лихо» заломленными серыми папахами, какие-то военные с претензией походить на казаков. Но донского жителя, видавшего прежние полки, не обманешь. Он немедленно понял фальшь и насторожился.

Начали появляться «казачьи» хоровые и оркестровые ансамбли. Пели неплохо. Хоры смешанные: мужчины и женщины. Женщины в костюмах своего войска. Выглядело театрально и потому бутафорски. Пели не казачьи песни, а более новые. Потом появились и «казачьи» полки, состоявшие из рабочих с влитыми в них единичными казаками.

Газеты затрубили о восстановлении казачества, в прежней их форме; появился снова казак, но с прибавлением «советский». И вот «советский казак» вытеснил окончательно донского, кубанского и терского.

А настоящие казаки тем временем гнили в болотах Нарыма, в урманах Енисея и Лены, в тундрах Севера и в лесах Востока.

Далеко-далеко, где вьются метели, Где часто зимою морозы трещат… Где сдвинулись грозно и сосны и ели, Казачьи кости под снегом лежат…

Этим новым мероприятием власти усыпили осторожность еще нескольких тысяч доверчивых людей. Выловили их и расправились. Не более 15–20 процентов казаков, всякими способами, правдами и неправдами, кое-как уцелели, скрыв окончательно свое происхождение.

«Русская мысль», Париж, 21 октября 1949, № 182, с. 3; 26 октября 1949, № 183, с. 3; 20 января 1950, № 208, с. 6; 5 января 1950, № 209, с. 6–7; 15 августа 1950, № 267, с. 4; 18 августа 1950, № 268, с. 4; 23 августа 1950, № 269, с. 4; 25 августа 1950, № 270, с. 4; 30 августа 1950, № 271, с. 4.

 

Степная легенда

Дом Чекменевых, просторный, одноэтажный, каменный, недалеко от реки. В пять комнат с кухней. Громадный двор со службами окружен акациями и строительными рамками. А в углу двора далее какое-то невиданное дерево, что цветет мелкими розовыми цветочками, как фруктовое, а фруктов не имеет. Декоративным прозывается.

Часть двора занята фруктовым садом. Никакого огорода. Владелец строился на городской манер, с деревянными высокими заборами вокруг и парадным крыльцом на улицу, с дверьми, обитыми кошмой и клеенкой, и с выходом через палисадник с сиренью, жасминами, и двумя стройными тополями.

Перед домом широкая, изрытая рытвинами улица, напротив густые левады и узенькая извилистая тропинка к реке, тихой и спокойной, вечно отражающей крутой, темный от скал противоположный берег.

Чекменевы не строили дома сами, а купили его в рассрочку у ветеринарного врача Провальского завода. Старик Чекменев с молодых лет уже не жил дома, на окраине станицы, в маленькой родительской хатке-завалюшке, со старой матерью, и как ушел на военную службу, так и остался там. Старуха не дождалась сына – умерла.

А сын ее, Яков Петрович Чекменев, в молодости попросту Яшка, попал счастливо не в полк, а в конную сотню при Провальском конном заводе Войска Донского. Будучи грамотным, определен был в писаря, а потом и в заводскую канцелярию, тоже сначала писарем, потом нестроевым старшего разряда с тремя нашивками на погонах.

Понравился управлявшему конского завода полковнику Полковникову, по его совету держал экзамен на классный чин, выдержал, и остался при заводе делопроизводителем, заменив уже состарившегося и ушедшего на пенсию старого.

Уже чиновником съездил домой и присватал там себе крепкую девку-казачку из бедной семьи. Девица была некрасивая, носатая и прищуренная, но работящая, и оказалась вполне подстать здоровому своему супругу, высокому, коренастому, работящему и смышленому Якову Петровичу Чекменеву.

Жена Якова Петровича звалась Авдотьей Лукьяновной, была неграмотна и обожала своего супруга, как Бога, и часто потому, уже во вдовах, говаривала: «мой-то Яков Петрович никогда ни пьяным, ни мудрым не бывал». Это была высшая похвала в устах старой казачки. «Ни мудрым» – это значило, что никогда не лез в бабьи дела ее, то есть немудрого Якова Петровича, в свою очередь, не смущало то, что супруга его была проста да неграмотна.

А жил со своей Авдотьей согласно, по евангельскому закону, мудро рассуждая, что «все-то бабы одна сласть», а ему «не с лица воду пить». Работает, не покладая рук, не досыпая, однако, нашла время родить четырех детей: трех девчонок и одного казачонка.

Нельзя было дочерям и сыну коллежского регистратора оставаться неучеными. И решили Чекменевы на семейном совете отдать в ученье ребят. Запрягли тройку лихих заводских коней, усадили старшую дочку, и махнул в Новочеркасск Яков Петрович, завалив всю тачанку кульками, мешками и мешочками.

Прибыл в столицу Войска Донского. Побывал у всенощной в войсковом соборе, помолился Владычице Заступнице, чтоб помогла девчонке и экзамен выдержать, и больших людей умилостивить доброхотными даяниями от трудов праведных, и направился с дочкой к куму ночевать. Кума иметь никогда не лишнее.

Дочка определилась в Мариинскую гимназию. За дочкой потянули сына в Новочеркасский кадетский корпус. Потом отвезли и остальных девчонок. А Авдотья Лукьяновна перестала рожать, как отрезала, и занялась еще с большим рвением домашней работой. Шила, чинила, доила коров небольшого своего собственного стада, собирала сливки, сметану, била масло и складывала в глубоком погребе и для себя, и для Новочеркасска. В Новочеркасске-то, кроме детских четырех ртов, было немало и других.

А в свободную минутку собирала коровий помет и лепила кизяки от заводского стада, вместе с мужем. Не гнушался Яков Петрович никакой работой, презирал безделье и лень. И лопату, и топор, и кирку, и лом держал крепко в мозолистых руках, так же, как и маленькую ручку с пером, выводящую красивым почерком «Его Высокоблагородию»… и «с подлинным верно».

На Рождество дети съезжались домой, и тогда подавали к станции Зверево заиндевевшую тройку серых, запряженных в широкую и глубокую кошеву, обитую новой рогожей, и вся молодая ватага мчалась в зимнюю ночь двадцать пять перст с веселым, молодым смехом домой.

На заводе у управляющего шикарная елка с хорошими подарками для детей, потом поздно в степь – на облаву, вместе с конной заводской сотней, и веселое возвращение. Впереди сам полковник Полковников на чистокровном дончаке с Яковом Петровичем, позади их тройки с кошевами для семей и далее конные казаки, покрытые инеем и конским потом, обвешанные тушами убитых волков, лисиц и зайцев. Вокруг степь бескрайняя, белая и туманная от снежной пыли и алмазных искр на девственном снежном покрове под тускло выглядывающим солнцем.

После Рождества опять тройка лихих, управляемая самим Яковом Петровичем, обязательно стоя в кошеве, наполненной всякой всячиной для Новочеркасска, мчалась во весь опор на ст. Зверево. На станции все знали Якова Петровича Чекменева, от начальника станции до усатого жандарма. Поезд на много задерживали, чтобы дать усесться многочисленному семейству и уложить бесчисленные пакеты. Часть кулечков оставалась на станции Зверево – «рука дающего да не оскудеет».

Поезд уходит на юг, а Яков Петрович, погуторив часок у буфетной стойки с приятелями, садился в кошеву и жалея коней, «трусцой да трусцой» катил домой.

* * *

К подрастанию детей у Чекменевых было уже свое немалое хозяйство и кое-какие сбережения. Собирали деньги на покупку дома у себя в родной станице, и не заметили, как и старость подошла, и дети выросли.

Сын уехал служить в Донской полк, на западную границу. Дочки пооканчивали гимназию и различные женские курсы и повыходили замуж. У старшей дочери подрастала дочь, жила тоже в Новочеркасске, замуж не выходила и женихов не искала. Подозревали родители, что Анастасия что-то хитрила, да за трудами некогда было допытываться.

А тут как раз ветеринарный заводской врач отстроил свой дом и объявил продажу его. Шла уже война 1914-17 годов и подходила к концу. Был у ветеринара нюх, значит, не хуже, чем у его пациентов, и поспешил он домишко продать, так и не вселяясь в него.

Купили дом Чекменевы, поселились, оставив завод и Провалье. А Яков Петрович вышел в отставку с пенсией надворного советника. А тут и революция грянула.

Сначала Яков Петрович будто и растерялся. Как же это теперь без царя, без Войска Донского и без погон надворного советника? Но быстро пришел в себя и, засучив рукава, снова принялся копаться в навозе и лепить вместе со своей бывшей надворной советницей ароматные кизяки.

Кизяками, конечно, не разбогатеешь, но и без них тоже не проживешь. Ушел Чекменев весь в домашние дела. С тревогой читал письма от детей и внуков, то из Москвы, то из Питера, то из Новочеркасска, то с фронта. Вести были невеселые. Сын писал, что не узнать стало казаков – идут за солдатами. Дочери – о манифестациях и беспорядках. Только из Новочеркасска, от младшей дочери, были вести, пока что неплохие. Хотя Ростов уже волновался.

Потом тяжело пережил самоубийство Донского Атамана ген. Каледина, а когда узнал, что казаки оставили Новочеркасск и ушли с ген. Поповым в калмыцкие степи – там выжидать, то замкнулся в себе и у себя во дворе и никуда не выходил.

А как вернулись все казаки с фронта в родные курени, выехал ночью верхом и укрылся у старого сослуживца по Провальскому заводу, в глухой балке, в маленькой землянке, и сидел там, пока не очухались казаки от первого революционного угара. Вернулся, когда родная станица уже имела неразрывную связь с Новочеркасском.

Нашел дом в целости, с закрытыми наглухо ставнями и воротами. Не сразу открыла мужу старая Авдотья Лукьяновна. Не узнала голоса мужа. И лишь, когда взращенный дома жеребец заржал нежно, почуяв во дворе хозяина, кинулась открывать, ничего не видя в слезном тумане. Отворила и с низким поклоном встретила своего хозяина.

Благодарил Яков Петрович жену, не слезая с коня, а как начал слезать, вдруг почувствовал немоту во всем теле. Ни спины согнуть, ни ноги перекинуть через луку уже не мог. Кое-как сполз с коня и с помощью верной своей подруги жизни, добрел стояком, не сгибая ног и поясницы, до кровати. Но лечь уже не мог. Пробовал сесть в кресло, да не гнулись ноги. Простоял целые сутки на ногах, да к утру в страшных мучениях, в полном сознании умер.

Приехавший через день врач установил смерть от столбняка. В балке, где скрывался, спал на земле и захватил там эту болезнь.

Похоронила мужа Авдотья Лукьяновна и осталась одна. Ни письма написать, ни послать. От старших дочерей уже не было писем. Сын писал, что отправился в Белую армию, что женился на дочери Полковникова. От младшей дочери давно не было вестей. Осталась одна восьмидесятилетняя казачка коротать свой век в просторном, пустом своем доме, лепя лишь по привычке кизяки. Днем садилась иногда под солнышком и вспоминала прежнее житье свое, из бедной казачки возвышение в надворные советницы, и вздыхала по скотине, что уже не бродила теперь в пустом дворе…

* * *

На дворе стоял теплый вечер. Синие длинные тени от домов легли поперек улиц и по стенам беленьких хат, крытых соломой. За плетнями дворов притаилась скрытая станичная жизнь, полная тревог и волнений.

В доме Чекменевой или, как ее теперь неуважительно величали соседки, Чекменихи, было невесело. Недавно станицу заняли красные. Все мужское население оставило станицу. Одни ушли с Белой армией искать лиха заграницу, другие скрылись по балкам, в надежде, что белые вернутся; третьи перешли на сторону красных и угнаны в их тылы.

А тут еще на горе, откуда ни возьмись, явилась родная внучка Чекменевой, дочь старшей дочери – Анастасия.

Старуха сидела на крылечке своего каменного дома. Забора уже не было. Его пожгли на дрова во время гражданской войны и белые, и красные. От фруктового сада остались лишь пеньки. Двор заплетен теперь жидким плетнем. Половину своих кизяков отдала Чекменева за плетень. И во дворе стало пусто.

Дом во время войны занимали то белые, то красные штабы, как лучший в станице. Насмотрелась Чекменева на тех и на других. Видела их правду и неправду. Но так как белые из уважения к надворному советнику не делали старухе плохого, то она возненавидела особенно красных, не считавшихся с ее чином. Для нее красные были кацапы, одетые в военную форму, с непривычными для казаков ботинками и обмотками, валенками и «буденовками». Зла на них была старуха, и за людей не считала.

«Мужик – он и есть мужик. Никакого в ем вида нет».

В этот вечер вошел во двор приземистый белобрысый красноармеец в валенках, ватнике и таких же штанах, без шапки. Был конец мая.

«Вон он, видишь, идеть, ногами плететь, да разбрасываеть их, будто корова… На кого «оно» похоже? Чучело. Настоящее чу-че-ло!» – с особым смаком проворчала под нос старуха. Красноармеец тем временем подошел к старухе и вежливо поздоровался.

– Здрассьте, баушка! Чавой-то вас, Настенька, не видать? – обратился он к Чекменевой внучке, сидевшей поодаль на перевернутом старом ведре.

Девушка поздоровалась.

– А я вам, Настасья Васильевна, подарочек принес. – И красноармеец, сунув руку за пазуху, извлек оттуда крошечного щенка пегой масти и подал его девушке.

Старуха, кривя рот, проворчала: «Ш-то! Учерте-што!.. Я думала кусок сала или мяса иде упер да принес… а он кутенка притащил. Да на што он нам? Кормить-то его еще…» И старуха поднялась уходить.

– Ты, Настя, не того, не засиживайся дюже. Не такие теперь времена, штоб кавалеров принимать. Эвон, что делается на Божьем свете… глаза бы не смотрели. Ох, грехи…

Настя держала щенка на руках. Тот быстро принюхался и сунул морду в прореху между пуговицами кофточки.

– Ишь ты, знает где искать! – засмеялся красноармеец. – С понятием собачка. Породистая!

Настя покраснела и положила щенка себе на колени.

– А я, Настасья Васильевна, к вам сватов хочу засылать.

– Сватов?! Зачем же мне их засылать? Я замуж не собираюсь.

– Не собираетесь? А, может, жених уже готовый где имеется? Может, в белых пятки наматывает, тогда ему сюда хода нетути. Не дождаться его вам, Настасья Васильевна! – сказал красноармеец, расставляя шире ноги, словно для большей устойчивости в столь неверном дипломатическом положении.

Настя смотрела на него, поглаживая щенка и думая об ожидаемом ею со дня на день женихе своем. Он обещал не уходить заграницу, но и красным не сдаваться.

«Нужно оставаться здесь и поднимать восстания, а не бежать. Убежать значительно легче, чем остаться и рисковать своей головой здесь. Из заграницы большевиков уже не свергнуть», – говорил он Насте при прощании. И Настя ему верила. Верила, что ее Алексей, убежденный противник красных, ненавидит их и, безусловно, вернется сюда. «Дал бы только Господь!»

Красноармеец вывел ее из задумчивости.

– Так как?.. Посылать сватов-то?

– Ну какой же вы смешной, ей богушки! Я же вам сказала, что нет. Какой вы, право, смешной…

– Смеш-ной? Конечно, мы не из господ ахвицеров и на паркетах не обучались… да-а-а… а между прочим постреляли их не мало… можно сказать даже достаточно очень… – И красноармеец, сунув руки в карманы штанов, отошел немного назад и уставился на девушку.

Настя чувствовала неприятный, жуткий холодок от его взгляда. «Вот-вот, так они и глядели на тех, кого расстреливали…» – думалось ей и она нервно повела плечами.

– Нашли чем хвастаться!.. Ведь, ведь… вы их безоружных по подвалам расстреливали! Как вам не стыдно!

– А чево жалеть то? Попили нашей кровушки! Хватит! Будя! Таперя наша взяла. Хе! А сколь эттих ахвицерских шлюх мы перепробовали…

Настя встала и направилась в дом.

– Мотри! Не сегодня-завтра приеду с подводой, заберу. Вещишки какие там дамские приготовь… А ежели што, так и в подвал посадить можем, покеда не остынешь!

По приезде к бабушке, после оставления белыми Новочеркасска, Настя каждую ночь ждала появления Алексея. Подолгу не ложилась спать, все прислушиваясь – не раздастся ли условный выстрел за рекой, и не поднимется ли суматоха в станице. Но время шло. И ко всем неприятностям ее прибавилось еще это ухаживание за ней малограмотного красноармейца из Чека – Ивана.

Сегодня Настя ложилась в постель в большом смятении. Оставалось одно – бежать или покончить с собой. Оттягивать ответ Ивану нельзя, так как Настя знала, что на этих днях он должен оставить станицу и ехать куда-то чуть ли не в Сибирь, к себе на родину в отпуск. Попасть туда, значит лишиться всякой надежды на встречу с Алексеем. Иван может даже сегодня приехать за ней и насильно ее увезти. А завтра может появиться Алексей…

С таким чувством Настя в этот вечер вошла в комнату, отказавшись от ужина, быстро разделась и легла в постель. Вскоре и бабка ее успокоилась, закончив свой хозяйственный обход по всей квартире, заглядывая во все углы и крестя их. Утихло звяканье посуды на кухне, горшков у печи, прекратились охи, вздохи и проклятья, и одновременное поминание и Бога, и черта, и дом погрузился в тишину. Ночь опустилась над станицей. Зажглись звезды на небе.

Настя долго лежала на спине с открытыми глазами и с тревогой прислушивалась к каждому шороху и звуку извне. Мысленным взором она искала в темноте большую икону Богородицы.

«Матерь Божья! Заступница наша! Не дай погибнуть. Спаси меня! Спаси Алексея!..» – шептала она.

Вдруг ей показалось, что возле дома мягко простучали колеса. Будто фыркнула лошадь, скрипнула калитка…

«Неужели?!… Господи, Твоя воля, не допусти… не допусти!… – крикнула она в исступлении и, соскользнув с постели, босая, опустилось на колени и, вперив взор в темноту, тихо молилась, обливаясь слезами.

* * *

В это же время вдоль реки по улице мчался всадник на хорошем коне, во весь опор, с обнаженной шашкой в руке. Глухо отдавались удары копыт о песчаную улицу. Всадник, пригнувшись к луке, мчался, всматриваясь в дома. Он знал дом Чекменевой лишь по описанию. Нашел его без труда, но заметил возле какого-то человека с телегой, запряженной белой лошадью. Человек возился у ворот, шумя прутьями и раскачивая их. Увлеченный своим занятием, он не заметил Алексея.

– Эй, слушай! Где тут живет, не знаешь, Настасья Васильевна Говорова? – спросил Алексей.

Человек быстро обернулся, будто пойманный на месте, в неестественной позе. Алексей уже признал в нем красноармейца. Тот, прижимаясь к плетню, уставился на незнакомца. Уж очень подозрительным показался ему этот, ловко сидячий на разгоряченном коне, всадник.

– А на што… она тебе?

– Где живет, говори! – догадавшись, что красноармейцу известно местопребывание Насти, сказал Алексей, прижимая парня к плетню конем.

– Нетути ее, уехала она вчерась… да на што она тебе?.. Да ты што? Што ты? Чево конем-от топчешь? – как-то болезненно вырвалось у красноармейца, когда он уже медленно валился на плетень с рассеченной головой.

Лошадь Алексея брезгливо шарахнулась от плетня, переступала неровно всеми ногами, звенела удилами, косясь на повисший на плетне труп.

Алексей ловко откинул ворота и въехал во двор. На легкий стук в двери долго не открывали. Тогда он несколько раз ударил в двери кулаком.

Настя так и застыла. Слышала, как кровь приливала к вискам, словно молотками стуча.

В дверь снова ударили. В соседней комнате проснулась бабка.

– Никак к нам? А, Настя? – спросила она.

Настя вошла в комнату, освещенную лампадкой перед иконами. Старуха лежала, утопая в перине и подушках.

– Бабушка! Это за мной! Приехал! Не открывайте ему! Родненькая, бабушка!..

– Да кто приехал-то?

– Он, бабушка, – Иван, увезти меня хочет…

– Ну, уж если это Иван, то открывать надоть. Он еще и дом разнесет этак-то…

– Бабушка, пожалейте меня! Спасите меня!

– Как флирты разводить с ним, так не спрашивала бабушку, а теперь «бабушка»… – ворчала старуха, шаря ногами по полу, ища горпан. – Ишь, гремит-то как! Прямо хозяин приехал, да и только. – И старуха, кряхтя, поплелась к двери…

Настя, как автомат, двинулась за ней. Целый ворох мыслей пронесся в ее голове. Бежать через окно? Зарезаться? Уговорить, умилостивить, чем угодно Ивана! Алексей – простит. Он поймет. Он не такой, как все. Он хороший, лучше всех. Мой Алексей… Алеша! Неужели прощай?..

Настя остановилась в кухне у плиты, нащупала сковородку и почему-то взяла ее в руку. В дверь сильно стучали.

Старуха, не закрывая дверь, ведущую в сени, подошла к входной и спросила: – «Кто стучит?»

– Настя Говорова здесь? – послышалось из-за двери.

– А ты кто такой, что девок по ночам ищешь? Нету Насти дома.

Снаружи рванули дверь.

– Не ломай! Открою! – проворчала Чекменева, но увидев незнакомого высокого военного, как ей показалось, отпрянула от двери.

– Здесь Настасья Говорова? – только успел выговорить вошедший, как в кухне звякнула о пол сковородка, и Настя с глухим стоном: «Алеша!» вбежала в сени.

– Алеша! Господи! Откуда ты? А я думала, что это Иван – с плачем и смехом говорила Настя.

– Скорее! – сказал Алеша. – У меня мало времени! За рекой нас ждут. Скоро рассвет! Одевайся! – и Алеша вышел на крыльцо.

Настя выбежала в одном платье, обнимая старуху, подошла в лошади.

Алексей приподнял ее и посадил в седло. Сам сел позади и направил лошадь к воротам.

– Куда же ты едешь? Кто это, хоть скажи.

– Мой жених, бабушка. Благословите на дорогу!

Старуха подняла руку со сложенными пальцами, но успела увидеть только спину Алексея и хвост лошади.

У ворот лежал убитый Иван.

– Кто это? – спросила Настя, почуяв недоброе. – Кто это его?

– Я! – ответил Алексей, направляя коня вдоль улицы наметом.

Настя крепко держалась за переднюю луку, смотрела на серую полоску на горизонте и безотчетно плакала. За рекой раскатисто ударили три ружейных выстрела. Приближался рассвет.

* * *

Старуха Чекменева пошла затворить ворота, мысленно представляя, как завтра будет выкручиваться перед Иваном. «Буду врать. Да выкручусь ли?… Это значит уговор у них был. И как она дала ему знать, не пойму. Ну времена… И девки не те стали. Мы-то бывало… да рази? Да ни в жисть! А тут на тебе. Села прямо, можно сказать, на луку к нему, и айда! Об-ра-зование! Ничего не скажешь. Мы-то ведь неученые были. Сидели дурами под окнами, да ждали сватов. Эх!»

Но тут она неожиданно увидела лежавшего на земле человека. Догадка подсказала ей…

«Ахти! Да никак Иван? Неужто это тот тебя так палашом полоснул? Начисто полчерепа отхватил. Скажи ты, чего наделала девка, а? Ох! Я бы ей сейчас дала бы… Да где-е?… Поди, мчатся теперь по степи…»

В это время она услыхала три выстрела из-за реки. Заторопилась в дом, затворила двери на засов и поспешно достала три восковых свечи из-за иконы. Зажгла их, да вспомнила, что это к покойнику в доме, зажгла четвертую и опустилась на колени: «за странствующих и путешествующих Анастасию и Алексея и за новопреставленного убиенного воина Иоанна»… шептали старческие губы, когда в дверь снова постучали…

«Русская мысль», Париж, 7 апреля 1954, № 647, с. 6–7; 14 апреля, № 649, с. 7.

 

На сталинградской дороге

Из воспоминаний о недавнем

 

Война!

О наступлении второй мировой войны мы, жители небольшого рабочего поселка на Северном Донце, узнали совершенно неожиданно. Правда, в мае в местных соседних с поселком военных лагерях произошло кое-какое движение. Ночами гремели танки, грохоча по пустынным улицам поселка: ночами же проходила артиллерия и конница, а днями скорым шагом шла пехота по направлению к железнодорожной станции. Красноармейцы не пели песен, шли молча. И лагери наполнялись новыми войсками.

В день же объявления войны длинная бабья очередь вытянулась у местного рабкоопа. Давали женскую обувь. Возле очереди присутствовали два милиционера. Шума не было, но люди все равно, хотя и молча, лезли один на другого, выдергивали друг друга из очереди, и награждали один другого различными, вошедшими уже в обиход, на правах давности, выражениями, вроде: «расстрелять бы тебя, стерву, сволочь паршивая!»

– Товарищ милиционер! – кричала тоненьким голосом высокая женщина, указывая на другую, толстую, неуклюжую. – Уймите, пожалуйста, энту гражданку! Уходила из очереди домой, зад свой не сдала, а теперь лезет поперед меня. Когда уходишь из очереди, обязательно свой зад сдавать надоть!

Милиционер важно подошел к толстой:

– Гражданка, из очереди уходили?

– Уходила.

– А почему зад свой не сдали? Станьте в хвост!

Толстая неохотно поплелась в конец очереди.

Толпа давила и нажимала сзади. Люди, прижатые один к другому, дышали один другому в рот и нос, пыхтели, потели, и над толпой стояла пряная духота от испарений. День был солнечный и жаркий.

Людской «хвост», изогнувшись несколько раз, заполнил всю улицу, и пройти по ней к полудню уже не было возможности. Но когда к очереди подошла солидная и дебелая секретарша Райисполкома Аня Дудникова, толпа перед ней мгновенно расступилась, как некогда Черное море перед жезлом Моисея. То, что кое-кого придавили крепко в этот момент, было неважно. Раз была очередь, должны быть и давленые. К этому уже привыкли и не обращали внимания. Это было обычное явление.

Секретарша солидно продвинулась к прилавку, на котором, навалившись всем телом, возлежали на животах покупательницы с протянутыми вперед руками с растопыренными пальцами в чаянии подучить для обозрения… не пару, – Боже сохрани! – а одну туфлю.

Секретарша, презрительно оглядев толпу и полки с обувью, процедила сквозь зубы, обращаясь к продавцу:

– Оставьте мне две пары хорошеньких туфелек номер 39-й.

Продавец, до сих пор безучастно кидавший по одной туфле на прилавок, немедленно обратился весь в слух и зрение и ответил, галантно изогнувшись набок:

– Сделаем, Анна Семеновна, не извольте беспокоиться… Материальчик получен хороший на платьице… муслин и ситчик хорошенький… Отложить?

– Принесите на два платья. Да! Слыхали? Война! Сейчас Молотов по радио передал. С Германией! – ответила секретарша.

Возлежавшие на прилавке бабы, бросив туфли, повернулись спинами к продавцу. Очередь засуетилась, зашумела.

– Не до туфель теперь! Нужно хлеба запасти, – слышалось в толпе. И кооператив, и улица быстро опустели. Кое-кто отирал навернувшиеся слезы. Некоторые плакали открыто.

По свободной от людей улице проходит, держа под локтем единственной руки большой сверток, редактор местного правительственного листка Чистяков. Жители поселка и его окрестностей прозвали его «Многоруким» за его способность хватать одной рукой продукты, где только было возможно. И даже там, где это было совершенно невозможно. Особенно был он «желанным» и частым гостем в совхозах, птичниках, Заготскоте, Заготзерне, Заготрыбе, Пдодоовоще и т. д. В общем, везде, где только можно было чем-либо поживиться.

Никто из руководителей вышеупомянутых учреждений не хотел фигурировать в листке Чистякова в качестве «отсталого» и потому каждый сыпал в чистяковский «дырявый мешок» все, что тот требовал. И жил редактор Чистяков припеваючи и выпиваючи, хотя вся его работа заключалась лишь в перепечатывании преподанных свыше статей из «Правды» и «Известий». Образование он имел четырехклассное.

– Война! – говорил он окружавшим, – война, товарищи! И мы, конечно, победим. Наша армия самая сильная, самая образованная, самая оснащенная в мире! – воскликнул он, подтверждая лишний раз поговорку, что самые воинственные люди – инвалиды, не бывавшие на войне.

Мимо проходили женщины, возвращавшиеся из хлебных очередей. Они с недовольством переговаривались между собой.

– Опять хлеба не хватило. И каждый день так. Когда же это кончится!

– Не умеют жить. Нужно быть поповоротливей… Почему у меня все есть? Шевелиться надо! – разглагольствовал Чистяков.

– Правда, тов. Чистяков, что наши Брест сдали? – спросил кто-то из более смелых.

– Это не тот Брест, что вы думаете… Это маленькая деревушка на границе… – не сморгнул глазом Чистяков.

– A-а! А я-то думал, что это тот… А то выходит, значит, не тот.

Кое-кто при этом чесал себе затылок. На углу у поселковой чайной хрипел и харкал радиорупор, сопровождая известие об оставлении Бреста патриотической музыкальной иллюстрацией:

«С нами Сталин родной, и железной рукой нас к победе ведет Ворошилов». Или: «Нас на бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!» То есть, опять тот же Ворошилов. Видимо, правительство мало надеялось на других, кроме этих двух «вождей».

А в то время, когда распевались эти победные песни и врал редактор газеты, «самая сильная в мире армия» мчалась во весь дух на восток, не желая защищать ни Бреста, ни деревушки.

– Что это – Цусима? – спросил кто-то.

– Хуже, – ответил другой.

Немедленно была объявлена мобилизация всех мужчин до 50-летнего возраста. А до 65 лет на рытье окопов и противотанковых рвов, стройку аэродромов… Призванные же в армию неделями валялись под плетнями и заборами, ожидая очереди в медицинскую комиссию. С ними нередко находились жены и матери. Чувствовали, что людей берут на небывалую еще бойню. Брали в армию почти всех без исключения. Человек с одним глазом считался годным…

– Умереть можете и с одним глазом, – цинично заявлял председатель комиссии, когда «одноглазый» пытался возразить.

– Даже скорее, – бурчал кто-нибудь из толпы бесштанной команды.

На стройку аэродрома посылали ежедневно с пяти часов утра до девяти часов вечера. До пятидесятилетнего возраста мобилизовали и женщин. Таким образом, большинство, у кого не было старух, довольствовались лишь одним хлебом. Дети бросались на произвол судьбы.

 

Аэродром в степи

Под аэродром равняли площадь на сухом месте в степи, вдали от реки. Жажда томила людей. Воду не подвозили. И только после посещения председателем Райисполкома прикомандировали какого-то деда на кривой емкой кляче с дырявой бочкой.

Или дед ленился, или вода вытекала из дырявой бочки, но воды не хватало в течение дня. Тогда хитрый дед нашел какой-то ставок поблизости, с мутной водой для скота, и стал быстро подвозить жижу. Начались болезни. Наконец, догадались, где дед берет воду, и перестали ее пить.

Кто-то распорядился сжечь траву на участке, занятом аэродромом. Это легкое занятие понравилось всем, и поверхность будущего аэродрома выжгли начисто. Это черное пятно сверху хорошо было видно, и германские летчики впоследствии отлично этим воспользовались, аэродром был уничтожен и обращен в развалины, вместе с аппаратами, в течение десяти минут. Но люди провозились над ним более четырех месяцев.

Аэродром находился в семи километрах от поселка, и это расстояние люди проделывали в обе стороны пешком.

К концу постройки аэродрома додумались дать, наконец, для женщин, имеющих детей до пятилетнего возраста, старый грузовик. Но он от перегрузки однажды перевернулся. Убитых не было, но помятые были. Да и вообще женщины неохотно пользовались этим грузовиком, так как взобраться на него было почти невозможно женщине с лопатой или киркой в руках. Некоторые мужчины пытались было помогать женщинам, а там уже женщина должна была сама или задирать ноги выше головы, чтобы перелезть через высокий борт кузова, или лететь вниз головой на дно его. И в том и в другом случае стыд у большинства брал верх над материнским чувством. Они отказывались от такого способа передвижения и шли домой пешком.

Из школы начали посылать 8-9-10 классы с топорами в лес за двенадцать километров для рубки деревьев для противотанковых кольев. Дети ходили с учительницами, так как всех учителей взяли в армию. В результате одной 18-летней девушке отхватили топором кисть руки. Но аптечки у учеников не было, не было вблизи леса и амбулаторий. Девушку повели пешком в поселок. Школа же продолжала рубить деревья.

Потом эти колья так и валялись в лесу, пока пришедшие немцы не сожгли их на дрова.

Окончив с кольями, Райисполком погнал 9-10 классы за 150 километров на постройку окопов. Были одни девушки. Парней взяли в армию. Уже весной следующего года девушки вернулись, оборванные, исхудавшие, грязные, покрытые чирьями. Все они удрали самовольно и, избегая дорог, переходили по грудь разлившиеся реченки.

За ними примчался в автомобиле руководитель по постройке окопов, какой-то красный партизан, и хриплым голосом орал в канцелярии школы, обещая перестрелять их всех, если они не возвратят ему «рабочих».

Но тут учительницы стали, как говорится, грудью за учеников, а с другой стороны партизан натолкнулся на «третью силу» в лице рассвирепевших матерей. И кто-то догадался напомнить партизану, что известно о том, что девушки вынуждены были вповалку спать вместе с рабочими-красноармейцами в одной хате на полу, и что на самого партизана имеются жалобы по отношению к девчатам.

Партизан струсил и уехал. А радио передавало все новые и новые песни про родину и про Сталина…. В партийном клубе каждый вечер обязательная лекция для призываемых в армию. О 1812 годе, о Севастополе, о Суворове, Кутузове, Нахимове и др., т. е. о всем том и обо всех тех, о чем и о ком несколько недель назад было нельзя даже и думать, а не только говорить.

Вытащили втоптанные самими же большевиками в грязь, старые, покрытые славой знамена российской армии и теперь размахивали ими перед носом сбитого с толку народа.

Привлеченные к чтению лекций, старые учительницы с энтузиазмом принялись оповещать русский народ о его прежней славе и подвигах. Часто, растроганные, они сами со слезами на глазах говорили о жертвах русского народа в 1812 году, о севастопольской страде, о переходе Суворова через Альпы со своими чудо-богатырями…

И слушатели с затаенным дыханием слушали. После лекций начинались вопросы. Находились и такие, что предупреждали лекторов: «Хорошо говорите, да страшновато слушать-то».

 

Первые слухи об отступлении

Радиорупор, в свою очередь, надрывался и врал. Но правительство вынуждено, было, с большим опозданием, сообщать об оставлении Красной армией какого-либо стратегического пункта, но с обязательным добавлением, что «нами взято 10 или 20 деревень», конечно, без названия. И выходило так, что Красная армия, оставляя стратегические пункты, все-таки двигалась, как будто, вперед.

Простой обыватель ничего не понимал, но чувствовал, что дело, как, говорится, дрянь. Райисполком и Военкомат придумали, видимо, для поднятия настроения, по воскресеньям гонять всех мужчин на маршировку. Но уже к началу осени начали появляться живые свидетели событий на фронте.

Выяснилось, что давно сдана вся Белоруссия и немцы уже под Смоленском; сдана половина Украины и Киев. Начали поступать первые вести об убитых посельчанах. Особенно тяжело было слышать о гибели раздавленных немецкими танками смельчаков с пресловутыми сталинскими бутылками с бензином в руках.

Погиб местный учитель под танком и несколько бывших учеников школы. Поселок охватила печаль. На заявление некоторых учителей, что нужно оповестить жителей о героической гибели этих людей, в Райисполкоме ответили:

– Не нужно! Еще много погибнет. А людей у нас хватит!

Пришли слухи о взятии немцами города Сталина, бывшей Юзовки, где перед этим сформировался патриотический шахтерский полк из бывших красных партизан, но при первом же выстреле разбежался.

Не успели посельчане обсудить, как следует, положение, как поселок начал наполняться различного вида транспортом, переполненным беженцами. Грузовики, легковые машины, линейки, автобусы, тачанки, мотоциклы, арбы, подводы, запряженные лошадьми, верблюдами, коровами, телятами и людьми. Все мчалось, поднимая пыль, через поселок, стоявший на Сталинградской дороге у стратегического моста через реку Северный Донец.

Поселок обратился в колоссальный бивуак. Все улицы были загружены. Располагались на дневной отдых или ночлег, где попало. Жгли костры, жарили, варили, ели, отправляли все надобности тут же. Ссорились, ругались, даже дрались из-за места для подвод, спекулировали постным маслом, керосином, мукой, консервами, граммофонами, швейными машинами, женщины торговали собой в обмен на эти продукты и предметы. Все делалось открыто на глазах у других, никто не обращал внимания, каждый был занят своим «делом».

Ребятишки лазили тут же, все видели и воровали. Над табором стоял невообразимый шум, крики: «Ехать надо! Чего тут сидеть. Еще и сюда его пустят! Все летит к чертовой матери! Пропало все!!» – кричали какие-то люди.

 

Табор

Стада коров, быков, телят, овец, табуны лошадей заполняли поселок по Сталинградской дороге. Все это мычало, блеяло, ржало и разбегалось по боковым улицам, где становилось жертвой хозяйственных посельчан. Суета была страшная. Впечатление было такое, что будто бы неприятель уже за околицей. Но до фронта было еще 500 километров. Стада и табуны, проходя через поселок, заметно редели, кому не удавалось отбить от стада «скотинку», тот, сложившись с соседями, приобретал ее у пастухов и табунщиков тут же. Сейчас же резали, засаливали, так как кормить скот было нечем.

В степи в это время скот поедал заготовленные на зиму сено и солому. Наступило какое-то опьянение от свалившихся, словно с неба, изобилия и легкости им воспользоваться.

А радиорупор вопили, хрипя: «Ничего не оставляйте врагу! Уничтожайте все! Отправляйте скот на Сталинград!» Собственно говоря, и радио-то уже никакого не было. Это местные власти пользовались рупорами для отдачи своих распоряжений.

А в это время из местных военных лагерей тянулась медленно территориальная дивизия с артиллерией, орудия коей тащили мобилизованные колхозные клячи, коровы и даже молодые бычки. Впереди ехал начальник дивизии верхом и сердито крутил свой ус. Поравнявшись с толпой любопытных, крикнул:

– Идем отбивать Киев от немцев!..

Некоторые потом рассказывали, как он комично при этом поддернул свои штаны.

Как-то, кто-то «заметил», что недалеко опустился парашют. Поднялась невероятная суматоха. Из райкома, райисполкома и других, имевших машины организаций, помчались автомобили и грузовики в степь, нагруженные безоружными мужчинами.

Табор заволновался. Кто попроворнее, завел свои машины и немедленно исчез. Пока другие запрягали свои подводы и собирали вещи, вернулись ни с чем машины из степи. Не только не поймали, но и не видели никого. Хуторяне, возле хат которых «спустился» парашют, никого не видели и ничего не слышали.

Ночью неожиданно загорелся изнутри поселковый пожарный сарай. Заметили тогда, когда крыша, крытая толем, затрещала, как рвущиеся патроны. Тут уж началась настоящая паника. Бросились вон из поселка, давя друг друга и бросая свое барахло.

После этого случая ввели ночные патрули из женщин, девушек и стариков. Попарно бродили ночами по темным улицам, пугаясь собственной тени, бабы и девки. Красноармейцы, очень довольные этим, выходили специально «на охоту» за бабенками. И редкие поселковые акации и скамейки у ворот могли бы рассказать о многом интересном.

Иногда ночью где-то высоко гудел самолет. Иногда в небе вспыхивала висячая ракета и, уменьшаясь, постепенно таяла. Жители и проезжие, задрав головы, смотрели на небо, ожидая, что на их головы что-нибудь посыплется. А местные власти отдавали все новые и новые распоряжения. Мобилизовали всех учениц 9-10 классов, и, составив эшелон из нескольких районов, отправили около 400 девушек, под плач и рев матерей, на фронт радистками, санитарками, телефонистками, сестрами и т. д. К счастью одних и несчастью других, на первой же большой станции поезд с девушками подвергся обстрелу с воздуха, и десятки молодых жизней погибли бесцельно. Остальные разбежались.

Убитых хоронили в общих ямах, не сообщив даже родным. А когда те явились взять трупы своих детей, им их не дали. И родители ночью откапывали своих детей и увозили по селам хоронить.

 

«Работа» госпиталей

Постепенно беженцы уходили из поселка, и их становилось все меньше. Но на смену им в него врывались на полном ходу машины отступающих госпиталей. Эти «богоугодные» заведения, нагруженные свиньями, курами, телятами, баранами, медсестрами и санитарками, но без единого раненого или больного, налетали преимущественно на школьные здания, немедленно реквизировали их, растаскивали школьное сено на подстилку себе, жгли парты, столы и скамейки.

Растаскивали с неимоверным трудом составленные библиотеки; увозили детские музыкальные инструменты… Несчастные директора школ метались между Райисполкомом и Райкомом Партии с составленными актами в руках, делая совершенно бесполезное дело. Госпитали подписывали акты и уезжали. На их место приезжали новые, которые вели себя еще хуже.

Но вот один госпиталь задержался надолго. Заняли школу, выругали предшественников (по вполне понятным причинам) и частью разбрелись по частным квартирам, сапожным, швейными и другими мастерскими. Красноармейцы-мастера работали день и ночь, изготовляя обувь, боты, платья и пальто для женского персонала. Красноармейцы ходили в рваной обуви. А у врачей и сестер ежедневные ужины с граммофоном и танцами.

Когда же начальство узнало, что население из жалости подкармливает санитаров и шоферов, их всех расположили лагерем на берегу Донца и поставили караулы.

На дворе уже стояла осень.

 

Население смелеет

«Если б не колхозы эти, дрались бы крепко! А то за что? За его, черта копатого?» – говорили красноармейцы.

Жители дружно смеялись, становясь с каждым днем все смелее. Уже не особенно побаивались какого-нибудь партийца. Проходившие через поселок отдельные красноармейцы, словно по уговору, все спрашивали дорогу на Сталинград. До Сталинграда оставалось еще более 400 километров и до германской армии столько же еще. Армия бежала.

Наконец-то, но дорогам и улицам начали двигаться отдельные, видимо составленные наспех, воинские части, состоявшие из всех родов оружия. И у всех один вопрос: «Далеко ли до Сталинграда?»

Жители уже привыкли к этому шествию на восток. Женщины и девушки толпились на углах улиц и шутили с красноармейцами.

– Что же вы это немца-то не держите? Он, поди, и сюда еще заявится?

– Задержи его, когда он не держится! – отшучивались красноармейцы.

– А что же нам делать-то? – спрашивали бабенки.

– Что? Известно что! – многозначительно подмигнув, отвечали красноармейцы.

В толпе баб смех.

Мимо проезжал на облезлой кляче молодой лейтенант. Он колотил палкой свою клячу, пригнулся комично к седлу.

– Девочки! – крикнул он, – а не видели, не пробегал здесь Гитлер, а?

– Пробегал, пробегал! – хором весело отвечали девчата и молодайки, ожидая шутки.

– A-а, пробегал? – Ну, тогда я его сейчас… Я его живо догоню!.. И, ударив посильнее свою клячу, крикнул:

– Heil Hitler!

 

Перед приходом немцев

Население, предупрежденное по радио о немецких зверствах, видя позорное бегство «непобедимой Красной», безразлично ожидало своей участи, веря и не веря пропаганде. Наконец, в поселок, вошли вполне организованно понтонные части, со своими плоскодонными лодками-понтонами.

– Теперь уже за нами только немец прет, – говорили они.

Но понтонеры простояли в поселке до декабря, а немец-таки и не пришел, задержавшись в Ростове и Луганске.

Зима была суровая. Запасы дров и угля были уничтожены властями. Шахты залиты водой. Света нигде не было. Понтонеры подкармливали понемногу жителей из своего пайка.

У красноармейских походных кухонь толпились бабы и девки с котелками и ведерками. Шутки, смех и флирт с кашеварами.

Начали где-то вверху гудеть аэропланы, изредка сваливалась одинокая бомба откуда-то, словно из безвоздушного пространства. Попадала или в Донец, или в лесок за ним, пугая жителей. Но никогда в поселок. Слишком уже с высоты бросали их.

Привозили иногда пленных итальянцев. В легеньких шинельках, с шляпами с фазаньим пером или с петушиным хвостом, повязанные бабьими платками или шарфом, они были комичны и жалки. И жители их жалели.

Особенно тяжел был случай с несколькими итальянцами, выведенными из нетопленного здания школы в одном белье и босиком. Молодой красный лейтенант не решался их погрузить в грузовик в таком виде. Но военный комиссар приказал ему:

– Не нужно было лезть к нам, а лезут в своих шляпах. Немедленно приказываю ехать!

И их увезли. Жители зло косились на комиссара.

– Зачем же мучить людей-то?..

Так прошла зима и наступила весна. Солнце согревало землю, небо, природу и сердца людей. Хотелось жить, веселиться. Но молодые бабы и девушки ходили унылые по поселку. У каждой был далеко или муж или любимый. С проходившими красноармейцами сходились немногие. Одна такая впустила к себе в хату понтонера-техника. Он ей купил где-то свинью, подарил шубу и появлялся вместе с ней повсюду. Но вот и понтонеры собрались уходить. Баба уговорила своего возлюбленного остаться до прихода немцев и спрятала его в сарае с зерном.

Но когда понтонеры ушли, она его выдала еще не ушедшему ГПУ, и парня расстреляли…

* * *

Еще осенью большинство более или менее ответственных партийцев эвакуировалось.

Теперь, весной, начали наспех увозить застрявшую партийную мелкоту. Они лезли в вагоны, дрались, не разместились все, разругались, и оставленные делить участь с населением, возмущались, и рвали партийные билеты и крыли «отца родного уже вместе с его матерью».

Весной немцы одним ударом сбили красные части и повалили за Дон и Донец.

В поселке появились первые ласточки: дезертиры – жители поселка. Они рассказывали, что немец свободно отпускает пленных по домам. Не насилует и не грабит. А наоборот, раздает все оставшееся от Красной армии населению. По их рассказам выходило, что немцы не завоеватели, а освободители.

– Церкви открывают. Обращаются хорошо! – говорили они…

И верилось, и не верилось. А советская администрация в это время уничтожала все запасы, не оставляя ничего голодному населению, и выпуская в воду вино, водку и пиво. Говорили, что кое-кто, якобы, ухитрялся все-таки напиться допьяна из Тихого Дона, Донца и Азовского моря.

Табак, папиросы, повидло, сахар, соль, мука – все, годами накапливаемое в военных складах за счет недоедания населения, шло в реки и на дно моря. Люди ныряли в воду, вылавливали кое-что, сушили, перебирали и тащили домой, валя все в один мешок. Сахар ссыпали с солью, повидло с мылом и т. п. Брали все, что оставалось от безрассудного уничтожения народного достояния.

 

Воздушные налеты

А с Запада тянулись и тянулись вереницы подвод, переполненных согнанными с места беженцами. Вся эта масса стояла перед железнодорожным мостом через Донец, так как плавучий мост был разобран, и баржи спущены вниз по течению. Железнодорожный мост был в сто пятьдесят метров длины.

Подводы стояли по две-три в ряд. Но через мост не было настила. Тогда беженцы, собрав кое-какой древесный материал, соорудили настил. Подводы, тачки, люди повалили через мост неуемной силой.

Местные власти, узнав, пытались остановить этот поток, но никакие уговоры и приказы не помогали. Людской поток, валил, не переставая, весь день и ночь.

Останавливать, собственно, его не было никакой причины. Возможно лишь предположение, что власти боялись, чтобы «на хвосте» беженцев не ворвались немцы. Мост же был стратегический и подлежал взрыву и потому был минирован заранее. Немец же был еще далеко.

И вот власти все-таки решились… Неожиданно раздался страшный треск и грохот, и через мгновение на перемывавших в реке подгорелое зерно посельчан посыпались обломки деревянного настила, куски железа, бетона, части подвод и груза, части тел лошадей и головы, руки, ноги и туловища людей, бывших на мосту…

Перепуганные посельчане в паническом ужасе бросили с трудом набранное добро и разбежались кто куда. На мосту могло поместиться около 500 человек с подводами. Все они были или убиты и разорваны на части, или утонули в глубокой реке.

А мост, разорванный в двух местах, повис кружевами пролетов над окровавленным Донцом.

Не попавшие еще на мост разбежались в страхе, бросив свои подводы.

Двое суток лошади стояли у крутого обрыва в числе нескольких сотен, непоеные и некормленые, пока жители не освободили сцепившихся колес у подвод.

Но немец все еще не приходил. Через несколько дней навели кое-как плавучий мост и пропускали по одной машине.

– Немец идет сзади! – кричали они. – Уничтожайте все! Уходите сами! Где дорога на Сталинград? Не давайте немцу ни пить, ни есть! Не пускайте в квартиры на ночевку! Немцы насилуют женщин, девушек и девочек! Сопротивляйтесь ему всеми своими силами!..

– Чего же ты-то не сопротивлялся ему? У тебя, ведь, винтовка! – ворчали старые люди.

Но немец еще долго не появлялся. Приходили новые и новые красноармейские части, уничтожая все возможное и спрашивая дорогу на Сталинград. Уничтожали, словно уходили навсегда и будто делали это не в своей стране, а в завоеванной.

* * *

А темными ночами посельчане в тревоге прислушивались к зловещему гудению советских самолетов, где-то очень высоко в воздухе. Под утро ежедневно кидали две-три бомбы наугад.

Жители не спали всю ночь, дрожа под кроватями, столами, в погребах, ожидая смерти от своих же и проклиная их. На угрозы, что «немец идет» и что «немец насилует», не обращали внимания. Пусть будет – что будет!

«Ну, и пусть его идет… Хоть порядок установит», – рассуждали ко всему готовые посельчане, ожидая немцев.

И вот, наконец, немец пришел. Свое появление он ознаменовал налетом на железнодорожную станцию, не имевшую никакого военного значения при отсутствии взорванного моста.

На рассвете раздались первые взрывы со стороны станции: несколько самолетов сбросили свои первые бомбы.

Из поселка было видно, как они по десять в ряд подплывали к станции и, одновременно спикировав, бросали по одной бомбе и немедленно уходили в сторону, давая место другим десяти. Новые делали то же самое и совершенно так же. И потому все походило на игру или на обучение.

Над станцией черные клубы дыма и белого пара. Это взрывались паровые котлы у паровозов и горели склады с зерном, одеждой и керосином.

В поселке смятение. Но вот появился слух, что будут давать в кооперативах хлеб на 15 дней. Этого было достаточно, чтобы женщины, забыв страх, с мешками устремились к лавкам, находившимся на главной улице, и немедленно образовали длинные очереди вдоль кварталов.

Очереди привлекли внимание немецких летчиков и те принялись поливать свинцом вдоль улиц, принимая баб, видимо, за красноармейцев. Потом принялись кидать бомбы. Но женщины… не бежали. Страх перед голодной смертью победил страх быть убитыми.

И вся бабья очередь легла вдоль стен домов, не покидая своего места. Прикрыв головы мешками и кошелками, они, обнявшись одна с другой, лежали, не шевелясь. Не было ни ругани, ни ссор. Смерть объединила всех в одном порыве – спастись… На них сыпались битые стекла, штукатурка, камни, земля. Приняв, видимо, их за убитых, немцы прекратили обстрел.

Но кто-то ухитрился с чердака партийного клуба палить по немцам из пулемета. Тогда они снова возобновили бомбардировку, со всей немецкой методичностью. Валили целые кварталы и кидали на воздух дома.

Окраины горели. По поселку бежали остатки переправлявшихся по плавучему мосту красноармейцев. Они забегали во дворы, прятались в погребах. Каждого, появившегося на улице, немцы немедленно обстреливали, принимая его за красноармейца.

Жители отсиживались в погребах. Одна девушка-комсомолка просидела в погребе шесть дней бомбардировки и, когда вышла, выпросила у матери нательный крест, какового не носила раньше, так как не была крещена. Она прицепила его к сорочке и носила.

– Я никогда теперь его не сниму. Я так молилась, так молилась!.. – говорила она окружающим…

– Как же ты молилась? Ведь ты же не знаешь молитв! – смеялись женщины.

– Я молилась по-своему, и Бог меня спас, – отвечала девушка.

– То-то же, – назидательно говорили бабы.

* * *

Поздно ночью в поселок вошли советские танки. Ожидая боя, жители поселка ринулись вон, невзирая на ночь. Танкисты гнали их, так как беженцы мешали движению, увеличивая суматоху. Над танковой колонной стоял гомон и всесоюзный «мат», словно это не воинская часть, а базар.

Наконец, вся масса выбралась в степь и разбрелась по ней. Над степью распростерлось небо: вдали висел огромный красный фонарь-ракета, расцветшая сначала в пышный цветок, потом, меняя форму, застыла надолго в виде какой-то зловещей, дьявольской улыбающейся маски. В воздухе гудели самолеты. Всю ночь двигались танки на Сталинград.

 

Приход немцев

Следующее утро осветило поселок, в котором уже не было ни одного красноармейца. Два дня поселок не был занят ни русскими, ни немцами. На утро третьего дня донеслись гулкие выстрелы с востока. Говорили, что при переправе около полутора тысячи подвод с беженцами было уничтожено по берегу реки, и все четыре парома потоплены.

А к вечеру того же дня, по пыльной дороге с запада, в поселок въезжали на мотоциклах упитанные, румяные, веселые молодые люди в стальных шлемах с автоматами, в числе не более бо-ти солдат.

Они без единого выстрела уже прошли было притихший, словно вымерший поселок, как с высокого холма за поселком загремели выстрелы. Красная рота, расположенная в окопах за поселком, при появлении этих немецких автоматчиков, быстро отступила, оставив без предупреждения своих пулеметчиков. И те, не зная об отступлении роты, открыли огонь с тыла по немцам.

Пули свистели вдоль по улицам. Начавшие уже вылезать из своих убежищ, наиболее смелые жители поселка снова попрятались.

Немецкие же автоматчики, не зная, откуда они подверглись обстрелу, быстро рассыпались по улицам по двое-трое и принялись искать красных во дворах, сараях и погребах. Они врывались во дворы и хаты и обыскивали все углы и закоулки. Иногда, видя вдали убегавших жителей, они обстреливали их, принимая за красноармейцев. Врываясь же в хаты, они осматривали и ощупывали каждого жителя, ища у них оружия, приводя жителей в трепет и в то же время в восхищение своей смелостью.

Осмотрев хату и двор, такой автоматчик оставлял людей в покое. Когда же немцы выяснили, откуда идет обстрел, они уничтожили четырех пулеметчиков, предательски оставленных красными.

Покончив с неприятелем, автоматчики мирно стали располагаться на отдых, как будто ничего не случилось. Они уже, видимо, привыкли за тысячеверстный беспрепятственный марш к мирному занятию селений и миролюбивому отношению к ним населения. Они преспокойно располагались во дворах, оставляя свои мотоциклы, уходили безоружные к реке и купались там.

Наблюдавшие из своих щелей жители постепенно начали вылезать из своих убежищ. Советская пропаганда слишком перестаралась, распространяя про немцев неверные слухи, и тем достигла совершенно обратных результатов.

* * *

Русские, не видя в немцах ни грабителей, ни убийц, ни насильников, уже доверчиво подходили к неприятельским солдатам, молодым, бравым и хорошо одетым, быстро завязывали с ними мирные отношения. Почти каждый автоматчик имел в петлице орденскую ленточку Железного Креста «За храбрость». И это было в их пользу.

Девушки и молодые женщины, видя, что «страшные» насильники ни в какой степени не проявляют по отношению к ним своих «звериных» намерений, подходили к немецким солдатам, кокетливо улыбаясь, знакомились с ними сами… И вскоре, на всех улицах, где были автоматчики, слышался веселый смех и коверканная русско-немецкая речь.

Мне кажется, все-таки, что только русские способны так быстро забывать только что пережитый страх и беспечно веселиться после пронесшейся бури. Словно и не было бомбежки в течение двух дней, и не свистели пули вдоль улиц…

Уже вечером, при взошедшем месяце, слышалось из затихших дворов:

– Русски девучка ist gut! – Немецкий солдат – хорош…

– Сталин ist nich gut. Nur Гитлер ist gut.

Этой музыке вторили слетевшиеся к своим гнездам соловьи, свистели, щелкали, страстно призывая людей к миру, спокойствию и любви.

Долго не засыпал поселок в ту ночь. Жители собирались кучками и обсуждали происшедшую перемену и сравнивали появившееся спокойствие с суетливым временем ушедшей советской власти. Старались разобраться, и приходили к выводу, что вся сталинская пропаганда – ложь.

Старики уже прикидывали, как они будут теперь без колхозов и ГПУ, а молодежь тем временем в садах и в тени отдельных деревьев, не заботясь о будущем, жила настоящим счастливым моментом.

Слишком тяжела и однообразна в России жизнь молодежи, вечно отвлекаемой от личной жизни бесконечными политсобраниями и политработой. И вполне естественно, что ловкие, подтянутые и вежливые немецкие солдаты, к тому же овеянные тогда славой победы, легко и быстро привлекли сердца молодых девушек. И в этом винить последних не следует. Судить их могут лишь жесткие эгоисты или тупые ханжи.

 

Разговор на улице

А когда на улице увидели, что немцы открыли уцелевшие склады и раздавали населению все, что в них еще осталось: муку, сахар и хлеб, не беря себе ничего, симпатии в сердцах посельчан к немецкой армии укрепились окончательно. И вскоре уже никто не желал возвращения своих. Рады были, что боевая волна пронеслась над головой, не коснувшись земли.

Где-то вдали гудели орудийные выстрелы. Но это была уже далеко ушедшая опасность. Война для поселка окончилась, и население занялось своими обычными делами. В свободнее время собирались кучками бабы и со смехом вспоминали комические эпизоды в день занятия немцами поселка, эпизоды, вызванные страхом перед немецкими насильниками.

– Умора, ей Богу, да и только… Одна бабочка, что живет возле вокзала, партейная, до чего перепужалась… Забилась с другими в погреб, а немец-то туда – искать красноармейцев. Известно, что в погребе плохо видно. Вот «он» и давай хватать всех по очереди и вытаскивать на свет… А эта-то бабочка спрятала свою дочку, что учительша, – девке-то уже лет, поди, двадцать и боле… Немец как заметил это, да к девке, думал, что за ней красноармеец прячется. Баба-то и не зная, что делать, схопила дочку-то за подол и задрала его ей: «Смотри, мол – это девка!» А известно, какое у нас летнее одеяние у баб… Вот дела-то какие», – рассказывала одна. Остальные хохотали, приседая и шлепая себя руками по ляжкам. Подошла молодайка, лет 35, прослушала весь рассказ, да начала:

– Вот у меня, девоньки, было дело с немцами, так дело… И не рассказать! Вот было де-е-ло…

– Да ты говори, не тяни душу-то! – требовали остальные, сгорая от любопытства и ожидая каких-нибудь пикантных подробностей от красивой вдовы. Нужно сказать, что поселок этот шахтерский, так как кругом шахты. И нравы среди жителей упрощенные…

– Так вот слушайте! Как это стрельба-то началась, я выглянула за ворота и вижу – девки-то мои сигают через улицу от тетки Фроси и немец за ними. Ну… думаю, пропали девчата… А младшей-то еще 16-ти нет… старшая-то хоть восемнадцать имеет, а эта-то мала еще для этова… Впустила их в ворота, да и втолкнула в погреб, а сама на крыльце немца дожидаю…

– Это ты, значит, как утка своих… – пробовал сказать было какой-то дед, но бабы свирепо зашумели на него, и дед замолчал.

– Да ну тебя с твоими утками!.. Говори дале, девка! – кричали вдовушке.

– Ну, втолкнула, значит, их, а сама на крыльцо… чтоб, значит, немец-то, чтоб уж за мной… Думаю, уж лучше я, чем девки-то.

– Ну, немец-то ко мне… молодой такай да румяный… Я в хату, да на кровать… Объявляли же, что насиловать будет… Ну, немец ко мне… Ох, думаю, Господи благослови, хотя бы уж не зараженный был… – вдовушка перевела дух, словно переживая случившееся.

– Ну, ну? – торопили бабы.

– Да ничего и не было, – отвечала неожиданно вдовушка.

– Вр-е-е-шь!?

– Ей Богу!.. Ощупал меня всю как есть… ну, места живого не оставил…

– ?…

– Потом сказал: «гуд»… Это по-ихнему «хорошо» значит, и пошел… Черт эдакой! Напужал только!

Слушательницы настолько были ошеломлены неожиданным оборотом, что ничего не нашлись сказать. Только одна, наконец, известная всему поселку «флиртачка» Акуля, заметила недоверчиво:

– А ты, поди, пожалела опосля-то?

– Известно… дело вдовье… – отшутилась вдовушка.

Подходили еще бабы и просили снова рассказать. Вдовушка охотно начинала снова. Бабы хохотали.

– Беда с этими бабами, – ворчал старик. – Человек оружие искал, а она вишь о чем вздумала…

– Так ведь пропаганда-то была… что насильничать станет. Кто ж его знает, чего он хочет: орудию или что другое… – словно оправдывались женщины.

К толпе подошла пожилая некрасивая женщина-врач. Услыхав рассказ вдовушки, она низким, грудным, почти мужским голосом почти обратилась к бабам:

– Пришли ко мне две наши поселковые девицы и спрашивают: «Посоветуйте нам, что делать, ведь немцы насилуют…» – Ну, я им ответила, что во всяком случае сопротивляться не следует, так как может быть смертельный исход, а от «этого» не умирают… Девицы ушли довольные. Вон, видите? – Идут с двумя немцами. Это – они…

Бабы смотрели в сторону двух немцев с девицами.

 

Первые дни оккупации

Так началась жизнь при немцах. Одни приняли их с огромной радостью, видя в них освободителей. Другие – сдержанно, но в душе радуясь, что пришел, наконец, конец надоевшей и нудной власти. Третьи не верили в долгое пребывание немцев и отсиживались в хатах, и, наконец, четвертые, меньшинство, явно ненавидели немцев и с нетерпением ожидали возвращения своих убежавших мужей, отцов и братьев.

Поселок скоро заполнился проходившими немецкими частями. Немцы не расспрашивали, подобно русским, о дороге на Сталинград, а на всех перекрестках и поворотах выставили указатели с надписью – где какая часть и с указанием дороги. На улицах дымились походные кухни. Немецкие кашевары с черпаками разливали суп в немецкие котелки русским женщинам. Громадная толпа их окружала кухни. Молодые бабенки и девушки кокетничали с кашеварами немецкими, как недавно еще кокетничали с кашеварами русскими. Время течет и все меняется…

Проходившие части останавливались ненадолго, и, разбредясь по дворам, мылись, брились и писали длиннющие письма на родину – nach Vaterland. Части шли пешком, так как оба моста были взорваны. На переправу уходило много времени, и почти каждая немецкая часть становилась на ночлег в поселке.

И каждый вечер соловьи, смех и неизменное: «Stalin ist nicht gut, Hitler ist gut!»

Это была немецкая пропаганда. Но русские увидели и другое. Под внешней беспечностью немецкого солдата увидели они строжайшую дисциплину и страх перед своими фельдфебелями. Немецкий фельдфебель одним ударом кулака валил щупленького рекрута, обвешанного амуницией и падавшего от усталости.

Жители услышали лающую команду немецких унтеров и слепое повиновение солдат, увидели жестокость немцев к тем жителям, которые, правильно или неправильно, казались им подозрительными. Здесь большую роль играли свои же русские добровольные осведомители. Советское воспитание теперь оказывало услугу неприятелю.

Долго стоявшие немецкие части так сближались с русскими, что, казалось, не существует никакого национального различия.

 

Первое богослужение

Немцы разрешили открыть церкви. Прекрасное здание храма, двадцать пять лет простоявшее без ремонта, или пустое, или в качестве склада различного хлама, открыли и вытащили оттуда всю двадцатипятилетнюю грязь.

Никого не заставляли. Каждый шел и помогал по своим силам. Уничтоженный алтарь местные плотники восстановили спешно. Над церковью засиял из нового дерева струганный крест. Спешно белили, мыли и скребли внутри храма. Местные художники-самоучки подправили стершиеся от времени и от лежания среди хлама иконы, специалисты писали новые.

Но жажда духовная была так велика у жителей, что первая церковная служба, происходившая еще среди груды досок, бочек с известью, при алтаре с недокрашенными иконами, собрала массу народа. И едва ли кто помнит в своей жизни подобную всенощную и литургию вместе, в течение пяти часов. И забудет ли когда-нибудь тот, кто присутствовал на ней, такую церковную службу?

Молящиеся всех возрастов густой толпой заполнили храм. Стояли на досках, на козлах – где только можно. Пел чудный хор, составленный из местных жителей и застрявших беженцев, а также из профессионалов сталинградцев, оставивших город в виду затянувшейся осады Сталинграда.

Молодежь, родившаяся при большевиках и никогда не слышавшая православного церковного пения, устремлялась в храм и простаивала всю службу, разинув рты. Креститься они не умели, и их всегда можно было отличить от крещеных. Многие матери крестили своих детей уже в 12-15-летнем возрасте. Возле церкви прибрали тоже, на площадке появились правильные ряды немецких могил с деревянными крестами. То были могилы немцев, умерших в поселковом военном лазарете от ран…

 

Гестапо и его русские агенты

Из Сталинграда приходили неутешительные для немцев вести. Они рассчитывали взять его налетом, как брали до сих пор все стратегические пункты, но ошиблись. Задержанная естественными препятствиями, немецкая армия потеряла много времени ненужной зимней стоянкой на Донце и своим замедлившимся движением не могла взять Сталинграда.

Уже по поселку не мчались на мотоциклах веселые и румяные автоматчики. Уже не перебрасывались шутками с молодками у ворот. Теперь шла серая масса окопной пехоты, хуже одетая, перегруженная амуницией, усталая, запыленная и невеселая.

«Nach Stalingrad» уже не было веселой прогулкой. Немцы знали, что шли умирать под Сталинградом. Возвращавшиеся оттуда раненые или интендантские грузовики за продуктами не привозили вестей о скором взятии Сталинграда.

Наступила осень. В поселке появились новые лица не в походной форме. У них были фуражки на головах со множеством знаков на них. Это были уже не ловкие автоматчики, а упитанные фигуры зрелого возраста. Они реквизировали скот, сельскохозяйственные орудия и прочее.

Появились объявления, запрещающие одно, другое и третье. Началась сдача молока, мяса, кож, шерсти, яиц и т. д. Появились Kreislandwirt’bi, интенданты и Гестапо… Появились старосты и бургомистры, то есть все то, с появлением чего кончается поэзия фронта и начинается тыловая проза. У появившихся новых лиц был большой интерес и к отдельным людям.

Появились добровольные доносчики, провокаторы, полицейские из русских и переводчики и переводчицы. К большому сожалению, приходится отметить то огромное зло, какое причинили русскому народу все эти бургомистры из русских, неизвестно откуда появившиеся, все эти полицейские, переводчики и переводчицы.

Немцы не знали русского языка, русские не знали немецкого. И вот вся жизнь и вся участь населения попала в руки переводчиков и переводчиц. В большинстве переводчики были пришлые. Откуда они явились, кто их привез, никто не знал. Все это были молодые, развязные люди, вьющиеся возле какого-нибудь немца, очень с ним любезные и заискивающие, и, наоборот, чрезмерно заносчивые и самоуверенные и даже грубые с русскими. Переводчицы неизменно состояли и наложницами своих начальников.

* * *

Несчастные русские толпились, часами простаивая в узких коридорах какого-нибудь управления, и бесполезно ожидая очереди. Если кому-либо и удавалось получить «аудиенцию» у какого-нибудь сельхозкоменданта, то в результате ничего не добивался, так как не знал, что «переводит» переводчик. А те требовали взяток в виде кур, уток, яиц, молока и водки. Переводчицы требовали чулок, пудры и отрезов на платье. Благодаря этим переводчикам и переводчицам погибло немало русских людей, ненавидевших большевиков.

Один, вернувшийся перед приходом немцев из концлагеря, ярый ненавистник советской власти, был расстрелян за то, что у него было «обнаружено» открыто висевшее на стене в его комнате охотничье ружье… Причина: неверное сообщение и «перевод» переводчика. Вторили переводчикам и полицейские, так называемые «Polizei». Эти Polizei до того озлобили население, что последнее с сожалением начало вспоминать советских миллиционеров. «Полицаи» избивали арестованных и даже женщин, обращались с народом небывало грубо и жестко, брали взятки. И все это были в большинстве неизвестные поселку люди.

Бывшие советские квартальные, преимущественно женщины-коммунистки, приспособились к немцам, и остались также квартальными. Вся жизнь была в руках часто прежних советских работников, ловко сумевших втереться в доверие к немцам, видевшим в их жестокости преданность себе и новой власти.

Были среди новой администрации и свои – поселковые, но они почему-то не только не защищали, а наоборот притесняли своих. Не обошлось и в этой области без комических эпизодов.

 

В колхозном правлении

На хуторе, недалеко от взорванного моста, находилось колхозное правление. Немцы колхоз не разоряли, а оставили в нем даже всю бывшую советскую администрацию. В частности – и председателя правления, коммуниста-орденоносца, некоего П-ко. Правление занималось в своей канцелярии, как и раньше. В углах валялись плоды земные, как-то: горы лука, чеснока, кукурузы, гороха и арбузов.

И вот однажды к мирно дремавшему правлению колхоза подкатил с характерным треском немецкий мотоцикл с автоматчиком. Солдат вбежал в правление и, увидев в углу гору арбузов, обрадовано уставился на них с криком: «Melone, Melone! Eine Melone! Eine Melone!». Колхозники всполошились. Не поняли – чего хотел немец. Тут же находился и переводчик из местных – комсомолец.

– Чего ему нужно? – спросил председатель П-ко.

Переводчик спешно перелистывал карманный словарь, но второпях ничего не находил.

– Ну? Чого вин хоче? – нетерпеливо спросил еще раз П-ко.

– Он… он… по-моему… требует один миллион арбузов… – неуверенно пробормотал комсомолец.

Немец тем временем все более нервничал и, подойдя к куче арбузов, схватил один и, тыкая в него пальцем, говорил.

– Eine Melone, eine Melone…

– Он требует миллион арбузов, – уверенно сказал тогда переводчик.

– Ми-лли-он арбу-зов?! – Та дэ-ж мени узяты цей миллион?! У мене и ста тысяч их нема.

Немец в этот момент подскочил к столу председателя и, вынув из ножен штык-нож, взмахнул им.

Председателя словно ветром сдуло. Он исчез из правления с такой же быстротой, с какой немец сейчас же перерубил сочный арбуз. Красная мякоть мелькнула, словно алая кровь, и немец, ловко вырезав кусок, принялся уплетать.

Едва присутствующие успели сообразить в чем дело, немец уже выбежал вон, оставив изумленных колхозников в позах знаменитой сцены последнего акта «Ревизора». Уже мотоцикл сердито фыркал и ворчал у ворот и, наконец, подняв пыль, умчал немца.

Прежде всех пришла в себя одна колхозница. Она подошла к столу, на котором лежали остатки арбуза, и проговорила:

– Заналивсь дуже. Це вин кавуна хотив поисты. Значит по-ихнему кавун будэ – миллион. Ось вин и кричав: миллион, миллион!

Переводчик все еще рылся в словарике.

Правленцы уже успокоились, как кто-то поинтересовался, а где же председатель? Кто-то вышел на крыльцо. Но там никого не было.

Вышли искать во двор. Обыскали все сараи и клуни. Председателя не было. Послали к нему домой. Пришла обеспокоенная жена. Заглядывали во все углы. Посмотрели даже вовнутрь одной постройки в дальнем углу двора, состоявшей из четырех жердей, обтянутых рваной рогожей и без крыши. Председателя и там не было.

Усталые, возвращались в правление. И вдруг одна баба заметила другой:

– Дывись, як ота полова трусытся… не иначе мыши там живуть…

– Не… то не мыши, там хтось другий… А ну, пошуруй-ка вылами там… – ответила другая.

Кто-то взял вилы и хлопнул ими поверх копны. Копна вся заколыхалась… и из нее вылезло какое-то чудовище, до того страшного вида, что бабы, завизжав, отскочили.

– Ой… ратуйте… это наш хряк лизэ!

– Та вин! Цэ вин и е…

– Який оцэ хряк? Сама ты свыня поросая… Хряк!.. – недовольно ворчал председатель, отряхивая голову.

– Дэ той нимэць? – спросил он, оглядывая всех.

– Нэма. Вже втик!

– Втик?.. Миллион кавунов… А? Трясня его матэри, – ворчал он.

– Да не миллион совсем… Это по-ихнему миллион, а по-нашему кавун, арбуз, – сказал смущенный переводчик, поднося словарик к носу председателя.

Председатель, видимо, не понял сразу в чем дело. Он долго моргая веками, глядя на переводчика, и, наконец, выговорил:

– Пе-ре-вод-чик! Мил-лион кавунив! Ах ты, дурья твоя голова… Иди! Иди! Учи свою кныгу, учи! А то знов явыться нимэц, та спытае огирок, або свыню, а ты скажешь, що вин хочет миллион свыней! Учи свою книгу!.. Не то як попросе в мене барана, я ему скажу, что у менэ е одын баран, та занятый дуже, – в переводчиках состоит… Миллион кавунов!..

И он вышел вон со двора, все хлопая себя но ляжкам ладонями, сопровождаемый еще не понимающей супругой…

 

Террор

С наступлением настоящей осени дела у немцев ухудшились. На Сталинград шли пешком через поселок, от плавучего моста к железнодорожной станции, батальоны, батареи и танки. От Сталинграда тянулись санитарные грузовики, переполненные ранеными.

Во всех хуторах и поселках, где были восстановлены церкви, целые ряды новых деревянных крестов на немецких могилах. Цветы, еловые ветки и венки.

На вопрос о положении в Сталинграде немцы уклончиво отвечают: «Keine Zeitung, kein Radio».

Жители питались лишь слухами из соседних сел. Слухи один противоречивее другого. Ничего не было определенного. Но ясны были два момента: немцы в Сталинграде завязли, и второе: отношения у немцев с союзниками – румынами и итальянцами – испортились.

Поселок стал наполняться последними сталинградскими беженцами. Они уже более месяца, как оставили город, и все четыреста с лишним километров шли пешком. Под Сталинградом их обстреляли русские самолеты. В Сталинграде ограбили немцы, отобрав съестное и теплую одежду.

Шли рваные, грязные, босые, потерявшие человеческий облик люди. Желтые, изможденные лица, впалые глаза и лихорадочный взгляд говорили обо всех ужасах, пережитых этими несчастными.

Сталинград был почти полностью разрушен артиллерией тех и других. Красные занимали лишь район завода «Красный Октябрь». Остальная часть, то есть девять десятых города, была занята немцами.

Чтобы прекратить поток беженцев, немцы задерживали их на всех больших станциях, устраивая лагери. В поселке образовали лагерь на территории бывшего птичника. Бывшие птичьи сараи были заняты людьми и… там они умирали. Кому удавалось бежать оттуда, тот пробирался в поселок и просил подаяния. Люди набрасывались жадно на все, что им давали, и поедали немедленно: будь то соленые огурцы и помидоры или старые кочаны капусты. Ели кукурузное зерно, овес, сырой кабачок… И тоже умирали.

Немцы делались все более грубыми и жестокими. Одного такого голодного сталинградца застали в бессознательном состоянии в товарном вагоне с немецкими посылками. Он был немедленно повешен публично на площади поселка. Мальчишка, заподозренный в краже зубной щетки, был расстрелян. Пленные красноармейцы, прогоняемые через поселок под конвоем немцев или румын, расстреливались на улицах за принятое от жителей подаяние.

Начался террор. Местное русское начальство, в лице начальника полиции или бургомистров, творило беззакония. Так, например, у одной учительницы реквизировали эти власти тельную корову. Учительница, зная немного немецкий язык, сумела объяснить немецкому коменданту свою жалобу… Тот приказал вернуть корову. Но корова оказалась уже в стаде реквизированного скота. Кое-как удалось все же ее найти. Но корова уже достаточно одичала и не хотела выйти из стада.

Тогда муж учительницы, высокий, худой мужчина, снял с себя пояс, которым он поддерживал свои брюки, и привязал его к рогам коровы. Но штаны немедленно упали… и бедный, но все-таки счастливый учитель вынужден был итти за коровой, которую вела жена за пояс, держа свои штаны руками.

Даже в такие тяжелые моменты судьба, видимо, была еще способна издеваться над людьми.

Бургомистры, ради получения взяток, не позволяли владельцам приусадебных участков снимать урожай раньше измерения площади участка. А на дворе уже стояла осень. Аресты увеличились. Доносы усилились. И те мужчины, которые уцелели от красных, теперь преследовались немцами. Все это начало вызывать недовольство и вражду населения по отношению к немцам.

Начались холода. Топлива не хватало. Немецкие часовые мерзли на постах в соломенных галошах-эрзац и в бабьих платках на головах.

Стали разбирать недоразрушенные еще бомбардировками деревянные дома и жечь на дрова. Начались кражи дров у немцев. Увеличились расстрелы.

Репрессии отталкивали население. Женщины избегали немцев. Власти придумали снабжать желающих сожительствовать с немцами женщин пайками. Наступивший голод делал свое дело…

 

Возвращение красных

Неожиданно, в начале ноября 42 года, в поселок влетел на мотоцикле комендант соседнего поселка и, вбежав в комендатуру, пробыл там не более десяти минут, выбежал вон, и умчался дальше.

Через час в поселок примчались все старосты сел, расположенных восточнее. Они распространяли тревожные вести. По их словам выходило, что со стороны Селивановских хуторов восемь советских танков прорвались и бродят в тылу. Сейчас же, якобы, к ним примкнуло и население.

Через несколько дней выяснилось, что против ст. Клетской румыны оставили фронт в составе двух дивизий. Немцы не успели закрыть прорыв и отступили. В прорыв вышло два танка, которые, мчась по тылам, наводили панику…

Через несколько дней в поселок вошли в полном порядке румынские батальоны со своими цыганскими обозами. Впереди шли франтоватые румынские офицеры в своих широченных фуражках-решетах. Румыны словно умышленно старались показать населению, что они не потеряли дисциплины. В порядке заняли квартиры. Жителям ничего не рассказывали.

Но ночь принесла сведения тем женщинам, у которых стояли румыны. И на утро весь поселок знал причину оставления румынами фронта. Оказалось, по рассказу румын, их держали на менее защищенных участках, на половинных против немецкого, пайках и без смены. Местные коменданты мобилизовали всех писарей, кашеваров и больных для несения караульной службы. На их место приняли женщин. Неизвестно, чем бы кончилось такое положение, если бы в начале января 1943 года красные, окружив армию Паулюса, не перешли в наступление.

Весть о наступлении шла впереди самого наступления, заставляя тыловые немецкие части бежать, бросать все. Бросали не только награбленные и реквизированные граммофоны, радио и пианино, но и собственные сапоги и одежду. Предупреждая наступление красных, местное население кинулось на немецкие госпиталя, и начало выбрасывать раненых на мороз, добивая их коромыслами на улицах…

Наконец, грянул бой под поселком. Красные танки и немецкие самолеты. Зрелище было настолько небывалое и интересное, что жители, взобравшись на меловые зубцы скал, наблюдали картину. Когда из подбитого немецкого самолета выскочили на землю уцелевшие летчики, два немецких аэроплана под носом у советских танков, успели подхватить летчиков и взвиться ввысь. Номер был настолько эффектен, что вызвал бурный восторг у «зрителей».

Ночь прекратила этот бой.

Через неделю Красная армия заняла левый берег Донца на большом протяжении и начала обстрел поселка. Таким образом, для поселка война пришла не с запада, а с востока. На восточной окраине поселка жители бедных, убогих хатенок выглядывали тайком, всматривались в вечернюю мглу: «не идут ли наши?!»

Из западной части поселка выходили поспешно немецкие обозы и толпы русских выгоняемых вместе с реквизированным скотом. С ними же были и добровольно уходившие.

Позади колонны, на лохматом верблюде ехал немецкий гауптман. Он мрачно курил длинную австрийскую сигару-эрзац. У плавучего моста стоял немецкий караул. Караул отдал честь гауптману. Но один из унтеров со штатским брюшком крикнул гауптману:

– Wer reitet so spat durch Nacht und Wind?

Он растягивал слова, словно декламируя.

Гауптман лишь улыбнулся и ударил стеком своего верблюда. С востока доносилась орудийная пальба.

«Русская мысль», Париж, 29 ноября – 27 декабря 1950, № 297–305.

 

Между двух огней

Отрывок из повести

 

В середине ноября неожиданно ударили морозы. Стоявшая до них сырая погода размыла вековой чернозем и испортила все дороги. Теперь же мороз превратил их в совершенно непроходимые. Дул с востока колючий ветер, гнал из степи сухую, звенящую поземку вдоль станичных улиц. Оконные стекла побелели в хатах.

В морозном воздухе тревожно и четко стучали топоры, и сухо трещали доски разбираемых солдатами на дрова оставшихся еще кое-где заборов. На улицах из жителей ни души. Из немногих печных труб узенькие, жиденькие кизячьи струйки тянутся вверх и немедленно под ветром рассеиваются.

На перекрестках румынские солдаты в шинелях хаки, ботинках и курпеевых молдаванских шапках, надвинутых на глаза и уши, сами черные и закопченные, постукивают каблуками о мерзлую землю, бьют себя «по ямщичьи» по бокам цветными домашними рукавицами, и глухо, утробно кашляют.

Жители попрятались в хатах от холода и гнетущей действительности. Не хочется ничего ни видеть, ни слышать.

А давно ходят уже нехорошие слухи с фронта. Советские войска отсиделись где-то за Волгой, переформировались, пополнились, подучились, привели себя в порядок и прорвали фронт на Дону.

Зима простояла жуткая, без запасов топлива, продовольствия и теплой одежды. Немцы и румыны давно уже отобрали у жителей теплые одеяла, полушубки и шапки для своих, замерзавших в окопах, солдат. Немцы и румыны уже достаточно надоели. От возвращения «своих» ничего хорошего не ждали, ибо каждый двор, каждая семья, так или иначе, вольно или невольно соприкасалась с неприятелем.

В первые, по прибытии немцев, дни местное казачье население охватил необыкновенный подъем. В немцах увидели спасителей и избавителей. Молодежь, уцелевшие дебелые усачи и хилые старики готовились к поступлению в новую Донскую армию. Всем казалось, что появление такой армии являлось естественным, само собой разумеющимся следствием появления интервентов.

Во всяком вторжении в пределы России видели случаи избавиться от тирании – будь то немцы, китайцы, монголы… все равно. «Хоть с чертом на большевиков!» И если в пришельцах не искали друзей, то не видели в них и врагов. Ибо считали, что хуже не будет. Свалить бы лишь ненавистную власть, там будет видно…

По Северному Донцу избиралось до 10.000 молодых казаков, готовых взять оружие. Хуторяне и станичные атаманы исподволь, незаметно для немцев, обучали не бывшую еще в армии молодежь владеть холодным оружием. В глухие зимние вечера, при лучине, как в старину, где-нибудь в занесенном снегом хуторе, рассказывали старики о былой славе войска, о подвигах отдельных казаков.

На таких посиделках пелись, теперь уже без опаски, старые казачьи песни, которых молодежь не знала.

Но немецкие коменданты неизменно заявляли одно и то же:

– Alle Kosaken sind Partisanen!

И поэтому формирование Донской и Кубанской казачьих армий сорвалось и, как говорится, «погибло на корню»…

А в ноябре румыны бросили свои позиции у станицы Клетской на Дону. В начале декабря красные прорвали фронт окончательно и перевалились через Дон.

Доверие к немецкой непобедимости рассыпалось в прах. И только тогда немецкие коменданты сами начали собирать казаков в части. Но было уже поздно.

Одни разбрелись по отдельным немецким полкам в качестве конюхов и вспомогательных команд, а кое-кто и исчез предусмотрительно из станицы.

Момент немцами был упущен. Казаки потеряли случай восстать всей массой и обрушиться на поработителей, отомстить за дедов и отцов. Знали, что немец «не свой брат», но лиха беда почин. «Лишь бы начать, а там видно будет!»

* * *

Пока немцы тормозили создание казачьих частей, по реке Белой Калитве бывший уголовный, не казак, по прозвищу Савка Конокрад, добился доверия у местного коменданта, надел новую, добытую где-то кавказскую бурку, нацепил шпоры и казачью папаху и попросил коменданта подписать какую-то бумажку, написанную по-русски, предварительно презентовав ему мешок белой муки, десяток кур и барана. Бумажка была подписана.

А Савва, ссылаясь па эту бумажку, немецкую печать и подпись коменданта, объявил всеобщую мобилизацию целого района. Оклеветал станичного атамана и свалил его с должности. А заняв место атамана, выгнал начальника полиции, кстати сказать, честного и доброжелательного к населению человека, и посадил своего ставленника. Реквизировал лучший дом, открыл столовую для немцев, где каждый ефрейтор мог хорошо поесть и провести время с хорошенькими и крутобедрыми девицами с большой практикой. Устраивал парадные обеды для немцев из реквизированных им у населения продуктов. На этих же обедах подпившие немцы подписывали какие-то неведомые им бумажки, пользуясь коими, Савка снова реквизировал скот и продукты и снова устраивал обеды и ужины.

Отобрав у населения всех лошадей и подводы, Савка посадил на них мобилизованных шахтеров, назвал их казачьим полком и представил коменданту список на тысячу человек и 200 лошадей. В действительности же у Савки не было и 150 человек и сорока лошадей.

Немцы подписали и этот список, и Савка стал получать из немецкого интендантства паек в пятикратном размере против наличности и стал еще щедрее угощать немцев их же сигаретами, мармеладом, сыром, колбасой, медом и т. д.

Потом Савка, нагрузив подводу немецким пайком и реквизированным у населения продовольствием, двинулся… в Новочеркасск. Где там был Савка, от кого, как говорится, получил благословение – один Бог знает. Но Савка явился домой с погонами подхорунжего, сшитых из архиерейской ризы и с двумя советскими полтинниками выпуска 1925 года, на красных ленточках на груди. Устроил парад своему «полку». Несколько десятков кое-как одетых шахтеров, в валенках, треухах, поддевках и куртках, продефилировали несколько раз нестройно перед пьяными немцами под… гармонь.

Немцы были в восторге. Савка еще более. В конце концов, один расходившийся «зондерфюрер» заехал по уху шахтеру, заявив, что казаки очень любят, когда начальники им «бьют морду».

Потом фотографировались и опять пели, и опять подписали какую-то бумажку.

Савка же, забрав с собой фотографии, барана, муку и спирт, понесся снова в Новочеркасск. А через трое суток возвратился с настоящими погонами есаула донской казачьей батареи, с широкими лампасами и в новых штанах.

Высокий, мордатый, рыжий и ражий, он удачно являл в немецком представлении тип казака архаических времен Тараса Бульбы. Немцы ему верили. Савка же им врал и надувал их на каждом шагу, творил свои дела и делишки между Донцом и Новочеркасском, вызывая недовольство у населения и зависть у соседних атаманов.

* * *

А когда эти атаманы, возмущенные поведением Савки, решили разоблачить его в глазах немецкого командования и пригласили его на атаманское совещание, чтобы схватить его и выдать немцам, Савка явился в своем фантастическом одеянии, но с немецким автоматом в руках. Своего вестового, тоже Савку, поставил у входных дверей, демонстративно приказав ему во всеуслышание:

– Ежели кто из них (жест в сторону остальных) побегить отсель, стреляй безо всяких!

Сам же сел, не снимая бурки, в самом центре заговорщиков из 48 атаманов и старост. Увидев такое поведение Савки, атаманы и старосты притихли, т. к. не знали, что хорошего еще имеется у Савки под буркой, кроме его автомата.

Собрание прошло спокойно. Говорили о пустяках. Немецкий комендант не дождался разоблачений и, рассердившись, встал и, пожав руку Савке, сказал ему:

– Gut, Kosak!

А Савка преспокойно вышел вон, сел в линейку и, откозырнув «по-офицерски» смутившимся господам атаманам и старостам, отбыл восвояси.

* * *

В день ев. Екатерины в станице Екатеринославской был престол. Донец сковало льдом, и через него шла санная дорога.

В центре станицы, на пригорке, в деревянной старенькой церкви, только что освобожденной от всякого хлама и мусора, толпились мужчины, женщины и дети. Ждали гостей из Новочеркасска. Наконец, колокольный звон, изображаемый ударами палкой по подвешенному на проволоке куску рельсы, известил, что через Донец едут гости.

Тройка лихих взлетела со льда на пригорок и подкатила к церкви. Гости, а за ними и жители, вошли в церковь. Отстояли молебен. Молебен прошел чинно, по-старинному. Пел местный хор. Многолетие Всевеликому Войску Донскому, гостям и присутствующим грянули с таким воодушевлением, что стекла верхних рам нажужжали, будто сотни пчел застряли между ними. Вышло торжественно. Под последнее многолетие хлынули из церкви.

Местная казачья команда приготовилась к параду. Савка находился среди гостей. Собственно, Савка их и выдумал, он же их и привез. Какой-то немец, говоривший по-русски, обратился с речью к казакам. Но вдруг неожиданно пошатнулся, выблевал из переполненного желудка и повалился на землю. Его подхватили, но было уже поздно. Казачки с отвращением расходились в разные стороны; казаки-старики, ворча что-то в свои, видевшие немало на своем веку седые бороды, торопились уйти с площади, словно они были причиной непристойного поведения гостей.

– Ну, ува-жил, нечего сказать… – шептались казачки. – В такой-то де-ень. О, Гос-по-ди!!

Командир команды, увидев такую картину, вздыбил своего вороного жеребца, и повернув его на задних ногах, пустил во весь опор под откос к Донцу, с криком:

– Позор! Позор!!

– Стой! Стой! Костя! Куда ты? Сто-й! – кричал смущенный и растерявшийся станичный атаман. Но командир команды уже мчался, стремглав, по ледяному покрову блестевшей под солнцем реки, выметая алмазные искры из-под подков своего жеребца.

* * *

Вот в эти-то дни, по станицам и хуторам Дона и Донца ходило по рукам письмо ген. от кавалерии П. Н. Краснова. Ко времени переживаемых Донцом дней, П. Н. Краснову было 73 года.

Когда-то еще в 1919 году, отдавая атаманскую булаву, ген. Краснов сказал свое последнее слово:

– Вы, господа, меня еще позовете!

Но теперь, на предложение донцов взять опять власть над Войском в свои руки, ответил отказом. Петр Николаевич был стар и сильно страдал от кровоточившей открывшейся раны в ноге, полученной им в конном бою под Залещиками в Галиции в 1915 г.

Появление этого письма не вызвало доверия. Тем более, что было отпечатано очень скверно и безграмотно на пишущей машинке и без подписи.

В этом письме, якобы, ген. Краснов отказывался от чести, предлагал донцам выбрать себе атамана из числа уцелевших офицеров не старше 47–50 лет.

В эти дни, действительно, в Новочеркасске оказался, приблизительно такого возраста, полковник Павлов Сергей Васильевич, объявивший себя Походным Атаманом Войска Донского.

Проживавший в станице Б. Калитве, полковник Бобрухин для проверки отправился в Новочеркасск. В старую донскую столицу Бобрухин прибыл ровно в полночь на Новый 1943-й год.

Миновав притихший в полной темноте большевицкий Хотунок, вошел в город через Триумфальную арку. Цель поездки Бобрухина в Новочеркасск заключалась в том, чтобы выяснить положение, в котором находятся казаки по отношению немецкого командования, и представить Павлову постановления станичных сборов о желании станиц участвовать в войне и формировании полка из станичной молодежи.

Кроме того, Бобрухину было поручено переговорить с Павловым о злоупотреблениях, производимых Савкой и о нежелании стариков давать своих сыновей в его распоряжение. Савка к этому времени как раз сильно развернулся и интриговал против остальных станиц. Некоторые станицы резко выступили против Савки и категорически отказались дать свою молодежь в его т. н. «полк».

Савка рассвирепел и, прикрываясь немецкой печатью, ловил в степи зазевавшихся казаков и объявлял их дезертирами.

Немцы не знали русского языка, не понимали, что творит Савка вокруг, поддерживали его всюду, создавая невыносимое положение для жителей.

Все это должен был доложить Павлову полк. Бобрухин.

* * *

Новочеркасск спал, прикрытый туманом. Улицы пусты… Ни единого прохожего. Словно мертвый город.

Всегда, когда Бобрухину приходилось бывать в этом городе, его охватывало какое-то волнение. Новочеркасск – город его детства, юности. Здесь он учился в кадетском корпусе, в Военном училище. И потому в эту морозную и туманную ночь, едва разглядев зияющие черными пустотами окна родного Новочеркасского Военного Училища, Бобрухин с трудом удержал слезы. Вся его жизнь в один миг промчалась перед невидящими ничего, кроме густого тумана, глазами….

А когда неожиданно из тумана выплыли едва уловимые контуры Новочеркасского собора… не выдержал. Ведь считал его давно разрушенным… Хотелось стать на колени и целовать родную донскую землю, на которой стояла эта войсковая Святыня. Сколько воспоминаний! Блеск войсковых праздников, вынос старинных знамен, потрясающий стены храма голос протодиакона Власова. Колокольный звон громадного колокола…

Двадцать пять лет не слышно его призывного гула, разносившего благовест над окружающими Новочеркасск станицами, хуторами, куренями, пашнями, озерами, лесами, рощами и над самой донской степью… над самим Тихим Доном….

И вдруг откуда-то слева: Ермак. Он так же твердо, как и прежде, выставил одну ногу вперед, крепко держит донское знамя могучей рукой, протягивая в сторону Москвы корону Сибирского Царства.

«Ермаку – Донцы!» – прочел Бобрухин.

И теперь вся славная история Великого Войска Донского пронеслась перед влажным взором. Сколько славных дел и имен! Ермак – покоритель Сибири; казачий граф Платов, герой 1812 года; страшный для чеченцев «Баклю» – генерал Бакланов. Великие дела, войска: Бородино, Красное, Мир, Лейпциг и Бар-сюр-Об, когда донцы едва не захватили в плен самого Наполеона. Донцы в Польше, Венгрии, на Балканах, в Финляндии, на Кавказе, в Туркестане, Турции, Манчжурии… с великим Суворовым под Измаилом, в Альпах на С.-Готарде, в Пруссии и Берлине, в Галиции и во Франции…

Донцы вместе с запорожцами захватывают крепость Азов и удерживают ее впоследствии от 100-тысячной турецкой армии.

Донцы вместе с потомками славных запорожцев составляют Кубанское войско. Дают основание Сибирскому и Уральскому казачьим войскам…

Неужели никогда не вернется то славное время? Или, может, именно теперь настал час освобождения и возрождения? И на нас, на современном поколении, а не на Савкиных авантюрах, лежит теперь ответственная и тяжелая задача восстановить родное войско в прежнем его величии и красоте, вместе с величием Великой России?..

«Хотя бы с чертом против большевиков! А там видно будет»…

Туман над городом рассеялся. На широкой улице, на фоне черных высоких деревьев атаманского сада, темнело мрачно высокое длинное здание, в котором когда-то покончил свою жизнь не пережив позора Войска, первый выборный Атаман – генерал Каледин.

Черная ночь висела над атаманским дворцом. В саду каркали вороны.

Вот все, что осталось от древнего Всевеликого Войска Донского…

* * *

А в феврале 1943 года потянулись через Новочеркасск бесконечные вереницы обозов с Кубани, Терека, из Ставропольщины. С женщинами, детьми и стариками, домашним скотом, с домашним скарбом.

Степная пыль вьется над дорогой от тяжелых арб, телег, можар и саней, крытых чем попало: кошмами, фанерой, древесиной, корой, жестью, тряпками… Походило бы на огромный цыганский табор, если бы возле повозок не гарцевали усатые кубанцы бритолобые терцы и ставропольские мужики на добрых, сытых конях. А из повозок выглядывали с бабьим любопытством шали, полушалки, цветные платочки…

Так когда-то, видимо, тянулись через эту степь и скифы, и половцы, и аланы, и обры, и татары…

Выезжали с рассветом. Прощались со старыми и немощными, лили неутешные слезы матери-старушки, обнимая и благословляя старинными, почерневшими от времени иконами сыновей, дочерей, внуков, правнуков, и причитали дрожащими устами: «И на кого-то вы нас покидаете? И не видать мне больше сыночков моих милых… Снегом-метелью занесет дороженьку вашу… травою высокою зарастет путь ваш… Сложите вы свои головушки на чужой стороне и не возвернуться вам вспять и не видеть более ни полей, ни степей, ни неба ясного…»

Подолгу стояли потом провожавшие, глядя вослед уезжающим заплаканными глазами и уже чутко прислушивались к близкому орудийному гулу.

А уехавшие на первой ночевке жарили захваченные из дому бараньи и телячьи стегна, закусывали соленой рыбой домашний самогон. Пели свои грустные песни и ложились на земляной пол на шубы, кожухи и полушубки, вповалку с хозяевами.

А утром, проснувшись, хозяева провожали гостей и своих уходивших, плакали, горевали по своим, сулили удачу гостям и хорошую дорогу; обнимали своих безнадежно, потом подолгу стояли, ежась от холода.

И снова мелькали занесенные снегом поля, занесенные снегом станицы. Из хат снова выходили новые и новые шубы, полушубки, шали и платки, усаживались в сани и телеги, крестились сами, крестили хаты свои, брали кусочек мерзлой земли на память и вливались в общий беженский поток, наполняли его шумом, беспорядком, и мешались с прежними. Казалось, какой-то неведомый народ сдвинулся с места и направился в великое переселение.

Когда становились на дневной отдых, заполняли всю дорогу и поле по обе стороны до самого горизонта. Уходили, оставляя после себя навоз, клочья недоеденного сена по истоптанному снегу и разворочанные чужие скирды соломы. Тянулись снова медленной лентой, поглощаемые горизонтом. А на утро тусклое зимнее солнце всходило позади на востоке и снова провожало длинную живую ленту людского и скотского муравейника, уходившего на запад.

* * *

А там, позади, где поднималось солнце, уже ухали грозно орудия и трещали пулеметы. Станицы и хутора занимали отступавшие немцы. Рубили плодовые деревья для маскировки, ломали плетни и заборы на костры; валили тяжелыми грузовиками домашние постройки, прячась от аэропланов. Ловили и резали кур и гусей. Выгоняли вон из хат хозяев, били нерасторопных стариков… Открывали ураганный огонь по оставленной станице, сносили огнём целые хаты и засыпали заснеженные поля между станицами сотнями неприятельских трупов. Держались до утра в занятой станице, а на утро уходили дальше, оставляя пылающие соломенные крыши, облака черного дыма и снова трупы на снегу…

И так каждый день и каждую ночь, словно плугом вспахивали русскую землю и орошали ее своею и русскою кровью.

А впереди отступавших немцев тянулись толпы выгнанных насильно. Тех, кто не мог идти, пристреливали. И, как правило, пулей в затылок. Вся дорога по обе стороны усыпана трупами пристреленных – спиной и грязными, окровавленными и опухшими ступнями вверх.

И никто никогда не узнает – сколько их, кто и откуда они…

И каждый труп головой на запад, ногами на восток.

Словно стрелка компаса, указывавшая направление тернистого пути русского народа.

* * *

Снялся с насиженного теплого места и Савка со своим отрядом. При его системе формирования, он добился вскоре того, что все мало-мальски порядочное разбежалось от него. И наоборот – постекалось все авантюрное, вороватое и ловкое на все руки.

Путь Савки через г. Сулин. Много севернее общего казачьего пути через Новочеркасск, связавшего отступающих с Терека, Кубани, Ставропольщины, калмыцких степей, с Кавказа. Знает Савка, что не удержаться ему там в общем потоке. И тесновато будет, и подчиниться придется: там уже кое-кто хорошо понимает по-русски и живо разберет, кто Савка.

Савка умышленно брал все правее и правее. Сам он в широкой, просторной кошеве, крытой ковром, с румяной молодкой, мчится впереди своего отряда. Отряд идет рысью. Становится на ночлег засветло. Выбирает хаты получше, попросторнее, побогаче. Это возможно при малочисленности Савкиного «полка».

Савка сам получает у немцев паек на пятикратный список «мертвых душ». Люди его пьют самогон, гуляют всю ночь с молодухами-красноармейками и заневестившимися девками, оставленными ушедшими на войну парнями.

Утром, не рано, выходили, запрягали коней и, усевшись в сани, помахав шапками, ехали дальше, засыпая в кошевах.

У ворот оставались их ночные подруги, тоскливо глядели на порыжевшую от множества конского навоза дорогу, уходили, позевывая после короткого сна, в хаты, еще пахнувшие самогоном, вздыхали по своим мужьям и женихам, забыв о веселых постояльцах…

Немецкая армия отступала, покидая российскую равнину с низенькими уютными, теплыми хатами, с гостеприимным народом, оставляя его на расплату за свою доверчивость, за желание избавиться от тяжкого режима.

 

На заставе

На ночь от заставы вышли вперед секреты. Застава стояла в двух, трех верстах от большого белорусского села. Перед заставой росла пучками липовая заросль. Когда стемнело, широкие листья заросли на тоненьких веточках стали похожими на большие белые цветы.

Казаки на заставе лежали в траве и тихо переговаривались. Перед ними две черные полосы хвойного леса по бокам светлой дороги. Над дорогой такая же полоса неба. Лес дремал в полной тишине. И лишь верхушки деревьев шептались, словно где-то далеко шумела река.

Шум этот обманывал слух, и там, в секретах, казаки притаились и чутко прислушивались и всматривались. На заставе впереди на дереве часовой.

Среди казаков один молодой, в шинели, накинутой на плечи, тихо рассказывал:

– Из батальона я… может, слышали, батальон «Двина»… Немцы вычапали… Вот я и прибег к своим… Фельдфебеля ихнего убил…

Кто сидел подальше, подползли ближе, словно желали рассмотреть человека, убившего немца…

– А не… брешешь? – спросил урядник.

– Чего брехать?.. Суд был.

– Как же ты его? За что? И не забоялся?

– По скуле мне заехал… ну, я его и тово…

– Сразу, значит… И не пикнул?

– Не сразу… нечем было… Сходил за револьвертом, да и пальнул ему прямо в брюхо… только охнул и все.

– Убег, што ли, потом? – спросил сидевший рядом.

– Куды же убежишь?.. Судили… я уже сказывал… Судья-то все намеки давал переводчику, чтоб я сказал, что нечаянно… Нет, говорю, скажи ему, что я нарочно его убил, чтоб не бил того, кто его защищает… А судья говорит: как он его защищает… немецкий солдат, говорит, защищает русского. А я опять свое говорю: меня не нужно защищать, я уже все потерял, а один я и сам отобьюсь… А Германию мы защищали, а не они нас…

Рассказчик поежился плечами и сильнее натянул шинель на них.

– Закурить ба, – сказал он.

– Я те закурю! – строго сказал урядник. – Доброволец, что ли?

– Доброволец, – ответил казак, пряча кисет в карман.

– Дома-то кто остался, поди? – опять спросил урядник участливо.

– Дома?.. Мамаша осталась… отца-то расстреляли в 36-м. Дюже кричала мамаша тогда!..

Стало тихо. Лишь лес шумел верхушками. Кто-то хлипко хватил воздуха и сейчас же сконфуженно закашлялся…

Издали донесся едва слышный конский топот. Ехали со стороны села. Урядник поднялся и вышел на дорогу. Едва видимый в темноте всадник остановился. Лошадь нетерпеливо топталась, прося удила.

– Кто едет? – спросил урядник.

– Свои, – ответил верховой.

– Куда в такую ночь? Темно-то как.

– За сеном, ответил верховой, пуская коня вперед.

– Пароль-то знаешь? – спросил урядник, придерживая лошадь за храп.

– Мюнхен, – ответил верховой.

– Верно. Мухин, – сказал урядник.

– Не Мухин, а Мюнхен, – поправил верховой и поехал шагом.

– А черт его знает? Чи Мухин, чи Мухнин… Войско Казачье, а слова немецкие, и не выговорить… – пробурчал урядник и вернулся на заставу.

– Кто это? – спросили его.

– Наши… за сеном… немец, туды его, своих толсторожих посевным зерном кормит, а нашим – хрен. А казак поди да украдь у жителя.

– Это верно… Как же тебя не расстреляли? – спросил кто-то снова рассказчика.

– Лишили права служить в германской армии… Да я им и не служил. Я своим служил… Да и помягчели немцы теперь… Гайка у них слаба. А подвинтить не могут. К нам больше ластиться стали… Однако, воюют еще, держатся.

Никто не ответил. Лес по-прежнему шумел тихо.

– Орга-низа-ция, – многозначительно выговорил урядник и посмотрел на часы. Была полночь.

 

За фуражом

В воскресенье после обедни идет веселье во всей деревне. Молодые бабы и девки, разодетые по-праздничному, напудренные и нарумяненные, где нужно, прогуливались по узким деревенским улицам парочками и кучками, держась за руки и лузгая семечки.

Молодые казаки, уже познакомившись с деревенскими парнями, стояли вдоль плетней и затрагивали девок, отпуская шуточки. Парни держались сдержанно, видя в пришельцах-казаках серьезных конкурентов; казаки же, наоборот, были развязны по-военному, привыкнув уже за годы войны считать каждое село, хату и девок – своими. Вооруженные, в более эффектной одежде, чем крестьянская, они притягивали к себе взоры молодых бабенок, обещающе посматривавших на казаков.

У одной избы уже скрипела, еще неуверенно, видавшая виды в походах, гармонь в руках чубатого донца. Шапка его, сдвинутая на затылок, оголила потный лоб. Донец лениво растягивал и сдавливал гармонь, а та шипела злобно и охала, как живая.

Несколько девок топтались напротив, поглядывая на молодежь. Но те выдерживали, ожидая, когда девки сами начнут танцы. Как говорится: держали фасон.

К вечеру, когда дневная духота начала спадать и из леса потекли прохладный струйки воздуха, вместе с запахами скошенных трав, прелых листьев и ароматной хвои, посреди улицы образовался большой круг. Но молодежь не начинала танцев, выжидая – кто первый. Наконец более смелые и уверенные вошли в круг.

Гармонист, перевирая, заиграл танго. Пары пришли в движение. Казаки, выгибая ноги в коленях и поднимая плечи, выступали петухами-победителями, напирали на своих дам; девки, выгнув неестественно спину, отставив зад, выворачивая пятки и вихляясь телом, одновременно валились плечом на грудь своих кавалеров и пятились с оглядкой. Все держали себя сдержанно, так как танцевались европейские танцы. Было душно, пахуче и потливо. Веселье только еще начиналось. Постепенно в круг входили все новые пары.

* * *

Казаки давно в деревне. Они охраняют железнодорожные и шоссейные дороги от белорусских партизан. В этом селе как-то тихо. На фронте гремят орудийные громы, на соседних участках свистят пули, рвутся гранаты и валятся под откос груженые поезда. А здесь словно нет войны. Казаки свободно разгуливают по селам, выставляя заставы лишь на ночь. С жителями подружились. Единственная неприятность, причиняемая населению казаками, это реквизиция фуража. Немцы для своих слоноподобных першеронов поставляют вагонами зерно из Украины. Казачьим коням не отпускают ничего, предоставляя казакам лишь право добывать корм своими силами. Крестьяне, скрепя сердце, терпели эти реквизиции, но довольны были тем, что война не коснулась их еще, а может быть, Бог даст, и не придет к ним.

В тех дворах, где жили полюбовно, в согласии, там даже были и довольны постоем. От того же реквизированного воза сена перепадал клок и хозяевам. Из-за девок не ссорились, считая постой временным и неизбежным.

* * *

К наступлению темноты круг танцующих увеличился. В середину вошел уверенно немолодой уже донец и с цыганскими ухватками начал отбивать каблуками мелкую дробь возле дородной, но видимо легкой молодой бабы. Баба делала вид, что не замечает его, и небрежно перекидывалась словечками с соседками. Казак уже выкинул несколько коленец под дружную поддержку толпы. А бабенка все безразлично выплевывала изо рта шелуху семечек и вытирала ладонью губы. Но глаза уже лукаво бегали по подружкам: «пускай, мол, помучится, а после я ему докажу…»

Наконец казаку надоело это занятие, и он, выкинув какой-то непонятный трюк руками и ногами и вызвав общий смех в толпе, затоптался возле бабы, как застоявшийся жеребец на коновязи.

Тогда только бабенка, взяв платочек двумя руками и отставляя мизинцы и прикрывая лицо платочком, медленно поплыла утицей по кругу.

«Эх!» – донца словно кто укусил за пятки. Он взвизгнул, ухнул, закинул за пояс левую руку, а правой, схватив свой пшеничный ус, пошел выделывать кренделя. Гармонист давил изо всех сил трехрядку, гармонь взвизгивала, охала, стонала и хрюкала басами, словно боров в закутке. Бабенка плыла уже который раз по кругу, а донец все не отставал от нее, идя то вприсядку, то рассыпаясь в мелкой дроби, то бесшумно выступая гусем. А бабенка-то покажет себя из-за платочка, то снова скроет раскрасневшееся лицо. А сама хитро улыбается.

Толпа, поняв, что идет соревнование на измор, дружно прихлопывала ладонями. Гармонист уже, видимо, уставал и, издавая верхами какие-то непонятные звуки, отбивал такт лишь басами. Донец тоже начал уставать и уже не так легко и уверенно шел вприсядку. Баба и девки хитро перемигивались. Видимо, танцующая баба была у них известной танцоркой. А она все продолжала, уже не плывя, а выделывая ногами, обутыми в добротные полуботинки какие-то едва заметные па. Рубаха у донца заметно взмокла.

Наконец, он не выдержал: «Фу-фу! Ну и баба!.. Замучила меня совсем! Чья она? Возьмите ее пожалуйста!!..» – и сам вон из круга! Но вылетел кубанец, и бабенка, уже приготовившись встретить похвалу, вынуждена была остаться и не уступить ему. Гармонист перешел на гопак, и снова бабенка пошла, но уже в другом танце. Но теперь уже силы были неравные. Свежий кубанец сразу выбил из сил бабенку и она не вышла, а просто вывалилась из круга на баб, сидевших на заваленке. Кубанец остался один выделывать свои выкрутасы легко и бесшумно. Им только любовались. Ни одна бабенка не решалась выйти с ним.

Но вот, словно из-под земли, откуда-то из темноты, выскочили двое невысоких, затянутых, с папахами, надвинутыми на глаза, с хищными рожами и какими-то дикими движениями. Гармонист не заметив их появление, все еще перебирал лады, когда толпа не ожидая его, хлопала в ладоши, в такт танцующим:

– Ас-ас-ас-ас… – подбадривали себя сами танцоры.

– Тахи-тахи-тахи… – выговаривали чувяки по земле.

– Ур-р-са-а! Урса! – кричали казаки.

Два молодых терца вились, как шмели, как волчки, как вихрь. Деревенские жители, пораженные невиданным зрелищем, замерли. Гармонист, поймав такт, жарил с ожесточением настоящую Наурскую. Толпа лишь ахала.

Танцоры, то раскинув руки широких рукавов, плыли по кругу, словно коршуны над добычей, то кидались один на другого с кинжалами, заставляя трепетать уже влюбленные девичьи сердца – и от страха, и от восторга… Зажав в зубах кинжалы и оскалив зубы, терцы на носках ходили, как заправские балерины. С кинжалами, вставленными в рот острием, с папахами на рукоятках, замирали в незаметных движениях ног.

Возгласы восторга и удивления раздавались в толпе. Над танцующими черная белорусская ночь. Но кажется, что не лес, а высокие кавказские горы стоят стеной, и Терек шумит вдали, а не ветерок играет с хвоей, и кажется – низко нависли южные звезды, а не темные тучи Белоруссии…

Танцоры, как появились, так быстро и исчезли. Толпа долго не расходилась, но перейти ни к своим танцам, ни к европейским, уже не могла.

Белобрысый писарь небрежно говорил своей даме:

– Дикость неграмотная… от необразованности это…

– Нет, отчего же? Для нас так совсем наоборот даже… в диковинку… – возразила приземистая девица своему кавалеру.

– Может желательно пройтиться до лесочка? – галантно предложил писарь.

– Что ж… можно и пройтиться… только тамот-ко холодно поди, да и мокро, – кокетливо ответила девица.

– Ничего-с! У меня шинелька имеется…

– Ну, тогда ничего, ежели… шинелька…

Оставшиеся без пары казаки затянули песни. И, перебивая одна другую, понеслись над селом: «Кабы мне да мл аде – ворона коня, я бы вольная казачка была», – донская, и – кубанская: «В кинци гробли шумлять вэрбы, то я пасадыла…»

И долго еще не умолкали песни в тот вечер, слышался шепот в палисадниках и мелькали тени возле леса.

* * *

В ту же ночь в казачьем секрете еще дремали, а в глуби белорусского леса, в нескольких верстах от заставы, где молодой казак рассказывал, как он пристрелил немецкого фельдфебеля на широкой полянке, в деревянном стодоле слышались голоса. Из лесной темноты отделилась фигура и направилась к стодолу. С крыши стодола его окликнули, когда фигура была уже возле:

– Стой! Стой! Кто иде? – крикнул не своим голосом часовой.

– Свои… не стреляй… – ответила фигура тихо.

Из стодола вышли несколько человек с винтовками.

– Товарищ Козин?

– Я.

Не говоря ни слова, все вошла в стодол. Там тоже темно. Пахнет овчинами, сеном и махоркой.

Пришедший нащупал обрубок у дверей и сел на него.

– Ну и засели вы здесь. Ловко упрятались… Только от кого?.. Разве это укрытие? Разве это застава? Разве казаки-то в стодолах сидят?.. Они в траве комаров кормят, а вы в этой «избе», как куры в курятнике… а петух на крыше… Убрать его сейчас же! – шипя, крикнул он. К чертовой матери!

Двое поспешно выскочили из стодола. И вскоре кто-то зашевелился, завозился и поехал, как снежная глыба, по крыше и с шумом свалился в траву.

Трое вошла в стодол.

– Ну, вот что, – проговорил Козин. – Часового убрали, а теперь сами уходите с этого места. Разве это место для заставы? Да если казаки займут опушку, они вас тут, как кур, живьем переловят. Куда будете удирать?

В стодоле молчали. Слышалось лишь дыхание и тяжелое сомнение видимо дремавших людей.

– Казаки вас не трогают, потому что вы их не трогаете. По-соседски живете… Сейчас же уходить отсюда! Разве это война?

Но снаружи послышались шаги. В стодоле затихли и не успели принять какое-либо решение, как дверь растворилась, и в нее не вошел, а влетел человек, тяжело дыша.

– Беда! Матюху-то убили! – крикнул он в темноту стодола.

– Кто? Где?

– Казак один!

– Ка-азак?.. А что он там один в лесу делает?

– Сидели мы с Матюхой-то тамот-ко у речки, еще светло было. Слышим, конный едет… Уже видать… Матюха мне и кажет: «Я его, говорит, с коня за ноги стяну. А я говорю: он те голову оторвет…»

– Ладно! Говори про дело, – оборвал его Козин.

– Ну, я говорю ему, а он свое… Подождал, когда тот подъехал, да и схватил его за ногу и стянул того с коня. Той сразу и упал. А Матюха на него… Гляжу, Матюха его душит… Вот, думаю, здорово: казака пымал…

– Ну, ну?..

– Однако получилось неладное… Матюха обмяк как-то и голову на траву опустил… Гляжу, а казаченко-то, такой немудреный на вид, из-под Матюхи лезет и нож вот такой из брюха его тянет… да весь-то в кровище…

– Чего же ты-то не стрелял?..

– Да ить забоялся, как бы он меня-то ножом не прихватил, под пару Матюхе…

В стодоле послышался женский вздох: «О, Гос-споди…»

– Кто это у вас тут? – спросил Козин.

– Да это тут значит… две женщины к мужикам своим пришли на ночь, – ответил кто-то из темноты стодола.

– Ну, война-а!!.. Часовой на крыше, как воробей… в стодоле бабы… Вот это застава… живи, не хочу!.. – сердился Козин. – Чего они здесь? Чтоб ни одной не было! Вон, к черту! – уже кричал рассвирепевший комиссар.

Но кто-то пробирался в темноте к нему, шумя юбками.

– Слышь, товарищ комиссар, ты тово… не серчай… – шепчет старуха, – это моя дочка, а другая невестка…

– Чего они тут?

– Ну… знаешь… сам понимаешь… дело молодое… еще глупые, недавно поженились… еще и года нету… Ну, вот и притащили свои…. мужикам… Ты уж разреши ночку-то им переспать… А?..

– Ну нет! Так воевать нельзя! Вон всех баб! Сию же минуту!

В углу стодола уже откровенно всхлипывали женщины. Парень, сообщивший о смерти Матюхи, видимо, желая разрядить атмосферу, проговорил, не обращаясь ни к кому:

– Шесть подвод казацких за сеном приехали сейчас… сам видел…

Комиссар вскочил:

– Что-о? Шесть подвод?.. И ты молчишь, дурья твоя голова?.. Под самым носом у вас казаки сено тащат, а вы спите тут с бабами!?

– Так воны каждую ночь беруть… мы уже привыкли…

– Вон все! Быстро! Винтовки приготовь! Баб в деревню! Мужей ихних вперед! Где подводы? Веди! – распоряжался комиссар.

Он только недавно прибыл тайно из советской армии для связи и руководства белорусскими партизанами, в большинстве случаев благодушно относившимися к казакам и ненавидевшими только немцев.

– Где сено берут? – спросил он парня.

– Да, тамот-ко, где всегда брали… Это не наше сено, сосновских мужиков. – ответил парень нехотя, струсив перед перспективой встретиться еще раз с казаками в лесу.

От стодола отделилась цепочка людей и поползла темной змейкой к лесу. Бренькали котелки, стучали ружейные ложи неловко друг о друга, кашляли мужики и всхлипывали бабы.

Лес дремал предрассветным крепким сном.

* * *

На казачьей заставе тоже спали. На востоке еще слабо мерцали звезды. Будто серее стало небо. А, может быть, только казалось так уряднику Лозовому. Он решил немного прилечь.

«Что-то нет долго фуражиров обратно. Наверно спят там в сенах. Оно и не плохо», – подумал он. Как вдруг лес резко ахнул всем своим гигантским телом от ружейных выстрелов: «ах-ха, ах-ха, ах-а-а-а…».

– Вставай! Тревога! Никак фуражиры палят! – скомандовал Лозовой.

А лес все ухал и ухал, тяжело и долго. И когда застава выбежала на дорогу, оборвался звук последнего выстрела и булькнул глухо, будто в болота упал. И только эхо еще немного шумело по лесу, передавая последнюю новость.

Навстречу бегущим по дороге казакам – дробный конский топот. Одинокая испуганная лошадь, храпя и в страхе шарахаясь от собственной тени, мчится во весь опор навстречу казакам. Промчалась мимо, не давшись в руки, оставив лишь за собой острый запах конского пота.

* * *

В деревне, где гуляли казаки, только к полуночи угомонились. Затихла гармонь. Люди разошлись по избам спать. Жена казачьего вахмистра Фоменко, Тамара, залезла под легонькое старенькое одеяло и заснула быстро. С вечера она поссорилась с мужем. Сашка был выпивши, ухаживал за местными девками и, собираясь на ночь за сеном, надел новые сапоги и новую рубаху.

– Это еще что за наряды? Нечего выряжаться… это чтоб по девкам там лазить? Хорош и в старых будешь, – сказала Тамара мужу.

Потом проводила до ворот, сама и карабин подала. Заснула теперь крепко.

Вдруг среди ночи – не то сон, не то явь. Видит: стоит ее муж Сашка в дверях с повязанной головой, и повязка в крови. Тамара испугалась и, схватив одеяльце, как спала летом голая, так и кинулась в другую комнату к соседке.

– Буду с вами, девки, спать. Боязно мне что-то.

* * *

Утром она проснулась поздно, против обыкновения. День обещал быть ясным. Тамара напилась чаю и завела граммофон. Кликнула девчат, и начали танцы. Под граммофон и танцы не заметили, что по улице идут верхами казаки. Ночью была тревога, а Тамара и не слышала.

Кинулась к окну. Казаки ехали молча. Не слышно было обычного говора и песен. Лошади брели, понурившись, бороздя дорогу ногами, не подбадривали их всадники и не пускали «тропотой», задирая им голову. И сами сидели не подбоченясь, и не перебрасывались шутками со встречными бабенками. Угрюмы были лица всадников. Молча шли сотни.

Тамара, увидев казаков, выбежала на улицу босая. По привычке, крикнула казакам что-то шуточное, но не получив, как всегда, такого же ответа, удивилась:

– Чтой-то вы такие сурьозные сегодня? – спросила она, скаля ровные остренькие зубки.

– А тебе-то, кажный день танцы, что ли? – ответил молодой казачок, сердито насупив папаху на глаза, и проехал мимо.

– Эй, казаки, чего носы повысили? Где вахмистр Фоменко? – спросила Тамара, всматриваясь в конец сотенной колонны, где всегда гарцевал ее Сашка на вороном жеребце.

– На подводе едет, – ответил пожилой кубанец, вытирая рукавом вспотевший лоб.

– Че-во-о? – удивилась Тамара.

Но уж-с тревога закралась в душу.

– Чего? Заленился… выпил вдоволь красного вина… Сам, говорит, жить теперь буду, не хочу к Тамарке… – пошутил кто-то из молодых.

Тамару знали все. Не только казаки одной кубанской сотни, где служил ее муж, но и другие. И она знала всех. Вахмистерша была слишком молода, и казаки смотрели на нее, как на легкомысленную девчонку, зная, что изменяет Тамара своему Сашке, как и он ей. И многие из молодежи знали ее близко. С ней больше шутили, чем разговаривали серьезно.

Тамара взглянула вдоль рядов и заметила раненого с подвязанной рукой. Потом другого… потом еще – с перевязанной головой, поддерживаемого двумя казаками.

– Девочки! – крикнула она в окне своей хаты. – Казаки раненые едут! И Сашки чевой-то нету… – и она, кинулась бегом вдоль конной колонны по дороге.

Добежав до обоза, увидала па подводе казака.

– Ой, убитый! – крикнула Тамара.

И побежала дальше вдоль едущих подвод. Там увидала второго убитого.

– Убитый! – снова крикнула Тамара, и инстинктивно прибавила бегу к следующей подводе.

Но лежавший в ней раненый узнал ее и глазами показал на следующую подводу. Тамара подбежала к ней и едва устояла на ногах. Схватясь руками за край телеги, она пошла рядом. На соломе, прикрытый шинелью, лежал лицом вверх ее Сашка, с перевязанной окровавленной повязкой головой… Таким, каким видела его Тамара ночью… Восковое лицо Сашки было строго, и по крепко сжатым губам его ползали две черные мухи.

* * *

Подводы остановились посреди села. Их мгновенно окружили выбежавшие из изб казаки. За казаками потянулись жители: мужчины, женщины, дети. Сермяги, лапти, спутанные, седые, рыжие бороды, испуганные лица женщин, бледные девичьи, удивленно-любопытные детские и хмурые – стариков и старух окружили подводы со страшным грузом. Некоторые женщины плакали, вытирали слезы уголком головного платка.

В тихую, заброшенную белорусскую мирную деревню ворвалась смерть со всей своей неприглядностью и жестокостью. На убитых казаков смотрели с жутким предчувствием чего-то на-двигающегося еще неизвестного, но уже неизбежного и страшного. Убитые все были молодые, лишь только в прошедшую ночь еще танцевавшие танго и отплясывавшие казачка и лезгинку вместе с этими девчатами и молодайками, так грустно теперь глядевшими на них.

Одна молодуха, взглянув в лицо убитому, заголосила истошно и бросилась бежать. На нее сурово взглянула хромая старуха в черном:

– Ишь ты, убивается как, словно по своему. Муж-то в партизанах… Так им и надо, окаянным… а то девок портють, баб поганють, сено жруть… – ворчала старая.

Спешившая мимо к подводам девица услышала старуху и окрысилась на нее.

– Бога у тебя нет, старая! Тебе-то што? Век прожила… Людей побили, а ты их же и клянешь… сена клочка жалки тебе…

* * *

В соседней деревне за лесом, в избе, на кровати за пологом, лежал тяжело раненый партизан Дорофей – молодой парень. Мать его сидела на краю постели. Она пристально смотрела в глаза сыну, словно желая узнать, разгадать тайну смерти. Возьмет ли костлявая, безносая старуха ее сына, или помилует его, пожалеет мать за то, что он у ней единственный сын?.. Помилует ли его за его молодость?

Дорофей даже не стонал от боли. Он весь ослаб. От страха и страданий. Нос заострился и шеки ввалились. Словно чужой какой парень.

– Дорофеюшка, сыночек родненький, сладенький ты мой, неужто помрешь, а?.. – тоскливо, тоненько как-то спрашивала мать.

– Помру, мамка… – едва слышно отвечал сын.

– Поборись, сынок, обожди, не давайся… она може и не возьмет!..

– Нет, мамка, помру видно… дужэ мини тяжко, зымно в ноги и пыд сэрдцэ пидкатуе щось.

– Борись, сынок… – уже безнадежно просит мать.

– Ни, мамо!.. Вжэ, вжэ… пыдходэ… вжэ ни бачу… свита… о-о-о-х-х..

Раненый вытянулся и замолк.

В соседнюю хату принесли мертвого Матюху. Из распоротого кинжалом живота лезли измазанные в его же нечистотах кишки. Матюха уже посинел. Одна рука свесилась с носилок и была совсем черная. Парни внесли покойника в избу и положили па пол.

– Куда тебе его, Авдотья, на лавку, што-ли?

Авдотья, как увидела мужа, всплеснула руками и без стона упала на пол.

* * *

А поздно вечером, когда вернулись из лесу стада и когда глубокие, фиолетовые лесные тени тяжело легли на желтые ржаные полосы хлебов, и вечерние прощальные лучи заходящего солнца едва пробивались к деревням сквозь редкие сосны и, ложась на гонтовые крыши серых изб, золотили их веселым нарядом, – на деревенской, старенькой, тоже крытой гонтой церковной колокольне робко ударил первый колокол.

За ним другой и третий… и печальный похоронный перезвон поплыл плавно над притихшими лесами.

И казалось, что по иному зашумела лесная хвоя, что грустно клонятся к земле ржаные колосья хлебов…

А когда фиолетовые тени, слившись с лесными мраками, почернели, – траур черной вуалью покрыл убогие деревеньки Белоруссии.

«Русская мысль», Париж, 3 мая 1952, № 446, с. 5; 20 августа 1952, № 477, с. 5, 27 августа 1952, № 479, с. 4; 10 апреля 1953, № 544, с. 3.

 

На Драу

Из цикла «Альпийские сказки»

Чудные ночи в Тироле, на Драу. Правый южный берег втиснут в ущелье высокого хребта, и когда появляется луна, голые пики резко выступают на фоне темно-синего неба. Мягкими облачками покрыто оно, и луна среди них плавает, словно купается. Исчезает она, и пики становятся мрачными и суровыми; появляется – снова на них блестит фосфором камень. И тогда правая сторона реки кажется затянутой прозрачным серебристым туманом: дальше скалы менее ясны, а за ними едва уловимые очертания гор, уходящих на восток.

Левый берег, северный, холмистый и ночами всегда темен и угрюм: он покрыт густым лесом и лишь кое-где серебряно-зелеными пятнами выступают засеянные поля. Тусклые огоньки, как далекие майские жучки, мелькают кое-где, – это разбросанные по холмам домики тирольских крестьян. Там жители в этот час заканчивают свой трудовой день, и мирно склонясь в молитве над крепким деревянным столом, ожидают ужина. Молоко, вареный картофель и ржаной хлеб.

Тихо в такие вечера и ночи на Драу. И только неугомонная река шумит, подобно водопаду, стремясь из узкого ущелья дальше – в Дунай и Черное море…

Покрытые сосновыми и еловыми лесами берега крепко таят в себе вековую тайну лесов и гор. Старые почерневшие ели, со свисающим с них древним мхом, напоминают старуху-тряпичницу. И кажется, что они сердито шипят на молодые сосенки, нежно перешептывающиеся с теплым ветерком. Там, где нет леса, – поля ржи, картофеля, гречихи, клевера. Извилистая дорога, белая под луной, напоминает спокойную реку. Вдоль берега тянется тропинка, то блестит, то теряется в тени. Река однообразно шумит, но тихо вокруг. А она, неспокойная, мчится бешено вдаль, безразличная ко всему, ее окружающему.

* * *

На берегах Драу беленькие деревеньки: Обер-Лиенц, Куедорф, Бауюнг, Обер-Драу и др. Жители деревень сидят возле своих домиков кучками. Старики обсуждают текущие события, женщины перемывают косточки своих соседок. Иногда молодежь под скрипку или кларнет топчется в каком-нибудь национальном своем танце, вертясь и обнимаясь. И сейчас из Баулонгбрунне доносятся звуки кларнета, взвизгивающего на высоких нотах.

От этой деревни, несмотря на поздний час, по тропинке идет босая молодая девушка. Темная тень волочится за нею. По крепкому ее сложению ей можно дать и 18 и 28 лет. Если бы можно было разглядеть ее лицо, румяное и загорелое, с ямочкой на правой щеке, небольшой носик и серые глаза, крепкие ноги, высокую грудь и светлые волосы, – она могла быть и тиролькой, и русской, и полькой.

Тирольцы не ходят в лес по ночам. Что выгнало эту девушку в этот лес, на безлюдную тропинку реки Драу?..

Там далеко, за несколько деревень позади, висит на сучке старой вишни, казненный шуцманами, ее брат Янек. Такой же молодой, старше девушки всего на два года.

Это был бравый и ладный хлопец. Высокого роста, широкоплечий, с тонкой талией. К его серым глазам очень шла тирольская шапочка с пучком перышек позади. Он надевал ее по воскресеньям и ходил вместе с сестрой в местный костел, как и поляки-католики. Там он садился на скамью и следил по маленькому молитвеннику за церковной службой. Старик-органист, приподнимаясь и приседая, извлекал из старенького инструмента молитвенные звуки, и молящиеся, склонив головы, слушали, подпевая в знакомых местах.

Из костела шли в единственный маленький ресторанчик, где за грубым, чистым столом пили слабенькое «военное пиво». Потом выходили на маленькую площадь. Направо шла дорога и горы, налево – в город, а прямо высокие скалистые Альпы. Под ними шумит Драу.

Броина, так звали сестру Янека, давно заметила, что на ее брата засматриваются тирольские девушки, и что местные парни, еще не взятые по молодости на войну, косятся недружелюбно на Янека.

Броина и Янек жили и работали у австрийского бауэра. Спали в одной каморке длинного сарая; против него лежала громадная, аккуратно умятая, вонючая навозная куча для удобрения.

Янек и Броина подолгу просиживали в темной каморке и тихо говорили о своей покинутой родине. Янек, по обыкновению лежал на спине, растянувшись на ворохе ржаной соломы. Броина, натянув длинную рубаху на колени до самых ступней, сидела против него, обхватив ноги руками. Каждый вечер, перед сном, вместо молитвы, вспоминали они свою мать, оставленную в Польше. В дождливую, темную ночь вошли в их халупу сердитые солдаты в зеленых мундирах и, гремя прикладами ружей, заставили подняться Броину и Янека, и идти с ними в темноту. Мать не успела даже дать детям что-нибудь на дорогу. Сорвала с себя медный крестик и, благословив их дрожащей рукой, отдала его дочери. И в длинные, длинные вечера, лежа на соломе, Броина часто говорила брату:

– Смотри, Янек, не забывай мать, не забывай Польшу, молись на этот крестик, что мать дала нам в эту страшную ночь. Не забывай своих… не гуляй с тирольскими девушками. Мать не простит тебе этого… ты знаешь, что за это смерть… Да и хлопцы тирольские отколотят тебя когда-нибудь. Помни, что мы для них быдло.

– Э! Ниц не бэндзе, – обыкновенно отвечал брат, поводя широкими плечами и поворачиваясь на другой бок.

Ложились спать сразу после ужина, так как бауэр, седоусый тиролец со множеством глубоких морщин на лице, хотя и не будил рабочих никогда, но сам вставал так рано и поднимал такую суету наверху на сеновале, что просыпались все.

– Ни за что бы не был бауэром, – говорил Янек. – Вставай раньше всех – ложись позже всех.

Чуть свет шла Броина доить четырех серых тирольских коров. Коровы еще сонные, лениво жевали жвачку, побрякивая колокольчиками на широких ремнях.

Захватив свой завтрак, Броина потом гнала коров в лес, на изумрудную лужайку, между двух клиньев елового массива. Там, в тиши, у весело звенящего прозрачного ручейка, Броина садилась на плоский камень, обмывала сначала ноги, потом умывалась сама, сушила лицо и руки еще слабыми лучами солнца и принималась за вязанье бесконечных шарфов для хозяйки. Сколько повязала она этих шарфов, чулок, кофт, шапочек и штанов для многочисленных бауэрских детишек, знает только ее хозяйка Матильда, да огромный сундук, что стоит в столовой под портретом Гитлера.

В вязанье проходил весь день. Броина вязала и пела свои польские песни про свою деревню, свои Карпаты, про свое небо, про свое солнце. Голос у нее был слегка простуженный, хрипловатый, но приятный, а главное, столько в ее пении было тоски и нежности, что однажды старик-лесник, тиролец с постоянно потухавшей фарфоровой трубкой в беззубом рту долго стоял у дерева, заслушавшись. Потом покрутил седой головой и проговорил:

– Ja, schnes Lied!..

В полдень Броина гнала коров домой и оставалась еще на полчаса на обед. Есть картофельного супа без хлеба разрешалось сколько угодно. Но Бранна всегда торопилась, так как жена бауэра, кряжистая, как и все тирольки, женщина, смотрела в рот Броине и вздыхала, кладя свою ложку раньше всех на стол. Бауэр, заметив маневры жены, попробовал как-то возразить ей, но ночью получил отпор от приревновавшей его к Броине жены, что более никогда этого вопроса не касался и даже не смотрел на Броину.

После обеда Броина опять гнала коров и оставалась там до ужина. Вернувшись, ужинала и отправлялась в свою камору. Янек тоже шел туда. Он тоже закончил свой день. Вместе с бауэром рубил он лес на дрова, пилил их и таскал во двор, где складывал в правильные штабели. Или возил в город молоко на паре толстозадых першеронов, за которыми и ходил.

* * *

Просыпаясь утром, Янек уже не заставал сестру на ее постели. Броина в этот час уже шла с коровами, поднимаясь к своему постоянному пастбищу у домика лесника.

Взбираясь по тропинке, она всегда видела перед собой вдали высокий черный крест на обрыве над самой пропастью. Снизу казалось, что нет дороги к этому кресту. Но она извивалась с холма на холм, с утеса на утес, невидимая среди гор.

Добраться до креста считалось своего рода подвигом даже для местных альпинистов. Но в Тироле все альпинисты. Каждое воскресенье они надевают свой альпинистский костюм: мужчины – тирольскую шляпу, короткую куртку с красной каймой на карманах, с подделанными под олений рог пуговицами, короткие штаны со множеством карманов, тяжелые, подбитые гвоздями ботинки, рюкзак и альпеншток; женщины, вместо «куртхозе» – коротенькая юбочка, – и отправляются в горы.

Там они бродят по известным им уже с малых лет тропинкам, восторгаются уже надоевшими им пейзажами, восхищаются богатствами своего Тироля – в виде доломитов и известняков – и, взобравшись на какой-нибудь пик и прокричав «Hoh!», спускаются, усталые и довольные собою, вниз и где-нибудь у ручья садятся закусить неплохим шпеком, или копченой говядиной, высушенной до состояния подошвы их ботинка, запивают теплым пивом и спускаются в долину.

Исполнив свой национальный долг тирольца, отдают вечерние часы скромному уюту семьи. Иногда вся семья хором поет под фисгармонию и тогда дом наполняется тихой семейной радостью.

Но тиролец, достигший какого-нибудь высокого и трудного пика, оставляет там по обычаю или свою шляпу, или альпеншток, и тогда становится известен своему округу, как отважный альпинист.

Как-то лесник рассказал Броине давнюю легенду об этом кресте. И Броина под свежим впечатлением рассказала ее брату. «То неправда. То який-то вояка проходил тут со своими жолнерами, да и поставил тэй крест», – возразил Янек. «Нет, Янек, правда. Той вояка был потом, а еще раньше жил там злой старый пан-граф. У графа была дочка, така ладна панна. Но кругом не было никого. То есть были люди, но то были хлопы, як мы с тобой теперь. А других графов не было. Когда дочке минуло 17 лет, она затосковала. Сумно было ее життя. Граф же был скупой человек и никого к себе не принимал в гости и сам ни к кому не ходил. У него была жена, – графиня, тоже така ладна пани, як та дочка. И графу не было скучно. А дочке было скучно. Вот як мини до того сумно, до того сумно, Янек, что не знаю, чтоб зробила с собою. Тако-сь вот обниму подушку, да прижмусь до ней… а потом заплачу. И чего это так?..»

Янек лежал на соломе и молчал.

– Ты слышишь, Янек, или нет? Так вот, был у того графа хлоп, такой ладный… як ты, Янек. Панна раз увидела его из окна, як он ехал на кляче с косой на плече. Панночка, як увидела его, так и решила, что это той граф иде, про каких она в книжках читала. Велела она поседлать себе конягу, и поехала в поле. И вышло так, что тей хлоп закохал тую панну… Пан узнал. Дочку запер под замок, а хлопа в ту пропасть укинул. А панна сама из окна выбросилась. Тогда граф в монастырь ушел, а там велел крест поставить деревянный, где он хлопа укинул. Крест стоял долго, а потом упал в пропасть… Ты слышишь, Янек?

– Слышу… – нехотя ответил Янек.

– Смотри, Янек, не кохай тирольских девушек, погибнешь в этих скалах…

– Не, ниц не бэндзе, – ответил, как всегда, Янек, но не повел уже, как прежде, широкими плечами, а как-то неуверенно пожал ими.

Броина откинулась на солому и долго не могла заснуть. Янек тоже не спал, изредка вздыхая.

* * *

Началось лето. Уже цвел картофель. Кончился покос посевных трав. Луга покрылись похожими на фигуры людей волнами травы, нанизанными на рогатые палки. Так сушат траву в Тироле, т. к. летом к вечеру часто бывает дождь.

Скот пустили на скошенные луга. Кое-где уже косили и жали рожь, и Янек с Бронной тоже метали тяжелые снопы на высокие жердяные подставки для просушки снопов. Там снопы остаются до самой молотьбы. Янек подавал. Броина быстро и ловко укладывала. Торопились всю сжатую за день рожь сметать на сушилки до вечернего дождя, да и бауэр подгонял: «Schneller! Schneller!»

В дождливые дни разбрасывали химические удобрения на приготовленном для озимых участке. Серая почва блестела от фосфора, как под инеем.

Лето было жаркое, работа тяжелая. Броина и Янек, уставая за день, уходили быстро в свою камору.

Но однажды, после такой работы, Броина, проснувшись ночью, не увидела брата на его месте. И лишь перед самым рассветом осторожно пробрался он на свое ложе. Ночь была лунная и ясная. Броина сама долго не могла заснуть. Не спится в такую ночь молодым. Хочется чего-то необъяснимого. Сердце сжимается в тоске по неизвестному и просится душа вон из тела – туда, где так заманчивы темные пятна на холмах. Тянется тогда душа высоко, под самое небо. Дышать тяжело, словно на груди камень лежит.

Броина бессознательно сжимала грудь ладонями и по телу разливалась сладкая истома. Броина отдернула руки и уткнулась лицом в подушку. Янеку тоже было душно в такую ночь. Чудные ночи летом в Тироле на Драу…

Но как-то в одно из воскресений Броина, проснувшись, опять не нашла брата на его месте. Не было его и во дворе. А когда Броина вошла в дом, то и там его не было. И не было никого. В кухне на плите перекипало кофе. Броина обошла весь дом и везде было пусто. Заглянула в сад. Там мирно бродили куры.

Вдруг Броина увидела бегущих по дороге тирольцев. Никто не шел в костел. Все бежали в противоположную сторону. Тирольцы оживленно рассуждали и размахивали руками. Броине плохо было слышно, что они говорили. Она лишь догадывалась, что в деревне что-то случилось. Тогда она тоже вышла на дорогу и направилась вслед за тирольцами. На окраине дороги, где стояло старое сухое дерево, она заметила издали большую толпу. Доносился глухой гул голосов. Когда она подошла ближе, заметила в середине образовавшегося круга избитого до крови парня… Вдруг узнала брата.

– Янек! Цо то есть?!..

Янек молчал, втягивая носом текущую из него сукровицу. Два шуцмана в сине-зеленых мундирах, с коричневыми обшлагами на рукавах, в плоских черных касках стояли возле. Один из них говорил что-то толпе, указывая на Янека. Броина не слышала. Ее охватил страх. Вдруг она заметила веревку на сучке дерева.

– Янек! Цо ты зробив? – не своим голосом закричала она.

– Тикай, Броина, тикай иреитко. Бо и тебе буде кенско… – крикнул Янек и сейчас же получил тяжелый удар по голове.

Броина бросилась бежать. Несколько польских девушек тоже побежали. Одну сбили с ног тирольские парни и стали бить ногами. Броина бежала, не оглядываясь.

Уже далеко, на другом конце деревни, встретилась с тирольской девушкой. Та бежала, тяжело дыша.

– Что уже? – спросила девушка.

– Нет еще! – крикнула Броина.

Обе поняли друг друга. Тиролька побежала дальше. Броина остановилась и посмотрела ей вслед. Она догадалась, что это та самая тирольская девушка, с которой, видимо, сблизился Янек. Сначала ее охватило черствое чувство ненависти к ней, как к виновнице несчастья брата. Но потом женским сердцем поняла и ее горе, и в миг пережила с ней весь ужас ее положения. «Бедный Янек!».

* * *

Свернув с дороги в лес, добралась до реки и побрела вдоль ее течения, сама не зная куда. Целый день брела, не замечая ни пути, ни усталости, ни боли в сбитых камнями босых ногах. Внизу бушевала Драу между каменьями: словно лохматое длинное чудовище плескалось в реке и брызгало в разные стороны. Броина перешла узкий деревянный мостик. Мостик дрожал от напора воды. Серо-синие волны метались под ним. Драу в это время года полноводна.

Броина робко косилась на клокочущую поверхность. Было страшно. Пугала бурная река, пугал темный лес и наступающий вечер. Но Броина все шла и шла. Она знала, что возврата нет. Что нигде ее, бывавшую остовку, не примут, а вернут на прежнее место, к тем ж шуцманам, что казнили Янека. Нужно было идти и идти. И она не останавливалась, словно впереди ее ждало спасение.

Если поймают, будут бить сильно… очень больно… Куда попало палками, ногами… Так уже забили одну русскую девушку за то, что та не хотела носить остовского знака. Страшно быть избитой и потом умирать без помощи. Она видела, что сделали с Янеком жестокие шуцманы. Броина плохо разбиралась в нацистских законах, но ей непонятно было запрещение молодым людям любить друг друга и сближаться из-за принадлежности к различным национальностям. Она знала, что на ее родине можно было любить, кого угодно.

Почему Янек не мог любить эту тирольскую девушку? Разве он хуже этих бледных, худосочных австрийцев? Он высокий, широкоплечий румяный парень, с кулаками такими тяжелыми, что тирольские парни сторонились его, несмотря на свое чистое германское происхождение. Разве Янек не умеет хорошо работать? Разве другие польские девушки не заглядывались на него? Да что другие, когда Броина сама любовалась Янеком, когда он метал снопы на сушилку. Казалось, что снопы сами взлетают вверх, а он их только укладывает.

Но как она проглядела? Когда он успел? И она ничего не знала! А теперь, может быть, уже нет Янека… И Броине стало страшно. Она оглянулась, и только теперь заметила, что уже наступила ночь и луна высоко поднялась над Альпами. Броина потеряла и тропинку, по которой до этого шла. Брела прямо на скалы. Позади шумела Драу.

Теперь она вышла на широкую просеку, по которой рубщики спускают лес вниз, прямо покатом. Идти стало еще трудней среди корявых пеньков и сваленных деревьев. Наконец и просека окончилась, и Броина вышла на какую-то узкую дорогу. Дорога вилась все выше и выше. И Броина все шла. Падала, спотыкалась и снова шла, вся избитая о камни, пеньки и неровности дороги.

Наконец, добралась до какой-то скалы, где дорога оканчивалась, переходя в узенькую, вьющуюся вокруг скалы тропинку. Броина пошла по ней. Казалось, она забралась так высоко, что здесь ее никто не достанет. И неожиданно вверху, под самым небом – черный огромный крест. Прямо перед ней! Пришлось уже карабкаться вверх и руками, и ногами.

Близость креста прибавила ей силы. Словно этот крест был ее целью. Тут уж никто не достанет. Крест – это ее спасение от того страха, что живет там, внизу, в долине Драу…

Но вот и крест. Броина дотронулась до него руками, обняла его, припала к нему, как к единственной защите. Ей показалось, что, она сделала что-то большое. Сделала все. Дальше идти некуда.

Под нею расстилалась прикрытая дымкой долина Драу. Река, поля, леса, деревушки, костелы… И ни один звук не доносился сюда снизу. И лишь как будто совсем близко сверкал огонек. «Это домик лесника», подумала Броина. «А хорошо наверно там»… Броина почувствовала, что ей становится прохладно, и вдруг нестерпимо захотелось спать. Прислонилась на миг к кресту головой, опустилась к его подножию и мгновенно заснула. И, как в детстве, почудилось ей, что стала она легкой, деткой и полетела над скалами под самой луной… Захватило дыхание… Броина проснулась…

Старый лесник уже собирался спать и запереть двери, да так и замер, услышав страшный крик, пронесшийся над бездной и многократным эхом повторившийся в горах. Mein Gott! Еще никогда в жизни не слыхал он такого крика отчаяния. «Бедная душа!.. Что делается на белом свете!..»

И старик долго стоял, опустив голову. Наконец, снял свою шляпу, перекрестился и закрыл дверь. Огонек потух в избе. Наступила такая тишь, словно жизнь остановилась… Под луной дремала долина.

Чудные ночи в Тироле на Драу…

«Русская мысль», Париж, 26 сентября 1952, № 488, с. 7; 1 октября 1952, № 489, с. 6-9.

 

Сухие раины

Станица Песчанная спускалась к Донцу пологой улицей, изрытой дождевыми промоинами посередине и поросшей по сторонам красноватым бурьяном. Над убогими хатенками гордо возвышались стройные зеленые раины.

Дом Ракитиных стоял направо по главной улице, тоже, как и боковые, изрытой промоинами и поросшей бурьяном и ни чем от них не отличавшейся. Целые цыплячьи выводки укрывались в них от надоедливых степных ястребов.

Кроме свиней и телят, никаких прохожих по улицам не было. Разве только в праздник, после церкви, пройдут прихожане, расходясь по домам, по кабакам или в чайную.

В тот год осень стояла сухая и теплая, словно предвещая морозную зиму, и бабы целыми днями стрекотали по левадам, собирая обильный огородный урожай.

С севера наступали красные.

Вместе с дезертирами с фронта приходили нехорошие вести, а по ночам, когда затихали дневные шумы, издали доносились глухие отдаленные гулы артиллерийского боя… Почти в каждой хате кто-нибудь был на фронте и поэтому почти в каждой хате готовились к отступлению вместе со строевыми частями: варили, солили, укладывались. Жена подхорунжего Ракитина тоже готовилась и только поджидала мужа, что вот-вот приедет вместе с другими и заберет ее с ребятишками. Тоже варила, пекла и солила, и погрузила на высокую арбу целый ворох вещей и привязала к арбе корову с теленком.

Но прискакали отступающие казаки, а Ракитина с ними не было. Побыли в станице немного и умчались.

А когда один молодой веселый казачонок проскакал мимо ракитинской хаты, окликнула его Ольга, жена Ракитина, и спросила, не видал ли он ее мужа, вахмистра Ракитина? Казачонок под веселую руку возьми и брякни ни с того, ни с сего, красивой казачке:

– Который Ракитин? Энто с усами что ли?

– С усами, с усами, он самый – доверчиво ответила Ольга на шутку казака, забыв, что в те времена все вахмистры были с усами.

– Усатый?! Ну-у, так той любушку сабе подцапил из Воронецких мужичек, толстая как казан… – Сбрехнул и ускакал, стегнув своего горячего меринка и помчался догонять своих, не думая, какого он дела наделал. Баба сгоряча и поверила: – Любушку нашел?! Так вот ты какой значит, вахмистр Ракитин есть?.. Так на тебе, на! На! На! Вот! – И из уложеной по хозяйски арбы полетели на землю мешки, полные смальца, сала, корзины с домашним барахлом, подушки и прочая бабья утварь вместе со снедью заготовленной на несколько недель.

* * *

Но когда последняя подвода с уходившими от красных скрылась за поворотом и спустилась к реке, коровой взвыла Ольга, да не одна, а вместе со своими осиротелыми ребятами. Пришла в себя только тогда, когда с противоположной стороны станицы влетели тачанки красных. Лихо развернулись на площади, что против Станичного Правления, полоснули очередью по церковной колокольне, в знак того, что Бога нет, взлохматили крыши куреней, что б бабы были добрее, а девки поласковее…

Не помня себя, едва добежала Ольга до своей хаты, не помня как узлы порассовала по углам, как снедь припрятала, когда двое красных кавалеристов в красных штанах, из местных песчанских казаков, ворвались в ее двор с криком – Сказывай, иде твой анчихрист?! Иде муж?!

– А, ну оставь ее! – Крикнул другой. И обращаясь к женщине, сказал – неси нам что ни на есть пожрать. Поди тоже готовилась на отступ, неси сала, чтоб чешня была, самогону. Кабана поди резала для отступу?

Спустилась Ольга в погреб, опустила руки вдоль тела и уставилась на запотевшую стенку. – Все одно. – Что так. – Что так. Им не уважить, самой пропасть, да еще и с ребятишками. Все равно пожрут, не те, так другие. Когда поднималась из погреба с ворохом добра, прижатого к молодой груди, во двор вошел высокий красивый кавалерист. Ольга сразу признала, что не станичный. Таких в станице отроду не водилось. Энтот не здешний, либо с других куреней, а то и вовсе не донской. – Подумала Ольга и определила, что бабник он, видать, неподобный.

Вошедший не долго дал ей времени сомневаться. Подошел близко, взял Олыу за подбородок двумя пальцами и спросил: – Ты, чьих же будешь? – Ольга почему-то почувствовала слабость в себе и тихо проговорила, опуская ресницы: – Ой, чевой-то я вся чисто вроде растерялась. – Есть у тебя в хате кто? Мужик-то где твой? – Дался им мой мужик. И энтому тоже… Ну, держись девка, ноне будет тебе не от одного. Прикинула в уме Ольга. И расчитав, что один-то лучше трех в бабьем деле, она пожаловалась ему на первых двух, поднимаясь вместе на крыльцо. – Есть, да охальные какие-то.

Кавалерист, видимо их начальник, увидев двоих рассевшихся за столом на кухне, выгнал их вон: – А ну, гэть отсюда! Не по носу гребете. Вам и у соседей неплохо будет!

Ворча под нос про то, что казаками командует мужик, казаки спускались с сеней, неловко гремя ножнами. – Чего ж ты, кум поспешаешь, так быстро? – Да что б от тебе не отстать. Вот теперь энтот поисть все и попьеть и баба его будет. – Чего ж ты зевал? – Подсмеивались один над другим.

Ольга тем временем немного освоилась со своим новым положением. Мысль, что вот-вот она станет наложницей этого красавца, все-таки волновала ее. Она подошла к небольшому осколку зеркала, вмазанному в стенку, и заглянула в него: – Только бы детишки не нагрянули… – подумала она, как кавалерист вплотную подошел к ней.

* * *

Красная армия мчалась за отступающими казаками. Не попал вахмистр Ракитин в Песчанную, правее проскочил его отряд. Так долетел до Ростова. А там зима уже стелила широким белым пологом путь красным. Замерзшие речки мостили ледяные мосты. Индевели в страхе перед расправой затихшие убогие хутора. Под Ростовом продержались недолго казаки, потом помчались без остановки опять, далее, на Кубань. Обрезали ее левым флангом и вкатились в Новороссийск. Недаром говорит старая казачья поговорка: не удержался на гривке, на хвосту не удержишься.

* * *

По длинной дороге пошел вахмистр Ракитин… Базовым плетнем окружило жизнь Ольги. Пристал к ней тот красавец, да так и не отлип до самой второй мировой войны. Двадцать годиков прожила Ольга с ним. Детишек вырастила, в школе обучила, в люди вывела. Всех подняла вахмистровская женка Ольга.

А в 1941 году погиб ее второй муж под германским танком со сталинской бутылкой в руках. Сын Ракитина потерял руку на второй войне и вернулся домой. Дочь замуж за партийного вышла и стала учительницей у себя в станице. У Ольги был уже хороший дом в три окна на улицу, построенный ей вторым сожителем, вместо старого куреня оставленного мужем. Похоронила она своего сожителя на старинном казачьем кладбище. Всплакнула. Как ни как, 20 годов что-нибудь оставят на память, если еще и жили сыто, по-комиссарски.

Последняя война пришла в Песчанную стройными рядами германских самолетов, блестевших на солнце подобно гигантским допотопным стрекозам. Плыли в воздухе медленно, словно высматривали свою добычу.

Остатки отступающей в беспорядке Красной армии промчались через станицу четверо суток тому назад. Станица томилась в ожидании. Самолеты принесли первую весть о том, что война пришла и сюда, на мирную степь, никогда не ожидавшую, что неприятель может быть допущен так далеко вовнутрь страны.

Недовольство красными и презрение к их полководцам охватило всех. Престиж немцев поднялся высоко. Изверились и считали, что Красная армия не способна сопротивляться такому сильному и организованному неприятелю. Благодарили Бога, что война прошла над крышами хат, и молили Его, чтоб она не вернулась. И если бы с чердака бывшего Райкома партии не полоснули по аэропланам пулеметной очередью, никаких страхов не испытали бы жители Песчанной. Но самолеты повернули и сделав разворот, рассыпали дробную трель по пыльным улицам, по деревянным и соломенным крышам и заурчали отдаленными громами далеко за станицей.

* * *

На третьи сутки не выдержали бабы, и, подхватив ведра и коромысла, бегом пустились к речке. Еще бы: двое суток не мылись, чаю не пили, печей не топили, детишки совсем осопливели…

Пока стрекотали на берегу, германские автоматчики нагрянули. С перепугу, как овцы перед волком, сбились бабы в кучку, ожидая, что вот начнет немец хватать и насиловать, как предупреждали советские начальники. Но застыли от бабьего любопытства, как увидели краснощеких молодых немецких парней, весело им подмигивающих, сидя на мягких пружинах мотоциклетов. Пыль за ними вилась столбом.

Для собственного подбодрения, нарочито громко, будто понимали их немецкие парни, перекликались они: – Тетка Дарья?! Ставь самовар. Гостей примай! – Молодая грудастая баба кричала худой и поджарой с мокрым бельем на костлявой спине. – Нетути яво. Ешшо прошлую зиму оттащила на барахолку, за пуд пшена. – Ну так молочком поподчуй. – Видать не пьющие, ешшо молоденькие. Немецкие парни тоже в свою очередь, уже видимо привыкшие к русским бабам за время своего безостановочного шествия вперед, пересмеивались, кивая на бабьи оголенные ноги и приподнятые подолы.

Когда последний немецкий автоматчик, бравый усатый фельдфебель из сверхсрочных, промчался мимо, бабы уставились на оставленный не разрушенным красными понтонный мост, ожидая, что вот-вот вся германская армия ввалится в станицу. Но никто больше на мосту не появлялся. А от первых и пыль уж улеглась. – Вот это и вся война, девки. – Проговорила дородная бабенка с высоко оголенными сильными ногами. – А энтот-то, усатай, все на твои ноги засматривал, приглянулась ты ему. Думает наверно, вот бы мне такую в самой раз. – Хохоча крикнула маленькая и низенькая, как просворка, баба, другой, тощей, как сухая верба. – Оххо-хо?! – Простонала тощая баба, перенося с оного плеча на другое поломанное и связанное веревкой коромысло. – Жалкуешь, Таисия, нешто? Не плачь, ешшо вернется. – Энтот-то может и вернется, а мово-то нету… У скольких мужья повернулись, а мово-то доси нет. – И баба опять тяжко вздохнула.

На дворе стоял конец июля. Станица потела в летней духоте под перегретыми солнцем крышами. Жаркий дух тянулся из степи как из печи, поддавая жару узеньким уличкам. В хатах было невыносимо и, под вечер как из лукошка высыпали босоногие ребятишки на улицу, а к прохладе за ними и старики со старухами выползали на завалинки.

* * *

Станица стояла на высоком известковом кряже, покрытым наносными песками, оттого и Песчанная. Не приживалась в ней зелень, как в других станицах по Донцу. Не выживали подолгу раины. Растет, растет, цветет, а глядишь, начинает вянуть и наконец, засохнет. Как корни уперлись в вековые известняки, так и смерть. Таких высохших раин по станице – как метел на базаре. Две таких раины стояли возле дома, в котором проживал Бодрухин. В тот самый день, как промчались немецкие автоматчики, упала одна из них, едва не придавив самого Бодрухина, сидевшего на завалинке. Сорвала ставень, потом как-то вывернулась и, приняв иное направление, повалилась поперек улицы, угодив верхушкой к соседу напротив, во двор деда Павла, завалив и его плетень. Пока проходили автоматчики и станица в страхе ожидала еще худшего, Бодрухин тоже не выходил из дома. И раина оставалась лежать поперек улицы, соблазняя соседей. Дед Павло тоже с беспокойством ожидал, что будет делать Бодрухин с упавшим деревом. Он ночами прислушивался, не тащут ли лихие люди раину, а днями прислушивал у своих ворот. Наконец дождался когда Бодрухин вышел из дома с пилой, топором и огромным зубилом. Дед даже обомлел, как увидел такое зубило. – Вот энто зубило! – Пробормотал он. И быстро сунув сухие как ветки ноги в старые рваные чирики и поддерживая выцветшие, когда-то розовые под штаники над впалым животом, заторопился к воротам, шаркая старыми ногами. – Как же энто он теперича будет считать тот кусок, что в мой двор свалился? – Рассуждал дед Павло. Ему не терпелось узнать поскорее. По своему юридическому соображению дед Павло считал верхушку, попавшую к нему во двор, – своей. Раз ко мне упала, значит моя. Да плетень же опять поломан ею. Как это понимать? Кто за пролом отвечает?

Тем временем Бодрухин, не торопясь обрубал длинные ветки и стаскивал их в свой двор. Потом в двух местах перерубил толстый ствол, и куски отнес туда же. Посреди улицы остался широкий проезд.

Дед следил за работой Бодрухина так внимательно, словно он был хозяин, а тот батраком, а главное то, что дед Павло был давно сердит на Бодрухина. Два года назад дед умышленно загнал в просторный бодрухинский баз своего телка попастись. Бодрухин, ни слова не говоря, выгнал телка за ворота. – Ишь ты, хозяин, – Живет на чужом базу и ешшо распоряжается. Да ешшо и бесплатно. – Проворчал тогда дед Павло. И затаил на Бодрухина злобу.

Бодрухин, как сельский учитель, имел бесплатную квартиру с отоплением и освещением. Из коммунального резерва. Внук деда Павла, тоже учитель той же школы, как сын собственника получал только керосин и дрова, но права на квартиру не имел. Не мог дед Павло простить ни советской власти, ни Бодрухину такой несправедливости.

Теперь, когда он направился к Бодрухину и с подходцем начал было разговор о своих правах на упавший кусок дерева в его двор, заранее предрешая вопрос в свою пользу, с твердой решимостью не уступать своей позиции, получил спокойный ответ: – Берите, Павло Савельевич, не зря же вы ночами дежурили у окна и караулили. Дед Павло даже не понял колкости, а просто опешил от такой щедрости. – Ведь без малого четвертуху дерева отваливал мне Бодрухин, так, ни за что, ни про что. – Пробурчал он в редкую бороденку. Потом, успокоившись, рассудил, что верхушка, как и все дерево, не его, Бодрухина, а прежнего хозяина, давно уже сгнившего на том свете. И опять же по-своему рассудил: – Оттуда она и доброта. Не свое добро, одним словом, а бабе на растопку годится. Раина-то она малостоящее дерево.

Но приличие требовало отблагодарить за добро, и Павло предложил помочь по уничтожению оставшегося после раины пенька. Он взял зубило в руки, присел на корточки, отвесив мотню штанов до земли и отворотив нос в сторону, стал держать зубило, а Бодрухин изо всей силы принялся колотить по нему обухом.

Но тут с дедом Павло случилось что-то странное. Пока он держал кусок толстой холодной стали, приятно ощущая его холодок, собственническое чувство владения столь драгоценной вещью, в его сознании все более и более утверждалось вместе с мыслью, что зубило не Бодрухина, а его, деда Павла. Что Бодрухину оно ни к чему. Зачем учителю зубило? И потому, окончив работу, он преспокойно сунул зубило в прореху подштанников и придержал ладонью.

Бодрухин быть может бы и заметил исчезновение своего зубила, но тут подошел цыган Николай, считавшийся убитым на войне. Появление Николая было столь необычно, что оба и дед и Бодрухин, бросив работу, принялись расспрашивать Николая.

– Спущает немец домой всех. Не задерживает. – Рассказывал Николай. И не успел он еще рассказать многого, как по улице прошел сын соседа портного Володина, а за ним и внук Павла Петро, подошел к разговаривающим и поздоровался с дедом.

Деду бы уйти сразу, пользуясь появлением внука, но он потерял момент, благодаря любопытству. Хотелось узнать побольше, о том, как немец обращается с пленными. Его сын, отец Петра, Никифор, тоже был на фронте.

Наконец наговорившись, и наслушавшись бесконечных повторений об одном и том же, Бодрухин собрав инструменты, собрался и сам уходить, но медлил, разыскивая что-то в щепках. – Что вы ищете? – Спросил его Петро. – Да вот только что было зубило, а теперь нет, – ответил Бодрухин. – Какое зубило, чье? – спросил Петро. – Не иначе как цыган упер его. Энто такой народ, что ни коня, ни кузнечного струмента не упустить, обязательно упреть. – Такая вредная нация, – пробурчал дед Павло. – Какое зубило? – спросил еще раз Петро, подозрительно оглядывая своего деда. – Известно какое. Зубило, да и все. Абнакновенное! – рассердился, почему-то дед Павло. И собрался уходить.

– Вы, деда, случаем, не того, а, зубило не прибрали? – спросил его внук, помня еще с детства дедовы хозяйственные замашки. – Да на што оно мне, что я зубилов что ли не видал? – ответил пока еще спокойно дед.

– Чего же это у вас так портки оттянуло, а? – спросил снова внук. Но дед уже пойманный на месте, стоял на своем и ни за что не сдавался. Он решил видимо, перевести все на шутку и рассмеявшись и оскаливая беззубый рот, сказал: – Известно отчего… хе…

– Нет, деда, это не то, а лучше-ка давайте его сюда! – И Петро без стеснения залез в дедову мотню и извлек оттуда зубило. Дед неожиданно вспылил и наговорил кучу грубостей внуку, наконец, плюясь слюной и хрипя от злости, рявкнул: – Ну и неси его сам! Неси! А я не понесу!… Ну и внуки бесхозяйственные пошли, не дай Господь! Ведь энтому зубилу цены нет. Настоящая, первеющая сталь… Весу в ем не мене пяти кил будет… Целое богачество. И в хозяйстве клад просто. А на што оно ему, учителю?.. Жди, когда ешшо другая раина упадеть… а оны ишь растуть и растуть, и вовсе не сохнуть…

– Сохнут, деда, сохнут. Скоро попадают все и эта, что вы ждете, тоже упадет скоро. Вот лучше скажите мне, мама сказывала, что на прошлой неделе как керосин учителям давали, вы ходили за керосином для нас и для Бодрухина? Почему переполовинили? Нам семь и ему семь, а вы себе десять оставили…

– Да откель тебе знать это? Тебя тут и вовсе не было?

– Вы лучше не ерепеньтесь, а берите зубило, керосин и несите соседу; не по-соседски так жить.

Дед плюнул прямо на сапог внуку и прошипел: – Ну и неси сам, если ты дурак такой. Три литра фотгену… так ни за что, про что… А нам бы он как сгодился… зубило тоже…

Через полчаса Петро сам нес керосин и зубило Бодрухину.

* * *

К уборке хлебов начали прибывать «убитые» на фронте казаки. То в одном дворе радость, то в другом. По дороге на Сталинград тянулись немецкие пополнения и с ними плелись и «убитые» жители Песчанной. А тут еще начали появляться полуоборванные и изможденные фигуры, одеты в какую-то рвань и представляющие что-то среднее между бродягой и нищим. Это были казаки, вылезшие из лесов, степных яров и песчаных кучугур. Как-то даже по станице промчался резвым наметом на белоногой прекрасной кобыле лихой всадник в шинели и развивающимся башлыком за спиной. Лошадь легко несла его, а он, гордый своим видом, крутил начинающий седеть тонкий ус, сидя небрежно, по-калмыцки, немного боком, на высоком ленчике. На него смотрели с удивлением и любованием. Ни одна казачка, потерявшая в боях мужа или сына, утерла слезы, размазывая их по огрубевшему в работе лицу корявой ладонью. Ни один старик-казак гордо расправил сухопарые плечи: «вот, мол, гляди, какие мы-то были. Вот она слава нашего родного войска».

В появившемся одиноком всаднике олицетворяли прежние лихие полки, все войско, все казачество и стало казаться уцелевшим казакам, что и станица как будто помолодела, и приубралась, и расцвела. Что и Донец потек как будто веселее и быстрее. Казалось, что вот-вот затрубят старинные серебряные трубы, добытые за отличие в боях, сзывая казаков. Что вот-вот зашелестят старые, закопчённые порохом знамена… – На конь, казаки! Седлай! Сразимся в купе хоть с самим чертом, а потом посмотрим, что будет!..»

Звонили по церковным дворам в «било», привязанный к дереву кусок рельсы; колокола давно сняли большевики. Открылись опозоренные церквушки. И потек народ, приодевшись хотя немного, к родным престолам. Кладет поклоны до земли, каясь и прося, доставая лбом до земли там, где еще вчера грязным сапогом ступали безбожники. Молились до слез и вымывали затоптанный пол своими искренними, до умиления слезами. Густо возносился кадильный дым высоко под самый купол пустого от икон и хоругвей храма, уносясь вместе с горячими молитвами ввысь. Молится истосковавшийся по Боту народ. Неважно ему, что церковь была запоганена супостатами более 20 лет. Ее нельзя запоганить, что бы в ней не творили. Церковь всегда свята. Она превыше всего и над всем. Превыше всякой человеческой злобы и греха. И прикладываясь к кустарно сделанному деревянному кресту, что дает целовать неизвестно откуда прибывший священник, народ символически, мыслями устремляется к Голгофе, помня свою недавнюю, на которой тоже был распят, как некогда сам Христос… Только в свою молитву верит он, выстраданной годами душой и стремится к Господу и ни чем не остановить этого великого стремления души…

А вечером молоденькие девчата уже шныряли по хатам: – У Ивана сын мобилизовался… А дядя Данило сам сел на коня… Все идут, и нашим ребятам тоже следует итти…

Вернулся и отец Петра, сын деда Павла, Никифор, – казак лет 50-ти. Вернулся грязный, немытый, и вшивый, и злой. В ватнике и таких же штанах, не смотря на летнюю жару. На ногах старые потрепанные валенки. Жена сводила его сначала на реку, велела выкупаться, потом там же на берегу вскипятила чугунок воды и вымыла мужа сама. Потом выстирала бельишко. Одежу выбросила и песком зарыла. – Пропади оно пропадом. Вошей в нем не оберешься. – Ах, Никифор, чевой-то у тебе половины задницы нету? – Всплеснула она вдруг руками, – проговорила, рассматривая пристально и немного стыдливо, жена Никифора изувеченную ягодицу мужа. – Оденься скорей, люди идуть, бабы с ведрами! Никифор и сам уже торопился натянуть штаны, оглядываясь по сторонам. Потом повернувшись к жене, тихо проговорил: – Пришлось, хозяюшка, тикать от энтих анчихристов, а тут акурат проволока, ну, я хотел по-молодому, прянуть через, да зацепил трошки штаниной и повис на ней. А тут самолеты ихние налетели… давай по нам бомбы кидать, ну и угодили мне акурат в энто место… Полгода в ихом госпитале валялся, насилу сдюжел. Чуток что не помер. – Сказал смущенно Никифор. Жена грустно рассматривала в упор мужа и думала: – С одного боку будто Никифор, а с другого чужой какой человек. Вот она война что с людями делает. – Потом раздумав, сказала вслух: – Тебе, Никифор, теперя могеть чистая выйти? – А хто их знаить? Сколько народу побито. Может, ешшо и с половинками брать начнуть… Только нам-то все равно клин выходить. Дизенторы мы…

На леваду начали подходить бабы с ведрами. Каждой было интересно увидеть живого соседкиного мужа. Свои-то все еще не пришли. Завидущими глазами они обмеривали Никифора во весь его рост. – Дождалась, Никитишна? – Ну, да дасть Господь и вы своих не с громом дождетесь, – из вежливости ответила баба, прибирая торопливо еще теплый чугунок и выстиранное бельишко. – Ты про нас сирот-то не жалкуй. Свое подбирай, если перепало тебе счастье такое. – Перетаптывались бабы, кося глазами на Никифора. Одна вертлявая жалмерка крикнула в догонку Никифоровой бабе, так что б и он слыхал: – Уж всего не мучай. Нам оставь хучь трошки!

* * *

Семья Никифора была нездешняя, не песчанская. После гражданской войны приехал дед Павло с сыном Никифором из родной станицы Мелеховской. Нанял подворье, а потом потихоньку купили его. Деду Павлу еще и шестидесяти тогда не было. Никифору тридцать стукнуло, а сынишке его только шесть годков. Про казачество решили не упоминать. Забыть про него: нехай оно сказыться! Никифор нанялся на шахту. – Темно там, не видать будет, кто я есть, казак или кацап, шутил он, пока не спустился в шахту. А как начал каждый Божий день спускаться, да с жизнью прощаться и тихонько мелкими крестиками крестить живот свой, глядя в черную пустоту шахты, проклял тот час, когда родился. Как вылезал ежедневно, чувствовал, будто снова на свет рождался. Дробил киркой черный уголь, лазал на карачках, ползал на животе, на спине лежал между пластами и сам стал черный и твердый как уголь. «Вот когда казак настоящим пластуном сделался», – говаривал он дома за общей миской пустых щей, с куском черного пайкового хлеба. Издевался сам над собой. Вместо здорового степного загара, черным угольным налетом покрылось лицо. В порах набились черные мелкие не смываемые точечки. Под глазами подведено, ресницы черные вместо белесых родных, усы нафарбены угольной пылью. Вместо вольного степного воздуха черной пылью начал дышать.

Без малого двадцать годиков проработал Никифор под землей. Там узнал настоящую тяжесть жизни. Вот где каторга. Днем в шахте, ночью дома. Света Божьего не видел. Не привык к такому тяжкому труду прежний казак. Очерствел, огрубел он. Злой стал. С женой не гутарил, а рявкал.

Раньше считал, что хуже казачьей жизни и нет на свете. Завидывал солдату. Казак всю жизнь служи и козыряй до старости лет, чуть вышел из база. Подчиняйся там разным атаманам: а их в каждом углу по два.

Вспоминал теперь привольную казачью жизнь. Земли было немного, но вдосталь.

Работа в степи всем семейством, хотя и трудная, но привольная. Тут тебе женка, ребятишки. Семейная жизнь хлебопашца. Да все завидывал мужику. Мужик, то вишь, голый на службу шел, а казак должен был все свое предоставить. Мужик окончил службу, пришел домой и не вспоминал ее, постылую. А казак все на службе.

И как грянула революция, потянулся к ней и Никифор: – На што нам цари? И без их управимси! Энто господам ахвицерам погоны нужны, нам они без надобности. Долой! Хватя!! Вали, братва, домой, на Тихий Дон, на тихие воды! Хватя сапоги таскать. Одевай чирики. – Мечтал как пройдет по станице в синих штанах с лампасами, всунутыми в шерстяные носки и в новых чириках. А теперь и носков-то не было. Старым портянкам рад, да и их-то не всегда достанешь.

Вернувшись с фронта, Никифор решил пока что жить дома. Потом видно будет. Мечтал Петра женить. Хорошая девица попадалась. Тоже учительница, только комсомолка. Да где их некомсомолок-то взять? Теперь все в комсомолки латаются. В науку девки тоже пошли. Ране того не было. Петро тоже пока учился, в комсомолии был. А дома все крестил лоб перед едой, боясь, что матка стукнет по лбу деревянной ложкой. Потом за невзнос членских выгнали. Теперь Никифор мечтал отпраздновать свадьбу и вытащить «выморозки» на свет Божий. Но как сказал жене, та и за голову схватилась: – Это на ком же? На Зинке? Это брат в ГПУ? Да ни за што! И не в жисть! Энтого ешшо позору не хватало в нашем семействе, что б да с ГПУ породниться. Как хошь, а не будет мово благословения на это дело. – Не буде! – Свадьбу по старинке справим… «Выморозки» выташшим. – Уговаривал было Никифор жену. Но та уперлась, – какая там старинка? Какие там «выморозки»? Какие мы теперь казаки? Шахтер ты и боле ничего. Полжизни своей под землей прожил, кто ты теперь есть? Как ящерка проползал, как крот, подземный житель, проскреб землю, а туды же: казаки!

Не собиралась баба поддавать жару мужу, а вышло как раз, что поддала от самого полка, да еще с веником еловым. Покраснел Никифор, желваками зажевал, будто верно из парильни выскочил, как заорет: – Ты мне про шахту не гутарь! Ешшо одно слово, одноряд пришибу! – Сел на лавку отдувается, медведь медведем. Встал, лавку опрокинул, деда перепугал, как заорет: – Не хочешь свадьбу играть? Не хочешь по-казачьему? Тогда вали все на стол, что ни на есть. Пропьем все и «выморозки» ко всем чертям. Хоронить казачество будем! Если его нет. К старому мерину под хвост его!

* * *

Через неделю в тесной хате деда Павла собралось немало народу, не пролезть. Время такое было, что не только «выморозками», а простым самогоном заманить на выпивку легко было. Люди сами поприходили. Выпили по чарке этих «выморозков» и развязались языки. Все собрались шахтеры, что с Никифором работали вместе в шахте. Никифор всегда считал их, кого пензенским, кого курским мужиком, ни один не проговаривался. А тут пензенский оказался кумылженским казаком, курский – иловленским, сибиряк с Арчеды, тульский – хоперским, тамбовский – кепинским, тот слащевский, тот глазуновский или усть-медведицкий. Откуда только набрались? Но все оказались из станиц, еще не занятых немцем. Окна занавешены были тряпками, по случаю обязательного затемнения. Сидели в полумраке, облокотясь на липкий стол и слушали рыжеусого казака, с погонами подхорунжего и четырьмя крестиками на красных ленточках. Обросшие бородами, с длинными усами, или совсем бритые, чтоб не признали, косматые, нечесаные чубы повисли над столом. Лица, испещренные морщинами от тяжелого труда, заскорузлые кулаки тяжело лежали на столе, сутулые спины гнулись под ними. – Не нужно нам ахвицеров! Сами управимся! Правильно я говорю? Правильно! – В 19-ом кто водил казаков в бой? Мы водили, я водил. Полком, цельной дивизией командовал, вот! И теперь я поведу! Выбирай меня командиром! Справдаю!

Казаки пили, спорили, кричали, не соглашались, ссорились, снова мирились, плясали, стуча по полу тяжелыми старческими ногами, поднимали пыль, и искусственно веселились, поджигая в себе давно потухший горючий материал в ссылках, в скитаниях и на тяжелой работе. Словно сухая прошлогодняя трава, подмоченная сыростью, еле тлела на костре, временами ложно вспыхивая. Бабы тоже уже не молодые, потерявшие молодость на изнурительной работе, быстро выдохлись, унялись и затихли. Каждый пил, чтобы лишь выпить побольше дарового: пел, чтоб кричать и выкричать всю тоску и горе прошедшей не так жизни и накопившейся в душе по самое горло. Душу хотелось выворотить каждому и очистить ее от того, чем засорена была последние двадцать лет, вычистить как заржавевшее без нужды старинное ружье и выпалить из него снова, сказав:

– А, ну, Господи благослови, во имя Отца и Сына!

* * *

Перед рассветом, когда уже собирались расходиться один кумылженский толкнул своего соседа, что с колодкой крестов: – Ты бы, кум, не брехал так круто, ей Бо… Ить ни чем ты не командовал и крестиков у тебе вовзят не было, а нацапил ты их Бог знает откель. Забыл, штоль как в обозе вместях ховались? – Не бреши! – огрызнулся первый. – Заслужил я их, под такую всех вас тут!.. – Заслужил, чего ж ленточки не уберег? Кубыть легче было, чем крестики… – Прямо лучше скажи, у какого армянина в Ростове купил? – Не жалаем одним словом ахвицеров! – Опять знов погоны. – Не хотим! – Да ты, кум, акурат первый и нацапил их.

Общий говор и шум силился перекричать бывший член Войскового Круга первого созыва: – Господа! Господа казаки! Нужно для формирования сотни от нашей станицы пригласить полковника Бодрухина. Человек заслуженный и наш казак. – Откель он? – заорал опять «подхорунжий». – Песчановский рожак. С самой Песчанной произростает. Не подведеть. Известный нам офицер и в гражданскую на фронте был. Заслуженный.

– Просим! Просим! Не надо, к чертовой матери! Просим! Закричали все в разброд.

– Чисто на сходке, как за лозой ехать, ей Бо!.. – сказал член круга – Позвать его, просить! – Да он спить поди, завтра! – Поднять! Должен он понимать, что «войско» его требуеть. Али нет?! – Кто-то неожиданно пустился снова в пляс. Пили, пока не выпили все выморозки и весь самогон. Тогда кто-то торжественно, но фальшиво затянул: «Вско-о-ллыхнулси, взвольновалси Православный Тихий Дон… И послушно отозвался на призыв Монарха он!..» Но ему не дали окончить. Чей-то пьяный голос перебил его: – Не так! Не так! Долой монархиев, теперя не так! – Тогда с другого угла сочный и приятный баритон затянул: «Всколыхнулся взволновался православный Тихий Дон и послушно отозвался на призыв своих знамен…» – Какех знамен? Какех? Иде они? Давно бабы на юбки перешили. Нету знамен. Теперь другая время. – Так как же ее петь тогда? – Возмущенно и удивленно подал голос пожилой, подтянутый и видимо исправный казак с шрамом на лбу. – Да ни как, вот и все! Вот когда сгарнизуемся, тогда и запоем на тот лад на какой прийдется, а зараз акурат ешшо и глотку могуть заткнуть. Кто его знает, куда оно клонить и что к чему?

– На казаков и не похожи даже, а туды же… – Проговорил тихо кто-то в углу.

«И в забой направился парень молодой» – где-то возле дверей прохрипел пьяный голос. – Вот энто наша, енто да, она самая. Энто акурат правильно. В забой! Шахтеры мы и боле никто!.. – Не, не шахтеры, а казаки! – Возражали другие. – Нет шахтеры! – По-пьяному упирался кто-то. – Немец-то он все одно ходу не дасть ни кому. Казаков никто не любить. И в царское тоже так было. Сами проживем! Ни кого не надоть! Ни кого! – Казаки! Господа казаки! – старался перекричать член войскового круга. Но его никто не слушал. Вся ватага неожиданно вывалила из хаты и направилась к воротам. Тогда член войскового круга громко запел, дирижируя сам себе, старинную донскую: – На заре-то бы-ыло, да-а на зореньке… – Шум прекратился, все, кто кричал и шумел замолкли и прислушались, как запряженные в плуг старые казачьи лошади к знакомому звуку боевой трубы, и дружно гаркнули: – Собиралися все да козаченьки, во единый круу-г… – Но песня оборвалась, перебитая страшным грохотом упавшей на станицу советской аэропланной бомбы.

* * *

В то время когда казаки гуляли в хате деда Павла, Бодрухин сидел на заваленке и курил. К нему подошел через улицу Петро:

– На фронте расстреливали за курение ночью – сказал он.

– Почему? – Спросил удивленный Бодрухин.

– Самолеты могут заметить… папиросу далеко в темноте видно.

– Не-е думаю, что бы… – начал было Бодрухин, но осекся от невиданного зрелища. Словно в оправдание слов Петра, над Донцем поднялся гигантский столб воды и, выросши выше моста и обрызгав обоих сидевших на заваленке, рухнул с шумом в реку. И одновременно сильный взрыв, какой-то глухой и придавленный, потряс станицу.

– Тушите! – Шугнул Петро на Бодрухина. Тот затоптал ногой брошенный окурок, неловко оправдываясь: – Да откуда он, черт, мог взяться?

– С той стороны. Сидел где-нибудь за бугорком и ждал. Там ведь ночью ни кого нет. Их интересует наш железнодорожный мост. Стратегический он теперь. Думаете, в степи никого нет?.. Сколько хотите… Вон там гуляют, он указал на свою хату, а, думаете, их там нет? Есть. Из самих же казаков. – Ну, не может быть. Я не верю. – Вот увидите. Там один с погонами подхорунжего определенный провокатор… – Снова глухой громкий взрыв потряс станину и снова обрызгало сидящих водой. Водяного столба не видели. Он пришелся позади их. На берегу вспыхнул огонек и начался пожар. Выходившие с пением из хаты подгулявшие пьяными глазами удивленно смотрели вперед, видимо ничего или плохо понимая, что происходит. Только один юркнул обратно во двор, как за ним еще несколько человек метнулись туда же. Двое же легли плашмя на землю.

Бодрухин с Петром тихо разговаривали. Петро продолжал свои впечатления от гулянки у родителей.

– Сидели там в душной избе неизвестно кто и откуда. Орали как звери. Бабы тоже. Ни одной молодой. Как с ростовской барахолки собралось все старье. Прилетели как воронье на падаль. У отца там две-три сулеи выморозков было припасено еще из Мелеховской. Вот и пронюхали. Казаками себя величают. А кто они, неизвестно. Вспоминают, что будто так вот в старину гуляли, да не верится что-то. Один крик и шум. Больше на поминки похоже. И танцы не веселят. Собрались все измученные ссылками, каторгой, перекалеченные и физически и морально, пропившиеся с горя и нужды. Тоска смотреть. Вот я и вышел к вам, смотрю, папироса светится…

Громкий, уже не глухой, как первый, взрыв потряс станицу и эхом отлетел дальше. И словно умерло все, так стало тихо вокруг. У моста начался сильный пожар, и пламя осветило высокий железнодорожный мост, разорванный на части и драным кружевом висевший над рекой, еще более кривясь своим отражением в ней. Путь немцам на Сталинград был прерван и надолго.

* * *

На востоке под Сталинградом таяла Немецкая армия. От Сталинграда тянулись толпы голодных и оборванных беженцев. Приближалась осень. Как раз в это время в Песчанную вернулся из-за границы старый вахмистр Ракитин. Не глядя на людей и на станицу, шел он искать свой курень, в котором родился, вырос и женился. Но долго не мог ориентироваться. Помнил, что рядом с поповским домом, возле которого стояли две раины. Неужто заблудил? Кажись, вот тут и был мой баз. Не веря глазам, собрался было идти на другую улицу, как увидел, что в одном дворе, возле которого он остановился, на улицу смотрела новая изба и старый покосившийся курень. Курень оброс бурьяном, торчавшим во все стороны как непослушная копна волос, на нечесаной голове. Вся жизнь Ракитина была связана с этим куренем. Как еще невыделенным жил с женой в нем. Было тесно. Только одна кровать помещалась. Варили во дворе. Но тепло и уютно было там. Не хотелось переходить в хату, когда родители поумирали. Ракитин долго смотрел на курень и на новую избу в четыре окна. Во дворе на длинной хворостинке скакал какой-то хлопчик и храбро размахивал прутиком, рубя им направо и налево… Чисто я в малолетстве, подумал Ракитин и даже шапку снял с головы. Неужто внучек? Вот бы и справди он. И подозвал к себе хлопчика.

– Чьих будешь, малец? Как звать-то тебя?

– Звать Игорем. Папин я, – ответил мальчик, рассматривая в упор незнакомые ему красные лампасы на широких штанах постороннего дяди.

– Да ить все мы, стало быть папины, только не знаем доподлинно. Чей же ты? – Ракитин наклонился ближе к лицу мальчика, стараясь рассмотреть его или вернее найти родственные черты ракитинских кровей. Мальчик как будто доверчивее подошел к нему.

– Папа учитель… а, мама Павлина Ивановна… А бабусю Ольгой кличуть.

– Может, Ольгой Ивановной? – Спросил Ракитин.

– Вот-вот. Ольгой Ивановной все кличуть. Она уже старая, а то бы просто звали…

– Так мы с тобой родня, стало быть, а? Пойди ко мне на руки, поцелуй деда. – Сказал, тяжело переводя дух Ракитин. Но мальчик отскочил от него и пробурчал:

– Мама не велить целоваться с чужими. А бабуня так и выдрать может. Канахветы тоже не велить брать, если без бумажек. Есть у тебя канахветы с бумажками, тогда давай. Бабуня у нас дюже сердитая…

– Да вы тут, видать, все сердитые… – Подумал Ракитин, вспомнив случай, как он утром, переходя улицу у вокзала, признал одну старую казачку, вдову войскового старшины Назарова и как она от него отскочила и ушла в калитку. Вот может и женка тоже шарахнется этак же. Все может быть. Боле как 20 годов прошло. Не вернешь.

Потоптался немного возле порога, робко постучал и поймал себя на мысли: как нищий, не как хозяин. Когда за порогом послышались торопливые женские шажки, у Ракитина сердце учащенно забилось. Отворила дверь сама Ольга. Он сразу узнал ее, по прежней манере слегка пригибать голову к плечу, когда разговаривала с незнакомыми. Ее легко было узнать. Несмотря на мелкие морщинки в углах глаз, скорбные складки в углах еще пухлого рта и прежний кирпичный румянец и немного красноватый кончик носа, Ольга осталась та же. Только немного старше. Как окрашенная осенними яркими увядающими листьями роща, она сохраняла в себе еще летнее тепло и манила к себе. Ракитин не выдержал:

– Олинька, женка! Неужто не угадываешь? – Тогда только Ольга узнала Ракитина. И вся накопившаяся за долгие годы обида, скрывавшаяся в глубине женского сердца, быстро отходчивого, но помнящего, поднялась в ней. Она узнала мужа. Ни раздвоенная большая борода, ни поседевшие виски, с торчащим так же лихо чубом, ни глубокая борозда через весь лоб, не скрыли от нее прежнего ее Ивана Ракитина. Хотелось броситься к нему, обнять его, как прежде, после коротких разлук при отъездах на фронт своего бравого вахмистра… Но женская любовь столь же сильна, как и ее гордость. Кто-то назойливо шептал на ухо: тогда бросил, не заехал. Теперь явился. С любушкой тогда укатил…

– Неужто Иван? – сказала она тихо и села на приступок. Долго смотрела на мужа, или вглядывалась в него, ища нового, или подбирала слова, чтоб вылить ему теперь всю накопившуюся горечь прошедшей не так жизни. Потом тихо и размеренно, подчеркивая каждое слово, проговорила:

– Зачем же ты явился? Для чего и для кого? Кого найти хотел? Через двадцать годов? Дети повырастали тебя и не признають. У них дети, твои внуки народились… Уже такие акрат, какими ты своих ребят тогда бросил. Где был тогда? Почему не заехал? Не по дороге было? Поди, какую любушку подхватил по пути для сугреву. Зима ведь была. Не до детей было…

Ракитин молчал. Не для того он приехал за много тысяч верст, что б с женой ругаться. Ждал, когда Ольга остынет и быстро, по-женски, перейдет на мирный разговор. Но Ольга все еще продолжала:

– И не об чем нам с тобой гутарить. Кто такой ты для меня есть? Муж? Так муж не бегает с чужими женками по заграницам. Вон тебя борода переросла, а ты вырядился в красные лампасы. Теперь их тут уже никто не носит. Людей чтоб смешить? Лучше погутарь со своим родным сыном, он те наговорит «семь верст до небес и все-то лесом». И не поймешь его. А дочку послухай! Она тебе глаза повыколупает, как проти власти скажешь. А ты явился. И хаты-то твоей давно нету…

Ракитин был ошеломлен. Никак не ожидал такой встречи от жены. Думал, ждала, постарела в одиночестве. В голове ворошился целый ворох мыслей, но он ни как не мог поймать ни одну из них и лишь только чувство сожаления к жене и раскаяния, что вернулся зря, наполняли его.

– Чего я расплакался как баба, когда Донец переезжал? Чего спешил, как мальчишка на свидание с девушкой? – Потом как-то глухо, басовито, не узнавая своего голоса, проговорил:

– Ты бы, что ли в хату позвала. Человек ить с дороги. Или вы тут все во взят обасурманились?

– Войди, войди, муженек. Гостем будешь. Щей похлебаем вместях. Все это будет, как всякому. Не разучились ешшо. Все ешшо мы казаки… – Засуетилась виновато Ольга. И отвернувшись к печи, как-то неловко поправляя головной платок, принялась греметь горшками и рогачами.

Когда она отвалила печной заслон, и из теплой печи на Ракитина пахнул знакомый густой, прелый запах проваренных щей и гречневой каши, в горле у него нехорошо защекотало, сердце заныло еще более, словно оно-то и учуяло эти родные запахи. Он отвернул голову от жены, чтоб не видела навернувшуюся слезинку, и увидел налево открытую дверь в комнату с широкой кроватью и пологом. За ней была другая, узенькая дверь в комнату с кроватью для одного. И еще была видна дверь, но была закрыта.

– Наверно, горница там. Хороший домишка у ей. – Вспомнил свой убогий оставленный ей курень, которого уже не было. Невольно возникла мысль: Кто же это такие хоромины-то построил? И неловко как-то спросил:

– Ты, Ольгушка, не таись, не стесняйся, в случае чего… Ежели кто у тебя имеится, я не препятствую… Я только…

Но Ольга не дала ему договорить. Словно ожидая этого вопроса, выпалила ему все приготовленное в упор разом:

– Не препятствуешь? Не препятствуешь?… Эх, много вас тут таких вот. Они вон ко мне как мухи липли, хату хотели отобрать. Да не сдалась, все соблюдала себя. Да ребятишек было жалко. Что мне было делать одной, не девка, не вдова, не мужняя женка…? – Вывалив все как из ведра Ольга, хотя и говорила неправду, да рассудила так:

Скажи правду мужику, так он и вовсе одуреет. А бабе без обману не прожить.

* * *

Уже поздно, когда совершенно стемнело, Ольга стелила мужу своему Ракитину на широкой лавке в кухне и долго возилась, похлопывая ладонями по пуховым подушкам, любовно оправляя постель. Казалось, что она не решалась оставить постель и в то же время, ей видимо не хотелось показать мужу, что она рада его возвращению. Она стояла в раздумья и невидящими глазами смотрела в темное окно, завешенное занавеской.

Ракитин стоял поодаль и ждал. Нерешительность жены он понял по-иному. Видать, кто-то у ней имеется. Не зовет меня в горницу спать… Ну что ж? Просплю ночь, да и айда снова по казачьему протоптанному шляху, на «родину». Он криво улыбнулся и начал снимать сапоги. В это время дверь в кухню отворилась и не глядя на него, прошла в комнату молодая женщина. Жена вышла и Ракитин остался один со своими мыслями. На дворе было лунно и зеленый луч тускло пробивал завешенное окно и падал матовым отблеском на чистый новый струганый пол. От этого света кухня казалась зеленоватой и холодной.

Ракитин босой прошел по ней и, найдя бочку с водой, почерпнул из нее железным луженым ковшом воды и выпил залпом ее всю. Свежая вода, давно невиданный ковш вызвали новые воспоминания:

– Двадцать годиков ковша не видал. Так, значит, Иван. С приездом вас, с прибытием, дорогой хозяин. С благополучным явлением на собственном хозяйстве. Теперь заживем… Вот жизня… растуды ее. – Сказал он вслух, не заметив, что за ним стояла женская фигура. И вдруг узнал голос жены. Она стояла босая в одной рубахе, приготовившаяся ко сну и тихо говорила ему:

– Что ж Иван? Так и будешь стоять тут один… а я там одна? Иди уж… – Стояла и ждала. Пересилив гордость, остановилась на полуслове и ожидала. Иван повернулся к ней и, неловко поддерживая нижнее белье, пошел за женой, куда она молча направилась. На пороге своей горницы Ольга остановилась и прошептала:

– Неужто ж ты, Иван, так и думал, что лежать тебе здесь одному на твердой лавке? Иван, неужели позабыто все молодое и дорогое?.. – И Ракитин почувствовал как к его волосатой груди прижалась теплая, трясущаяся от тихих рыданий голова жены и как она словно слепая водила шершавой от работы рукой, по его лицу, будто хотела еще раз убедиться: действительно ли приехал ее первый муж, лихой когда-то вахмистр Ракитин?

– Не хотела тебя пускать в горницу. Да рази сердцу прикажешь? Родной ты мой Ванюша, иди уж, иди… расскажи мне, соколик мой ясный, как ты жил, где летал, чьих голубок клевал… иди уж… – И обнявшись, как прежде, они вошли в спальню.

* * *

Осенью общими силами станичники отремонтировали местный собор, видевший лучшие старого времени дни: парады и смотры в праздничные церковные дни, на утрамбовавшейся десятилетиями соборной площади.

Лихие джигитовки «малолеток», кулачные бои зимой, улица на улицу, веселые хороводы и пляски вечерами в высокоторжественные дни. Видевший и худшие годы забвения и даже кощунство. На облезлом фронте его когда-то были громадные иконы, писаные прямо на стенах, теперь едва видимые и выглядевшие до неприличия неприглядно. Там, где стерли кощунственные надписи, теперь белели лысинами какие-то непонятные узоры, поспешно соскобленные верующими. Внутри все еще валялись доски, пустые бочки и всякий колхозный хлам, но станичники с согласия появившегося неизвестно откуда священника, начали совершать службы внутри храма. И в первое же воскресенье тайком от жены, Ракитин повел внука в церковь. Тогда, по случаю войны и бомбардировок, всенощную служили одновременно с литургией утрами и службы тянулись по три часа и более. Но люди стояли и истово молились, не обращая внимания ни на мусор, разбросанные повсюду бумажки, упакованные стружки, всевозможное тряпье. Ничто не мешало благодарному молению и какому-то светлому настроению изголодавшимся по Богу прихожанам. Ими всегда была полна церковь. Откуда они приходили, из каких хуторов или поселков шахтерских, никто не знал. Все были христиане. Все были православные.

Алтарь был заново сооружен местными силами. Полковник Бодрухин писал иконы. «Царские Врата» сделал местный учитель, бывший столяр. Иконостас, еще не окрашенный, девственно сиял чистотой нового дерева. Певчие, сталинградские беженцы из городской оперетки, стояли на куче досок, небрежно сваленных, рискуя свалиться с них. По старинке сами молящиеся разделили храм на две части: направо мужчины, налево женщины. Ракитин с внуком занял место поближе к хору. Любил он с детства слушать и заглядывать в рот поющим и смотреть на палочку регента или камертон, который тот изредка прикладывал к уху, словно спрашивал: что петь? И сам подпевать любил уже во взрослые годы. Теперь он хотел все это благолепие ушедшего, казалось навсегда времени, показать и внуку.

Несколько дней назад, Ракитин, проходя с внуком мимо церкви, спросил его:

– Знаешь что это за дом? – Внук с серьезным видом ответил:

– Знаю! Ране тут когда Царь ешшо был, такие косматые старики сидели и морочили людям голову про какого-сь там Бога. Опиум, сказывают, разводили. Такие страшные дядьки. Я ешшо помню были на стене писаны красками, такие бородатые, да смешные. – И мальчик показал рукой на те места на стенах, где были соскоблены большие иконы двух святых, в честь которых был воздвигнут этот собор. Горько стало Ракитину от этих слов внука.

– Вот что творят, окаянные антихристы с невинными сердцами ангельских детских душ: разоряют старое из поколения в поколение созданное веками во славу родины и Православия. – Проговорил он и плюнул на пыльную площадь.

В церкви Ракитин все время наблюдал за тем впечатлением, какое произведет на мальчика пребывание его в первый раз в церкви.

Служил старенький священник с подстриженной бородкой и прической, в потрепанном, Бог весть откуда добытом, облачении.

Хор состоял из местных певцов и, главным образом, из беженцев из Сталинграда. Их было много. Пели дружно, красиво и проникновенно. Исполнялись такие духовные концерты, какие Ракитин слышал только во Франции в православных храмах. Когда во время всенощной хор исполнил «Под Твою Милость», женская половина просто взревела от охватившего ее экстаза. Мужская молчаливо сморкалась и кашляла. Все это были простые люди из бывших совхозов и колхозов.

Среди поющих выделялся один женский голос, удивительно чистый и нежный. Он трепетал где-то под куполом как серебряный колокольчик.

Во время литургии пели тройное «Господи помилуй». – Господи… начинали альты и сейчас же дисканты подхватывали, сплетаясь, в словах: «Господи помилуй, Господи помилуй»…

Ракитин наблюдал за внуком. Тот стоял, раскрыв маленький ротик и уронив шапку на пол вертел головенкой ища того, кто так чудесно звенел колокольчиком. И наконец потянул потихоньку деда за полы чекменя и сказал: – Деда… а я знаю, кто так хорошо поет. Это вон та тетенька, что в белом платочке. Как только она откроет рот, так что-то задрожит высоко. Я заметил. Даже в ушах щекочет.

– Ты, молись, детка, молись, а то Боженька накажет.

– Как это молись? Как это накажет, за что? Я не знаю, как это «молись».

– Ну тогда слухай, как поют.

Из церкви выходили как-то особенно торжественно. Народ, привыкший толкаться по кооперативным лавкам, лаяться в очередях, словно переменился. Все шли чинно, чувствовалось какое-то особенное настроение, словно каждый хотел сказать: – Вот, мол, сподобились – в церкви побывали.

Уже подходя к дому Ракитин встретил мужчину в чуйке и треухе, с крестами на груди. Пригляделся, как будто узнал полчанина. Но тот, или не узнал, или не хотел встречаться с другом. Поспешно пересек дорогу Ракитину и торопился уйти. Ракитин его остановил:

– Стой! Постой! Полчек, никак?! Не угадаешь, обожди браток, эй!!

Прохожий остановился, так как деваться было уже не куда, но не сдавался:

– Чего к людям приставать? Не трогають Вас, ну и проходися.

– Да обожди трошки, неужто ж не угадываешь? – Ракитин встал поперек дороги, расставив широко руки. Прохожий остановился:

– Не угадал тебя. Есаулом нарядился. У вас там в эмиграции что ж, чины предоставляють или как? – Спросил одетый в чуйку и треух. Ракитин смутился. Погоны он действительно надел незаконно. Потому что, получив заграницей награждение от атамана хорунжим, есаульские погоны нацепил уже по дороге домой, рассуждая так: – Все равно у меня чин незаконный, так какая разница, есаул я или хорунжий, а есаульские погоны почетнее.

– А вам тут никак «Георгиев» надавали вдосталь. За какие заслуги?

– Да как и ты. Покедова ходил в вахмистрах ты, так и я без крестов обходился.

Засмеялись и мирно поручкались. Первый все испортил «георгиевский кавалер»:

– С приездом, полчанин. Как женка встретила? Вот поди рада-то? – Ракитин понял намек, промолчал и подав руку однополчанину, пошел домой.

Дома же его ожидала целая буря. К дому Ракитин подошел важно, ожидая похвалы от своих. Ему казалось, что он сделал большое дело, сводил внука в церковь. И что без него никто до этого не додумался. Вошел в горницу героем. Жена, увидя его, ничего не сказала, а дочь, как узнала, что отец водил внука в церковь, налетела на него бурей:

– Зачем это нужно было делать? Како-то черта? Какого черта, я спрашиваю!? Зачем было ребенку душу ломать? Не знал он это и не нужно ему знать. Не нужно оно ему! Понятно вам или нет? Не мешайтесь не в свои дела! Вы вон укатили когда мы были еще малые, а теперь, когда мы повырастали, приехали порядки устанавливать. А нас тут без вас по-новому воспитали. А ему с ними жить, с ними работать, с ними и служить и его родину защищать… В школу пойдет, там услышит противное, ну и что получится? Подлеца двуличного воспитаем и все. А меня еще и уволить могут за это.

– Кто уволит-то? Немцы, что ли? Так они же и церкви пооткрывали. Что ты гутаришь, глупая…

– Не я глупая, а вы, папаня. Немец уже пятки скипидаром мажет, а вы все за него держитесь. Никак зимовать собрались здесь?

Ракитин вспылил, что редко с ним случалось. Он поднялся с лавки и выпрямившись, закричал во весь голос, как бывало на казаков:

– Да что вы, растуды вашу… холеры на вас нету… с ума посходили никак! Разотру всех в порошок! Ведь мальченок-то не крещеный! Как же это так? Так и оставить думаете? Ты сама-то крещеная или нет?

– Я-то крещеная, да и вам лучше знать, крещеная или нет. Я может и Богу молюсь. Из меня Его все одно не выбьешь. А сын мой не крещеный. Негде было, да и опасно.

Ольга не принимавшая в разговоре участия, подошла поближе. В руке держала намасленную сковороду. Пекла блинцы, горка коих гордо возвышалась на столе рядом с огромным кувшином, полным розового каймака.

– Ну, как твоя будет мнения? Как ты? – Спросил Ракитин Ольгу, уже ища поддержки.

– Что я тебе, Иван, скажу? Павлина права. Выходить что так. Да и она мать. Это ее дело. Отец-то ведь тоже за коммунию.

– Да вы тут никак все за коммунизьму?! Акурат в ладу жили. – Тихо сказал Иван.

– В ладу как в аду. Сам знаешь, какая тут жизня была. Не вам чета. Поутикали по заграницам, а нас оставили разделываться, а теперь попрекаете. Явились сюда порядки устанавливать. А дочь у тебя за кем замужем? Не знаешь? Сын твой коммунист по ярам от немцев огинается, без руки остался. Что ж ему пенсии лишаться, что ли? А ведь он-то тоже крещеный. Что ж нам тут всем делать-то было? Помирать с голоду? Вы, голубчики, значить, подались подале, а мы ответ давай. И давали. Кто головой, а кто чем. А нам тут рай объявили. Да такой рай, что пришлось по два на пай. Я без тебя тут семейство выгудовала. Уж не спрашивай как.

– Да вас тут всех порастрелять надоть! – Уже не сдержался Ракитин.

– Не кричи, муженек, не кричи. Криком не возьмешь. Энто тебе не строй казачий, иде все повиноваться должны. Мы тут многому чему понаучились. И не боимся вас, растрелыциков. Дюже вас много. Как бы сами не передрались. А нас уж оставьте помирать. Вот куска хлеба ни кто не привезеть и не дасть, а пулю? Это сколько хотишь, просить не надо. Нет, дорогой Иванушка, не приймаем мы вот этаких-то здесь. С чем приехал, с тем и отъезжай назад, коли так. А семейство разрушать не моги.

Ракитин от самой Ольги еще не слыхал признанья в том, как она прожила здесь без него. Но услыхав сейчас, что жена сказала «выгодовала, уж не спрашивай как», вспомнил, что ему возле церкви шепнула одна баба.

– Вы, сказывають, тут при живом-то муже себе полюбовника завели. Наслышаны мы даже очень про это. Энто что же? Как это надо понимать? Двоеженство выходить. За такие дела и в тюрягу посадить могуть.

Ольга вскочила как ошпаренная. Уж этого она никак не могла простить мужу.

– Энто кто же посадить? Не ты ли со своими лампасами? Закройся, дружек! Лучше гашник подтяни потуже, что б штаны не свалились. Тут теперь свои законы и не вам их переменять. Вон и дети-то твои свадьбы не играли, а живуть и детей родять.

– Это что же, без закону, выходить? – Зло уставился на жену Иван.

– Ну, а мы-то как, Иван? Не помнишь? Или позабыл там уже все? Когда мы с тобой слюбились, как оно дело-то было? Теперя уж можно и при дочке сказать, взрослая, сама детей имеет. И скажу. В церковь-то пошли опосля? Никак помнишь, а? Пока не припекло мне, все по садочкам совались. А вы нас под закон хотите подвесть. По вашему-то выходит, что всех нас нужно уничтожить: одних расстрелять, других повесить. Нет, с такими законами просим оставить нас, а мы тут сами уж управимся. Вот!

– Ну что, мама, ему говорить, все равно не понять ему. Совсем другой человек. Как с неба упал. – Сказала дочь.

– И верно, что прямо с неба упал, да прямо в дерьмо попал. – Сказал Ракитин и замолчал. Понял старик, что жизнь без него совсем изменилась. И не только жизнь, но и сами люди. Не поймешь их. С одного конца как будто прижатые, с другого отпущенные. С одного забитые, с другого дюже свободные. Мужей в армию забрали, а женки в открытую с другими и с немцами кохаются, и девки тоже.

Вышел на крылечко, закурил и задумался. Ранее строил планы, что если немцы не выдержат, увезти жену с собой за границу. Теперь увидел, что не поедет она ни за что. Что дом и семья ей дороже всего и вспомнил, как в первую же ночь попробовал поднять этот вопрос, пользуясь тем, что Ольга сдалась на его ласку по-прежнему. А она ему ответила тогда, когда казалось, второй медовый месяц наступил для них обоих:

– Нет, Иван. Не поеду. – И зарывшись в подушку заплакала.

– Как же не поедешь? Ведь тут вас всех казнят, затиранят. А там-то свободная жизня, что хошь, делай. – Уговаривал Ракитин жену. Он уже понял, что расстаться ему с ней будет трудно.

– Нет. Тут все свое. И говор, и люди. А там? Кто его знает, что там? Люди чужие, ни слова родного… Да и звычаи чужие, сызнова привыкать на старости. Да и нашто они нам?.. – Ответила Ольга как будто немного раздумывая, что подбодрило Ракитина на новые уговоры.

– Едем, Ольгушка, едем, родимая. Тут вас погубят уж за одно только то, что меня принимали. Опять же и дети…

– Нет! – Категорически ответила Ольга и поднялась на локте. Пусть убивают, но здесь дома. Я их перед смертью хучь выругать смогу, а там?.. Да как я курень-то кину? Господи! Да сердце за воротами лопнет! Дале все одно не иттить! Нет, родимый, езжай один, а нас оставь умирать тут…

Долго сидел Иван на крыльце, опустив голову. Уже сгоревший окурок давно выпал из рук. Потом встал, выпрямился, расправил вахмистерские плечи, провел ладонями по лицу и удивился мокроте его. Посмотрел с порога на тихий Донец. Там за рекой рдела степь нежно-сиреневым жарким днем и колыхалась под озорным ветерком, синея вдали темным лесом.

«Родимый край», Медон (Франция), сентябрь-октябрь 1976, № 124, с. 12–22; ноябрь-декабрь 1976, № 125, с. 24–27.

 

Цветочек

В тот год судьба забросила меня вместе с многими беженцами в Германию. Я очутился в Берлине и без дела слонялся по полуразрушенному городу, уничтожая с волчьим аппетитом во всевозможных столовках неизменные «штаммы» из картофеля с собственным куском хлеба, похожего на опилковый брикет для топки печей, и выпивал тарелку жидкости, называемой супом.

На душе было скверно, давила тоска, неопределенность международного и своего собственного положения.

В такие дни и при таком настроении я встретил неожиданно свою давно забытую подругу молодости, Ольгу.

Берлин тогда был полон всякими артистическими ансамб'лями, музыкальными, драматическими, балетными и хоровыми, принявшими в себя тех, кто мог немного петь, говорить на сцене, двигать ногами и иметь смелость выступить перед публикой.

По всей Германии разъезжали всевозможные «Утки». Синие, желтые, серые и т. и. Объединяла их немецкая организация, называвшаяся «Винета».

Немало из этих ансамблей попросту были самые обыкновенные, выражаясь по-советски, «халтуры», но некоторые были неплохи и изредка даже хороши.

Ольга была в одном из неплохих таких ансамблей. Узнал я ее случайно по ее сильному сопрано.

Еще в нашей молодости Ольга, чтоб позлить своего оставленного первого любовника, любила пройти мимо его квартиры поздно вечером, когда город затихал мирным сном, и запеть на мотив вальса:

«Прощай, любовь».

Немедленно, как по расписанию, открывалось маленькое окошечко уютного домика, и высовывалась черная голова:

– Оля, Леся, ты…? – После этой фразы Ольга неслышно скользила по пыльной улице, укрываясь под тень густого клена, и оттуда шептала мне: «Иди сюда, а то он тебя увидит».

Я мчался за ней, и мы, прижавшись друг к другу, охваченные теплотой наших тел, чувств и шаловливостью нашкодивших детей, замирали в густой тени.

Тогда у Ольги не было ни репертуара, ни умения петь, вообще ничего, кроме самого подающего надежды голоса. Как-то она мне сказала, раскрывая маленький ротик:

– Посмотри дальше. Видишь, какое у меня высокое небо? Говорят, что при таком высоком небе должен был быть очень сильный голос.

Я заглядывал в рот, ничего не находил необыкновенного, так как до этого ничьего неба вообще не видел и заканчивал свое хирургическое наблюдение крепким поцелуем, предварительно закрыв ей рот.

Так и продолжалось все лето. Но однажды в осенний день Ольга на свидание не явилась. Я прождал напрасно несколько часов, продрог и с горя пошел и постучал в окно к первому ее любовнику и сказал, что Ольга и меня обманула.

Выпили вместе за общую неудачу и разошлись спать.

С того вечера я потерял Ольгу из вида. Говорили, что она уехала с каким-то тщедушным господином, но куда, неизвестно. Наша станция железной дороги была, как на грех, узловая. Поезда отходили ежечасно, по всем направлениям. Южный городок, где масса проезжих, и девицы очень легко исчезали.

* * *

С той поры прошло более двадцати лет.

Как-то очутился в «Винете», и в одной из комнат, где не было так шумно от репетиций, услышал неожиданно, как знакомое сильное сопрано напевало на мотив вальса:

«Прош-ла лю-бовь…»

Я обернулся так резко, что певшая женщина в синем хорошем шевиотовом костюме посмотрела на меня и прекратила пение, остановившись на полуслове.

Через секунду мы уже стояли, не обращая внимания на окружающих, держа друг друга за руки.

– Оль-га?

– Бо-рис?

– Куда ты тогда девался? – спрашивала она. – Тогда вечером, помнишь?

Я знал, что она лжет. Так как тогда, именно тогда я честно прождал ее несколько томительных часов. Но все-таки в свою очередь сказал:

– Куда вот ты девалась?

Ольга честно взглянула на меня глазами с расчесанными ресницами и так же честно ответила:

– Я прождала тебя весь вечер. Продрогла, было сыро, очень сыро, я отлично помню… Но ты уже поседел… вот здесь на висках… тебе… идет…

Конечно, это была обыкновенная уловка скрыть свое смущение, но меня она нисколько не рассердила. Воспоминания нашей молодости, уже давно сгладившаяся давнишняя обида растаяла, как лед под солнцем и было только одно желание насладиться встречей, такой неожиданной.

Никого из мужчин при Ольге не оказалось, как это ни было странно: в то страшное время каждая одинокая женщина искала и находила защитника.

Я немедленно посчитал себя именно им для Ольги и с радостью занял это место.

Начались более частые мои посещения этой «Винеты». Присутствовал на каких-то правах на репетициях. У Ольги репертуар состоял из русских песенок и романсов русских и иностранных, переведенных на русский язык.

«Песенки Беранже» были ее обычным репертуаром, и Ольга исполняла их превосходно. Слушатели в течение нескольких минут ее исполнения видели перед собой не сорокалетнюю женщину, пережившую не одну страсть и не один роман, а то семнадцатилетнюю наивную девушку, то семидесятилетнюю старуху.

Коронным ее номером был романс немецкого автора: «Гадание». Во время его исполнения Ольга так перевоплощалась в страдающую обманутую молоденькую девушку, что зрители совершенно, казалось, забывали, что перед ними артистка. Так казалось и мне.

У каждого из нас, слушателей, к тому времени было уже столько пережитого, возможно и подобного, ибо обманутые слепой фортуной, за которой мы, не глядя, пошли, а потом были ею жестоко преданы, носили на себе лишь следы от брошенных ею в нас камней и комков грязи, магически обращенных ею же из тех цветов, которые она расстилала нам на первых шагах наших жизней.

Поэтому естественно мы все было склонны к болезненному восприятию всего, напоминающего нам молодость, и чрезмерно чувствительны, иногда до слез.

Песенки Ольги волновали, будили воспоминания о прошедшем и, конечно, невозвратном, и приводили и восторг. Особенно «Гадание». Я не помню всех слов этого романса. Мне запомнились лишь отдельные отрывки:

«С тех пор не верю я цветам».

Помню Ольгу в длинном до полу полосатом, из красных, зеленых и черных цветов, модном платье на плохо освещенной сцене остовского барака с грустным лицом молоденькой девицы, переживающей первый обман:

«На ска-мей-ке в том же… са-ду… Я услы-ха-ла… те же… сло-ва…: Лю-бит, не лю-бит?… лю-бит, не лю-бит..?»

В бараке тишина. Все напряженно слушают. Будто сами гадают и ждут, что скажет гадалка. Будто решается их участь.

Но вот певица закончила:

«И… как тог-да… цве-то-чек сол-гал… С тех пор не верю я-a цветам!»

Певица уже раскланялась, но в бараке стоит тишина. И только придя в себя, толпа грохнула потрясающими и стены барака, и душу аплодисментами. Уже хотелось плакать не только от песенки, но и от того охватившего чувства единства, здесь на чужбине собранного в мощный рев словами незатейливой песенки.

Я как-то спросил Ольгу, почему она никогда не поет на бис эту полюбившуюся нам песенку. Ольга ответила:

– Я очень люблю биссировать, как и все мы, артисты. И с особенным чувством удовлетворения пою перед нашими русскими парнями и девицами, и едва ли не более получаю удовольствия сама, чем слушатель: я люблю петь. Но «Гадание» я не могу повторять, слишком оно близко мне.

Ответила Ольга и как-то странно посмотрела на меня.

«Нежели тогда, в тот осенний южный вечер по моей вине мы не встретились», – мелькнула даже мысль у меня, хотя я был уверен, что она тогда обманула меня.

Часто я провожал Ольгу домой после репетиций или концертов, и мы настолько сдружились снова, что даже маленькую православную церковку на Находштрассе посещали вместе.

Оттуда шли в какой-нибудь ресторанчик, заказывали себе «штамм» и ели с большим аппетитом. Иногда Ольга приносила с собой кусочек сливочного масла или сала и добавляла в тарелки. Откуда у нее в такое голодное время оказывались такие дефицитные продукты, я не спрашивал, чтоб не нарушить нашу идиллию.

Мы болтали без конца, вспоминали прошлое, казавшееся нисколько не угасшим, и светившим нам снова, как прерванный электрический свет, и снова восстановленный невидимым электромонтером.

Молодость самое светлое пятно на экране нашей жизни. И потому воспоминания о ней, даже тяжелые, имеют какой-то оттенок нежного чувства.

Каждую субботу мы выстаивали в церкви всенощную. Пел небольшой, всего в 6–7 человек, прекрасно спевшийся хор. Голоса были хороши. Он доставлял истинное наслаждение. Церковь не вмещала всех молящихся, главным образом «остовок» и «остовцев».

Платочки, шали, полушалки, пиджаки деревенского фасона, валенки, домотканые кофты, какого-то неопределенного покроя, какие можно увидеть только на Востоке, заполняли церковь, распространяя тот присущий русской деревне запах, такой особенно тогда родной.

Ольга всегда становилась с правой стороны, впереди хора у громадного подсвечника со свечами. От них было жарко, и она, распахнув шубку, истово молилась. Через ее плечи тянулись корявые пальцы со вложенной в них свечой, с просьбой поставить названному святому, приобретенную на последние гроши беженца, свечку.

Когда хор молчал, в церкви наступала тишина. Слышались лишь тяжелые вздохи и шуршание грубых рукавов полушубков при сотворении крестного знамения. При всей трудности встать на колени, многие все-таки ухитрялись, хотя на секунду, коснуться коленями пола.

Храм сиял от множества свечей. Священник говорил проникновенно, и не хотелось уходить из этой церкви.

* * *

Пережили мы с Ольгой и страшную бомбардировку 22 и 23 ноября 1943 года, когда четверть города была обращена в развалины. Целые кварталы валились подряд и целые кварталы были охвачены пламенем от фосфорных бомб.

В садах в скверах деревья горели, как гигантские свечи. Асфальтовая мостовая пылала, как поток вулканической лавы.

Удушливо пахло горелым человеческим мясом.

Люди: женщины и дети метались между переполненными убежищами, не находя себе места. Многие были босы и в одном только белье, прикрытые лишь пальто или одеялом.

В такие передряги Ольга всегда была неровна, резка и даже груба. Мне бывало очень неприятно слышать от нее резкие ответы. И я как-то заметил ей.

– Дорогой друг! – ответила Ольга с обворожительной улыбкой, приобретенной на сцене: – это от того, что вы, господа мужчины, считаете нас, женщин, слишком хорошими. Но мы такие же, как и вы все. Нисколько не лучше. В нас, и во мне столько же от русалки, сколько и от ведьмы. Но Господь наградил меня талантом и выделил этим среди других женщин, вот и все.

А откинув это, я остаюсь такой же бабой, со всеми ее слабостями и пороками. Не очаровывайтесь мною и не сердитесь, тогда вам будет легче. Вы называете меня за мое пение волшебницей. Я тогда и бываю волшебницей, но тогда я вам и не грублю. А потом в жизни я снова становлюсь собой, то есть обыкновенной капризной и дерзкой бабенкой.

И знаете, чем больше в нас бабьего, тем мы лучше. Мы тогда искреннее. Я тогда похожу вот на всех этих посетительниц церкви. И мне всегда хочется смешаться с ними. Поговорить и пожаловаться вот именно по-бабьи на свою судьбу.

Потеряю голос, и ничего у меня чарующего не останется. И вы убежите к какой-нибудь другой «волшебнице». Вот и все.

* * *

Еще в дни ранней осени мы часто сидели в Тиргартене, когда вековые дубы, клены и липы покрывались разноцветным «золотом» и, падая, стелили на аллеи огромного сада золотой ковер.

Тиргартен красив особенно своей «Зигесаллеей», с рядами белых гипсовых фигур германских императоров, государственных и церковных деятелей.

Но мы предпочитали уединенную аллею, где-нибудь в углу сада. Там любимым занятием Ольги было кормление белок. Меленькие животные, совершенно не пугливые, подходили совсем близко и даже садились ей на плечи. У Ольги появлялись из ее сумочки какие-то бисквиты и сухарики. Моей обязанностью в такие минуты было сидеть неподвижно, и ничем не выдавать своего присутствия.

И помня особенность Ольги быстро перевоплощаться из волшебницы в ведьму, я покорно подчинялся, чтоб не отогнать тихого Ангела, что летал еще над Берлином.

После прошедшей бомбардировки мы однажды посетили Тиргартен. Но нашли там хаос и разрушение. Белок и след простыл, а гордые германские императоры стояли с отбитыми руками, носами и головами. Осколки валялись под их ногами.

Вблизи сада, у памятника Вагнеру разрушено было все. «Валькирия» стояла возле автора. Одна голая грудь была у нее отбита.

Там же Ольга сообщила мне, что «Гадание» она больше не поет. Оказалось, что автор этой песенки был не немец, а еврей. «Гадание» было запрещено. Ольга лишилась своего главного номера и иногда в тоске по нем вполголоса напевала его или дома, или в саду.

Хождение по улицам Берлина ночью было сопряжено тогда с опасностями или быть раздавленным свалившейся глыбой от разрушенного дома или подвергнуться окрику:

– Лихт рраусс! – Лос!

Меня этот крик приводил в бешенство, когда на миг освещая дорогу, я светил фонариком себе и Ольге под ноги. И вот Ольга подарила мне крупный светло-зеленый цветок, покрытый фосфором, и потому светящийся.

У нее был такой же. Носили мы их всегда в петлицах и были, наконец, избавлены от полицейских криков.

– Этот цвет, это эмблема надежды, да, кстати, он и изображает что-то вроде лилии, – сказала Ольга, прикалывая мне цветок на грудь. – А надежда у нас одна, вернуться домой.

Когда мы вышли вечером из ресторана после обычных «штаммов», я заметил на своей груди мягкий фосфорический свет.

* * *

Но всему бывает конец. Пришел конец и нашему благополучию, если можно было так назвать наше времяпрепровождение. Ольга неожиданно с какой-то «Уткой» уехала заграницу – на юг.

Я провожал Ольгу на центральном вокзале Анхальтербанхоф, там же была в полном составе и ее «Утка». Я всех их уже знал, но заметил одного невзрачного господина потерто одетого, и составляющего, видимо, общую их компанию.

– Кто это, скажите, пожалуйста, – спросил я одного из «Утки», когда Ольга отошла на минутку.

– Не знаете? Это муж Ольги Павловны, – ответил тот. Мне показалось, что паровоз ошпарил меня клубами своего пара. Но выдержав удар, я подошел к господину и представился. Он очень любезно заговорил со мной.

Тогда только я вспомнил, что при поздних посещениях пансиона, в котором обитала Ольга, я всегда натыкался в коридоре на какую-го тень, немедленно исчезавшую.

Поздно мы с Ольгой пили кофе, приготовленный на спиртовке ею и потому казавшейся мне очень вкусным. Потом снова болтали немного, и я уходил.

Однажды только я, задержавшись в дверях провожавшей меня хозяйкой пансиона, сердитой немкой, смотревшей на меня, как на какого-то подозрительного посетителя, услышал чей-то сдержанный шепот у дверей Ольги:

– Не смей никогда показываться, когда он приходит, слышишь?

Тогда у меня и мысли не было, что подобная фраза могла относиться к ольгиному мужу. Теперь на вокзале мне стало все ясно. Ольга была замужем, скрывала это от меня, то есть обманывала.

«Цветочек» и тут солгал.

Когда поезд должен был уже отойти, и все отъезжавшие вошли в вагон, Ольга попрощалась со мной. Ее муж тоже подошел ко мне. Я был много выше его и потому естественно, прощаясь, нагнулся. Не знаю почему, он протянул ко мне свободную руку, и, обняв меня, поцеловал в щеку. Это получилось так неожиданно и трогательно, что я проделал то же самое. Ольга уже была в вагоне и не видела этой сцены.

Когда она появилась в пролете окна, она протянула мне свой светящийся цветочек и попросила меня дать ей мой. Поезд тронулся.

«И, как всегда, цветочек соврал» – пропел я мысленно, возвращаясь домой.

* * *

Через две недели получаю письмо:

«Какая перемена! Какая прелесть! После берлинских «штаммов» и холода сижу в теплом отеле при открытом окне. Цветут мимозы. Чудный, волшебный вид на море. Вот природа действительно волшебница, а не человек. Она не обманывает, а лишь показывает свою красоту. Передо мной на столе огромная груша, кисть винограда и большой бокал вина. Но я помню о вас и скучаю… не забудьте свое обещание прицепить цветочек к петлице и помнить обо мне. Жаль, что от вас ничего не имею».

Потом были еще два письма, еще более восторженных. Все о море, солнце, тепле и общительности народа.

Ольга вообще умела восторгаться.

Наконец, письма прекратились. Кончилась война. Все мы разбежались, как мыши от наводнения, в разные стороны и потерлись в общей суматохе. Прошло шесть лет.

И вот я собственник неплохого радиоаппарата, слушаю поздней ночью короткие волны. Ловлю наобум какую-то станцию и слышу:

«На скамейке в том же саду…»

Я подскочил вплотную к аппарату, едва не уронил его, готов был влезть в него головой и все слушать и ловить знакомые звуки.

«Ольга, где ты?» – спрашивал я в пустоту. – «Откуда ты мне посылаешь свой голос? Откликнись еще раз!»

Наверно, Канада, Австралия, Аргентина, Бразилия, Северная Америка… или… Жду, замерев у аппарата, и вдруг:

«Говорит Москва…»

«Боже, неужели она там? Какое безумие вернуться»… – восклицаю вслух. Но диктор продолжает:

«Вы прослушали песенку «Гадание» в исполнении певицы Шульженко».

Хорошо пела Шульженко, но цветочек опять солгал. Тогда, в тот одинокий вечер, я не мог найти себе места, ни заснуть до утра.

Но ночью принялся искать тот светящийся цветок, что оставила мне в час отъезда Ольга, и который пролежал у меня взаперти более шести лет. Нашел его и вынул. Потушил свет, желая и ожидая увидать знакомый фосфорический. Ведь этот цветок был на груди у Ольги.

Но цветок не показывал в темноте своего присутствия. Он не светился. Пролежав долго без солнечной зарядки, потерял способность светиться. И теперь обманул меня.

«Русская мысль», Париж, 10 мая 1956, № 897, с. 6.

 

Дальние края

Жизнь Кондратия Кононова

Жестокий рукопашный бой шел под селом Рождественским. Уже наступил вечер. Солнце красным пятном садилось в пыли и мареве Таврической степи.

У ветряных мельниц с пробитыми шрапнелью крыльями, шла горячая сеча. С трудом отбивалась малочисленная Терско-Астраханская казачья бригада от нескольких конных полков красных.

Кондрат Кононов едва не достал клинком самого Буденного, да какой-то азиат в бурке ковырнул под ребро Кондрата пикой и сшиб его с рыжего жеребца прямо под ноги красному командарму. Крепко тогда помяли степные кони раненого Кондратия, едва не задавили совсем. Долго без сознания лежал он; пришел в себя от холода и подвалился к плетню. Тогда под Рождественским столкнулись белые и красные казаки. Пики и клинки мелькали в вечерних сумерках; бурки и лампасы, желтые и красные, носились взад-вперед. Ржали дробно казачьи кони, раненые казачьими пиками и шашками. Лихо рубились и те, и другие.

А в станицах, в низеньких хатках под соломенными крышами, в темные вечера матери-старухи на коленях вымаливали горючими слезами у Пречистой спасти и сохранить от пули и сабельного удара и Митюху, что «в красных», и Егора, что «в белых». Никто не знает, сколько кровавых встреч было в гражданскую войну, самую ужасную из всех войн, у отца с сыном и у брата с братом.

Кондратий Кононов совсем молодым казаком пошел с белыми после того, как отца убили красные, в самой станице, так – ни за что, ни про что. Женат уже был Кондратий, и жена его Наталья успела родить ему сына. Трехлетним пузаном бесштанным оставил Кондратий сына Ванюшку, бегавшего по двору верхом на ивовой ветке среди кур, петухов и поросят, рубя их и разгоняя хворостиной. Обещал жене вернуться скоро. Но попал через три года разлуки в самую гущу конной схватки, как увидел красное знамя, а под ним усатого ловкого всадника узнал – видел его раньше, еще в декабре 1919 г., под Егорлыком, в морозную стужу, в туманной изморози, с заиндевелыми черными усами. Узнал и рванул своего жеребца прямо на него. Завизжал по-дедовски «У-y ан-нассени!» А вышло не так.

* * *

Ночь пала над Рождественской, кровавая луна всходила где-то далеко в степи, может быть над Тереком, над Кондратьевой хатой… где-то недалеко ржал раненый конь, умирая; стонали раздетые раненые…

Ночь. Жуткая, ноябрьская, спустилась над Северной Таврией, прикрыла широким синим пологом окровавленный голубой снег…

Кондратий прижался к плетню поплотнее, и продрожал так до рассвета.

Утром вышла из хатенки старая женщина, присмотрелась, прислушалась, оглянулась пугливо по сторонам, увидала Кондратия: живой. Кое-как заволокла его в хату и начала врачевать разными степными травами, и сушеными, и мочеными, и с молитвой, и с наговором. Все-таки, видно, неумело пырнул пикой Кондратия азиат, да и кони степные пожалели его, а может и материнская молитва спасла Кондрата, а вернее всего – железное здоровье, унаследованное от родителей с материнским молоком, да с молоком фиолетовой буйволицы, каким годувала его мать, после как от груди отняла. Долго потягивал густое буйволово молоко Кондратий, пока не потянулся к дедовой трубке и не начал посасывать крепкий тютюн потихоньку от родителей…

Оправился у доброй старушки Кондратий, поблагодарил ее тем, что вскопал ей огород весной, крышу на лачуге починил, и подался домой на Терек. Далеко до Терека от Перекопа. На Перекоп-то попали не казачьим широким шляхом, а по морю от Новороссийска.

Пришлось расстаться тогда Кондратию со своим доморощенным карим меринком: обнял его за шею, отер слезу черной гривой, да пошел, заплетаясь ногами, к лодке, что ждала у берега. Пароходы близко не подходили, вдали ожидали. Уже конная батарея Буденного сыпала шрапнелью по остаткам белых, что бродили между товарными вагонами, полными всякого добра: английским сукном, ботинками, шоколадом, шинелями, консервами… Все это прислал, словно нарочно, в последние дни, английский король для Добровольческой армии, чтоб красным досталось.

Так и досталось все Красной армии, а Белая, как была босая и голая, так и отплыла от Новороссийска в голодный Крым, оставив сотни тифозных на новороссийских улицах.

Отплыв на лодке уже порядочно, Кондратий обернулся, да чуть в море не выпрыгнул: меринок-то плыл за лодкой. Вскинул тогда Кондрат винтовку, прицелился… и глаза закрыл, чтобы не видеть, как меринок подскочил в воде, потом быстро рванулся вперед и скрылся под водой.

Шел по голой степи теперь Кондратий, меринка своего вспоминая, жену Наталию и сынишку Ванюшку. Шел прямо на восток – на Терек. А весна в тот год выдалась ранняя да теплая.

Под Геническом поработал у рыбаков, запасся соленой камбалой и зашагал дальше. Под Бердянском переплыл Азовское море опять с рыбаками же, высадился в Приморско-Ахтарской, опять порыбачил с азовскими рыбаками, набил чувал вяленым рыбцом, и на Тимошевку. На крыше вагона доехал до Тихорецкой, там слез, обменял часть рыбы на хлеб и опять на крышу. Так и добрался до родной станицы.

Наталья, как увидала мужа в воротах, так и ахнула: «замуж, говорит, я вышла, Кондратий». А у самой брюхо-то под самые груди лезет. Плачет Наталья. А мужик-то ее – председатель. Красивая была еще с молоду Наталья.

Ничего не сказал Кондратий, попросил только сынишку показать. Выбежал Ванюшка, признал отца, принял от него подарок – вязку соленых рыбцов, грызнул острыми зубенками: «сладкие» – говорит, и давай уже драть целого, как следует.

Стоял Кондратий и все глядел на сына. Будто хотел в себе оставить снимок. Носишка, хотя и курносый, а с горбинкой, наша – терская, мешаная кровь; большие, но продолговатые глазенки, черные и блестяще, как вяленая слива: непослушный кок волос над выпуклым лобиком и родинка на нем: брови резко очерченные, ротик розовый с упрямыми черточками. Настойчивый, да не хитрый. Простой, видать, паренек будет. Ну и слава Богу. Обнял сынишку, поцеловал и в губы, и в глаза, и в лобик, и волосики погладил…

– Куда же ты, тятя?

– А я тут… недалечко… похожу-похожу… да и возвернусь… – а сам лицо небритое отворачивает.

Вышел за калитку и услышал, как сын крикнул ему: «Вернись, тятя! С нами живи!» Наталья плачет у притолоки.

Только отошел шагов с сотню, не более, слышит позади: «Этто што ешшо за бродяга тут шляется? А ну я его пужану сейчас!»

Наталья выбежала за ворота, схватила крикуна за рукав, тянет во двор. Повернулся Кондратий и зашагал по родной станице назад, откуда явился. Босоногая, грязная баба попала навстречу: «Никак Кондратий возвернулся!!» – ахнула.

Нагнулся к ней ближе Кондратий: «Молчи! Кондратий я, только молчи!» Сунула бабенка свой нос чуть не в самое ухо Кондрату и зашептала торопясь. А сама трясет кончиками головной косынки, словно заяц ушами, да головой на Кондратову хату указывает. Слушал, слушал ее Кондрат, да как матюгнет ее крепко, даже отскочила баба и рот ладонью зажала.

– Еще хотя одно слово про Наталью, – зашибу! У-y, стерва! – и сунул ей под нос мозолистый корявый кулак.

Присела бабенка, хвостом улицу подмела, и дух от нее нехороший пошел. Плюнул Кондратий крепко прямо ей под ноги и зашагал.

Баба долго стояла, да вслед глядела, не верила, что ушел. Потом видно в себя пришла, утерла ладонью и нос и рот одновременно и затараторила сама с собой: «Дурак ты, дурак, как я погляжу! Я ему всю правду про его бабу выложила, а он, черт, еще и матюгается. Вер-нул-ся! Что же теперь, брюхо-то женино делить што ль будете? Смехи, ей Бо… вот жизнь настала. Где бы бабу поучить, как следовает, а он за ее еще и стоит. Ну, вре-ме-на-а!».

Кондрат так и вышел за станину, не оборачиваясь. Тяжело было глядеть на стройные раины, на сады, где густо шла завязь, скрипели колодезные журавли в левадах: хотя и пусто было в станице, а все кое-где бабы перекликались по дворам.

* * *

Уже на крыше вагона полегчало немного на душе у Кондрата. Моздокская степь зеленела молодыми травами и посевами; дорога пылила вдали; высокой стеной синели дальние горы. Поезд едва плелся.

Под мерное раскачивание вагонов задремал Кондратий. Проснулся он под Ростовом на другое утро. В Ростове перелез на другую крышу поезда, что шел на Пятихатку; потом добрался до Бобринской, до Фастова и подкатил аж под самую Шепетовку. В пути познакомился с шепетовским жителем и с ним вместе и границу перешел.

В Польше у попа несколько лет проработал, только спину подставляй. Вдоволь наелся польской картошки с кислым молоком да черным хлебом. Век не забыть. Мясного и в праздник не видали.

Потом в Венгрию бежал. С последней войны знал, что в Венгрии хорошо крестьяне жили. Пришлось не раз с Карпат спускаться к Токаю.

Пробрался он в Венгерскую долину. Верно: богато жили венгерцы. Пастбища. Волы белые, длиннорогие. Кони пасутся опять же. Бараны. На музыке ладно венгерцы играют. То грустно так, что ажник плакать хочется, а потом как взвизгнут скрипки, запрыгают по струнам смычки, загудят басы… ух и здорово, у мертвого ноги сами заходят. А если еще и токайского, только не очень… тогда душа из тела выскочить хочет. Так и рвется куда-то к чертовой матери. А куда – и сама не знает. То ли к себе на Терек, то ли к этим девкам да молодцам, что каблучками постукивают, да юбками трясут… Аж дрожь прохватывает… Э-ах!… Подхватил бы какую… Да без языка дело не пойдет… Уж очень язык непонятный… А за целый-то день с лошадьми в степи не научишься никакому языку, не только что венгерскому, а и свой-то позабудешь. В Польше-то по этому делу куда складнее было. И язык понятней, да польки-то и без языка понятливые: на чембуре не удержишь. И картошка с кислым молоком не мешала. А с венгерками боязно. Венгерцы-то уж очень на наших ногайских татар похожи. И жестокие видать… А сытно было… тут бы как раз…

Как-то узнал Кондратий, что на полдень живет народ, разговором на русский похоже. Не совсем, а понятно. Перешел границу с одним венгерцем и пристроился лесорубом в лесу. Взяли сразу, только спину подставляй. К русским там тогда хорошо относились. Многие поженились на хорватках.

Подумал-подумал Кондратий, да и ушел от хозяина в село. Там дрова пилил. Тут уже с народом ближе познакомился. Где работали пильщики, ходила одна красивая хорватка, пирогами с горохом торговала. Ох, и вкусные же были пироги. Никогда Кондратий не едал таких. А тут еще эта хорватка все возле него трется, а под конец и денег не стала брать за пироги. Смеются хорваты. «Ты, говорят, Кондрат, женись на девке-то, хозяином будешь». А тут еще и сама девка сказала Кондратию, что в костел на Миколу Вешнего пойдет… Ну, тут уж и дурак поймет, что дело не в Миколе.

Принарядился и Кондратий, перышко к шляпе прицепил, и цветочек в руку взял полевой. Побрился, шумы подкрутил и к костелу отправился.

Через этого Миколу Кондрат и с календарем европейским познакомился. Остался Кондратий у хорватки, – примаком стал, как у нас говорят. Какой уж тут лес да дрова, когда в сарае корова мычит, барашки за плетнем блеют, куры там всякие. Хорватка так и увивается. Кондратию даже смешно стало. Неужто за него можно дать и хозяйство, и земли два морга, да еще и девку в придачу. Она хотя и давно уже в девках не состояла, ну а замужем все же не была еще.

Потом хорватка дочку родила. Показалось Кондратию, что будто немного скоро. Ему казалось, что от Миколы Вешнего до Миколы Зимнего восьми месяцев не выходит. А хорватка говорит: «Это по вашему календарю так. А по нашему не так. Ваш календарь на тринадцать дней позади от нашего, а вперед на восемнадцать. Восемнадцать да тринадцать выходит тридцать один. Вот и девять месяцев».

Дочка подрастать начала. Беленькая такая, безбровая блондиночка с русыми глазами. А Кондратий с хорваткой оба черные, как жуки, были. Ну, да делать нечего. Опять же дом с хозяйством.

Хорватка дома за огородом смотрит. Кондратий в поле работает. На волах чуть свет отправляется, а вечером назад. А волы хорватские ленивые. Бредут это еле-еле. Тут еще и ярмо поломалось. Передал Кондратий с односельчанином, что в поле заночует. И стал ярмо чинить. Ночь была светлая! Стук-стук топориком, и ярмо готово. Посмотрел на небо, еще и полночи нет. Месяц на спине лежит, кверху смотрит, звезды рассматривает. Подуло откуда-то ветерком.

Поежился Кондратий, да и завалился в арбу. Как ярмо примерял, так на волах и оставил. Волы подумали-подумали, да и пошли домой. Проснулся Кондратий – темно, месяца уже нет. А вместо него хата сереет перед носом. Пригляделся и хату узнал свою. Ну, значит дома спать.

Пока возился да скрипел воротами, какая-то тень в хату сунулась и тихо дверь прикрыла. Кондратий за ней. Хорватка у двери стоит. «Ты чего?» – спрашивает. – «Ничего», – отвечает. Не стерпел Кондратий. Жену никогда не бил, а эту погладил по спине да по шее. Охнула хорватка, да до рассвета и не шевелилась на полу.

С тех пор затосковал Кондратий по жене, по станице, по степи родной. Вспомнились ранние утра на Тереке. Жена на покос снаряжала. Буханок хлеба, сала, помидоры, огурцы молодые, сливы. А в степи роса еще стояла. Звенят косы о точила, звенят, словно плачут.

Хорватку-то за жену никогда не считал, а теперь и вовсе. Как была жена Наташа, так и осталась… Вот тебе и дом с хозяйством! И девчонку уж своей не считал, хотя больше детей у них и не было.

Все жена да Ванюшка вспоминались. Дом-то там. А здесь что? Кто мы такие? Все равно чужие всем.

Стал жалеть, что из России ушел. Может быть, остаться лучше было бы? А вот таскаешься по заграницам… Ни Богу свечка, ни черту кочерга…

А тут вдруг война грянула. Немец пол-России занял. Кто половчее устроился и в Россию поехал. Пока Кондратий раздумывал, да собирался, немец уж назад из России пошел. Еще тоскливее стало Кондратию. Теперь уж никогда домой не попасть! Все по привычке дом своим считал, а того не подумал, что уже давно хозяин в его хате другой. Наталья ему обед на стол подает, и постель на ночь взбивает.

Как-то еще больше будто жену полюбил, и станица дороже стала, а уж про степи родные и не вспоминай! Так всю душу и переворачивает…

А тут вернулись из России те, что с немцами ездили. Говорили, что немец под самый город Грозный подходил. Рассказывали, что немцы порядки установили. Жители колхозы поделили, инвентарь и скот по дворам растащили, потому что председателя разбежались.

Чесал долго тогда седеющий свой затылок Кондратий: ведь что было поехать с немцами. Председатель-то ведь удрал. Наташу-жену с собой бы захватил, с Ванюшкой… А то и невдомек, что Ванюшка-то уж в Красной армии служит, да что у Натальи-то еще пяток, может, щенят за подол держатся.

* * *

Затосковал сильно Кондрат. Все на улицу выходит со двора: может быть, встретит еще кого из России? Может, и Наташа сбежала оттуда. Бегут, говорят, многие, прямо на подводах. Это оттуда-то! За тысячи верст! Где она, Россия, далеко – поди?

А один раз вышел на улицу, глядь, конные скачут. Папахи казачьи, мундиры немецкие, башлыки за плечами, штаны зеленые. Кони – ничего, будто степные. Ребята все молодые. Мимо Кондратия проскакали. По-русски перекликаются. «Стой! Кто такие?»

Остановился задний. Осадил серого в яблоках, аж хвостом землю достал серый. За спиной у всадника труба сигнальная блестит медью на солнце.

– Казаки, что ли? – спрашивает Кондратий.

– Казаки.

– С Терека нет ли?

– Да… кубыть есть… Доподлинно не знаем… а должны бы быть.

Хлестнул плетью серого, и скрылся в густой пыли.

Долго стоял Кондратий, и тупо глядел на еще дымившимся конский помет на холодной земле.

Меринок-то, может, из России, в наших степях взращен. Вспомнил, что и Ванюшке уже давно время на коне сидеть. Может, и он с ними. Вот бы увидеть! Поди, не признает. Родинка над правой бровью, как у матери… Задумался и не заметил, что скачут еще конные, такие же молодые, веселые.

Крикнул вдогон:

– Эй, нет ли с вами Ивана Кононова?

Остановились. На вид хорват, а по-русски кричат.

– Ванюшки Кононова нет с вами, ребята? Здравствуйте!

Переглянулись:

– Ванюшка-то есть, да и не один. А вот про Кононова не слыхали. Да терские-то позади будут. Может, есть там и Кононов. Будь здоров, папаша!

И поскакали, как скаженные. И чего ноги коням бьют? Это тебе не степь Моздокская, а каменистая Хорватия. А все же позавидовал ребятам, что на конях сидят.

Вдруг из соседнего двора выскочил всадник на рыжей кобыле, с гогочущим на все село гусем. Всадник зажал его голову под локоть, а туша болтается.

Не стерпел Кондратий:

– Ах ты, сукин сын! Никак гуся-то у хорватки украл!

Из двора выскочила хорватка, голосит.

– Стой, собачий сын! – схватил Кондратий рыжего за поводки.

Теплой пеной брызнуло с удилов кобылы прямо в лицо Кондратию. Не утираясь, глянул Кондратий вверх на всадника. Под густой папахой, непослушный чуб дрожит, родинка пониже – над бровью. Нос с горбинкой, глаза горят, как звезды ночью, а над ними две черные пиявки головами стукаются… Наташа вспомнилась.

– Ванюшка! – закричал не своим голосом Кондратий.

Всадник поводок выпустил от неожиданности, а гуся все же придержал. Глядит сверху озорными глазами: рубануть бы острым клинком по этому деду… Да что-то рука правая не поднимается. Да и гусь под левым локтем на эфес нажал, никак не достать.

Тут и хорватка подбежала. Плачет, на гуся показывает.

– Ты что же это, байгуш, воровать? Слезай!

Да так крикнул, что казачонка так с коня и скатился, словно конский катюх с лопаты. Признал ли отца, нет ли, или так забоялся. А гуся хорватке отдал.

– Признал? – грозно подступил Кондратий.

– Вроде папаня будете?

– Вроде? А если не вроде?!.. Давай сюда ухи, ворюга, я те их надеру! Давай ухи, говорю!

И протянул своя мозолистые пятерни под папаху. Стоит Ванюшка, красный весь. Сам уж почти отец. Двадцать шестой годок пошел. Больно дерет уши отец, туда его мать… Терпит. Однако, кулак один в кармане зажал, на всякий случай, если перестарается папаша. Наконец, успокоился Кондратий.

– Узнал отца?.. Ну, теперь поцелуемся.

Заплакали оба.

Казачья сотня долго стояла в селении. Часто заходил Ванюшка к отцу. Кондратий все его про станицу расспрашивал. По рассказу Ванюшки выходило, что неважно жилось там. А Кондрату все казалось, что лучше, чем заграницей. Имена все знакомые, станицы тоже. Тот умер, а тот женился, а тот детишек народил кучу. Все свои. Россия-то там. И как-то Господь Бог допустил, что те, кто родину больше любит, здесь оказался. Кажись, так бы и обнял родную степь, припал бы к груди матери, да и не оторвался бы от нее…

* * *

А тут и война вдруг окончилась. Забеспокоился Ванюшка.

– Кабы, – говорит, – домой не угодить…

– Дурак, – говорят Кондрат, – так ведь домой же!

– Вот потому-то и боюсь, что домой, – отвечает Ванюшка.

Ничего не понимает Кондратий. Метель какая-то в голове ходит. А голова, как разбитый кувшин. Как тогда, когда пирогами хорватскими с горохом объедался. Каялось, что и нет лучше ничего этих пирогов. Уже теперь, когда затылок седеть начал, стал понимать, что не в пирогах дело было вовсе, а в другом. Уж очень круто фартук на груди у хорватки торчал… Потом, как пожил с хорваткой побольше, уже не казались такими вкусными пироги. Да и сама-то какая-то остроносая оказалась, глаза, что щелки, и губы тонкие, да хитрющие. А дома, там жена уж не таких бы пирогов напекла…

Вдруг вспомнил:

– Ванюшка! А кого матка тогда родила? Мальчика или девочку?

– Когда? Мамка много рожала, не один раз еще.

– Не один? – удивился Кондратий.

– Ну, а то? Спали-то ведь вместе, – удивился Ванюшка.

– Спа-ли, говоришь? И не одного? А сколько же?

– Да трех, чи четырех, кажется. Ну да, четырех. Двоих братишек, да девчонку, да потом опять братишку.

– Где же они?

– Как где? Поженились, да замуж повыходили. Внуков нарожали мамке, а мне племянников…

– Вну-ков… вот бы поглядеть! – прослезился Кондратий.

– Чего ж глядеть-то вам, папаня? Ведь не ваши, а чужие.

– Как не мои? – вскочил Кондратий. – А чьи же? А мамка твоя, чья же жена? Не моя, что ли?

– Тятя, вы лучше помолчите. Чепуху городите. Задурели тут заграницей. Какие у вас внуки?

– Как какие? А мамкины!

– Никаких внуков ваших там нет и не было. И дети, кроме меня, не ваши. Что ж непонятного тут? Да теперь и хата не ваша. Дюже много на нее наследников завелось не вашими стараниями. Забыть это надо. Перво родину забыть, так как нету ее. Была б родина, не бежали б из нее черту в лапы. Что ж мы, с радости, что ли с немцами пошли? Думаете легко нам было из концлагерей вылезать, да подписываться в германскую?

– Да я и то не раз подумывал, что изменники вы все, не за понюх табаку продали себя, против родины пошли.

– А вы, папаня, в 18-м году против кого шли?

– Как против кого? Известно против кого.

– Так и мы, папаня, – против тех же.

– Так ведь теперь Россия – государство, а тогда банда была. Против банды мы и шли.

– Какое ж это государство может из банды получиться? Вот мы-то там и видели, что это за государство. Лучше, папаня, не спорьте, а поедем за океан куда-нибудь. Хорватку свою оставьте. Есть такие страны, что змеев много. Удавы там разные… Для истребления ружья дают десятизарядные, специальные костюмы резиновые, чтобы удавов бить удобнее было. Шкура их на чемоданы, да на туфли идет – дамочкам красивым разным, да на сумочки.

– А как удав-то нас того… сам придушит, а?..

– Не придушит, папаня… А если придушит, так сразу. Сначала рулет сделает, а потом заглотит. Я видал в кино в СССР.

– Что же тут хорошего, если он из тебя рулет сделает?

– Так видь из мертвого! Не все ли равно – что из вас сделают: рулет или котлеты? А вот уж если «товарищи» поймают, так там до рулета-то все жилки повытягивают, волосики со всех мест по одному повыдергают, сердце вынут и душу наизнанку вывернут. А язык оставят – и заставят его кричать: «да здравствует Сталин!».

Долго думал Кондратий. Несколько дней. Все чесал затылок, в бороде скреб и лоб тер ладонью. Потом проснулся как-то утром, да и сказал:

– Ну, Ванюшка, едем к удавам!

«Русская мысль», Париж, 6 июня 1951, № 351, с. 6–7.

 

На родину

Быль

На рассвете, когда еще белый иней покрывал таврическую степь и село Агайман серо-синими силуэтами маячило впереди, двинулась белая кавалерийская дивизия, поэшелонно полками, на красные буденовские части.

Иван Коклюгин перед самым боем получил письмо от жены – односельчанин передал. Радовался Иван, за хорошую примету посчитал. Женился Иван недавно на девице из своего села Неклиновки, Таганрогского округа. Село теперь в руках у красных. Сильно рвался в бой в тот день Иван. Думал, собьет дивизия краевую конницу… а там и дом недалеко! Вот бы явиться, да женку проведать. Как она там? Весточку получил – обрадовался. А потом вдруг взыграла в нем злоба и на жену, и на того, кто письмо передал, и на красную конницу, что уже тянулась вон из Агаймана.

Учуяли, видно, красные, что сам генерал Барбович идет, и потащились на север. А белая дивизия их упредила. И влетел тогда Иван в самую середину, ну и наделал дел своим тяжелым палашом.

А с утра был морозец. Грудь жадно хватала свежий воздух, а застывшая было в жилах кровь разгорелась от бешеной скачки, раззуделось плечо, размахнулась рука и пошла рубить, да сечь – не остановить!

Да и плохо Иван-то и помнил, как оно дело было. Помнил только, как командир эскадрона сказал ему:

– Ну, брат, видал я твою рубку…

Иван слушал эскадронного, а сам ждал, когда тот подальше отъедет, – сапоги стянуть хромовые с убитого им буденовца. Похвала хороша, а сапоги целые лучше. Слушает, а сам все смотрит, как чистой масти вороной жеребец стоит, словно в цирке, передние ноги подогнув, с расставленными широко задними, и не падает. Застыл, значит, вместе с всадником. А тот повалился коню на гриву, обнял его, как отца родного, и клинок в мертвой руке зажал. Шея рассечена, и кровь ярко-красная застыла, не темнеет на холоде. И штаны у всадника новые, и буденовка, и новые сапоги на нем. А у Ивана сапоги каши просят.

Отъехал, наконец, эскадронный. Оглянулся Иван воровато, не узрел бы кто. Ан, глядь, вся дивизия подходит, и сам генерал впереди, усы свои расправляет белыми перчатками. Дал тогда Иван шпоры своему рыжему и пошел садить от греха подальше. Только комья летят в синее небо.

Так и пришлось ускакать в рваных сапогах. А сапоги-то нужны были. Отпросился потом у эскадронного в обоз второго разряда. Выехал как-то раненько на своем рыжем, а к вечеру уже и обоз нагнал. Только от обоза-то ничего не остаюсь, а только рубленые лежат обозники, раскинулись по степи… Кто живой был, рассказывали. Налетела конница Буденного на все обозы у Чонгарского моста, перерезала им путь в Крым, и наделал тогда дел «товарищ Буденный» – и ушел.

И пропали запасные сапоги у Ивана! Носит их теперь какой ни есть буденовец и похваляется. Что же делать Ивану? Сапоги, што ль с какого убитого снять, может у него остались, да тикать с этого проклятого места в полк, а то еще налетит кто в другой ряд, тогда как раз землю-матушку в лоб достанешь. Она-то, родная, всех приголубит…

Глядь-поглядь, а возле генерал лежит убитый и сапоги на нем аккурат целые. Нагнулся Иван к генералу:

– Простите, ваше превосходительство, иногороднего крестьянина села Неклиновки, Таганрогского округа, Области Войска Донского, Ивана Коклюгина, а сапожки ваши я сыму. Вам-то они уже ни к чему, а мне воевать не в чем…

Снял Иван с убитого сапоги и подался в полк. А полк уж вот он – идет. Приказ вышел в Крым уходить.

А через недели две сидит уже Иван на пароходе и смотрит на своего рыжего. А тот потоптался по берегу Черного моря, понюхал соленую воду и помчался, куда неизвестно.

А тут и пароходики потянулись в море. Ивана, как обухом по голове. А деревня? А жена? Эх… ма!

* * *

Через несколько дней пристали к турецкому берегу. Без воды насиделись. Всякого горя хватили. Иван-то на турка был похож. Удрал с корабля в город. Спасибо, на старого полковника наскочил. Научил, как разобраться. Сам-то полковник старыми тряпками торговал. Собирал их, перемывал, что-то шил и продавал. И вонь же стояла в каморке его высокоблагородия – не приведи Господь! Как ввалится в нее со своей добычей, ну хоть святых вон выноси!

Устроил полковник Ивана кучером к одному богатому турку. Очень уж похож был Иван на турка…

Но уж как не повезет – так не повезет. Черт знает, как оно получилось! Вез Иван богатого турка по Константинополю. Одежа хозяйская. Экипаж блестит на солнце. Впереди автомобиль мчится… То ли размечтался Иван, то ли жену вспомнил… только лошади его со всего ходу головами в автомобиль ударились, а дышло в окно влезло. Мать честная!

Вылез хозяин, ударить Ивана хотел. Да тот ручку свою подставил и маленько зашиб турка. Рассердился тогда турок вовсе и полисмена позвал. Ничего не понял Иван, что ему полисмен говорил. Понял лишь, что нужно одежу хозяйскую снимать и турку отдать.

Это на улице-то? При всем честном народе? Вот те и заграница! Хорошо, что у Ивана сподники были, а то бы срамота, ей Boiy…

И пошел Иван к своему полковнику через весь-то город. Турка клянет на все корки. Штанов пожалел бедному человеку, а?..

* * *

Пришлось вместе с полковником в Болгарию перебираться. Одному-то боязно после истории с турком стало. В Болгарии в горах на каменоломне устроился. А полковник лавчонку недалеко открыл. Вот тебе и вонючие тряпки. Она, и тряпка-то, добро при умной голове.

Работа Ивану понравилась. Опять же, все русские. И настоящие офицеры были. Кормил хозяин хорошо, коньяк давал. Конечно, ребята по водке скучали. Проработал Иван с год. Вдруг пришла весть ниоткуда, что прощенье всем белым на родине вышло.

«Возвращайтесь, мол, все. Ничего вам плохого не будет. С семьями жить будете. Рабочие руки нужны советской власти. Да и земля ждет своих хлеборобов. Тоскует, что жена без мужа…».

Вот беда! Пошла голова кругом не только у Ивана, а у кого и почище. Сходил Иван к своему полковнику, тот и говорят: «Смотри, Иван, не прошиби. Прощенья никому быть не может. Это есть обман. А заманят… а там и того».

Вернулся Иван в каменоломни, послушался. Поворочал камни еще с месяц. А тут лето кончается. Удалось выйти ему с гор в долину. Мать родная! Богатство-то какое! В горах сидел, знал только, что дичок хорошо в тот год уродился: яблоня, груша, черешня. А тут. Боже, ты мой! Сплошь кукурузные поля! Весна-то не жаркая была, да и лето тоже. Как весной зелена кукуруза. Просо – рукой не достать. Огородина – земли не видно! Свое село вспомнилось. И Неклиновка-то ведь недалеко. Только Черное море переплыть, оно – вот рукой подать, свои степя.

Познакомился Иван с одним болгарином. Тот хорошо жил. Перешел к нему на работу. На хозяйстве-то лучше. Все будто дома. Две дочки у болгарина. Одна старая дева, злая. Ворочает это на Ивана глазищами, что черт, а у того кусок в горло не лезет. А хорошо болгарин жил, двор просторный, все постройки самановые. Два дома, сараи, конюшни, коровник… Да куда-а там. Богатей, одним словом.

Кормил Ивана, как своего. Не только что там баранина или что, а и гусятина шла на стол. Перец моченый, перец соленый, перец сушеный; груши моченые, арбузы соленые. А о свежем и не говори. А вино? Утром кружка, в обед кружка, к ужину кружка. Ну что твой тесть, любезный хозяин, да и только.

Да была у болгарина еще дочка – вторая, лет семнадцати. Тоже пялила глазища на Ивана, и Ивану на грех приглянулась.

– Аз те бичам (я тебя люблю), – говорила Ивану болгарочка.

Частенько Иван встречался с ней, то в виноградниках, то в пшенице, то в кукурузе или еще где-нибудь. Известно – вместе работали. Да дело быстро оборвалось. Старая-то дева приревновала.

Прожил в таком довольстве Иван до самого Рождества. В церкву сходил. Богу помолился. А после ужина болгарин и говорит:

– Помоги мне, Иван. Кто-то в поле повадился, где картофель зарыт. Прорыл дыру и таскает.

Пошли вместе под Святую Ночь вора ловить. Засели в кустах. Болгарин подальше, Иван поближе. Глядь, и вор объявился. Схватил Иван его прямо за шиворот. А тот ему по-русски:

– Отпусти, друг, Христа ради! Жрать нечего! Отпусти… – просит.

В такую-то ночь? Да разве рука поднимется, хотя бы и на чужого. А тут свой – русский. Болгарин хотя и хороший человек, а своего к нему на аркане тащить не дело. Отпустил Иван русского. И шепнул ему: «Бери, только закрывай дыру хорошенько, померзнет картофель». А хозяину сказал:

– Не с руки мне ваших ловить, еще и прибить могут. А вора я отпустил.

Не рассердился болгарин, добрый был человек.

– Больше не придет. Я ему слово такое сказал, – говорит Иван хозяину.

На том дело и окончилось. Занялся Иван снова своей болгарочкой. Да старая дева сделала так, что и видеться больше нельзя было. Ничего никому не сказала ведьма. А стал Иван замечать, что и куски за столом поменьшели, и вино прокисло, и арбуз не каждый день, а гусятина и вовсе исчезла. Она ведь хозяйство вела. Она и прикармливала Ивана. Да только для себя.

Не утерпел Иван:

– Ты что это, так растак, почему харч изменила?

– Женись на мне, тогда и харч хороший будет. А сестру оставь.

Вот так штука! Что же делать?

А пока Иван раздумывал, она его уже и в сарай перевела – к барашкам. «Ремонт, говорит, будем делать. А теперь тепло. Можно и в сарае жить».

Не стерпел Иван и все хозяину высказал. Он на дочь. Дочь на отца. И завелось у них. А старая-то дева возьми да и брякни:

– Иван нас обворовывает. Вместе с ворами картофель таскает. Оттого и вора не поймал. Я заметила, каждый раз дырка по-новому заткнута…

Вот беда, замуж девка захотела! А Иван-то что же, на всех жениться что ли должен? Ну и пришлось уйти Ивану от сытного стола. Плакал болгарин, когда Иван уходил. А болгарочка сунула ему большой оклунок с едой. И зашагал Иван снова по чужой стране. Вертел-крутил. Крутил-вертел, сюда-туда, и наскочил на доброго соотечественника. Тот пожалел Ивана, денег ему взаймы дал…

Зашел Иван к полковнику и все рассказал.

– Не езди, Иван, говорит полковник, – меня послушай!

– По родине стосковался, – отвечает Иван. – Моченьки нету!

* * *

Бушует Черное море. Густою хмарою окуталось на ночь. Огромные волны перелетают через борты. Бурно Черное море в марте месяце. Плывет пароход от Варны в Одессу. Шумит море. Бьет его о борты солеными волнами. Мечется пароходик. Катаются пассажиры по заблеванной палубе.

Сидит Иван, к трубе пароходной прижался – все теплее. А перед ним баба – возвращенка чурбаном толстым по палубе катается в одной-то исподней рубахе, ажник глядеть тошно, будто не баба, а свинья какая. Смотрел, смотрел Иван на все, да как рванет сам, едва душу выворотило. Свалился замертво. Так в Одессе и вынесли с парохода, и положили возле пакгауза на Платоновском молу.

Вещи, конечно, украли. Какой-то матросик взялся. Затащил Ивана за штабель и старым брезентом накрыл. Под вечер, когда стемнело, пришел матросик снова и шепчет:

– Приехал ты, братишка, в самый раз. Сейчас аккурат вашего брата в расход начали брать. Тикай ты отсель, пока жисть тебе не надоела еще.

Всхаменился Иван. Куда и болезнь морская девалась.

– А не врешь? – спрашивает.

– Вот те крест! – отвечает матросик и перекрестился.

Ну, такому можно поверить. А говорили, что у матросов Бога нет… Чего только не болтают люди. Выбрался Иван в темноте из Одессы и пошкандыбал в свою Неклиновку – по родной земле. Земля еще голая. Черным чернит на пашнях. Только мало. Больше травой порастает. Дух от нее неподобный идет. Кажись, вот так бы сейчас и начал драть ее плугом, кормилицу.

Кое-как прохарчился Иван дорогой возле порогов убогих хат, да так от хаты до хаты, и добрался до своего Таганрогского округа. Зашел по пути к куму, что в Покровском жил. Постучал. Открыла кума, побледнела: «Ой, лихо мини. Ой, що его робыть? Що робыты? С того свиту людына прыйшла… Не можу я тебэ прыйняты. Не можу, бо боязно. Чоловика мово забралы».

Зашагал Иван дальше. Подошел к Неклиновке, слезу утер. Стук-стук в низенькое окошечко родимой хаты. Отец вышел. Да назад – в хату. И дверь захлопнул. Обошел Иван двор, перелез через плетень. Во дворе старая женщина в навозе копается. Не узнать. Дюже постарела. Мать кинулась к сыну. Обняла. В сарай завела. Засуетилась. Заплакала.

– Нельзя тебе, сыночек, с нами жить. Все село знает, где ты был. Чуть что, попрекают нас со стариком… Жена-то твоя в город ушла. А зачем, про что – неизвестно. Баловать бабенки шибко начали теперь. Слобода, вишь, на все. И на это. А ваших-то, кто прибывает, всех чисто подбирают и гонют, Бог знает куда…

– Так ведь говорили, что рабочие руки нужны России.

– Нужны, сынок, ой как нужны. Вот и забирают, что нужно. Может и не брали бы, кабы не нужны были. Дюже нужны рабочие руки. В Сибири, сказывают, нужны руки-то…

Ничего не понял Иван. Просидел в сарае до вечера. А попозжее и отец пришел. Закурить даже боялись, чтобы соседи не учуяли.

А чуть свет, поклонился Иван отцу-матери до земли, перекрестился на родимую хату, перелез через плетень в леваду и зашагал по мокрой от росы земле.

Родными запахами тянуло от нее. Млела она под утренним солнцем. Ждала своего пахаря. А пахарь брел по ней, как чужой, ногами заплетаясь, с нестерпимой тяжестью. Подошел однажды к Черному морю. Посмотрел пристально на морскую даль.

– Заграница-то вон она. Будто даже видать… рукой подать… Только Черное море переплыть… Эх… ма!

С моря дул теплый южный ветерок, играя с волной.

«Русская мысль», Париж, 23 июля 1952, № 469, с. 6.

 

Заграницей

Истинное приключение

Хотелось бы мне, господа, рассказать вам, как я в Италию из России попал. Уже очень мне показалось это интересно, потому раньше-то в Италию только знатные вельможи, да купцы первой гильдии ездили. Любили сыночки вытряхивать отцовские карманы. Мало им места было в России, так еще заграницу ездили! Уж, бывало, другой папаша урезонивает свое детище:

– Не езди, мол, сыночек, трать денежки уж здесь, дома, так сказать. Ну, в ресторан сходи, зеркало разбей или горчицей кому рожу вымажи, а потом плати штраф, хоть 1000 рублей. Все-таки деньги, так сказать, в России останутся, как говорится…

Но не слушались сыночки своих родителей – ездили. Ну и доездились до того, что в России революция приключилась.

«Ах, Италия! Ах, Венеция! Ах, Неаполь! Ах, Флоренция!» вот и доахались, что теперь только и слышно: «Ах, Россия! Ах, Родина».

Я, конечно, господа, таких денег не имел, чтобы заграницу ездить, но однажды купил в России все-таки сапоги с гамбургскими передами за… 20 миллионов рублей. Деньги, как видите, преогромные. Да у нас-то на них дальше базара уйти тогда нельзя было. Тут, господа, удивительного ничего нет. Есть же сейчас и в Европе такие передовые государства, что уже на тысячи счет ведут: скоро и на миллионы начнут, – если так себя вести будут. Как у нас это, бывало, идешь на базар весь-то потный, на плечах мешок с деньгами, аж ноги подкашиваются. А домой с базара налегке, на одном мизинчике товар уместиться мог. Я один раз зажигалку за миллион купил, а другой раз бритву за 8 миллионов. Ей Богу, не вру!

Однако, я отвлекся. Я же про Италию хотел. Тогда – короче.

Пришел я в Италию пешком. Только не в сапогах, что 20 миллионов стоили, а в других: босиком. Сначала, конечно, в Германию. Вполне, естественно, что в Германии мне не понравилось. Сами знаете – проволока она того… никому не нравится. Вот я, как только «освободители» освободили Европу от фашизма и нацизма, а сами перегрызлись, воспользовался переполохом и махнул в Италию. Все-таки, знаете, гондолы там, христианские мученики… тигры со львами…

Приехал, однако, и сразу же растерялся. Ни слова по-итальянски, можно сказать, и понять ничего не могу. Кроме того, у меня в кармане всего 50 лир было, из которых я и билет от границы покупал, и хлеб большой кушал. Осталось у меня в кармане 14 лир 25 чентезимов. В банк cambia – сходить. Ну, однако, я все-таки сообразил, что неудобно небритому в банк заходить. Да и не пустят, чего доброго, за бандита примут и карабинеров покличут. А те, голубчики, тут как тут. И где они прячутся, просто уму непостижимо. Чуть что, они уже тут. И уже забирают. Да так ловко, будто в ресторан идут вместе.

А тогда я их очень боялся, по разным там причинам. А главное, документов у меня не было не только на жительство в Италии, а даже на всем свете. Ну, Ди-Пи, одним словом. «Без плаца персона» – холера им в живот. А, главное, меня сапожник подвел. Одна железка у меня на правом ботинке оторвалась. Хорошая такая железка – немецкая. Ботинки эти я во время бомбардировки в Германии подобрал. Зашел я к сапожнику.

– Сколько, мол, – спрашиваю, – стоит железка для сапога?

А он улыбается. Симпатичный такой сапожник, даже на наших сапожников похож. И руки у него грязные, и вином разит дюже. Ну, настоящий сапожник, – как полагается.

– Сколько? – говорю.

– Дуэ лире, – отвечает.

Дешевка! Заплатил я за железку две лиры и уже уверенно иду в парикмахерскую. Ну, думаю, десять лир с меня не возьмет и сделает из меня приличного человека, цивилизованного.

Вхожу, уже цены не спрашивая, а просто: «buon giorno»! и все тут. В парикмахерской народу больше, чем стульев. Я было назад. А итальянец-парикмахер, такой хороший человек, показывает рукой, прямо, как в театре: «садись, мол, и дожидай». Сейчас же мне стул уступил. Сел я на стул и жду. Думаю, вот хороший человек попался парикмахер, недорого возьмет. Сразу ведь человека видать, как ни говорите. Дошла очередь до меня.

«Prego» говорит, да так вежливо, этот парикмахер, по-ихнему parrucchiere называется. Сажусь это на стул против зеркала. Вот тут-то и началось самое интересное… Начал он меня стричь. Уж стриг он меня, стриг! То большими ножницами, то маленькими. То опять большими. Да все норовит маленькими.

По одному волоску. Сижу я и наслаждаюсь. Удивительное дело. В России никогда в парикмахерскую не заглядывал. Стриг меня всегда сосед Сенька – «Золотой Зуб», как мы его звали. Он и стрижкой занимался, и котлы лудил, и коней ковал. А тут ведь, подумать только – европейской парикмахерской. Шутка ли? И обращение со мной, как с графом каким-нибудь. Уж он меня стрижет и все спрашивает: «буоно-ли, мол, тебе?» А я, конечно, не хочу дураком показаться: «буоно» – отвечаю. Стриги, мол, дальше, не беспокойся. Вертелся он возле меня и меня вертел в разные стороны. Одно удовольствие. Но постепенно начинаю замечать, что спина у меня начинает побаливать. Отчего бы то, думаю. Однако терплю и на вопросы отвечаю.

Наконец, стрижка кончилась. Тычет он мне в бороду пальцем. Ну, конечно, я понял, что он спрашивает, не постричь ли ее? Я отвечаю ему головой, что, мол, разумеется. Он тоже догадливый оказался, понял и немедленно полотенце на меня накинул и давай меня намыливать. Мылит, пальцами мыло подбирает, а сам все со своими соотечественниками разговаривает. Те отвечают. Ну, думаю, значит, у них разрешается так во время работы. А то вот теперь уж я прочел в газетах, что в советских странах запретили даже, чтобы парикмахеры с клиентами не разговаривали особенно. А тут полная свобода. Известно, демократия и цивилизация, чего и говорить!

Мылит это он меня и на себя в зеркало смотрится. Потом вдруг бросил меня и с помазком в руках выбежал на улицу и с каким-то итальянцем прокричал несколько слов. Ну, сначала я даже обиделся, как, мол, это такая небрежность после графского обращения. Конечно, разговора ихнего я не понял, но запомнил, что мой-то тому, другому, крикнул: «Bestia!». А тот ему «canaglia!» – ответил. Ну, думаю, пускай погуторят по-хорошему, не все же стричь, нужно и развлечься и клиенту отдохнуть, потому цивилизация, а не какая-нибудь там дикость восточная.

Наконец, начало мне надоедать это долгое сиденье. Спина болит, да и в заде что-то неловко как-то стало. Однако, все же сижу. Стал он меня брить. Вот тут-то и началось. Уж брил он меня, брил. Думал, шкуру с живого снимет. Выскоблил раз – намылил. Опять выскоблил. Опять намылил. Догадываюсь, что слезает с меня кожа, как с гадюки весной. Но молчу. Не хочу свою отсталость показать. Да и интересно было. Все новые клиенты входят. Все «buon giorno!» И сеньорами называет их парикмахер. Так это вежливо, без толкотни, без ругани. Один другому очередь уступает. Видать, что все сеньоры, а не какие-нибудь там обормоты.

Побрил он меня наконец. Забота меня взяла, как бы не прозевать, когда он окончит, и понять это. Смотрю, однако, не то что-то. Конца еще не видно. Что-то опять с моей головой начал делать. Протянул шнур откуда-то, что-то вставил куда то, что-то треснуло над моей головой. Чувствую – на голове тепло стало. Даже приятно. Оно хотя и август на дворе был и вообще в Италии тепла достаточно, но я-то к этому времени уже застывать на своем стуле начал было. Погрел он мою голову. Расчесал ее. Смотрю в зеркало, а волос мой – совсем не мой!.. Совсем, как негр, курчавый стал! Вот, думаю, ловко! Никакого тебе беспокойства и моментально на себя непохож стал. Фокус!

Потом сунул мне под нос какую-то банку с мазью и спрашивает: «brilliantina?» Ну, что я ему ответить мог? «Брильянтина», – говорю. Он, не долго думая, хвать на палец этой мази и давай по моим волосам лазить. Приятно стало. Что и говорить. Я еще с детства любил, когда мамаша по субботам в голове искала. Ну, намазал он мне голову. Смотрю в зеркало – блестит моя голова, как у китайца, куда и курчавость делась. Недаром говорится: метаморфоза. (Это у нас и России такая мазь есть от прыщей). Потом он одеколоном побрызгал, и запах от меня неподобный пошел. Я все молчу, так как не успеваю сообразить, к чему что, как он окаянный новое что-нибудь придумывает. Причесал меня. Боже ты мой! Мать родная не узнает! Прямо синьёр – не меньше. Смотрит он на меня, сам любуется. То голову набок направо, то набок – налево. Ну, будто вывеску пишет. Двумя пальцами за бритый подбородок потрогал и отскочил, как ужаленный.

«Molto buono! Benissimo!» Эх, думаю, бедная моя мамаша. Умерла, царство небесное. А то бы полюбовалась. Не узнала бы. Однако, все беспокоюсь, чтобы не прозевать, когда конец будет. Нет! Все еще не кончено. Взял он маленькие ножнички и в ухи мне полез. Тут уж я по-настоящему струсил. Ну как, думаю, проткнет он мне барабанную перепонку!.. Что я буду тогда делать?! И жаловаться не могу. Слышу – волос режет. Потом в носу-то же самое. Успокоился. Это у нас в Ростове армяне тоже, говорят, делают. Выстриг он все в носу и в ушах. Схватил какую-то щеточку и мазнул меня по вискам. Я и опомниться не успел, как седин моих как не бывало. Ну, думаю, здорово. Даже про спину забыл. А парикмахер отскочил тем временем и, расшаркавшись по театральному, взмахнул полотенцем, словно, лорд какой, и pronto – говорит. Получилось так неожиданно, что я и сообразить ничего не успел. Ни по-русски, ни по-итальянски.

«Ах думаю, черт тебя возьми! Это ты с меня последнюю шкуру снимешь».

– Сколько? – спрашиваю. «Wiefel» значит. А он мне что-то тараторит на своем скворцовом языке, а я ничего не понимаю.

– Трента! – говорит, «Signore!»

Ничего не понимаю. Тренто это город у них там на севере. Тревизо есть и Тревильо.

– Почему, говорю, тренто?

А он окаянный машет передо моим носом пятерней несколько раз и все повторяет: trenta! trenta!

Ну, тут был один, видно, бывалый парень, чех какой-то или поляк, или итальянец, в России бывавший. Он и говорит мне:

– Тридесяти лир надо платить.

Тридесяти! Это и дурак поймет. Да у меня-то всего 12 лир 25 чентезимов в кармане! Чувствую, что страх меня берет. Вот они карабинеры, тигры и христианские мученики. Холод меня так и берет ниже спины. Посмотрел я в зеркало, а там какой-то незнакомый стоит, завитой, как баран, весь бледный и капля здоровенная на кончике носа трясется. Это, выходит, я себя увидел. Вот как меня проклятый сапожник подвел своей дешевкой! Я и вообразил, что все в Италии сапожники. Стою, как дурак, и нижняя челюсть у меня трясется. Голос у меня пропал, и язык не шевелится. Чудится уже мне, что ведут меня красивые карабинеры в какой-нибудь древний колизей с тиграми на христианские мучения.

– Нету, – говорю я, – у меня таких денег…

И сую ему свои 12 лир и 25 чентезимов.

«No, no! ancore!» – и деньги в карман прячет. Куда и вежливость делась. Хотя все еще «сеньор» прибавляет. Вот, думаю, лучше бы ты меня не величал, а взял бы подешевле. Что я теперь буду делать, напомаженный, как идиот, и завитой, как чучело?.. Что ты со мной сделал проклятый!

Вдруг осенило меня. Видно, покойница мамаша увидела мои страдания. Хотя и в России померла, царство ей небесное, а оно – небо-то – общее для всех. Вот и говорю я тому чеху или поляку, или в России бывшему, чтобы он сказал парикмахеру, что денег у меня больше нет, а я лучше помолюсь за него в церкви. Тот чех или поляк, или в России бывший, перевел, ему все, а сам улыбается. Смотрю, а мой парикмахер, как захохочет, как захохочет. Аж приседает и все Мадонну вспоминает:

– Ах, Мадонна, ах Мадонна!

Ну, думаю, клюнуло! На верующего попал. И уж было собрался уходить. Да не тут-то было. Парикмахер за мной и все кричит «Мадонна!» И еще какое-то слово все прибавляет. Улыбнулся это я ему, что, мол, все понятно. А он все не унимается. Наконец, покраснел весь, жилы у него на шее налились – вот лопнут… Глаза выпучил и как заорет: «Bestia, canaglia!» взял это меня за плечи и выкинул вон из парикмахерской на смех всем посетителям. Те аж за животы берутся. Смешно им!

Вышел я на улицу весь красный, и пот с меня так и льет. Ну, думаю, влип я здорово. Иду это, да все оглядываюсь, не гонятся ли за мной карабинеры. Однако, обошлось без их участия.

На радостях я даже и в банк не пошел, а сел на бережку реки, и заплакал горько. Все родину вспоминаю. Эх, думаю, хорошо в Европе, а еще лучше в Италии. И народ итальянцы хороший, сердечный, вежливый такой, а все дома-то лучше. Недаром наши под конец войны и говорили:

– Все лучше уж русский кулак, чем немецкий пятак.

А вот еще и итальянских лир попробовал. Не дай-то Господь, если еще придется на старости лет другой какой валюты попробовать, более твердой.

«Русская мысль», Париж, 7 августа 1953, № 578, с. 3.

 

Тоска по родине

Иван Колыхайло в Италии

Из Австрии шел эшелон с возвращавшимися на родину турками. Десятки товарных вагонов миновали итало-австрийскую границу. В вагонах сидели люди, разговаривая вполголоса, словно боясь, что их услышат.

На первой, после границы остановке, турки вылезли из вагонов и с наслаждением дышали чудным свежим итальянским воздухом, уплетали американские консервы и запивали их итальянским вином.

Настроение было превосходное. Лазурное небо привлекало взоры, и турки часто смотрели вверх, задрав головы.

Вдруг неожиданный крик на родном языке:

– Господа! Предательство! Нас везут в Советы! Смотрите, на паровозе красный флаг с серпом и звездой!..

Это кричал здоровенного роста турок, он схватил свое барахло и устремился бегом вон из вагона. Началась паника. Турки бросились кто куда.

Сопровождавшие поезд американцы кинулись за турками узнать, в чем дело. На удивленные вопросы американцев, турки отвечали на своем родном языке, которого американцы не знали. Наконец, нашелся один американец, хотя и не знавший турецкого языка, но все же понявший, что говорили турки. Он удивленно смотрел на турок и, стараясь им разъяснить ошибку, говорил:

– Позвольте! Какой советский флаг?.. Это же ваш… настоящий турецкий национальный флаг – полумесяц и звезда!

– Ах… а… а…?! – и турки сконфуженно пошли обратно в вагоны.

Поезд тронулся. Кто-то на радостях даже затянул:

Тепер я турок – не козак, Здаеться, добре одягнувся… И як воно зробылось так, Что в турка я перевернувся…»

– До чего перелякався народ… Шо як побаче оцю пятикутну зирочку, та й тикае вид ней аж свит за очи.

Но один из турков все-таки остался на станции. Так и не сел в поезд. Он хитро и недоверчиво смотрел вслед поезду, думая:

– Нет, меня не проведешь! Меня, брат, туда калачом не заманишь!

Это был большой пессимист. Я знал его, но после случая с турками потерял из виду. Звали его: Иван Колыхайло.

Огромного роста, с длинными, как плети, руками, оканчивавшимися, словно метлы, кистями, рук. Широкогрудый и толстошеий. Я говорю «был». Он и сейчас где-нибудь есть, т. к. мне удалось с ним встретиться еще раз.

Видно, тесно на белом свете стало, куда ни сунешься, непременно на соотечественников попадешь. Нет, как говорится, никакого спасения. А знаете, иной соотечественник бывает приятный, а иной, как говорится, совсем наоборот. Этот мой друг – Иван Колыхайло был так себе, cosi-cosi, как говорят итальянцы, меццо-средний значит – и приятный, и неприятный. Все бы ничего, да уж очень глубоко в нем пессимизм этот сидел.

Ну, короче говоря, стою я в очереди за билетом на Вероне. Ну, вокзал, как полагается. «Porta nuova» называется и, как полагается, после освободительной войны – без крыши, дверей, окон и даже одной стены. Везде мусор, сквозняки. Поезда ходят редко. Билет можно достать только «на завтра».

Стою я в очереди на Милан. Народу много. Все стоят молча, по цивилизованному. Шел дождь. И дождь, откровенно говоря, на наш российский очень похож. Льет и льет. Словно он не в Италии, а у себя дома.

Все люди хмурые, мокрые, сердито смотрят друг на друга, но все этак вежливо, осторожно. Европа – ничего не скажешь.

Только один, что впереди меня немного, здоровенный такой, плечи широкие, без подкладки, а от природы, шея, что у буйвола… и давно не бритый. И волосы не набриллиантинены, а торчат перьями в разные стороны. Шляпа на нем сидит, как на огородном чучеле – не по-итальянски. И толкается. А правый локоть руки положил прямо одной дамочке так, что та вся перекосилась даже. А он себе стоит, как пень какой!

Я все наблюдаю за ним: уж очень он мне соотечественника одного напоминает. Ну, прямо, вылитый. Стою я под дождиком и мечтаю. Все-таки спасибо «отцу родному», в Италии я. Если бы не он, родимый, никогда бы нам не увидать ее, красавицы.

Раньше там разные князья да графы… а теперь и я попал. Подумать только – попасть в Италию! Дома бы рассказать, ей Богу, не поверили бы.

Уж у меня желоб на шляпе, полный воды, а с полей вода течет прямо за шиворот, но я все-таки терплю. Ведь все-таки я стою в Италии, под настоящим итальянским солнцем… т. е., виноват, – дождиком. Ну, словом, размечтался, удержу нет.

Вдруг, смотрю, все заколыхалось. Билеты начали давать. Смотрю, а мой-то наблюдаемый прет прямо через всех. Его и montone, и maiale называют, а он прет и никаких. Даже родина мне вспомнилась, как бывало в очереди за хлебом…

Как увидел я его маневры, уж не стерпел, вышел из очереди и прямо к нему.

– Ваня, говорю, откуда ты?

А он, как увидел меня, тоже сразу вон из очереди.

– Куда едешь? – спрашивает.

Разговорились мы это и решили никуда не ехать, а лучше пойти граппы выпить, конечно, не по-итальянски – наперстками и без закуски, а по-нашему: взять литр 60-градусной граппы, кило сала и кило хлеба. Так и решили.

– Где, – спрашиваю, – ты живешь?

– О, там, – говорит.

И показал куда-то на железнодорожный путь, где вагоны после освободительной войны дыбом, да вверх колесами стоят.

– В пустом вагоне, что на боку лежит, и живу, – говорит.

Пошли искать тратторию подешевле, и город заодно посмотреть. Известно, какая жизнь у нашего брата-невозвращенца. Если не в лагере, то по вокзалам, да по дорогам. А я как раз в те времена «дымом» торговал. Т. е. табаком без акциза. Одним словом, контрабандой внутренней занимался. В Венеции куплю, а в Милане продам. Дело было выгодное, да только опасное. Каждую ночь все карабинеры снятся. Ну, а что же делать? Жить нужно как-то. И питаться тоже. Ну, словом, за этим дымом я и Италии не видал еще.

Пошли мы. Идет мой Иван и ворчит все.

– Что, спрашиваю, такое?

А он отвечает:

– Проклятая Италия, терпеть ее не могу.

– Почему, говорю, терпеть не можешь?

– Да что, отвечает, кругом вонь и грязь.

– Так ведь это же после войны, – возражаю.

– А я, – говорит, – после войны и говорю.

Ну, что вы ему на это ответите? Еще когда в Германии вместе были, так он и там все, бывало, критиковал. Как-то говорю ему:

– Смотри, Ваня, вот что значит Европа, в частности Германия, – мух даже нет нигде. Вот, мол, чистота!

А он мне в ответ.

– Потому, говорит, мух и нет, что жрать у них нечего, и мухам не отчего разводиться. Если б было чего жрать, враз бы развелись мухи.

Так как мне в Германии тогда вообще не нравилось, то я и не возражал, а за Италию мне просто обидно было.

Пошли мы с ним по улице, что от вокзала идет.

– Смотри, – говорит, – старые развалины, antichi по-ихнему называется. Итальянцы на них деньги с иностранцев зарабатывают, две лиры за вход берут!..

Действительно, смотрю – что-то не того… уж очень много окон в зале, и все замазаны. Ну, промолчал, потому крыть-то было нечем.

Идем дальше по виа Рома. Перед нами старинная кирпичная стена, красная и с зубцами, как у нас в древнем Кремле, что в Москве.

– Вот, говорю, смотри, какие стены, как у нас в Кремле, потому что наш-то Кремль итальянцы строили при древних русских царях.

А он мне отвечает:

– И ничего подобного! Это они у нас архитектуру заимствовали и себе таких крепостей понастроили.

Промолчал я. Идем дальше, по мосту через реку Adige.

– Смотри, говорю, какая прозрачная вода, да голубая, разве у нас увидишь такую?..

– Потому в ней и рыбы нет, потому что прозрачная. Наши хоть и не такие прозрачные, да куда ни ткнешь, все в рыбу попадешь.

Пришлось опять промолчать. На виа Арсенале слышим кто-то под рояль итальянскую песенку так славненько напевает, даже слезу прошибло. Я ее в России часто слышал, ее там на наши слова поют. «Скажите, девушки, подружке вашей», – начинается.

– Ну, говорю ему, – слышишь, какая чудная песенка итальянская?

– Ничего подобного, отвечает, это наша русская песня, ее у нас итальянцы украли и теперь распевают, а сочинил ее, говорят, наш Дунаевский…

Ну что ему скажешь на это? Ничем его не урезонишь.

– Ну, Дуомо в Милане, собор, т. е., видел?

– Видал, – отвечает, – ничего особенного.

Тут уж мне просто обидно стало. Живет человек в стране и ничего в ней не видит хорошего.

– Да ведь это восьмое чудо мира, черт тебя возьми! Его 600 лет строили! – закричал я ему прямо в ухо.

– Какое же, говорит, это чудо, если 600 лет строили! Это значит больше чем 200.000 трудодней выходит. Если бы они его за год построили, тогда дело другое. А то – 600 лет! И всего 100 метров! Да за это время у нас бы до неба достала!

Махнул я рукой на его убеждения и решил, что лучше идти пить граппу. И пошли. Приходим в ресторан, траттория по-ихнему. Сели за столик.

– Что, говорю, закажем? Мясо или макароны?

– Не люблю я ихнего мяса, – отвечает.

– Как, – говорю, – не любишь? (Знаю, что Ваня-то пожрать любит, как медведь). Почему не любишь? Такое везде красивое жирное мясо, прямо загляденье, просто хоть натюрморт пиши.

– Нет, говорит, не буду я его есть, потому видел, как оно висит в лавках у дверей внутренностями наружу. Пыль на него садится и мухи, и всякая дрянь. Не буду его есть.

Решили заказать яичницу.

– С луком? – спрашиваю Ивана.

– Ну его, говорит, с твоим луком, они его из нужника поливают, не буду, говорит, есть такой пакости.

– Ну, возьмем без лука, – говорю.

Позвали serv'у, а как яичница – не знаем. Подошла такая чистенькая, аккуратненькая, завитая и крепко накрашенная – и волосы, и щеки, и губы, и ногти, и ресницы… словом, трудно сказать, что у ней еще не накрашено.

– Cosa desirate voi? – спрашивает.

Ну, мы ей начали объяснять, что, мол, яйца и на сковородку.

– Non capisco, – отвечает.

Мы ей и так и сяк. Ничего не выходит. Она нам и salame, и bistecche, и antipasti – не то!

– Как ей объяснить – не знаем.

– Вот проклятый народ! – говорит мой Иван, – ну ни черта не понимают. И до чего бестолковый. Ты ей и так и сяк, а она тебе ни в зуб ногой. Ничего, кроме своего итальянского не знает!

Ну, уж тут меня просто взбесило.

– Да ты-то, говорю, сам-то, кроме русского, ведь ничего не знаешь!

– Как, говорит, не знаю, я и по-ихнему все могу, только вот яичница не знаю как.

– Вот, говорит, я ей сейчас расскажу, она все поймет.

Смотрю, мой Иван намусолил свой указательный палец и давай им рисовать что-то на пыльной стене. Нарисовал кружок и давай тыкать в него пальцем. Результат получался просто удивительный. Итальяночка вдруг покраснела, и, шлепнув Ивана по темени, вышла вон, проговорив на прощанье: «Idiota!»

Даже Иван растерялся, так как понял, что она сказала. На пороге появилась пожилая женщина, толстая, расплывчатая и пышная, но с индюшечьим носом. Она сердито обвела нас злыми глазами и поставила на стол литр граппы, хлеб и консервы.

– Soldi! Duo cento lire! – сказала она, подбоченясь, и протянув руку с таким решительным видом, что мы моментально полезли в карманы.

Ну, пили, конечно, по-русски: налили по стакану – хлоп: налили по-второму – хлоп: налили по-третьему – хлоп, и все тут. Закусили консервами и хлебом и пошли вон.

Идет мой Иван и молчит. Долго так молчал. Наконец, не выдержал:

– Видал ты ее? – спрашивает.

– Видал, – говорю, – как по лысине тебя треснула.

– Я не об том, – отвечает. – Скажи мне, где у ней не накрашено?! – почти выкрикнул он. – Где, скажи? Разве у наших… Да что говорить!..

И не закончил. Но я, кажется, понял его. Он хотел сказать:

– Да разве у наших-то девушек так?

А он, словно поняв мои мысли:

– А граппа! Вонь от нея… Разве сравнишь с нашим самогоном… Эх, самогону ба, да с соленым огурцом, да с капустой, и штоб хрену побольше.

Грустно мне и самому стало от его слов. Так грустно, что я даже ничего не мог ему ответить. Чувствую, что сам начинаю заражаться его пессимизмом. Но, однако, не сдаюсь. Смотрю по сторонам в поисках чего-нибудь такого, чтоб оглушить моего друга одним разом.

Глядь, а недалеко от остановки автобуса стоит какой-то генерал в парадной форме. Да такой красивый, что просто не наглядеться. И форма на нем невиданная. Наполеоновская треуголка на голове, генеральские эполеты, аксельбанты и шнуры, генеральские лампасы, белые перчатки. Ну, откровенно говоря, я таких не только не видал никогда, да и не слыхал. Взял я это своего друга под локоть и исподволь подвел его прямо против генерала и поставил: смотри, мол, какие есть генералы на свете, не нашим чета.

И что вы думаете? Посмотрел это Ванюша на красивого военного и спокойно отвечает:

– И не генерал он вовсе, а карабинер в парадной форме.

И верно: смотрю, ремни у него широкие белые через плечи и сумки на них висят. А в руке ружье маленькое. Хотел я, было, возразить ему, что, мол, «нет нигде на свете таких карабинеров», да вспомнил, что «дымом» торгую и в чемодане у меня целый килограмм его, и взял меня страх. Вот, думаю, как заберет меня он, так сразу некрасивый станет.

Вижу, автобус подходит. Я друга своего под руку и чтоб сесть скорее, вскочил в вагон, рассчитывая, что мой-то Иван так же попрет, как на вокзале.

Но получилось не так. Я-то вскочил, а его что-то задержало. Автобус тронулся, я оглянулся и увидел Ивана, прижатого половинками дверей: только голова и две ладони были в вагоне, а все остальное снаружи.

Ну, думаю, несчастье! Или голову оторвет сейчас ему, или он двери сломает. Больше боюсь, что двери сломает, потому знаю его медвежью силу. А он весь посинел, аж хрипит: – Тоже, – кричит, – культура чертова, придумали машинку людей давить, изобретение тоже!

Тут вдруг все как закричат: «ferma! ferma!» я тоже давай кричать громче всех хотя тогда и не знал еще, что оно означает. Ну, просто со страху кричу: «ferma!» Автобус остановился, и двери стремительно раскрылись. Мой друг мешком шлепнулся на дорогу, аж пыль из-под него метнулась во все стороны. Я было к нему – помочь, да вижу, карабинер-то тот красивый к нему бежит. Ну, уж тут я струсил здорово, вскочил в автобус, да как заору не своим голосом: «Avanti!»

Испугался, чтоб меня-то не захватил этот красавец. Автобус тронулся. Посмотрел я в заднее стекло, вижу – стоит мой Иван и, жестикулируя, что-то объясняет карабинеру.

На каком языке объяснял ему Иван Колыхайло, не могу придумать. Если на таком, каким он объяснялся с serv’ой в траттории, то не миновать ему Липарских островов!

И будет он сидеть там и проклинать Европу, и тосковать по своей родине, где все лучше и не такое, как в Европе, но куда его… и калачом не заманишь!..

«Русская мысль», Париж, 24 мая 1950, № 243, с. 7.

 

Под портиками

Родилась Женька далеко от города, в глухой русской деревеньке, стоявшей на песчаном откосе, на берегу небольшой живописной речки. На противоположной стороне речки высокая трава и густые кустарники. Женька со сверстницами легко переплывала речку и потом бегала с ними по траве, валялась и каталась по ней, как по пушистому ковру.

Стройная, с крепкой спиной и мускулистым телом, Женька всегда казалась старше своих лет. Теперь ей уже минуло 17, и она была похожа на взрослую женщину, но мягкое, доверчивое выражение глаз, еще нежный цвет лица, курносый носик и тоненькие брови напоминали о детстве. У нее маленькие ступни ног, и Женька со своими однолетками осенью и весной ходила в школу за 6 верст в соседнее село босиком, неся в руках грубые туфли. У околицы обмывала загрязненные ноги в луже и потом уже, надев туфли, по-«городскому» шла в село.

Зимой в больших, латаных отцовских сапогах брела через сугробы, по заячьим тропкам. Возле школы снимала их и надевала все те же туфли. В классе было нетоплено и холодно, и ноги в туфлях сильно зябли, но Женька крепилась и терпела, чтобы не давать повода мальчишкам смеяться над ее большими сапогами.

Училась она плохо, так как мысли ее были всегда далеко от школы. Она мечтала стать трактористкой. Эта работа, при всей трудности колхозной жизни, все-таки наиболее легкая и высоко оплачивается. В классе Женька не слушала объяснений учительницы, недавно только окончившей эту же школу, а в своих грезах мчалась на грохочущем тракторе по оттаявшему весеннему чернозему, швыряя его по сторонам громадными комьями, и распространяя над пахотой запах бензина и гари. Над ней, в голубом небе, резвились жаворонки. Ветерок нежно трепал ее русые кудри. Женька улыбалась всему: и небу, и жаворонку, и ветерку.

* * *

Но вот неожиданно налетел на степь вихрь, все разбросал, разметал и развеял. Подхватил и Женьку и метнул, как копну свежего сена, покатил, погнал, как суховей гонит «перекати поле», через родные поля, рощи, леса, реки, перебросил через глубокие балки на неведомый запад, сквозь военную бурю, остовское лихолетье, заграничное мыканье, через жизнь кое-как, лишь бы уцелеть. Из родной деревеньки подхватил ее на грузовик немецкий унтер, курчавый блондин, очень добросовестно игравший на губной гармонике «Синий платочек», но не понимавший тех слов, какие напевала Женька под его музыку, покачиваясь на грудах интендантского обмундирования и пощелкивая семечки.

Синенький, грязный платочек Немец принес постирать… Рваную марку, хлеба кусочек И котелок «облизать»…

На это слово немчик глупо улыбался и с отвращением стряхивал с себя семенную шелуху, расплевываемую повсюду Женькой.

Мягко ехалось Женьке на кучах солдатских мундиров и штанов и мягко спалось на них. Объедалась она немецким шпеком, приготовленным из русских свиней и закусывала «эрзац-медом» и «эрзац-мармеладом». По дороге унтер, в порядке субординации, уступил Женьку молодому лейтенанту, а тот, в свою очередь, подарил ее толстенькому, добродушному майору из прусских бауэров, и Женька с ним докатила до Мазурских озер и осталась на них, так как добродушный майор уехал в отпуск к своей фрау – в город Алленштейн.

Пришлось Женьке работать на Мазурских торфяных болотах. Месила торф босыми ногами и вся была перепачкана им, как шоколадом. Но на Женькино счастье, рядом с болотами находились поблизости бельгийские и французские бараки для военнопленных, и вскоре от Женьки запахло французскими духами, бельгийскими сигарами, и руки и губы были по воскресеньям вымазаны уже не торфом, а настоящим голландским шоколадом. Огромное озеро с камышами, изумрудными лужайками, тени соснового леса, заросли малины, дикого ореха, навсегда остались в памяти Женьки. На Мазурских озерах узнала Женька жизнь и цену себе…

* * *

А когда глухие, отдаленные громы советской артиллерии заставили задрожать всю Восточную Пруссию, Женька, подчиняясь общей панике, вместе с остовками и чопорными немками, задирая юбки, полезла на крыши вагонов. Поезда, густо облепленные беженцами, походили на гигантских мохнатых гусениц с ползающими по ним насекомыми. Над поездами реяли советские истребители, впереди поездов несся слух об ужасах советской оккупации и прибавлял скорости мчавшимся поездам.

И здесь Женька не растерялась. У нее уже был опыт.

Запах хороших духов, чулки и молодость возымели свое действие на обоняние, зрение и другие чувства здоровенного немца, возвращавшегося из отпуска в свой полк, находившийся в Италии.

Немец носил модные очки, обладал неплохим баритоном и достаточно хорошо напевал романсы обоих полушарий. За свои 35 лет жизни немец перевидал много стран, много узнал и смешил Женьку бесконечными анекдотами, научил ее пить коньяк, приготовленный с яйцом, и многим другим премудростям ее профессии. Но, довезя Женьку до Италии, он ее оставил, пристроив в «солдатенхейм» на кухню. Посетители «солдатенхейма» были все молодые, здоровые ребята, обвешанные патронами и гранатами, только что явившиеся из окопов и бункеров и еще пахнувшие солдатским потом и пороховой гарью. Женька с подобными ей девицами из немок и итальянок разрывалась на части.

Начальником почтенного заведения был строгий майор из бывших русских гвардейцев. Русско-немецкий майор держал заведение в большом порядке, и своему денщику Ваське, из пленных красноармейцев, частенько заезжал по уху – для вящего авторитета. Одно только упустил из вида майор: то, что солдаты были солдатами, а девицы – девицами, и Васька, коему было поручено наблюдать за нравственностью девиц, тоже был молод, и тоже солдат, и, кроме того, всегда хорошо помнил Майоровы затрещины.

Там в «солдатенхейме» у Женьки появились золотые кольца, браслеты, серьги, деньги и легонькая шубка под леопарда. Женька в ней выглядела совсем европейской девушкой. Начала мазать губки и подводить глаза.

* * *

Окончилась война. Наступили дни перемирия. Немцы потянулись домой, нах Фатерланд, к своим фрауэн и медхен. Русско-немецкий майор скрылся в неизвестном направлении. Женька осталась не причем. Майоров денщик Васька подхватил ее и уговорил ехать в Россию. Женька, растерявшись, согласилась.

– Что тебе будет? – уговаривал Васька. – Ну, пошлепают тебя по мягкому месту, и все. Держись за меня, потому я советский политрук, со мной не пропадешь. Жаль майор удрал, а то я бы и его туда заволок.

Женька принялась упаковывать свои вещи. Прикидывала, что купить для матери, брата, и искала по магазинам добротные штаны для отца, помня, что он по воскресеньям стыдится выходить за ворота в своих рабочих и единственных, латаных-перелатаных разноцветными латками штанах.

Но попав в лагерь для репатриации, Женька увидела, что дело не так просто, как уверял Васька-политрук. Тот ходил козырем по лагерю, присматривался, принюхивался к каждому. Видя это, Женька решила бежать. Оставив все и забрав только мелочь и леопардовую шубку, она долго кокетничала с американским часовым, и в ту же ночь часовой, сменившись, приподнял одно звено колючей приволоки и выпустил Женьку на свободу.

Женька потом жалела, что оставила все вещи. Можно было все вынести при помощи того же американского солдата. Но делать уже было нечего, и Женька побрела, куда глаза глядят. Имея в кармане золотые вещи и деньги, Женька смотрела на мир уверенно. Но в действительности жизнь оказалась не такой приветливой и вскоре обернулась к Женьке лишениями, страхом, ночевками в поле, в лесу, в кукурузе, пшенице и вообще где придется. От такой жизни леопардовая шубка стала походить на зебровую, потом на козлиную и, наконец, повисла живописными клочьями на похудевшей, но стройной Женькиной фигуре. Тоненькие французские чулочки уже ничем не напоминали о французской галантерее, а были грубо, узлами, наспех заштопаны и еле держались на ногах.

Ни колец, ни серег, ни браслетов, ни часиков, ни денег… И в самой Женьке, похудевшей и истощенной, лишь отдаленно можно было признать белокурую, веселую русскую девушку, с голубыми глазами и русыми волосами, теперь забранными по-европейски в «конский хвост».

* * *

Такой Женька и стояла теперь на углу затихавшего к ночи широкого бульвара большого итальянского города, под зимним дождем на краю мраморного портика. Дождь вместе с мокрым снегом падал на асфальтовую мостовую, отражавшую ночные огни фонарей. Было холодно. Ветер гнал вдоль бульвара намокшие бумажки и бурые, давно опавшие листы платанов. Ближайший фонарь освещал Женькины кудри, покрытые мельчайшими алмазными капельками сырости. Под ногами – тусклое отражение ее ног, уходивших куда-то в глубину лужи.

Прохожих уже не было. Лишь издали доносились приглушенные гудки запоздалых автомобилей; на дальних перекрестках мелькали еще тусклые огни фар. Вдоль бульвара догорали вечерние рекламы, сверкая всеми цветами фальшивой радуги, предлагавшие драгоценности, обувь, платья, вина, сласти, духи и лучшие испытанные средства помолодеть и похорошеть в течение двух недель. В верхних этажах особняков постепенно гасли огни в окнах, столь одновременно, что казалось – опускаются глазные веки и дом засыпает. Лишь из одного окна третьего этажа неслись звуки модного танца!

От блеска потухающих огней и их отражений бульвар казался широким и глубоким. Порывистый ветер трепал Женькину ветхую юбчонку. Женька стояла, крепко сжав колени, и все еще надеялась и ждала… идти ей было некуда.

* * *

Из освещенного бара, под теми же портиками вышел мужчина. На минуту его силуэт мелькнул в ярком, длинном окне, но сейчас же потонул во мраке. Слышны были лишь неуверенные, шаркающие шаги и крепкая русская брань.

Но когда фонарь, под которым стояла Женька, осветил и его, и он, в свою очередь, заметил одинокую женщину в поздний час, он приободрился и направился к ней.

– Ciau, bella!.. – сказал он на диалекте, дергая Женьку за рукав ее леопардовой шубки. – Duma!

– Вижу, вижу, какой ты итальянец, – сказала Женька, вздрагивая челюстями от холода и не отстраняясь.

Мужчина едва не выронил двухлитровое «фиаско» на панель, бестолково оглядывая Женьку с удивлением.

– Вот здорово – так здорово! На свою, значит, напал! Откуда ты взялась-то? Тридцать лет живу здесь и ни одной русской не видел.

– Откуда бы ни взялась… Если берешь, так веди скорей… и деньги вперед! – недружелюбно отвечала Женька. – Заколела я здесь!.. – и Женька нехорошо выругалась.

Мужчина оглядел ее всю и, видимо что-то сообразив, взял ее крепко под руку и, не говоря ни слова, повел в переулок.

– Как я замерзла, как продрогла… как ссоббака… проклятая «солнечная» Италия… Дома так ни… когда не мерзла… и Женька снова еще отвратительнее выругалась.

Мужчина посмотрел на нее и опять ничего не сказал, подумав, «видно тебя здорово жизнь допекла»…

* * *

Узенькая, типично итальянская улочка, грязная, с затхлыми запахами старья и сырости, рядом с нарядным бульваром. Булыжная средневековая мостовая.

– Вот сюда… налево… Осторожно, тут ямка., выше ноги, а то как раз будет «crepa» (смерть) – прибавил он опять на диалекте.

В совершенной темноте они пробирались по каким-то лабиринтам полуразрушенного войной квартала, спотыкаясь на каждом шагу. Женька так ушибла ногу, что опустилась на грязный камень.

Наконец начали подниматься по узенькой лестнице. До сих пор Женьке не приходилось посещать такие трущобы. Женька двигалась, совершенно безразличная ко всей таинственности пути, темноте, и не пугалась ее. Ей только казалось, что они бесконечно долго поднимаются. А когда они остановились на узенькой площадке и он долго возился с замком, Женька почувствовала сбоку холодную струю воздуха и брызги дождя на щеке.

Над головой чернело низкое небо. Звезд не было.

«Разрушенный чердак», – решила она.

Наконец, дверь была открыта. Он занялся чугунной печуркой. Женька, едва заметив широкую лавку, опустилась на нее.

– Ой, как я устала!..

Когда же печка раскраснелась и нагрела чердак, Женька сняла свою леопардовую шубку и расстелила ее на лавке для просушки. Брезгливо сбросила с ног набухшие, рваные туфли и раскисшие чулки, обнажив посиневшие ноги и зеленые от грязи пальцы и пятки.

Огляделась. Два маленьких окошечка. За ними хлюпает дождевая вода по крыше, стекая по желобу.

Мужчина взял фиаско и наполнил два стакана вином. Выпили по-русски – залпом. Черная барбера обожгла застывшее тело. Стало теплее. Женьке захотелось есть. Нашелся кусок вчерашней колбасы и кусок свежего сыра.

– Как звать то? – спросил он, разглядывал Женьку.

– Евгения. Можете звать Женей.

– Евгения? Так ты что же, именинница скоро, выходит.

– Наверно скоро, – ответила Женька безразлично.

Помолчали. Выпили еще по стакану. Вдруг он вспомнил:

– Да ведь сегодня-то и есть Евгения… 24-ое по-старому… Сочельник значит! А я и забыл. Тут и праздники все свои позабудешь… Ни тебе церкви, ни попа… подохнешь вот так, басурманом… А там… сейчас всенощная… поют: «Слава в вышних Богу и на земли мир»… Хо-ро-шо… В церкви народу полно… все свои… тесно, лба не перекрестить… Свечи горят… иконы, освященные ярко… смотрят… В детстве, бывало, в хоре пел. Эх! Господи!

Он схватил фиаско и снова наполнил вином стаканы. Но не пил и не предлагал Женьке, а глядел на дно своего стакана, словно через черную винную жидкость хотел рассмотреть что-то… Женька тоже задержалась. Глядела на раскаленную печурку, на металле которой, передвигаясь, то чернели, то снова вспыхивали раскаленные пятна. Внутри печурки трещали дрова.

– Ты, доченька, того… поди и не видала сроду этой красоты? – спросил он тихо.

Женька взглянула на него снизу вверх, на его крепко сколоченную фигуру, на мощно налитые венами кисти рук, и вспомнила отца.

«Доченькой называет… и вправду отец мне…»

– Родилась-то где? Поди и не крещеная? – спросил он.

– В России, – ответила Женька. – Некрещеная… А где же было? Батюшек не было. А нам немцы открыли церкви, да зима была, холодно было голой в воду лезть… ждали лета… Как раз на Рождество беженцы сталинградские пели… Ой, как, дяденька, пели-и… Сроду не слыхивала… Сами оборванные да закопченные, а пели и… ну, что твои ангелочки… народу много… плачут… – по-детски рассказывала Женька.

Потом, подумав, добавила:

– А что некрещеная, то это маловажно… Раз русская, все равно значит православная…

* * *

С улицы доносились порывы ветра, стучавшего по черепицам. Стекла маленьких окон начало гуще запудривать снегом. Видимо, снаружи похолодало крепко. От этого на чердаке стало казаться еще теплее.

Женька сняла с табурета высохшие и затвердевшие грязные свои чулки, растерла их ладонями, и стыдливо подбирая под себя порозовевшие, согревшиеся ноги, начала обуваться. Потом, накинув на плечи высохшую «леопардовую шубку» и стащив с себя под ней свою мокрую юбчонку, принялась сушить и ее.

– Вот я подсушусь и пойду… погрелась, наелась, напилась… и айда… – приговаривала она, отвечая на какие-то свои мысли.

– Куда? На мороз? Да ты, никак, сдурела! Для что же я тебя привел сюда? – сурово спросил он.

Женька съежилась. Она поняла по-своему.

– Нет, нет… я лучше в другой раз зайду… сама…

– Да разве я об этом?! Глупая ты девка! – так же сурово возразил он, но в душе он уже давно жалел эту заблудившуюся за границей девчонку, сбитую с толку войной, скитаниями и проклятой жизнью. – Ты гляди, что там делается-то! Это ить оттуда наши ветры гонят к нам сюда холод и весть, чтоб и нам знать, какой завтра день… А я вот забыл, с вечера в кабак залез… Не зря, значит, ты мне попала… Значит, Бог тебя мне послал… Верно это я говорю…

– Вы, дяденька, все насмешничаете… Будет меня Бог посылать… – и Женька вдруг не выдержала: «да ведь я»… И закрыв лицо руками, опустила голову.

«Ну вот, реветь теперь начнет, беда с ними», – подумал он.

И неожиданно Женька действительно завыла потихоньку, потом стала приговаривать что-то и, наконец, запричитала по-настоящему, по-бабьи.

Он все слушал недовольно; потом что-то родное послышалось ему в этих завываниях. Да ведь это там, у нас, так бабы воют от нестерпимого горя. И видит он уже перед собой тихую реку, плетни, песчаный откос. На нем бабы стучат вальками и перекликаются, как гуси. На откосе село и синяя луковица церковного купола под золоченым крестом…

Русь православная… Давно это было… Больше тридцати пяти лет…

И у видавшего виды мужчины скупо скатились две капли из глаз по щекам и укрылись в жестких усах.

– Реви, реви, девка! Дюжей реви! Мы тут дома с тобой… никто нас не услышит… – сказал он громко.

А Женька, услышав сочувствие к своему горю, заголосила громче, выдавливая печаль наружу. А он сидел, притихнув, и вслушивался в ее завывания, будто в родную песню. А снаружи ветер пел ту же песню и так же завывал, неся сюда невеселые вести с родного Востока.

* * *

Когда ложились спать, Женька постелила свою леопардовую шубку под себя и накрылась ею, положив под голову круглое полено, хотела помолиться, но ни одной молитвы вспомнить не могла. Тогда тихо прошептала: «Спаси Боже, отца, мать и братишку»… Потом добавила: «И меня тоже»… И, улыбнувшись чему-то в темноте, заснула.

Он, засыпая, подумал: «А девку-то надо на работу завтра пристроить – белье стирать к соседям коммерсантам… может и человеком станет… а то ить смотри до чего дошла… Эх, заграница, не свой ты нам брат, как ни хороша!»

За окном уже бушевала настоящая «русская» метель. Крепкий мороз пришел с Востока и стучал рукавицей по оконным рамам, ступал мягкими валенками по черепичным крышам, мел недовольно белой пушистой бородой-метлой по пустынному бульвару и заглядывал сердито седыми бровями в окна домов, ища оторвавшихся от родины и церкви и напоминая им, что наступает Праздник Рождества Христова – Православного.

«Русская мысль», Париж, 7, января 1953, № 517, с. 8; 9 января, № 518, с. 3.

 

Цветы мертвых

Олег Иванович родился на одной из далеких окраин огромной России, где-то в Игдырах на турецко-персидской границе, в семье офицера пограничной стражи.

С малых лет имел сильное влечение к живописи, чему доказательством служили и таинственные знаки на самом страдательном у детей месте. Но это уже из семейной тайны.

Казалось бы, что из сына офицера должен был бы получиться именно художник-баталист. Но по странности судьбы из Олега баталист получился только условно. Возможно препятствием к этому и послужили те таинственные знаки на ответственном детском месте, внушившие мальчику полное отвращение к войне.

Но по смерти отца Олег все-таки поступил в Академию Художеств. И на батальный класс. Толчком к этому безусловно послужило то, что в Тифлисе находилась тогда национальная галерея «Храм Славы», построенная в память героической эпопеи Кавказских войн.

Главным автором картин был не кто иной, как Рубо, немецко-французско-русский художник. Как раз во время пребывания Олега в Академии Рубо на короткое время занимал кафедру батальной живописи.

Но Рубо в Академии был очень недолго и фактически у него учеников в ней не было. Олег же Иванович имел право считать себя его учеником более чем другие, на том основании, что он участвовал вместе с профессором при работах по созданию так называемой «Панорамы обороны Севастополя», что на Историческом бульваре, и всегда рассказывал при случае, что одна из тряпок на макетах этой панорамы не что иное, как его рубашка. Кроме того, второй план панорамы местами был выполнен самим Олегом Ивановичем. Таким образом, Олег Иванович имел основание презирать всех тех, кто позволял себе называть себя учеником Рубо.

Он, пожалуй, и был даже прав, так как ни у одного художника после Рубо в России не было того «рубовского» колорита, каким обладал он сам, великий мастер. Разве только Греков, «певец» буденновской армии, сохранил тот колорит в своих «буденновских» полотнах.

Остальных баталистов его времени Олег Иванович считал или неудачниками, или просто «халтурщиками». Авилова он считал маляром, Фрейда – оригиналом, Владимирова вообще не считал художником, а Сварога, у которого «бой в Крыму, все в дыму и ничего не видно», он ценил лишь за его пение под гитару цыганских романсов, так как Сварог был цыган. Сам же Олег Иванович не написал ни одной батальной картины, так как увлекся сначала Левитаном, потом Куинджи, подражал им, но неудачно, зато удачно потерял все то, что приобрел от Рубо.

А когда пришла октябрьская, голодал и едва не отдал Богу душу вместе с многими художниками, артистами, музыкантами и писателями, погибшими от голода и холода. Овдовев, Олег Иванович поступил в советскую школу преподавателем черчения, так как не решился, по скромности, взять уроки рисования.

Нужно сказать, что Олег Иванович был удивительно скромный человек. Скромность чувствовалась в его характере, в его стареньком пальтишке, в рыжей, неизвестного зверя, шапчонке, вроде тех, что надевают старые евреи в пятницу, в рваных калошах и штанах с бахромой.

Сам он ходил как-то боком, и голову держал на бок. Тоже, очевидно, из скромности. Его ученики немедленно прозвали его «пристяжная».

Но так как эта «пристяжная» не имела рядом коренного, то по тротуарам и улицам она брела криво.

Но во взглядах Олег Иванович был на редкость постоянен. Во-первых, после смерти своей благоверной он не женился вторично, мудро рассуждая, что вторая жена это не то, что первая. Во-вторых, свое отношение к прежней власти он не изменил тоже по той же причине. И даже тогда, когда новая власть, увидев, что скоро от голода перемрут все представители культурного населения, решила дать художникам некоторый заработок, конечно не даром, а в обмен на прославление вождей и доблести Красной армии, Олег Иванович еще долго голодал и ходил бочком в своей невыцветающей уже более шапчонке по улицам.

А когда уже стало невтерпеж, он взял все-таки правительственный заказ, оплачиваемый кстати по метрам, на батальную картину, но Буденного изобразил таким, что посетители выставки, глядя на картину, от чистого сердца говорили: «Фу, какая бандитская рожа».

В следующий раз изобразил конную атаку буденновцев с жеребенком во главе. Эту картину забраковали, несмотря на то, что Олег Иванович от мучившего его голода осмелел и даже пытался отстоять «свою» идею картины.

Наконец, на портрете гепеушника с собакой, он просто отличился. Изобразил собачку такой, что посетители говорили:

– Какая умная собачка.

А на гепеушника шептали:

– Ну и зверь.

Действительно, Олег Иванович умышленно или нечаянно придал собаке столько человеческого в ее взгляде умных глаз и столько же звериного в глазах гепеушника, что только приходилось удивляться, как его не слопали.

А за его батальную картину «Переправа красных через Чир» его наконец продернули в «Известиях», помянув, что у художника не поймешь, какая армия переправляется. Глазам представлялась именно «белая». Зрителю все мерещились погоны и цветные фуражки. На этом деятельность Олега Ивановича на почве пропаганды доблести Красной армии и окончилась.

Конечно, Олег Иванович мог ответить каждому удивляющемуся его чрезмерной консервативности, что ходить боком – это одно, а жить боком – это совсем иное.

Но пришли немцы и совсем не кстати, как рассуждают теперь многие, потерявшие родину.

Олег Иванович находился в то лето под Новгородом на этюдах. Когда перед ним вдруг неожиданно опустился «железный занавес», он сначала обалдел, а после стал делать то, что делали и другие. То есть пошел на Запад, сам не зная, зачем.

Никто его в СССР не преследовал, не арестовывал, жил он тихо и не дрожал, как многие. Просто думал, как и многие, что там, заграницей – «старая Россия».

* * *

Но за границу Олег Иванович выбрался или, вернее, добрался до заграницы уже совсем разбитым и физически, и морально, так как назвать место, находящееся между двумя диктатурами, никак нельзя назвать заграницей.

Если уж давать ему какое-нибудь название, то лучше всего назвать его промежутком между двумя раями: коммунистическим и нацистским. Там он варился довольно долго вместе с другими. И когда, наконец, наступил момент пробраться в западный рай, у него уже не было никакого желания этим правом воспользоваться, а наоборот, вернуться в восточный. Там все-таки было как-то определеннее.

Но судьба вытолкнула Олега Ивановича все-таки на Запад. В известных и ставших историческими Унрах и Ирах Олег Иванович испытал все, что только может испытать бесправный человек.

И, наконец, выяснилось то, что ни одно государство не желает брать Олега Ивановича, так как ему уже стукнуло за 50 лет.

Благодаря своей скромности, притом чрезмерной, Олег Иванович совершенно не умел врать. Недостаток в наше время преогромный.

Как это так? В век ракетных истребителей и водородных бомб нашелся человек без всякой фантазии?

Вышел Олег Иванович из Ировского барака даже без своей потерявшей цвет меховой шапчонки. Ее кто-то просто украл у него. Ни красок, ни кистей. Чем заниматься? На маленьких базарах пробовал набрасывать карикатуры на желающих. Но желающих не находилось. Кто же захочет сам на себя карикатуры заказывать?

Но судьба любит поиграть с человеком. Случайно он нашел себе комнату у вдовы художника. После смерти мужа вдова занялась другими делами, ничего с живописью не имеющими, хотя и могущими называться тоже искусством. Но дело не в этом. Дело в том, что Олег Иванович нашел на чердаке у нее старые засохшие краски, холст и кисти. Олег Иванович обратил краски в мельчайший порошок, растер их снова с маслом и получились краски. Кисти отмывал неделю в керосине, бензине, скипидаре и, наконец, в теплой мыльной воде.

Первая его работа этим материалом был портрет своей хозяйки, очень некрасивой особы. Олег Иванович по свойственной ему только одному скромности не посмел изобразить ее красивой, чем нанес женщине непоправимое оскорбление. Она хотела было уже ему отказать от квартиры, но квартирантки его хозяйки заступились за него.

Олег Иванович был, между прочим, у нее единственный мужчина. Остальные комнаты выходили все на один громадный узкий балкон и напоминали большой крольчатник.

В каждой комнате проживала истрепанная и страшная, как все семь смертных грехов, особа, казавшаяся даже при вечернем освещении маскарадной маской.

Конечно, Олег Иванович понимал, что за заведение помещается с ним на одном, так сказать, подъезде, но, встречаясь ежедневно на балконе, он всегда галантно раскланивался с дамами, и делал приятное лицо. Дамы платили тем же, но не приглашали Олега Ивановича лишь потому, что уже наметанным глазом видели, что это безнадежный человек.

Олег Иванович не обижался, как не обижался и на ночные шумы. И если бы Олег Иванович был посмелее, из него может быть получился бы второй Тулуз-де-Лотрек. Но Олег Иванович предпочитал писать слащавые пейзажи, цветы, фрукты и совсем позабыл про Рубо, а, наоборот, отыскал какого-то торговца кастрюлями, половыми щетками, раковинами для уборных, и таскал ему свои картины. Тот покупал и куда-то сбывал. Олег Иванович немного ожил, даже прикупил и новые краски и кисти. Но душа тосковала по ком-то. По ком, он и сам не знал. Тоска эта выразилась в появлении на стенах его комнаты новых произведений его кисти.

Так появилась «Кавказская ночь», темная, бархатная, куинджиевская, с бурной рекой: Курой, Рионом, Тереком или Кубанью.

Потом появилась «Баба с ведрами» на коромысле. Большая река и село на песчанном берегу. И над всем этим дует раскаленный «суховей». Темно-синее небо с белыми кучевыми облаками, сухой воздух и душная хмара над Доном, Волгой или Днепром. Тут уже много от Рубо.

Потом появился лес. Могли-то быть и новгородские леса, и псковские, и брянские, и калужские. Болотистая речка, песок и глушь – глушь. Что-то от Левитана. Были эскизы и «натура» яблок, груш, дынь, тыкв, полевых цветов…

Но однажды появилась картина значительных размеров, изображавшее безбрежное море с маленьким затерянным в волнах белым парусом. Парус определенно мчался в направлении, где всходило солнце. На восток.

На Айвазовского мало походило, было что-то свое, Олега Ивановича. Это уже тоска по горизонту. Зеленые волны океана и маленький белый парус мчится на восток немного накренясь.

Несбыточная мечта многих и многих…

А однажды появилась бесконечная степь, какая только может быть в России. Даль немного холмистая, лесочек вдали… И речонка степная вьется сюда к пригорку, на котором сжатая рожь в снопах; две бабы, наши русские бабы, отдыхают после работы. Кувшин с водой. Сидят на стерне. На речонке рыбак возится с лодкой. И над всем прозрачное синее небо с нашими тяжелыми облаками.

Это уже не тоска, а если и тоска, то безнадежная. Кто любит Россию, грустит не по России. По ее бескрайним просторам, ржаным хлебам, дырявой лодке и по этим усталым бабам, загорелым дочерна. Грустит о нашем сине-атласном небе и жемчужным его облакам…

«Ах ты степь, ты степь, широко лежишь…»

* * *

Но нужно было писать и для продажи, и Олег Иванович написал большой холст «Розы». Это было зимой в холоде. Так захотелось тепла, уюта. Изобразил он их на балконе богатой виллы, на фоне лазурного моря, освещенного солнцем.

Картину хорошо продал. Заплатил хозяйке все долги, купил на месяц топлива, купил красок. Жил целый месяц почти сытно. И написал еще цветы.

Но почему-то пришла мысль изобразить хризантемы и астры. Был декабрь. Цветы уже не только стали дороги, но и вообще продавались мало. Купил где-то дорого одну астру и одну хризантему. Писал дня два. Сырая комната и недостаток топлива не давали высохнуть холсту вовремя. Пока ждал, деньги почти все вышли и неожиданно, как это бывает в горном климате, ударили холода. А к Рождеству стало уже совсем невыносимо.

Пришлось нести картину в самый католический сочельник. Магазины были полны покупателями, всюду давка. Даже у постоянного покупателя работ Олега Ивановича толпился народ, словно всем понадобились перед Рождеством именно горшки, щетки, для уборных специальная бумага.

И хозяин магазина, обалдев от небывалого наплыва покупателей, стоял посреди лавки с видом миллионера. И когда Олег Иванович, как всегда робко и тихо, обратился, тот ответил:

– Вы же видите, что у меня в магазине делается? Подождите. Видите, сколько у меня покупателей?

Но часы на стене показывали уже 7 часов. Еще час, и все магазины закроются. Олег Иванович торопился и потому не стал ждать, а побежал, именно побежал, а не пошел, на другую улицу: там недавно открылся магазинчик, где продавали только картины. Два дня праздников могут для Олега Ивановича оказаться смертельными. На улице был мороз.

Олег Иванович скромно, бочком влез в магазин.

Торговец посмотрел с видом специалиста на работу Олега Ивановича. Похвалил и с сожалением, какое только можно услышать заграницей, сказал:

– Но это же цветы мертвых. Астры и хризантемы – цветы мертвых.

Олег Иванович вышел из магазина совсем убитым. Почему его дернуло написать эти цветы? Ведь люди не собираются умирать. Наоборот видно, что все хотят жить, торопятся насладиться жизнью, всей этой пустячной мишурой, забыть о последнем своем часе. А он полез чего-то с ними, с этими цветами?

Пришел домой. Поставил цветы на стол и посмотрел. Написаны были хорошо. Почему цветы мертвых? Ведь у нас в старое время хризантемы носили в петлицах фрака на официальных балах и приемах. Как он про это забыл, что здесь каждое первое ноября этими хризантемами завалены базары в ожидании покупателей в день «Всех Святых».

Когда он пришел домой, то во всех соседних комнатах тоже было тихо. Видно, в такую ночь даже самые испорченные жизнью души старались сохранить свои человеческие облики, не решаясь проводить ее не по-христиански.

Но у Олега Ивановича ничего в комнате не было, чтобы вызвать в душе умиление. Тоска. Страх за завтрашний день, нищета. Может быть, смерть.

Олег Иванович поставил картину перед собою и написал: «Цветы мертвых».

Сам сел в дырявое кресло и решил так сидеть всю ночь, глядя на них. Может быть, от взгляда на цветы станет теплее на душе. Мы ведь не считаем их «цветами мертвых». У нас это цветы живых.

Но, увы, через минуту он заметил, что от этих цветов действительно веет холодом. Ведь это не розы: цветы тепла, любви, надежд. Этими цветами здесь осыпают могилы. Вдруг стало совсем невыносимо холодно. Даже пальцы рук и ног уже похолодели. Олег Иванович заснул.

* * *

Через два дня, когда католическое Рождество окончилось, и когда заведение заработало полным ходом, хозяйка заглянула в комнату своего квартиранта.

Олег Иванович сидел перед картиной, уставившись на нее. Хозяйка прочла: «Fiori dei morti» – «Цветы мертвых». Вскрикнула и выкатилась вон в ужасе.

А через минуту перед цветами мертвых стояли густо набеленные маски, тоже похожие на мертвых.

«Русская мысль», Париж, 5 января 1955, № 725, с. 6.

 

Старый газетчик

Газетчик Николай Николаевич дожил уже до 65 лет. Но для этого возраста был, – во всяком случае, казался, – еще сравнительно бодрым.

Правда, Николай Николаевич уже ничего не пил, кроме жиденького чая, который варил себе в старом, помятом алюминиевом котелке, и кроме овощей и фруктов уже не мог себе ничего позволить. Главной причиной этого у людей, подобных Николаю Николаевичу, является отсутствие или нехватка денег, отсутствие или нехватка зубов, или, наоборот, присутствие в организме чего-нибудь лишнего.

У Николая Николаевича было и первое, и второе, и третье, и… даже четвертое.

Был он одинок, как и всю свою жизнь, от корнетских дней до последнего дня. До «великой бескровной» жил интересами своего полка, его успехами и неудачами. Вместе с полком прошел всю войну 1914–1917 годов, а потом с отдельными однополчанами участвовал в гражданской войне на стороне белых, то есть отдал себя старой Императорской России всего, без остатка. Когда он попал заграницу, от бывшего драгуна уже действительно ничего не осталось. Так, какое-то недоразумение. Ибо жизнь его окончилась там, на перекопских позициях, в холодную осень 1920 года, когда красный девятый вал в последний раз обрушился на утлую белую ладью и выбросил щепки от нее в Черное море, разметал их по всем прибрежным странам Черного и Средиземного морей… и даже океанов.

Новая, совершенно незнакомая и непривычная обстановка, чуждая жизнь, непривычные условия существования, а главное, небывалая перемена среди окружающих его, ставших жестокими, эгоистичными и расчетливыми, как иностранцы, так поразила Николая Николаевича, что он поспешил отделиться от общей беженской массы и поселился одиноко в итальянском городе, – там, где не было русских, и занялся продажей газет вразнос.

Уже тогда нужда навалилась на него так, что часто Николай Николаевич чувствовал себя попавшим между двух плоскостей тяжелого пресса. Незнание языка, характера и обычаев иностранцев, их привычек, надолго отделили его от окружающей его жизни. Словно рыба, выброшенная на берег.

Потом, когда пообжился, даже не мог себе представить, как он мог прожить год такой кроличьей жизнью, будто и сердце в нем не билось, и кровь не бурлила.

«Очевидно и вправду, человек такая скотинка, которая ко всему привыкает».

И действительно, если вспомнить, что пришлось нам всем перенести – и тем, кто благополучно ушел, и тем, кому пришлось расплачиваться там за всех и расхлебывать неудачно заваренную кашу, невольно задаешь вопрос: почему мы все не покончили с собой там, еще на Бишуевских позициях?

Надежда! Злая игрушка, отравленная ядом. Надежда втащила нас в это жизненное болото и, обещающе улыбаясь нам, дала ему нас засосать. Каждый тянул лямку день за днем, надеялся, ждал чего-то, и лишь под старость увидел, что все суета сует и что надежда, как всегда, обманула… Николай Николаевич терпеть не мог этого слова, синонима лжи, обмана и невыполненных обещаний.

А судьба, как назло, еще в его молодости, связала его жизнь с именем Надежды.

И Николай Николаевич не был лишен судьбой того, что каждому из нас пришлось пережить. При таких воспоминаниях ему становилось и горько, и сладко. Сердце начинало шевелиться беспокойней, и тело спешило добраться до ближайшей скамейки и опуститься на нее. Так создан человек. И никому его не переделать.

Надежда… Надя… только что окончившая институт благородных девиц, молоденькая девушка. «Какое странное название: “институт бла-го-род-ных девиц”. И что это такое? И чем оно отличает бла-го-род-ных от неблагородных?»

Николай Николаевич при слове «благородных» всегда нехорошо прищуривался.

* * *

Сорок лет тому назад, возвращаясь с полковых маневров, завернул в имение родителей своей невесты. Нади дома не оказалось, и родители были в большом смятении и даже толком не могли ничего объяснить. Мать лишь плакала и простодушно просила жениха помочь им найти их дочь. Отец, наоборот, чертыхался, нещадно плевался, и размахивая бестолково длинным чубуком, гремел, стучал кулаком по столу и обещал проклясть свою дочь. В общем делалось все то, что совсем было ненужно молодому офицеру.

Он сел на лошадь и, отдав поводья, предоставил ей идти свободно. Так хотелось забрести куда-нибудь в глушь, ничего не видеть и не слышать. Впереди виднелась река, куда и направилась лошадь.

У берега реки буковая роща, заросли акаций и бузины… Где это было? Далеко или близко? Но неожиданно лошадь остановилась и, вытянув шею, насторожила уши. Николай Николаевич взглянул перед собой. Из-за редкого куста бузины слышались голоса.

На стеблях осенней жесткой травы небрежно брошен газовый зеленый шарф, такой знакомый. Из-под куста бузины торчит лакированный носочек туфли, тоже такой знакомый, и… придушенный женский нехороший смешок… какой-то незнакомый…

В тот же вечер запыленный драгун-вестовой гнал своего мерина по той же дороге с письмом за пятью сургучными печатями.

* * *

На бульваре рыскали ловкие молодые газетчики, всегдашние конкуренты старого газетчика, и назойливо выкрикивали:

«La Stampa! Il Popolo! Corriera della sera! Casetta sera! Unita! Unita!» – кричал субъект с красным галстуком… – «U-ni-ta!»

«Per piasi, per carità, mussu», – тянула на диалекте плохо одетая женщина, протягивая прохожим какие-то разноцветные бумажки.

Николай Николаевич настроен сегодня ворчливо и брюзгливо. Спину ломит, в коленках хрустят суставы. Большой палец левой ноги мозжит от приступа подагрических болей. Печень и почки дают себя чувствовать особенно неспокойно. Видимо – к дождю.

Но сейчас же его мысли отвлекла шедшая навстречу располневшая немолодая женщина. Излишний жир оттягивал кожу на лице, на запястьях натеки. То же и на щиколотках и на подъемах ступней. Походка – трясущий студень, а сама похожа на ком пышного теста, затянутого в корсет. Подпираемые корсетом толстые руки висели полусогнуто, как у циркового борца, а хвост платья подпрыгивал угрожающе, подбрасываемый мощными ягодицами.

«Надя в старости», – подумал Николай Николаевич. – «Тоже вот тащится куда-то ни свет, ни заря. Видно еще хочет понравиться кому-то».

Николай Николаевич почему-то рассердился на эту женщину и решительно свернул в ближайший бар. Выпил, стоя, рюмку белого вермута и сразу повеселел. Вышел бодрым шагом из бара и немедленно юркнул в другой. Очень ему понравился сегодня вермут.

«Нужно повторить». Ароматная жидкость разлилась по старым венам, добралась до мозга, и старому газетчику стало казаться окружающее в лучшем освещении, а жизнь так просто совсем хороша: встречные женщины интересными, мужчины галантными, уступающими дорогу, дома розовыми, бульвар необъятно широким и просторным.

Девицы так просто прелесть, как первые весенние цветы.

«И чего это он горевал всю жизнь о какой-то там девчонке? Дон-Кихот несчастный. Да вон их сколько! Вот всех бы их в институт бла-го-род-ных девиц! Вот был бы номер!» – подумал он.

Собственно, он и сам не представлял – какой бы номер получился и для кого. Но Надя уже на некоторое время поблекла в его памяти.

«Ну, хорошо», – рассуждал Николай Николаевич, – «вышла бы она за меня замуж, а потом бы целовалась по углам. И уж если в девках не утерпела, то став женой, вот так же, наверно, спешила бы на свидание, как вот та дура. Затянулась бы в корсет и тряслась бы в каком-нибудь танце на полковых прескучнейших субботниках. А какой-нибудь несчастный корнетик пошел бы возле нее, а она бы ему гнусавила какую-нибудь чепуху, из которой должно было быть понятно кавалеру, что она очень нежное и воздушное создание. Ну конечно, в захолустной кавалерийской стоянке не идти же молодому корнету «черт знает куда» для излияния излишних сил». И Николай Николаевич вдруг очень хорошо себе представил, как бы его Надечка стаскивала потом с себя всю амуницию дома: корсет, подпорки, подтяжки, завязки, подкладки…

«Чего я роптал на Бога, когда Он избавил меня от таких прелестей? Всю жизнь прожил, не заботясь ни о ком. Дала ли бы мне сейчас моя Надежда выпить две рюмки лучшего вермута? Черта с два! Вот войду и выпью еще и третью. Накось! Выкуси!!!»

И Николай Николаевич, как ему казалось, бодро зашагал в третий бар. Ворчал себе под нос.

«Глупо! Довольно! Баста!» – рассуждал он вслух. Но какой-то назойливый голос шептал ему на ухо: «Это в, шестьдесят-то лет довольно? Не слишком ли поздно, молодой человек, а?»

Но Николай Николаевич зашел все-таки в бар.

* * *

Выйдя из бара, Николай Николаевич теперь почувствовал, что бульвар стал уже, а мужчины совсем невежливыми: они беспрестанно толкались спинами, попадая ему в нос. Женщины же совсем стали странными: они растаивали и делились надвое при приближении Николая Николаевича.

«Ведь вот какое ехидное существо! Я к ней, а она раздваивается и исчезает направо и налево! Это может только женщина. Отвратительнейшая раса!» – ворчал Николай Николаевич.

Видя, что он один, Николай Николаевич не стесняясь запел:

«Ах! бантики, все это бантики —                                              всему виною, господа-а… Погибло все! Все дорогое нам и не вернется никогда-а…»

Дома, в своей убогой каморке, налил в свой бессменный походный котелок воды и поставил на газовую печь, отвернув «рубинет».

В ожидании, от нечего делать, стал рыться в своих бумагах, записках. Некоторые перечитывал. Нашел составленное в шутку, давнишнее, как он называл его – «завещание», то есть объявление о своей смерти:

«Объединение Н-ских драгун сообщает о смерти своего однополчанина, полковника X. Николая Николаевича».

Вдруг его словно осенило:

«Почему полковника? Тридцать лет продаю газеты на бульварах вместе с этими проворными итальянцами – моими коллегами и почему-то величаю себя полковником. Тридцать лет я газетчик, и лишь тринадцать был офицером. Кто я больше? Офицер или газетчик? Конечно, газетчик!»

«Много нас таких полковников теперь бродит по белу свету. Тот стал плотником, тот поваром, тот чернорабочим, а тот священником, диаконом, псаломщиком, кладбищенским сторожем, швейцаром, шофером… Бродят, шаркая разбитыми ногами, по заграничным панелям и посыпают их песком. Самому младшему из нас не меньше пятидесяти пяти лет. Выстроить бы всех этих полковников, ротмистров и корнетов, не говоря уже о генералах, и прогнать бы их резвым галопцем на борзых лошадках, а еще лучше полевой рысью… Вот была бы потеха! Гос-по-да офф-ице-ры, рысью ма-а-арш! Вот бы посыпались, как груши с лотка на землю. Ха-ха-ха! Голубчики, да вы все по возрастному цензу в отставке. Да, да! В шестьдесят-то лет даже и начальники дивизий должны были уходить в отставку, не то что корнеты, по старости и негодности».

Старый газетчик даже закашлялся от душившего его злого смеха: «Кхэ, кха, кхо, кхи, кху, кхю, кх-о-а-а…» Схватился рукой за сердце, чтобы не развалилось и, разорвав старое «завещание», решил написать другое.

С улицы шумного города доносились выкрики старьевщика: «Stracci! Straccioni! Stracciatoü» Старый газетчик вдруг почувствовал себя плохо. Шумело в ушах. Кое-как добрался до постели. Шум в ушах перешел в звон. Лежа, стал рассматривать противоположную стену своей комнаты. От многолетней грязи на ней выступили разноцветные пятна. Потом они начали принимать какие-то фантастические формы, все более и более ясные по мере увеличения звона в ушах. Словно колокола где-то звенят.

Среди этих пятен сначала определилась как будто река с низкими берегами, буковая роща… заросли бузины и акации… Потом река стала зеленым шарфом. А из-за шарфа выглянул кончик лакированной туфли… а в ней голая нога… Потом нога стала длинной дорогой, по которой, громыхая, шла конная батарея…

Вдруг где-то далеко полковые трубачи заиграли вальс: по романсу Рубинштейна «Березка». Медный баритон грустно рассказывал под кажущийся нестройным аккомпанемент альтов и валторн:

«Ах, мне изменила подружка моя, и солнце померкло с тех пор для меня…» – о старой и вечной измене. И не успели сердитые басы-геликоны успокаивающе сделать переход, как полковой штаб-трубач на серебряном корнет-а-пистоне уже выводил с какой-то безнадежной страстью:

«Я же с сердцем разбитым живу да жи-ву…»

И сейчас же по стене, из особенно грязного пятна, выглянуло знакомое личико. Но Николай Николаевич никак не мог вспомнить – где он его видел. Мозг работает. Но память слабеет. Какие-то отрывки мысли:

«Что, брат, видно не забывается? Старая любовь не ржавеет… Ты-то хорохорился сегодня после трех рюмок. Не притворяйся… Ложь! Не забыть тебе до самой смерти!.. Если б встретил сейчас… не ручайся за себя!..» – настойчиво кто-то твердил над ухом. Но голос этот перебивает отдаленная канонада, потом пулеметная дробь… все ближе… ближе… Уж вот совсем отчетливо выстукивают пулеметы свой смертоносный мотив: та-та-та… та-та-та…. захлебываются, как гончие на травле. Позади тяжелый, дробный топот сотен конских копыт.

* * *

С улицы снова доносятся выкрики продавцов. Николай Николаевич как будто очнулся на миг. Вспомнил про поставленный на газ котелок, что открыт рубинет… Пытается подняться с постели, но беспомощно падает на подушки и немедленно вспоминает, где он видел знакомое личико.

«Ну, конечно, она! Как это он сразу не узнал. Ведь все же это было… И река, и дорога, и туфля, и шарф… И откуда он взял, что он газетчик? Чепуха какая то! Неправда!! Он всегда был драгуном Императорской старой армии. Не мог он быть газетчиком. Всегда он был вместе со своим славным полком… Вот и сейчас мчится он впереди своего дивизиона навстречу врагу… Вот они, его храбрые драгуны!» И Николай Николаевич, привстав на стременах, оглядывает солдат и видит совсем близко их лица, морды лошадей, окутанные легким паром их дыхания, наклоненные «к бою» пики первой шеренги и поднятые шашки второй. Он выпрямляется, и громко и задорно, как всегда, командует:

«Ура!!» и слышит, как сотни голосов дружно отвечают ему грозным русским боевым кличем:

«Ур-р-а-а-а!!»

Его чистокровный жеребец «Фра-дьяволо», как на скачках, зло прижав уши, стелется, легко сокращая расстояние до неприятеля. Николай Николаевич видит уже бледно-серое от ужаса лицо пулеметчика, выглянувшее на него из-за пулеметного щита, и взмахивает шашкой. Он ощущает запах едкого лошадиного пота. Грива коня хлещет его по лицу и не дает ему дышать. Николай Николаевич жадно хватает морозный воздух, отстраняет левой рукой гриву, но ему почему-то не хватает воздуха. Дышать все труднее… Он чувствует, что задыхается и теряет сознание и одновременно сильный толчок в сердце. Словно пуля пронизала. «Убит», – мелькнула последняя мысль, и полковник свалился на землю со своего «Фра-дьяволо».

Черная хмара теплых разгоряченных конских тел с шумом пролетающего аэроплана промчалась над ним и закрыла от старого Императорского драгуна весь мир навсегда.

«Русская мысль», Париж, 26 августа 1953, № 583, с. 6.

 

Подкидыш

Иван Иванович возвращался в сочельник по старому стилю поздно вечером с работы домой. Было уже и часов ночи, когда он подходил к своей квартире на окраине большого города.

Квартиру он занимал в нижнем этаже пятиэтажного дома. В этот вечер Иван Иванович очень спешил, так как хотел вместе с женой провести сочельник православного Рождества.

Сочельник, как известно, для нас на чужбине это день воспоминаний, вздохов и слез, и тоски конечно, по ней единственной – Родине, хотя у Ивана Ивановича «там» уже никого не осталось.

Выбрался он из России вместе со своей благоверной, законной женой Лидией Павловной с тридцатилетним стажем. Как он прожил с ней все эти 30 лет при полном несходстве характеров и привычек и вкусов, Иван Иванович не мог дать себе отчета.

Во-первых, Иван Иванович был высок ростом, худ и медлителен. Лидия Ивановна, наоборот, невысока, кругла, сдобна и катилась шариком по своей жизни.

Иван Иванович был на вид угрюм, сосредоточен и казался умным. Лидия Павловна – весела, хохотлива, стрекотлива и казалась… Мало ли, что в женщине покажется, не о всем же говорить, нужно уметь держать женские секреты нам, мужчинам, награжденным от природы и т. д.

Во вкусах Иван Иванович тоже расходился с Лидией Павловной. Она любила крепкий кофе, а Иван Иванович – чай. Лидия Павловна – хороший поджаренный кусочек мяса, он – рыбу, и притом вареную. Она предпочитала белую булочку, он – черный хлеб. Даже шоколад они любили разный: он – сладкий, что-нибудь вроде Нестле, а она – горький, крафтовский.

Из овощей Лидия Павловна любила петрушку, картофель, фасоль. Он – укроп, редьку и репу.

Правда, они незаметно для себя поедали блюда один другого, например, когда в Советах был год великих достижений. Тогда Иван Иванович уничтожал гречневую кашу тарелками; Лидия Павловна – пшенную чашками. Иван Иванович – приправленную луком, она – чесноком. Даже постное масло они любили разное: она – московское ректификованное, он – кубанское, натуральное.

На хлебе едином они сходились во вкусах, так как хлеб был, действительно, единый и притом плохой.

Когда же год великих достижений окончился, чета эта села снова на голодное меню.

Но было одно обстоятельство, и притом значительное, которое объединяло их. Лидия Павловна любила, чтоб за ней ухаживали. Иван Иванович любил ухаживать. Иван Иванович не мог оставить в покое ни одной хорошенькой мордочки, Лилия Павловна не могла пропустить спокойно ни одной смазливой мужской рожи.

Иван Иванович немедленно оказывался в положении мухи, попавшей в мед; Лидия Павловна в положение меда, в который попала муха.

Второе – это то, что оба они не любили детей. Лидии Павловне они не нравились из-за пеленок, мокроты, стирки и писка. Ивану Ивановичу, вообще, как большинству мужчин.

Но вот к старости вдруг у Ивана Ивановича появилось странное чувство. Он почувствовал, что хочет иметь ребенка. Был, кажется, такой фильм: «Хочу ребенка». Вот это оно самое.

Быть может в данном случае у Ивана Ивановича говорило чувство одиночества, наступающее в старости; может быть, тоска многодетного отца по раскинутому по всей матушке России потомству. Но факт остается фактом: Иван Иванович хотел иметь ребенка.

К этому же имелось к тому времени немало препятствий. Во-первых, Лидия Павловна ни за что не хотела его иметь, как раньше. Второе, что у Ивана Ивановича наступил такой критический возраст, когда мужчина о собственных детях может только мечтать; Ивану Ивановичу уже было под 70, Лидии Павловне – 50.

Но как-то однажды Лидия Павловна, любившая очень кино, пришла домой и рассказала мужу содержание картины: «Одна женщина нашла на улице чемодан. В нем оказался новорожденный младенец со всем детским приданным и крупная сумма денег».

Правда, такие сюрпризы, могут быть только заграницей и в воображении талантливых сценаристов. Но женщина, нашедшая чемодан, взяла деньги, а ребенка с приданым оставила и т. д.

С этого момента Иван Иванович только и мечтал о подобной находке. Во-первых, деньги. Иван Иванович был когда-то бухгалтером и быстро подсчитал, прикинув на дороговизну, что это даже выгодное предприятие, плюс сам ребенок – мечта Ивана Ивановича и приданое.

И теперь в каждое свое возвращение с завода, где Иван Иванович исполнял обязанности «подметайла», он на одну трамвайную остановку выходил раньше и шел пешком по пустынной улице окраины, заглядывая во все углы: жители больших городов имеют привычку освобождать свои квартиры от мусора и даже нечистот путем выбрасывания пакетов на мостовую.

Сколько таких пакетов толкнул Иван Иванович и потрогал руками, развернул и посмотрел, знает только он сам и тусклое освещение окраин. Правда, не всегда некоторые пакеты пахли хорошо, но это нисколько не обескураживало предприимчивого искателя ребенка.

Еще давно, после ухода белых из Крыма Иван Иванович имел возможность усыновить десятки чужих детей. Беженцы уходили так быстро и в такую стужу, что многие оставляли малолетних на попечение бабушек.

Некоторым воинственным женщинам пришлось оставить свои плоды военных походов, и Иван Иванович уже подружился с 2-х летним Сережей, отец коего был убит в последний момент, а его спутница немедленно подобрана другим, оставив сына Ивану Ивановичу.

Но воспрепятствовала Лидия Павловна:

– Мы еще молоды и можем иметь своих.

– Но когда же? – возмутился Иван Иванович. – Когда ты словно бесплодная смоковница.

– Это я-то бесплодная смоковница? Я-то? Ну, тогда я тебе покажу, какая я бесплодная смоковница, что ты только ахнешь, – возразила Лидия Павловна, уставившись на мужа зелеными глазами.

Иван Иванович почему-то затих и долго не поднимал вопроса о ребенке.

В беженских лагерях различных богоугодных заведений в виде ИРО и УНРА и т. д. было немало ненужных детей, но Иван Иванович тогда упустил время. Неожиданно, ненужные дети стали нужными. Страны-покровительницы проявили интерес к детям и стали брать к себе взрослых только с детьми. Детки поднялись в цене на американской бирже. И теперь уже не дети держались за юбки своих матерей, а родители за штанишки своих чад. И если такому чаду оказывалось 20 лет, то ему не было цены.

– Вот видишь, с детьми и едут, а мы будем сидеть тут до «морковкиных заговений», – кольнул жену Иван Иванович. Лидия Павловна не смутилась и отпарировала со всей женской жестокостью:

– Ну, знаешь, если твоих всех деток собрать, то их оказалось бы такое множество, что нас не приняла бы ни одна страна во избежание у себя экономического кризиса.

Наконец, оставили гостеприимные лагери и перебрались на частную квартиру. Иван Иванович скучал, Лидия Павловна ходила в кино. Иван Иванович любил театр.

– В кино – и театр, и опера, и комедия. Недорого и по карману. А на театр у нас денег нет и, кроме того, мне к весне нужны новые туфли, – резонно доказывала Лидия Павловна.

Нужно сказать, что Лидия Павловна всегда была очень резонна. И все ее резоны «просто нечем было крыть».

Иван Иванович молчал, но свой план счастливой находки не оставлял, держа его в строжайшем секрете от жены.

* * *

И вот, в субботу под Рождество по старому стилю, выйдя из трамвая номер 246, он пошел по темному переулку пинать ногами свои пакеты.

Уже давно его старые мозоли на пальцах ног болели от своеобразного футбола. И даже после одного неудачного удара по кирпичу у него отлетела подметка. И Ивану Ивановичу пришлось выслушать от жены немало хороших речей, содержанию коих позавидовал бы любой экономист. Но футбол продолжался.

В этот вечер, недалеко от своей квартиры Иван Иванович увидел женщину, вынесшую белый узелок средних размеров из дверей нижнего этажа и оставившую его на улице. Сама же скрылась в доме.

– Вот оно самое и есть! – воскликнул Иван Иванович, и с приемами пинкертоновского сыщика прошел мимо узла, не поддав его ногой. Уж слишком ясны были доказательства. Можно было и убить ребенка.

«Хитро придумано. Умница! Замечательно. Родила, выносила и положила у собственной двери. Кто же догадается, чтоб нашлась такая дура, чтоб подбросить ребенка себе под дверь. Все будут думать, что подброшен издалека. Умно сделано».

И Иван Иванович пожалел, что не видел лица женщины. По его мнению, она должна бы быть хорошенькой. Что-то дрогнуло в нем, где-то 30-летней давностью и сейчас же утихло.

А так как женщина долго не возвращалась, и на улице никого не было, он приступил к выполнению своего плана. Прошел несколько раз мимо и, услышав, что в узелке что-то пискнуло, не выдержал и, схватив его, пустился со всех ног своей 70-летней скоростью. И немедленно за ним застучали женские каблучки.

– Хочет знать, кто взял, – подумал Иван Иванович и прибавил паров. Позади тоже прибавили ходу.

Иван Иванович чувствовал погоню, слив в один звук свои шаги с ударами своего сердца.

– Черт возьми! Чего она бежит за мной? Сама подбросила, а теперь бежит. Раздумала? Дура! Нужно было раньше думать, а потом рожать. А то: рожают, потом бросают, а потом бегут за ними…

Иван Иванович от непосильного бега начал задыхаться. Его 70-летнее сердце не выдерживало такой нагрузки. Он сбавил шаг. Тогда и позади сбавили шаг. Иван Иванович снова устремился вперед. Позади каблучки застучали еще энергичнее.

От таких неожиданных перемен аллюра у Ивана Ивановича уже подгибались ноги.

«Ну что, если она меня поймает?» – Ивану Ивановичу уже мерещились карабинеры.

«Бросить, что ли? – уже подумал беглец. – Нет! А вдруг она совсем не его мать и просто так бежит за мной. И ребенком не интересуется и, конечно, не подберет его. Тогда оставленный ребенок может замерзнуть… Еще в тюрьму попадешь. Тут у них это живо. Тоже какая-нибудь, этакая… легкомысленная, с узенькой талией, широкими бедрами, с торчащим подпертым бюстом… и прочими соблазнительными прелестями, черт бы ее брал», злился Иван Иванович на воображаемую мамашу ребенка. В это время в узелке что-то пискнуло.

Иван Иванович ринулся вперед, нежно простонав: «ре-бе-но-чек».

Уже давно миновал он свой квартал, как женские каблучки вдруг смолкли. Тогда Иван Иванович с резвостью, совсем не присущей его возрасту, юркнул в чужую калитку и скрылся во дворе. Каким образом он попал потом к своему подъезду, он так потом и не мог вспомнить: «Отстала», – обрадовался Иван Иванович, пыхтя всходя на лестницу.

* * *

Жена его ждала у накрытого стола и волновалась. По ее расчету муж должен был бы давно вернуться.

Неожиданно позвонил звонок. Лидия Павловна отворила дверь, но увидев у мужа в руках незнакомый узелок, отступила назад:

– Что это? Что это в руке? Откуда?

– Это, это… знаешь… подожди… я очень устал, – промямлил Иван Иванович. Лидия Павловна при таком виде мужа не на шутку заволновалась:

– Да что у тебя? За тобой, что, гнались, что ли? Что с тобой? Говори, несчастный.

– Да тут, того, одно дельце приключилось, – ответил Иван Иванович, не глядя на жену, и подозрительно прислушивалась к наружным звукам.

Вдруг он с узелком ринулся в столовую, но наскочив на препятствие, тяжело опустился на стул. Перед ним стояла горой Лидия Павловна:

– Говори, что у тебя там? С ума ты сошел или совсем выжил? Оглядываешься, прислушиваешься. Что, ты украл что-нибудь? Говори! Этого еще не доставало. Господи.

Всякие грехи были у Ивана Ивановича, но все-таки Лидия Павловна считала его честным человеком с общественной точки зрения. А тут она увидела, что с мужем что-то случилось небывалое.

На столе в столовой стоял холодец, горчица, хрен, вино, белый и черный хлеб. Лидия Павловна грустно осмотрела стол и заплакала. Кругом была тишина, не стучали празднично двери квартир, не шлепали по лестнице суетливые шаги, ни смеха, ни говора не доносилось снаружи. У местных жителей были будни. Все спали. В этот момент в узелке что-то громко пискнуло. Лидия Павловна была женщина и не лишенная женских инстинктов.

– Да, что у тебя там?

– Тут… Мать, знаешь… того.

Нужно заметить, что Иван Иванович никогда прежде жену не называл «мать». И такое обращение насторожило моментально Лидию Павловну:

– Откуда ты его взял, и чем мы будем его кормить? Вот еще Божеское наказание, одурел на старости. Открывай, хотя, что ли! А то задохнется он у тебя. Тоже – па-па-ша, нечего сказать. – И Лидия Павловна с осторожностью выхватила пакет из рук мужа.

Но в это время по лестнице кто-то пробежал. Иван Иванович выхватил у не ожидавшей ничего жены узелок и юркнул в уборную. Жена за ним.

– Разворачивай! Что у тебя там? Разворачивай немедленно! – Иван Иванович трясущимися руками развернул узел и отскочил.

В узелке лежала и смотрела удивленно на них хорошенькая, беленькая ангорская кошечка.

– Ко-шеч-ка! – Обрадовалась Лидия Павловна. – Какая прелесть. Вот это приятно. К празднику. Это подарок. Где ты ее взял? – уже совсем миролюбиво щебетала жена, прижимая котенка к нематеринской груди. Она так обожала кошечек.

Иван Иванович, опустив руки вдоль тела, глупо глядел на жену. Он не любил кошек, даже ангорских.

С лестницы позвонили.

– Не открывай, – по-заговорщически прошептал Иван Иванович. Но Лидия Павловна решительно подошла к двери и, держа кошку у груди, отворила дверь. На пороге появилась молоденькая девушка. Увидев котенка, она приветливо улыбнулась Лидии Павловне.

– Вы любите котят? – спросила она.

– О-бо-жа-ю, – простонала Лидия Павловна, поднося котенка к носу.

– Вы меня извините, мадам, я только хотела узнать, кто подобрал котенка. Нам было бы очень неприятно, если бы он попал в жестокие руки. Но теперь я вижу, что он в надежных руках.

Подслушивавший из своего убежища Иван Иванович появился в прихожей уже не с видом трусливого воришки, а с видом героя дня. Он понял, что за котенка ему ничего не угрожает:

– Вы не ошиблись, мадемуазель, котенок, действительно… э… того… попал в хорошие руки.

Девица любезно ему улыбнулась и продолжала:

– Моя бабушка тоже обожает кошечек, но теперь она уже старенькая и не может за ними смотреть. А он такой шалун. Ну, ничего не оставляет в покое. Я же на работе до вечера. Вот мы с бабушкой и решили вынести его на улицу, чтоб кто-нибудь его подобрал.

Иван Иванович в это время ворчал себе под нос, видимо, подбирая наиболее крепкие выражения, которыми он мог разразиться по адресу девицы, когда она уйдет.

Часы пробили двенадцать. Лидия Павловна всполошилась и воскликнула:

– Ах, что же это я! Прошу вас, мадмуазель, в столовую. У нас сегодня сочельник по православному. Не откажите, пожалуйста. Познакомимся.

Вошли в столовую. Иван Иванович был так зол и так голоден, что, несмотря на то, что девица оказалась прехорошенькой, и даже не взглянул на нее. Он обвязал себя салфеткой, налил большую рюмку водки и опрокинул ее в рот. Потом ножом отвалил себе в тарелку громадный кусок холодца, обмазал его горчицей и хреном и принялся уплетать с таким чувством, будто год не ел.

Хреновый запах щипал в носу хорошенькой девицы. Но она из приличия положила себе в тарелку холодца, тоже намазала горчицей и хреном. Положила в ротик и проглотила. На лице появился испуг, потом ужас и крупные капли слез на загнутых ресницах, и пот на лбу.

– Куанте боно, – лепетала она, едва переводя дух и мило улыбаясь, незаметно держа одну ладонь на животе. Ей казалось, что она умирает.

Уходя и подавая ручку, проговорила:

– Вы и кошечку будете кормить этим же?

– Ну, конечно, все, что остается от стола, ей, – гордо сказала Лидия Павловна. (Знай, мол, наших. Мы не по вашему).

– Ой, нет! Я лучше буду вам приносить молочко для нее. А то она может… от… этой пищи… – едва успела выговорить девица и выскочила за дверь.

Супруги переглянулись.

– А, что, если она умрет, то нас обвинят, что мы ее отравили, – промямлил Иван Иванович.

– Не беспокойся. Ничего с ней не будет. Примет свою «пургу» и освободится… но какая миленькая кошечка, – сказала она и потянулась к мужу с поцелуем, кажется, за последние 20 лет впервые с настоящим чувством.

Иван Иванович принял поцелуй, посмотрел безнадежно на потолок, вздохнул и пробурчал:

– Эх! Укатали сивку крутые горки.

«Русская мысль», Париж, 12 января 1955, № 727, с. 6.

 

Водолазы

Иван Петрович мирно спал на тесном бранде рядом со своей «Гапкой», как он ее унизительно называл, и тянул на себя короткое дипиевское одеяльце, чтобы избавиться от барачного шума и не простудиться.

Иван Петрович высок ростом, достаточно черен, кучеряв, жилист, походка у него развалистая, нос обыкновенный и скверная манера соединять ладони то позади пояса и ниже, то впереди.

Такую манеру он приобрел совсем недавно, и усиленно ее практиковал. Ему казалось, что такое обращение с руками производит впечатление очень интеллигентного человека и раздумывающего.

Случилось это с ним тоже недавно. Однажды он в лагерном дворике наткнулся на небольшого незавидного человечка. Тот ему представился:

– Инженер-профессор Муха.

Иван Петрович немного обиделся даже на подобный титул:

«Такого титула-то вовсе нет. Черт знает, что за комбинация. Или уж инженер, или уж профессор. А то и то, и другое вместе. Слишком жирно. Инженер строит дома, мосты, а профессор философию разводит».

В слове «профессор» Иван Петрович видел что-то недосягаемое, заоблачное, не от мира сего. А в слове «инженер», наоборот, что-то очень земное, ползающее, копошащееся и делающее деньги.

Иван Петрович хотел уже было оставить нового знакомого, но тот начал с места в карьер рассказывать такие небылицы, что Иван Петрович даже забыл перекладывать свои сомкнутые ладони спереди назад и просто подпер подбородок кулаком и вытаращил глаза, как любопытная баба.

А инженер-профессор продолжал верещать:

– А то еще в Югославии… В Триесте… Гуляю как-то по берегу Адриатического моря. Смотрю, траллер для рыбной ловли. Лазает взад-вперед и вытаскивает из моря всякую дрянь. Вот когда этот траллер пристал к берегу, я подошел и спросил по-сербски:

– Что вы это, друзья, делаете?

– Рыбу ловим, – отвечают сербы.

– А где же рыба? – спрашиваю.

– А в море, – отвечают сербы.

– Нету рыбы. Море плохое. Это первые опыты, и придется, наверно, их оставить, – прибавил их начальник транспорта.

Я додумал и решил: «Где же наша русская смекалка не вывозила?» и говорю:

– Давайте! Идем еще раз в море. Попробую я. У вас, сербов, нет того, что есть у нас, русских.

Сербы народ не гордый, согласились. И вот мы выехали в море сейчас же. Закинули. Траллер потянул. Тянем, тянем. Пыхтит траллер. Смотрю, улыбаюсь и покуриваю свою трубочку, вот как сейчас. Сербы удивленно смотрят на меня: когда же, мол, тянуть-то будем, а я молчу, как сфинкс какой. Наконец, так это небрежно говорю:

– Тяните, посмотрим.

Потянули. Не идет. Что такое? Застряло. Говорят сербы – налетели на камни.

– Какие, говорю, камни в глубоком море, тяни, чего там.

Потянули. Тянут, тянут. Вдруг как закричат по-сербски:

– Жи-вио! Браво, русский!

Смотрю. Черт возьми! Полная сеть рыбы, да ка-ко-й! Сербы довольны, жмут руки, просят еще раз закинуть.

– Не-е-е-т, говорю, шалишь! Хватит с вас. Попробуйте сами. – Вот как! А то было еще в России… я ведь не старый и не новый, а средний. Выехал из Советов в 1925 году. Как инженер, метался по всему СССР. Мосты строил. Все лучшие мосты – мои. Например, через Волгу, у Батраков, – мой. Через Обь, у Новосибирска, – мой. Через Днепр, тот, что подвесной, – мой. Да чего там говорить, даже через Куру у Тифлиса мой. Но не в мостах дело. Я всю Россию-матушку вдоль и поперек проехал. Через Аму-Дарью мост – мой, Сыр-Дарью – мой… Однажды на Дальнем Востоке строил мост через Амур, как раз ход кеты был. Не поверите, это было в сентябре или в конце августа, как теперь помню, такой был ход, что мы от «быка до быка» проходили по ней, по кете. Ей Богу, не вру…

Инженер-профессор замолчал на минуту, переводя дыхание и собираясь, очевидно, с воспоминаниями. Снова начал:

– А то однажды в Москве строил семиэтажный дом. Зашел на крышу. Знаете, ведь я не белоручка, а настоящий труженик. Полез посмотреть, как там рабочие управляются. Нагнулся, сорвался и полетел вниз среди лесов… Лечу и хватаюсь руками, за что бы уцепиться. Нет, ничего подходящего. Вдруг перед самой землей страшный треск. Что такое? Оказывается, я зацепился за какой-то гвоздь своими парусиновыми штанами спецовки и повис в двух метрах от земли. Вот материальчик был, настоящий лен, у Чурина в Хабаровске покупал…

А то в Закавказье. Сижу как-то утром рано на горе, там мы изыскания производили: мост один нужно было построить. Сижу и вдруг вижу: тур, дикий бык кавказский. Меня заинтересовало не то, что это был редкий экземпляр, а то, что он на моих глазах все увеличивался в величине. Растет и растет. Что такое? Пошел в палатку (все еще спали) и принес подзорную трубу. Смот-рю… тура обвивает гигантский удав. В Закавказье они водятся еще. Гигантский удав. Он обвивается, а мне кажется, что тур пухнет. Стоит тур на тонких ногах, а туловище как у слона. Жаль мне стало тура, все-таки историческое животное. Прицелился, я и – бах! Смотрю, спол-за-ет, спол-за-ет удав и, наконец, грохнулся на землю…

– А бык? – дрожа от удивления, спросил Иван Петрович.

– Что бык?.. Бык? Ничего! Стоит, травку жует. А то еще… Перед самым бегством из СССР. Еду на дровнях из собрания инженеров на Садовой, потом заворачиваю на Таганрогский, знаете, там, где Кузнецкий базар. Ну, все равно! Было это зимой 29-го года. Сижу спиной к лошади, а лошадь трусит полегоньку, знаете, по-нашему, по-рассейски, не торопясь, красота. Кругом тишина, морозец небольшой… В Ростове бывали? Нет, ну, все равно. Снег это блестит… Вдруг, смотрю, какая-то сверкающая точка. Приглядываюсь, – другая, третья… Что такое? Тут конь начал волноваться. Наконец, догадался. Мать честная, курица лесная! Вол-ки, вол-ки настоящие! Вы не поверите… Хватаю ружье, и – бах! Потом еще, потом еще, бах, бах, бах! А их все прибывает. Конь мчится вовсю, а я палю, а я палю… Бож-же мой, что тут было… Прискакали домой. Лег я спать. Утром проснулся, забыл совсем, что коня не распряг. Вот, думаю, идиот! Пойду распрягу. И вспомнил, что вчера-то было. Дай, думаю, поеду посмотрю, что оно такое. Поехал по Таганрогскому… Ростов знаете? Ну, все равно. Выехал и давай собирать волчьи тушки. Не поверите: сем-над-цать шту-у-у-к! A-то знаете, как апельсинами печку топить? Не знаете, расскажу… Это мое изобретение…

* * *

В это время позвонил звонок на обед. По дворику побежали дипиевцы с котелками и чашками. Инженер-профессор оборвал на полуслове свою речь и бросился в барак за кастрюлей. Иван Петрович тоже. Вдогонку он только услышал:

– А не слыхали, моя картина в Лувре находится? Нет, жаль, а то рассказал. Да ну еще успею.

Усевшись на бранду, Иван Петрович с увлечением хлебал баланду и косил одним глазок на свою «Гайку».

Последнее время она особенно опротивела ему, несмотря на то, что благодаря этой полуграмотной женщине он жил много лучше других.

Во-первых, «Гайка» была женщина на редкость сообразительная, живая, изворотливая и при прочих женских талантах незаменима, особенно в дипиевских условиях. Во-вторых, шила какие-то туфли из веревок и продавала их на улице и внутри лагеря. Обуви тогда вообще было мало, особенно у дипиевцев, а веревочные туфли вполне заменяли настоящие.

У «Гапки» был доход и деньги. «Гапка» кормила своего Ивана Петровича и салом, и фруктами и даже мороженым. «Гапка» обстирывала его, обмывала, и обшивала. Даже однажды решилась сшить ему из краденого на складе американского одеяла настоящее пальто-реглан, и Иван Петрович щеголял в нем по лагерю и по улицам города, правда, немного смахивая на убежавшего из сумасшедшего дома, но все же не был гол и оборван, как многие, не имевшие под боком «Гапки».

За это все Иван Петрович платил ей тем, что ругал ее «Тапкой», при крещенном имени Авдотья, ничего не делал и нередко заезжал и по уху по домостроевскому обычаю.

«Гапка» все переносила, так как она бросила своего первого, то есть настоящего, мужа ради этого и даже со скандалом. Она запустила горячим утюгом в голову мужу, что, конечно, в достаточной мере сослужило основательным убеждением для последнего, что делать ему возле своей жены больше нечего.

Муж ее был болезненный, слабый человек, хотя и интеллигентный, бывший белый офицер. Трудолюбивый и тихий человек.

Многие женщины из лагеря осуждали «Гапку», многие были на ее стороне.

– Ну, знаете, что ж ей, бедняжке, делать? Ведь ее муж-то, откровенно говоря… – и тут начинался такой зловещий шепот, при котором слушательницы участливо покачивали сокрушительно косматыми головами.

Конечно, по своей наружности «Гапка» не отличалась красотой, была даже «корява» от оспенных ямок на лице, не в меру накрашена, коротконога и с привычками одеваться чересчур ярко и крикливо.

Вполне понятно, что она и сама понимала свое временное положение при Иване Петровиче и поэтому, естественно, влюблялась в него все более и более.

* * *

А тут как раз подвернулся Ивану Петровичу этот брехун.

– Ну и вре-е-е-т! Ну и бре-шет! – только покачивал головой Иван Петрович, прогуливаясь по лагерю и перемещая свои ладони спереди назад и сзади наперед.

– Вот дурак! – продолжал он. – Ну, чего врать всякую ненужную чепуху? Если б польза какая получалась, тогда дело другое. А то…

И вот однажды на улице, остановившись у витрины магазина, в котором продавались «гапкины» туфли, он вошел внутрь и, представившись мастером этих туфель, потребовал себе деньги за них.

Сапожник поверил посетителю, так как Иван Петрович подробно изложил ему устройство туфель и таким образом убедил его.

У сапожника как-то собралась небольшая сумма от продажи предыдущей партии, туфли эти шли хорошо, и он не хотел терять клиента.

При разговоре с сапожником Иван Петрович впервые назвался учителем математики. Сапожник поверил. Хотя, может быть, и не поверил, но сделал вид из приличия.

– A-а?! Маэстро? A-а! Математика, арифметика, физика… Бениссимо. Буон джорно, буон джорно. Аривидерчи!

– А ведь он, дурак, мне поверил насчет математики-то, – сказал вслух Иван Петрович и когда вошел во двор лагеря, уже стал «доцентом математических наук».

Но так как «доцентство» в лагере никаких доходов не давало, то это звание Иван Петрович оставил только на всякий случай, прибавляя его только, когда знакомился со вновь прибывшими.

Но у Ивана Петровича был прекрасный доморощенный голос. Такие самородки появляются нередко на Украине. Пел он украинские песни, прекрасные сами по себе, потом любимым его номером был «Бродяга» и романс «Твоя любовь открыла мне могилу». Больше он ничего не знал. Но голос у него был сильный. Такой сильный, что регент церковного хора приходил в ужас, когда тот появлялся на клиросе.

Церковные напевы он знал. Но когда его голос вступал в баритоновую партию, в хоре получалось что-то вроде паралича. Ни один голос не был слышен. Даже контральто жены священника, которой остальные хористы всегда уступали место, и давали показать голос, замолкало.

Баритон Ивана Петровича покрывал все. Казалось, что поет только он один. Это уже было мало интересно, и молящиеся расходились по баракам.

– Господа! – упрашивал регент, – те, кто не присутствует на спевках, прошу в хоре не петь. – Надеясь на то, что баритон поймет. Но баритон, наоборот, возражал:

– Да что, я службы не знаю, что ли? Мне не нужно спевок, я Московскую консерваторию окончил! – брякнул как-то он наобум, не предусматривая последствий.

Так и прилипла к нему эта Московская консерватория. А потом он и сам начал подозревать, что, может быть, и вправду окончил Московскую консерваторию. На голосе не написано, где он учился. И решил дать концерт.

Нашелся какой-то отчаянный импресарио из итальянцев, нанял рабочий клуб. Концерт состоялся.

Накануне, несмотря на массу просьб о бесплатных билетах от лагерников, «Гапка» категорически отказывала в контрамарках:

– «Мы» не можем. Будет много народу и не хватит мест. Купите, всего двести лир.

Но двухсот лир ни у кого не было, и «дипи» на концерте не были.

Как оказалось потом, там не было и итальянцев. Было несколько журналистов на бесплатных местах, уставших слушать непонятные слова и потому ничего не написавших в газетах. Так концерт и провалился.

Но Иван Петрович усиленно распространял слухи об удаче и даже пытался занять деньжонок у доверчивых:

– Всего двадцать тысяч лир до завтра. У меня концерт, двести тысяч обеспечено. Одолжите.

Но желающих не находилось, ни у кого в карманах не было ни гроша.

В то же время импресарио все настаивает, чтоб поставить голос как следует, а главное – разучить несколько итальянских арий.

– Вот, например, «Кавалерия рустикана», очень карош опера, Масканьи, – говорил он.

– Ка-ва-ле-рия рус-ти-ка-на? Маска-ньи? Ничего подобного, импресарио. «Кавалерия рустикана», это совсем другое. Это нашего русского композитора, как его, вот забыл, черт его дери. Да ну, этот… – возражал Иван Петрович.

– «Кавалерия рустикана» – это Масканьи, – не сдавался импресарио. – Нет никакой русский музичиста… Это «Деревенский честь»… Оноре! Экко!

– Какая там «деревенская честь», какой там «оноре»? Чего ты тут лопочешь? Ка-ва-ле-рия Рус-ти-ка-на… это такая кавалерия была в Африке, что ли, вот забыл, полководец такой был древний, вроде Аиды, так вот про него.

– Но, но! – возмущался импресарио. – Ниенте Аида, ниенте Африка.

Иван Петрович, сообразив, что попал в скверную историю, все-таки продолжал перекладывать свои ладони спереди назад и даже трясти тощим тощим животиком в знак особенно душившего его смеха, хотя уже втайне не верил сам себе.

– Это тут у вас Италия, отсталая страна. А у нас там совсем другое. У нас в России есть специальная своя опера «Кавалерия рустикана». Нужно знать, милый ты мой. Да, да. Бывало, как захватишь полным голосом: «Куда, куда вы удалились…»

– Это опера вашего гениального композитора Тшайкковский и называется «Еужени Онегин». Это теноровая партия. Еужении.

– Чего ты тут мне прешь, те-но-ро-вая. Когда баритоновая. Знать надо! Эх, ты, италья-ша, – снисходительно похлопал Иван Петрович не сдававшегося импресарио. – Вы тут в своей Европе того, совсем прокисли. Свежего воздуха вам надо.

Импресарио немного растерялся, пробормотал неуверенно:

– Сеньоре, ниенте репертуар, реперторио. Манка реперторио. У нас можно достать прекрасный реперторио. На все голоса. Можно находить прекрасный постановщик голос, – осторожно, чтобы не спугнуть певца, проговорил импресарио.

– Тю-тю! Зачем мне постановщик, когда Московская консерватория?

Но что-то поколебало уверенность Ивана Петровича, и он все-таки, перехватив у своей «Гапки» деньжонок, пошел по указанному импресарио адресу. Ибо прогоревший с ним импресарио хотел вернуть как-нибудь свои денежки.

– Не пройдет здесь, пройдет в провинции. А что-нибудь заработаю, сеньоре теноре! – категорически заявил постановщик.

– Что ты мне лопочешь «теноре», когда настоящий баритон, – возразил Иван Петрович.

– Но, но. Ниенте баритоно, пуриссимо теноре, муссю. Провиамо рифаре?

И, видя, что русак не сдается, хитрый импресарио наговорил массу до известной степени заслуженных комплиментов Ивану Петровичу и уговорил его заняться перестановкой голоса.

Попробовали. Пошло. Оказался тенор. Даже еще лучше, чем прежде был баритон.

– Вот ведь окаянный, а? Переделал. Даже легче стало петь. Теперь я заору так, что в Америке услышат, – сказал он импресарио.

– Зачем кричайт? Не надо кричайт! – испугался испресарио. – Ваш челебре маэстро Шиаляпин всегда говорил, что осел кричит громче всех, а его никто не хочет слушать. А соловей – птичка маленький, слушают все.

– Так то ж Шаляпин Федька, знаю его. Он голос свой пропил, вот и не мог орать. А я вот не пью.

– Ой, не надо пропивать свой голос. Нужно пивать свой голос. Лучше петь, чем кричать. Потом надо уметь ходить по сцене. Ви не умейт ходить по сцена.

– Зачем мне ходить по сцене? Что я, ногами пою, что ли? – не унимался новый тенор.

– Когда нога плохой, голова плоха. Когда голова плохо, ногам плохо, – говорит ваша русски пословиц. У вас только два жеста: один руки ниже спина, другой руки ниже живот. Нон э буоно кози. На сцена нужно уметь, эссерэ капаче, ходить по сцена.

– Ладно, отстань! Едем в провинцию давать концерт, черт с тобой. – соглашался Иван Петрович.

И вернулся с концерта с десятью тысячами лир и «лауреатом», победителем итальянского конкурса певцов в Италии.

Тут как раз доспел «афидэвит», и Иван Петрович, вписав в него какую-то итальянку, укатил в Америку, оставив свою «Гапку» на бобах.

Бедная женщина заметалась, засуетилась, и не знала, что ей делать. Во-первых, от сильной любви у нее все валилось из рук, туфли плохо шились, и покупатель стал теряться. Но «Гапка» сама не растерялась. Женщины тогда были в цене. Она пошла в жены к одному честному крестьянину, нуждавшемуся в хорошей хозяйке и вписавшему «Гапку» уже Авдотьей Сидоровной в свой документ, скрепив все брачным свидетельством.

А Иван Петрович со своей итальянкой помчался в Америку.

Через год лагерники, читая полученную кем-то затасканную газету из Нью-Йорка, заспорили:

– Петр Иванович!? Мало что Петр, а рожа-то его. Смотри, в «Карнеги холл» будет петь…

– А что такое «Карнеги холл»?

– А черт его знает, наверно, самый главный театр на всю Америку.

– Ничего подобного! Это самый обыкновенный клуб, слыхал я. А в клубе всякий петь может.

– Так ведь написано же, что лауреат и победитель итальянского конкурса певцов в Италии…

– Написано, написано… Ведь тут он был с нами. Где он его победил, этот конкурс?

– А… кто его знает? Может, где-нибудь и победил.

– Под мостом, вот где! Про все конкурсы по радио передают, да и он бы не молчал, а то…

– Во фраке… – вставил кто-то, присматриваясь к фотографии.

– Ну, там этих фраков, что у нас пиджаков. Почти даром. Вон Сидоркину какой фрак прислали, подержанный, все равно что новый, вот и он так же достал. Это там, брат, чепуха, фрак.

«Гапка» тоже посмотрела на фотографию. Ничего никому не сказала, а только про себя прошептала:

– Подлец, подлец, как есть, и рожа твоя подлая! Обманул женщину. А я-то, дура, ему сподники стирала. И верно, что дуры мы, женщины!

– Ну, иди, хватит, нагляделась, – тащил ее немного ревновавший новый муж.

– Хватит… хорошо тебе, «хватит», а мне-то каково? – и «Гапка», забыв, что она уже не «Гапка», а Авдотья Сидоровна, залилась горькими слезами.

* * *

В Нью-Йорке на 29-м этаже с видом на крыши всего города и на океанскую пустынную даль, в негритянском квартале на дырявом стуле сидел задумчиво Иван Петрович, переделавшийся в Петра Ивановича, и грустно рассматривал свои рваные носки, торчащие из рваного ботинка.

– Конечно, называться профессором математики и лауреатом конкурса певцов в Италии здесь можно, никто не мешает, а только вот без «Гапки» плохо. Она бы сейчас, не дожидаясь, сама бы взяла иголку и мигом бы заштопала, а эта итальянка… Черт ее где-то носит! Уже жрать пора, а ее все еще нет.

Попробовав пустое брюхо ладонью, он сел к столу и, взяв перо, начал сочинять:

«Известный профессор математики и физики Петр Иванович в настоящее время занят конструкцией особого аппарата динамической модели электрона, с помощью которой ему удастся разрешить противоречия между электромагнитной и квантовой теориями. Профессор сейчас занят описанием созданной им модели».

Прочитав несколько раз написанное, он поправил волосы, закинув их на затылок, и громко сказав:

– Вот это да! Профессор математики и физики. А то инженер-профессор! Че-пу-ха! Или еще хуже – «семнадцать волков». Ну, чего брехать, скажите, пожалуйста? Какой толк от этого. А вот я таким объявлением двух зайцев ухлопаю. Во-первых, быть может, найду дурака, который денег даст на развитие «моей» теории, а там в лагерях просто ахнут.

Потом, почесав крепко затылок, передумал и написал другое объявление:

«Профессор математики и физики в настоящее время занят конструированием особого аппарата-модели водолазного костюма, автоматически вырабатывающего кислород из отходов человеческого кожного дыхания во время пребывания водолаза под водой. Теперь водолазы не будут нуждаться в тяжелых скафандрах и кислородных баллонах. Все будет производить сам водолаз. Он же выступит на днях на конкурсе певцов в Америке, как лауреат Сталинской премии, и пропоет арии из своей оперы, удостоенной тоже Сталинской премии, «Остап Бульба». По повести самого автора».

Написал, уложил в конверт, и пошел было на почту отправлять, но по дороге вспомнил, что в кармане нет ни гроша.

Остановился, плюнул прямо на дырявый свой ботинок и пробурчал:

– Да где же эту итальянскую стерву черти носят, наконец? Вот Гапки не достает, так прямо не достает! Она бы сейчас и зашила, и заштопала, и денег достала. В водолазы, что ли пойти?

«Русская мысль», Париж, 18 сентября 1956, № 953, с. 9; 25 сентября, № 956, с. 9.

 

Весточка

Сон Степана

Степан с вечера хорошо поужинал и выпил. Лег спать поздно. Была суббота, завтра воскресенье. Вечер просидел за бутылкой в веселой компании. Ночью проснулся от мучившей его жажды. Да и курить захотелось. Потянулся правой рукой к подоконнику, возле которого стояла кровать, за спичками. Но никак не может нащупать их… Да и подоконника как-то нет совсем. Болтается в воздухе, будто кровать за ночь от стены отъехала… Потрогал налево, где спала жена, – жены не было.

«Видно уже поднялась и толчется где-нибудь на базу с коровами» – подумал Степан, и перевалив через край кровати и опустив босые ноги, шарил ими по полу в поисках чириков. Но и чириков, не было, а босые ноги нащупали неприятно холодный пол.

В хате темно. Ругаясь и перебирая руками по кровати, добрался Степан до другого конца кровати и снова повалился на нее. «Что за притча? Однако дюже я выпил вчерась» – решил Степан. – «Ну, жена придет, разберемся».

* * *

Но вскоре все-таки встал. Уж очень жажда мучила. Нашел кое-как дверь, ведущую в сени, и отворил ее. Первые признаки рассвета встретили его. Вышел во двор. На базу мычали коровы; проворный молодой петух уже топтал зазевавшуюся курочку. Овцы, услышав скрип двери, заблеяли, просясь в степь. Хозяйки нигде не было видно.

Степан плеснул на руки из рукомойника, побрызгал на лицо. Пригладил сбившийся за ночь белесый чуб и обеими ладонями расправил усы. Потом натянул штаны с лампасами, сунул босые ноги в старые чирики и пошел вдоль станицы к речке. Там за мостом, на высоком берегу впадавшей в Дон речки, была его степь.

Уже солнце поднялось над зеленой рощей, когда Степан добрался до своих посевов. Косые розовые лучи дрожали над молодыми всходами, красили и золотили их. А когда Степан поднялся на бугорок, пахнуло на него такой свежестью, что аж дух захватило. «Господи, благодать-то какая! Царица Небесная! Как землица-то пахнет! Чер-но-зем… Разве другая пахнет так? Да ни в жисть! Бывал я в Польше… песок песком. А то суглинки в Восточной Пруссии…»

Степан гордо оглядел свои посевы, работу рук своих; взглянул на нежно-зеленую даль, перекрестился и медленно, по-хозяйски, стал обходить свою степь. У железной дороги, как всегда, дикий, незасеянный клин. На нем буйно бьются под низовым ветерком разноцветные тюльпаны, цветущий горошек и разные мелкие кашки.

«Эх! дуром земля гуляет», – подумал Степан, как всегда, проходя мимо того поля… – «Полоса отчуждается, а к чему это?» Внизу у речки зеленели густо чьи-то посевы. Там недалеко и болото. От него влага. Чьи это? Никак Наумовых? А за рощей у станицы бурели бахчи. Далее в низинах била в глаза зелень, как вырядившаяся девка, всеми оттенками зеленой радуги. А далее синели рощи, и чуть маячил едва видимый глазом далекий увал.

Полюбовался Степан на свое богатство; позавидовал на чужое – у кого было лучше, пожалел того, кому Бог не дал, и зашагал домой.

Шел, но как-то странно, неловко чувствовал себя на своей степи. Будто его она и не его. Будто без спросу зашел в чужое, как в детстве бывало, в чужие горохи забирался. И не понять Степану – отчего это так. Все так, да не так.

Вернулся домой к завтраку. Жена уже была в хате. Стучала возле русской печи рогачами и лопатами. В хате неподобный дух от топленого молока, свежего теста и каймака. Жена поставила перед ним груду ароматных пышек, глечик с розовым каймаком и чугунок с заваренным душистым кирпичным чаем. Пар от него поднимался до самого потолка.

Жена Степана, тоже Степанида, показалась ему в это утро помолодевшей на много лет и не в пример прошлой совместной жизни – доброй, да ласковой. Даже удивился Степан:

– Ты что это, Степанидушка, ноне будто ласковая какая, а? Пышек с каймаком поела поди. Оно, тесто-то, тянет на ласку… – И сам, будто ненароком, провел широкой ладонью по ее многочисленным юбкам.

Степаниду аж нагнуло на него. Степан пьет горячий чай с молоком, потеет, макая набухшие пышки в густой каймак. Вытирает пот с лица рушником и обжиренные руки о свой чуб. Рассказывает жене, что в поле видел:

– Хлеба ноне, Степа, густо идуть. Дал бы только Господь убраться. В одном месте посредине поля – ну чисто бугор вырос. Вдвое выше всего поля. Ветром что ли заносило, когда сеяли, не пойму, а густота там хучь пропалывай, так в пору… У Туркиных возле дороги – и вовсе голо… Ну, да тамот-ко всегда так. Сей – не сей. Земля, стало быть. А вот у Наумова Якова, что внизу… зе-ле-но! Там-от место дюже хорошее. Только в мокрое лето и погнить может, а то и вовсе затопит, если вода в Дону поднимется, когда подопрет речку.

Жена не дослушала мужа и пошла к постели, будто оправить ее, и уже оттуда говорит Степану:

– Прилягу я, Степа, чевой-то на сон клонить… Видно к дождю.

И опять Степану показалось, что Степанида и жена его, и не жена. Уж дюже молодая будто. Такой она была еще тогда, когда Степан с войны вернулся.

«Ну-ну… не узнать ноне бабу… Пойду и я подкачусь к ней под бок. Опосля такого корму, куда же больше идтить, как не на кровать?»

Так и заснул Степан в обнимку с женой.

* * *

А проснулся… опять темно. Да что оно такое? Наваждение? Сунул руку влево – нет жены. Вправо – нет подоконника. И пить охота. Да и закурить ба. Встал и смело шагнул к дверям, да так треснулся лбом обо что-то, что едва на ногах устоял. Наконец нашел дверь, отворил ее. Темно в сенях. Едва свет брезжит на востоке.

Тут только Степан понял все. Понял – где он. Понял, что… во сне бродил по собственному полю, во сне дышал его запахами, во сне объедался пышками и во сне жену молодую ласкал. И все это было уже давно. Десять лет прошло, как ушел с немцами из России. Жены и сына здесь нет… Подошел Степан к окну, глянул вниз: высота… Где-то слева, внизу, уже гудел просыпающийся многомиллионный заокеанский город. Направо – море. Окно выходит на восток. Любит Степан стоять у этого окна, смотреть туда… на восток. Там Россия… Дон… Станица. Потом идет на завод, старый, запущенный, со старыми машинами, расхлябанными, в пыли, копоти, жару, грязи и грохоте, словно в неволю.

Вот куда судьба его забросила под старость одного.

Сроду Степан не дышал таким тяжелым воздухом горячего цеха. Всю жизнь прожил в степи, на просторе, на вольном воздухе. Десять лет тому назад оставил семью и степи родные. Уж и хозяйство тогда не его было. И степь его пахал чужой трактор. Но любил и тогда Степан вставать рано и выходить в поле, будто хозяин. Все ждал – авось перемена будет. Кто-то явится и освободит его.

Глядел на речку, как она, усталая и иссохшая, текла летом мимо его бывшего поля. Противоположный берег синими глубинами отражался в ней. Небо голубое, все в белых, золотистых барашках, пасущихся в небесной выси… Перед рассветом, бывало, стучит веслом рыбак и гулко этот звук отдает по реке и в сердце Степана, как что-то родное, приветливое… Скрипит колодезный журавль на леваде… Петухи поют… А как поднимется солнце, воздух потеплеет, станет прозрачным и заблестит будто. И таково сладко дышится в поле… Шлепнет тяжелым хвостом жирный сазан, пустит вокруг большие круги, волнуя еще сонную гладь, и зарывшись носом поглубже, скроется в пучине… Глядишь, уже босоногие бабы с подоткнутыми выше колен подолами торопятся к речке с ведрами, поскрипывающими на коромыслах, и стрекочут, как сороки. Нет этого ничего здесь. Все там осталось.

Долго стоит Степан у окна. Смотрит на восток. Вот-вот появится солнце. А когда появилось медленно красным туманным шаром из глубины океана, увидел его Степан. Впился руками в подоконник, стиснул зубы, аж заскрипели. Набрал влажного воздуху в легкие так много, что под силками больно стало, и выдохнул одним разом, как мешок с овсом с плеч сбросил:

– Родимое! Хучь какую весточку подай… Ведь ты же оттель идешь!..

Вернулся в комнату, как в тюрьму вошел. А комната хорошая, обставленная. На хату родную не похожа. Тут тебе и письменный стол, радио, широкая кровать, хоть на четырех, мягкое кресло, электричество, умывальник с горячей водой, холодильник. Здесь так у каждого.

Даже не взглянул Степан на все это. Сел на стул и лениво потянул рукой вчерашнюю русскую газету и начал читать:

«Волго-Донской канал и Цимлянское море».

«Цимлянское море начинается там, где канал соединяется с Доном. На месте Цимлянской станицы, перенесенной на другое место, сооружена мощная гидростанция… Затопление такой громадной площади вызвало уничтожение 170 станиц и хуторов, насчитывавших 20 тысяч хозяйств. Уровень воды в Цимлянском море поднят до 26 метров…»

Тут Степан выронил газету из рук. Словно плохо понял – так задумался. Наконец, стал читать дальше: «длина 8о километров, ширина 30… На двух башнях установлены большие фигуры конных казаков…» Дальше Степан не мог читать. Голова сама опустилась.

Долго так сидел Степан, глядя па пол, где какая-то букашка силилась вылезти из щели, и думал. Потом вслух проговорил, пригибая пальцы: «Так… этта значит… Цимлянская, Терновская, Карнауховская, Мариинская, Новоцимлянская – по тот бок. А по этот – Подгоренская, Жуковская. Баклановская, Малолучная, Нагавская, Верхне-Курмоярская. Курмоярская, Потемкинская, Суворовская… аж до самого Чира. И все эти земли, старинные казачьи, значит под воду… потонули… стало быть… Был ты отец наш, Дон Иванович, а теперь из тебя аккурат убийцу сделали. 170 станиц заставили тебя проглотить вместе с куренями, пашнями, виноградниками, кладбищами и родными храмами.

Пишут, что перенесли Цимлянскую. А другие как же? Это мыслимо 170 станиц перенести с куренями?.. Нет! Этому мы не поверим. Виноградники, конечно, перенесть куда угодно, хоть в Сибирь, да расти-то будет ли? Нет, не расти ему без нашей цимлянской землицы. Виноградники, считай значит, погибли. Нету цимлянского вина. Да-а…

А вот слез, что там, да крику бабьего было, так это мы чувствуем и здесь. Бабы кричат, ребятишки ревут, старухи причитают, да воють… Божжа мой! Господи! Как сердце только не лопнет? А упокойничков наших, дедов и прадедов, что мы оставили сторожить нашу землю и права ваши казачьи, вместе со старенькими церквушками, тоже значит под воду? Топите, туда вашу… в закоп, в кровь, чтоб и не видать вас было! В пень, в колоду! Все уничтожайте, проклятые! Басурманы! Всю Рассею под воду! Нехай топнеть!.. Ух!.. Разз… А два памятника конным казакам? Это ить как понимать надоть? Памятники-то живым не становлють. Это выходит, что вот, мол, казачки дорогие, от вас ничего не осталось. Людей в Сибирь, а станицы под воду. Нету вас боле и все тут. И весь разговор с вами. Конец всему Войску Донецкому!

Что же оно такое? Кого просить, к кому оборотиться?.. Как-то там Степанидушка управилась с «переселением» если жива еще? Плачет поди!?..

Конечно, нужны такие строительства, слов нет. Как же без них? И здесь тоже сооружают. Орошение там, судоходство… Да не так же. Ну, отвели бы рукав в степи и там бы море это сделали. Так нет же.

Как у них поется: «до основанья, а затем»…

«Двадцать шесть метров глубина… это же во много глыбже Азовского. Господи! Зачем же так глыбоко-то? Теперь они там всю Рассею так перетащат, что и мать родная не угадает. Где водой, где лесами покроют. Людей переселят, перемешают всех, и концов не сыскать. А наши тут все спорят, как командовать-управлять в России потом. Чи делить ее, чи так оставить? Да их никто и не спросит. Там свои есть. Народ, который страдает и все переносит. И уж если своротит эту ненавистную власть, то сам и командовать будет… Или погибнет вместе с ними, окаянными. А пока что затопили мою станицу… Двадцать шесть метров. Зачем же так глыбоко-то?..»

«Русская мысль», Париж, 21 октября 1953, № 599, с. 4.

 

Публицистика

 

Уссурийцы

Краткая справка об образовании Уссурийского казачьего Войска по случаю столетия его существования

После удачной экспедиции капитана Невельского к устью реки Амура и открытия этого устья для навигации у Иркутского генерал-губернатора графа Муравьева Амурского, получившего этот титул за присоединение Амурского края, возникла мысль заселить немедленно этот богатый и не занятый никем край, на который китайцы всегда имели свои виды.

Для этого нужно было приготовить как можно скорее целые группы предприимчивых и смелых людей, привычных ко всяким лишениям, и конечно, самыми подходящими к такой миссии были всегда казаки. И потому решено было переселить туда большое количество забайкальских казаков, не игнорируя, конечно, и добровольцев, каковые всегда находились…

Край был богат всевозможной рыбой и разнообразными породами зверя и также лесами. Смешанная уссурийская тайга, тянувшаяся на сотни верст по реке, состояла из лиственных и лиственничных пород, заканчивающихся хвойными по мере приближения к вершинам горного хребта Сихотэ-Алинь. В низменных зарослях водился и водится до сих пор амурский тигр, забредший сюда и здесь акклиматизировавшийся. Фауна края пополнялась представителями животного мира из Сибири и была необычайно разнообразна. В крае давно «старатели» примитивным путем разрабатывали золотые речные богатства и промывали золотой песок.

В то время край населяли только примитивные племена тунгусов и гольдов и пришлые корейцы и китайцы. Они занимались рыбной ловлей и охотой. Несмотря на поклепы иностранцев и русских либеральных кругов, колонизация русскими никогда не носила эксплуататорского характера, как это было в европейских колониях в Африке, Индокитае и Азии. Русские всегда сближались с инородцами, даже роднились браками, и колонизация их всегда носила культурный характер, в силу свойств широкой русской натуры.

1860 год считается официальным годом образования маленького Уссурийского казачьего Войска. Но фактически туда уже стали проникать предприимчивые люди из Сибири и заселение края русскими можно считать на десятки лет ранее основания Амурского казачьего Войска (1858 г.). Эти два Войска – Амурское и Уссурийское – сыграли огромную роль в культурном развитии края, его заселении и охране границ от проникновения туда хищных китайцев, до этого эксплуатировавших инородцев путем обмана, ограбления и убийства.

Основой для образования Уссурийского казачьего Войска послужили, как сказано выше, забайкальцы, в свое время заселившие Шилку и Аргунь (образующие при своем слиянии Амур) и реку Уду, граничащую с Монголией, – там они постепенно смешивались с местными бурятами, т. е. по происхождению – теми же калмыками, братьями донских калмыков. Тип казаков-забайкальцев, в частности, напоминает монголов.

В Уссурийский Край были посланы, кроме забайкальцев, добровольцы из других казачьих Войск: с Дона, Кубани, Терека, Урала и других, и потому тип уссурийца сохранил русские черты, исключая тех станиц, где осели исключительно забайкальцы.

Тайгу пришлось покорять главным образом топором, учиться у местных жителей приемам охоты на хищного зверя и разнопородную рыбу, водившуюся в изобилии в реках. Приучиться следить за ходом кеты, когда она переполняет реки и мчится в верховья их для метания икры. Научиться ставить ловушки на всякого, незнакомого до сих пор, зверя. Учиться обходиться без лошади и пользоваться рекой или по земле собаками…

Север края заняли забайкальцы, а на юге осели донцы, кубанцы и пришедшие уже добровольно бывшие украинские казаки, крестьяне Полтавской, Киевской и Подольской губерний, занимавшиеся главным образом хлебопашеством.

Сразу, с первого дня переселения, казакам нового Войска пришлось, работая и устраиваясь, охранять границу. В тайге еще бродили шайки хунхузов и бродяг, бежавших из сибирских тюрем, и даже казачкам нужно было быть готовыми к нападению на их станицы. У каждого казака была винтовка и холодное оружие. Иногда и пахать приходилось с винтовкой за плечами в тех местах, где водился тигр или где особенно были активны хунхузы. Богатый край привлекал много разного люда и под охраной казаков они могли безопасно заниматься своими делами.

* * *

Казаки на рыбе и охоте быстро богатели и быстро переменили свои соломенные крыши на железные и оцинкованные. Казачки рядились в китайские материи: дабу, чесучу и шелка, носили ватные курмы на домашней работе. Казаки только в станицах наряжались в свои шаровары с желтыми лампасами и фуражки с желтым околышем, в тайге же и на рыбалке, где они проводили большую часть своей жизни, они ходили, как таежные охотники, в сыромятных ичигах или броднях, с китайским треухом на голове (маодза).

Первая строевая часть в 1900 г. отправилась в Китай для усмирения так называемого «боксерского восстания» вместе с другими частями российских и иностранных войск.

Отсутствие из станиц казаков сильно подорвало экономическую базу станиц и, кроме того, край наводнился хунхузами, но казачки и старики быстро отбили им охоту нападать на казачьи поселения. И те предпочли крестьянские.

Вернувшись из Китая, через два года снова пошли в Манчжурию на русско-японскую войну и лишь в 1906 г. вернулись к мирной жизни. Только немного пообжились, как грянула первая мировая война, из которой многие уже не вернулись.

Уссурийцы тогда выставили, с огромным напряжением, конный полк и конный дивизион. С лошадьми у уссурийцев всегда было плохо. Местная порода была малоросла и, несмотря на свою выносливость, мало отвечала старым кавалерийским требованиям. Приходилось брать, что есть, лишь бы была лошадь. И конечно, со строевой кавалерийской точки зрения такие лошади были плоховаты, но зато исключительно выносливы.

Как-то, несколько лет назад, в одном казачьем журнале было написано, что национальный состав уссурийцев был сильно разнообразен. Это неверно, и касается только, и то частично, офицерского состава. Среди них тоже в основном были забайкальцы: Шестаковы, Шереметьевы, Калмыковы, Бирюковы. Кузнецовы, Поповы, Черемисиновы, Февралевы, Жигалины, но и те в большинстве своем пришельцы с Дона или Урала. Были и со стороны приписавшихся перед поступлением в училище: Савицкие, Антоновы, Крузе, Абадзиевы, Шадрины, Климовские. Были даже два князя: Хованский и Кекуатов и граф Комаровский, известный тем, что был убит в Венеции некоей Тарновской.

Перед мировой войной состав офицеров сильно пополнился молодежью, и войско отправило своих казаков под надежным руководством опытных офицеров. И смешанные в своем составе офицеры потеряли 3/4 своего состава, а рядовые казаки выбиты были настолько, что пополнение войско стало давать только для полка, а в дивизион пришлось получать казаков из Енисейского войска, целиком в войне не участвовавшего.

* * *

После неудачного окончания войны, не по вине русской армии, уссурийцы отправились домой в полном составе, вместе со своими родными Приморскими драгунами, Нерчинцами (забайкальцами) Амурцами, и во всей дивизии не было ни одного случая не только убийства офицеров, но и никаких эксцессов. Также казаки по длинной, многотысячной, дороге, не дали в обиду большевикам ни одного своего офицера.

В мировую войну, очень кровопролитную для Уссурийиев, входивших в конную дивизию под командой сурового, храброго и справедливого генерала Крымова, дивизия в составе российских казачьих войск заняла одно из первых мест и по потерям и по проявлению своей доблести.

Войны разоряли уссурийцев непрерывно, но верные старой России они почти поголовно ушли заграницу, приняв крест изгнания.

Теперь над прежними гостеприимными уссурийскими станицами не реет желтый их флаг. Не поют казаки своих донских, кубанских, уральских и терских песен. Не выглядывают смелыми быстрыми глазенками смуглые и русокосые девки из-под ярких платков на проезжавших казаков, и не бегают по станицам в валенках, без штанов и в отцовской желтой фуражке казачата.

Только по-прежнему уныло шумит тайга, да струится по прежнему желто-мутная Уссури, спеша к своему старшему могучему брату Амуру, чтобы вместе мчаться потом далее в океан, заграницу.

* * *

Теперь Уссурийский Край, вместе с Амурским, представляет собою особую область, совершенно недоступную постороннему оку. Что там делается, никто не знает, как не знает, что делается и в самой России. Под замком Уссурийский Край и уссурийцы разделили участь несчастной России.

«Русская мысль», Париж, 4 мая 1961, № 1677, с. 6; также (перепечатано со ссылкой на «РМ»): «Родимый край», март-апрель 1962, № 39, с. 22–23.

 

«Пробег» Галиция-Киев в 1915 году

Из прошлого

Всегда читаю с удовольствием воспоминания г. Нагеля «На заре автомобилизма». А последняя его статья невольно заставила меня вспомнить об одном моем «тоже пробеге», частью по тому же маршруту. Не помню уже теперь, в каком порядке шли населенные пункты, но так же я проезжал Хмельник, Литии, Летичев, Проскуров, Бердичев и т. д. Путь мой лежал из Галиции в Киев на низкоходном, городского типа, автомобиле Пежо.

Я никогда не был ни спортсменом, ни шофером, и в автомобильном деле ничего не понимаю и до сих пор, так как, несмотря на мое острое желание в те далекие времена иметь после войны свой автомобиль, мне это совершенно не удалось.

В штабе армии была подвижная автомастерская, в которую поступали машины для починки из штабов корпуса, дивизии и т. п. В этой автомастерской был симпатичный вольноопределяющийся Р. из харьковских студентов. Он предложил мне как-то заняться изучением и автомобиля, и езды на нем. Я охотно согласился. И вот почти каждая починенная машина начала проходить, если можно так выразиться, через мои руки. Р. объяснял мне – какая, где, и там произошла починка данной части, и я таким образом уже до некоторой степени знал устройство машин.

До познания мной этих премудростей Р. меня к управлению машиной не допускал. Наконец, он решил сделать первый опыт на только что починенном Пежо. Починка состояла в исправлении плохо действующих тормозов. Нужно сказать, что в первую мировую войну дороги, машины и шоферы во многом уступали тем требованиям, какие к ним предъявлялись службой, и потому, естественно, ломались эти машины очень часто! Только такие марки, как Фиат, имевший шасси и рессоры, специально устроенные для русских дорог, могли терпеть и переносить наши ухабы. Но зато нередки бывали случаи, когда на ухабе седок, подброшенный крепкими рессорами, летел с задка на передок. А один мне известный генерал так треснулся своей лысиной о потолок кузова, что долго ходил с намазанной йодом лысиной.

Первый выезд мой должен был состояться между Проскуровым и Ермолинцами. От Ермолинец шоссе, нужно сказать, не плохое, идет прямо вниз. Пока ехали по ровному, и я дал четвертую скорость, все было благополучно. Но вот нужно было под уклон перейти на вторую. Тут-то и началось. С четвертой на третью я перешел. Но с третьей на вторую, когда рукоятка должна описать движение в виде невидимой буквы Z, у меня ничего не получалось. Левая рука, лежавшая на «баранке», инстинктивно делала то же движение, что правая, то есть стремилась проделать передними колесами тоже путь в виде буквы Z. И если бы не Р., силою меня удерживавший, мы бы до сих пор лежали где-нибудь в канаве, между Проскуровым и Ермолинцами…

Наконец, кое-как я передал на вторую скорость и на первую. Р. прочел мне краткую лекцию – для чего мы переводим на первую, то есть уменьшаем число оборотов колеса и таким образом замедляем движение.

В этот момент вдруг отказались действовать все починенные тормоза: ножной и ручной. Машина взяла под гору на первой скорости. Когда мы это обнаружили, мы увидели впереди небольшой мостик с перилами, но самым ужасным оказалось то, что к этому мостику подъезжал какой-то крестьянин с громадным возом соломы. По моему кавалерийскому расчету выходило, что мы одновременно должны появиться на узком мостике, причем воз, прежде чем въехать на мостик и принять положение, параллельное перилам, должен был пересечь дорогу с моей, правой, стороны на свою правую. Крестьянин, видимо, был из потомственных украинцев, ибо, увидя мчавшийся автомобиль, проявил присущее его народу спокойствие и медленно двигался со своим возом к мостику, словно машины не было. Р. схватил меня за левый локоть и кричал в ухо: «Точней берите! К самым перилам! И пробуйте тормозить!»

Нет! Теперь я уже и не пытался ни тормозить, ни прибавлять скорости, чтобы проскочить мостик раньше воза. Я весь был поглощен управлением. Впился обеими руками в «баранок» и словно на скачках, пригнулся к рулю, направляя машину как можно ближе к правому борту. Самое жуткое было тогда, когда воз пересекал мне дорогу. «А вдруг волы не вытянут с проселка и станут поперек? Тогда смерть и мне, и Р., и волам, и мужику…» Я даже мысленно представил себе на один миг, какой фейерверк получился бы из соломы, повозки, волов, машины и людей…

* * *

Въезда на мост не помню. Или я его не видел. Помню только, как с шумом прошуршала солома по левому краю машины, и как несчастный Р. весь навалился на меня.

С невероятной точностью судьба ввела на мостик и машину, и воз, поставив их в самую последнюю минуту параллельно. Кое-как вернулись домой. Принялись снова чинить тормоза у несчастного Пежо. Починка затянулась и была закончена через неделю. Но тут явилась у меня мысль слетать на ней в Киев. Это около 500 верст. Начальник мастерской, милый подпоручик Л.-Гв. Императорских Стрелков М. дал мне машину и двух шоферов, и мы бодро выехали через упомянутые населенные пункты и далее на Житомир – в Киев.

Погода была чудная. Правили по очереди. Третий мог даже спать. Переночевали, кажется, в Летичеве. На рассвете, чуть свет, я повел машину по проселку на бердичевское шоссе. Немного туманило. Снизу, с проселка едва было видно высокое шоссе. На полном ходу я влетел на него с правого поворота и не заметил тех белых придорожных камней, что имелись на русских шоссе для какой-то цели; перемахнул через такой камень передним правым колесом. И сейчас же задним. Машина стала еще до торможения. Я обернулся. Мирно спавшего второго шофера в кузове не было. Не было и трехпудового бензинного бака, имевшего вид гигантского тюбика зубной пасты.

Когда я взглянул вниз под шоссе налево, то увидел шофера стоявшего на четвереньках: его рвало. А рядом с ним наш бензинный «тюбик», согнутый под тупым углом, и в образовавшуюся дырку поливавший траву тоненькой и длинной струей бензина. Пока подобрали и заделали бензинный бак и осмотрели машину, солнце уже взошло. Со страшным шумом и треском отправились дальше по шоссе, так как оказалось, что глушитель сорван при столкновении с камнем. Так с треском мы миновали и Житомир, и с еще большим влетели в Киев.

В войну 1914 года в России в некоторых военных округах сидели очень строгие командующие или коменданты крепостей. Так, в Киеве тогда был известный ген. Мэдэр. И потому, при нашем появлении с таким шумом на улицах города, нас задержал сначала жандарм, а за ним сейчас же и городовой, правда, очень вежливо просившие нас убраться с людных улиц куда-нибудь во двор и чинить нашу машину, что мы немедленно и сделали, заехав в какой-то двор на Пушкинской улице. Чинились целые сутки и только на другой день отправились со всеми предосторожностями вон из города.

– «Не дай Бог встретиться с самим генералом Мэдэром»!

Шоссе Киев-Житомир было построено специально для поездок Государя и было прекрасное. Уже от Святошина оно шло совершенно прямой линией, казавшейся издали высокой белой колонной. «Как свеча!» – говорили мои шофёры. По случаю войны или по каким-либо другим причинам, шоссе было совершенно безлюдно, что дало нам возможность развить полную скорость. Кажется, для Пежо это было 60 верст в час. С такой скоростью мы и «мчались».

Весь путь до Житомира было просто одно удовольствие, и только под вечер мы обогнали какую-то авто-балагулу, полную молодых евреев. Перед нами их балагула, старая и расхлябанная машина, вдруг остановилась и сразу же перестала давать какие бы-то ни было признаки жизни. Молодые люди, видимо, уже знакомые с капризами своей машины, высыпались из нее на шоссе и принялись ее осматривать. Их было не менее десяти человек. Они сидели до этого в машине буквально друг на друге. Нужно же было одному из нас показать им «нос». Вся масса немедленно загалдела, посылая нам вдогонку самые любезные пожелания. И их пожелания исполнились под самым Житомиром, когда вся их ватага с криками обогнала нас, сиротливо стоявших у края шоссе… Нам показали уже не один нос, а не менее девяти! Десятый не мог его показать, потому что занят был рулем.

* * *

Кое-как в темноте мы добрались до Житомира. Чинились там сутки и под вечер другого дня выехали на Бердичев.

Дорога Житомир-Бердичев была тоже не в плохом состоянии, и мы уже по ней раз проезжали, а потому на замеченное, уже поздно, отсутствие света у наших фар мы легкомысленно не обратили внимания, рассчитывая лишь на цвет шоссе, более светлый, чем поля. Правил один из шоферов, а я стоял и смотрел вперед через стекольную раму; третий спал на заднем сиденье.

И вдруг какой-то треск впереди и легкий свист пронесшегося над моей головой предмета. Шофер сразу остановил. Вылезли и к своему запоздавшему ужасу увидели пробитую нами сухую, толстую плаху, изображавшую временный шлагбаум вследствие начавшейся за время нашего пребывания в Киеве починки шоссе. Невдалеке светился огонек, куда мы и направились, чтобы отколотить сторожа, не поставившего фонаря. Просвистевший над моей головой предмет оказался двухдюймовым куском плахи, длиною в метра полтора. Было от чего рассвирепеть. Но сторож, разумно, при нашем приближении, потушил свет в будке, а сам удрал. И хорошо сделал.

С погнутыми крыльями и выбитыми фарами мы уже медленно двинулись на Бердичев. Въехали в город еще в темноте и в самом его центре, против гостиницы, влетели в глубокую и широкую лужу – прямо в ее середину. Так что, когда выяснили свои координаты, узнали, что до берегов шагов десять, не меньше. Лужа была глубокая, и мы вынуждены были просидеть в ней до утра. Утром, после переговоров с молодой частью населения этого симпатичного города, мы были извлечены из лужи на сухое место. Происшествие привлекло очень много зрителей. Вошли в гостиницу для ночлега. Машину заперли в сарае, и ключ я взял себе. Проснувшись, я не мог выйти из своего номера. Кое-как отодвинул тяжело двигавшуюся дверь и увидел лежавшего около нее на полу бородатого еврея.

– В чем дело? Чего ты тут улегся?

– Чтобы вас, господин офицер, никто не беспокоил!

Хитрый хозяин лег, конечно, для того, чтобы мы не удрали из Бердичева, не заплатив ему. Очевидно, у него был уже опыт в таких делах.

Зарядившись бензином в авиационном парке, двинулись дальше. Еще посидели в одной луже на проселке и после плотного завтрака из огурцов, помидоров, простокваши и хлеба с маслом, сдвинули своими силами нашу машину. Баба, продававшая нам продукты, из единственной хаты на проселке, не могла нам помогать, так как задние колеса начали с такой яростью буксовать, что «бидна жинка свита не побачила и втикла од нас в хату». Мы же, перепачканные в нашем черноземе, уселись в машину. Оказывается, во время нашего пребывания в Киеве здесь повсюду шли дожди, в чем мы убедились и в Галиции.

В темную, как чернозем, ночь мы спускались с небольшого бугра по жидкому грунту, и в темноте зад машины не только «завезло», но и повернуло всю машину на 180°. Машина стала. Полил дождь. Верха у машины не было. Предложив шоферам остаться в машине, я пошел искать деревню для того, чтобы собрать крестьян. Нашел несколько человек с мажарой и парой волов.

В полной темноте крестьяне-галичане не захотели вести волов, а так как они имели тенденцию вернуться в деревню, то мне и пришлось вести их по колено в грязи, под дождем, и тащить за собой мажару, наполненную дремавшими галичанами…

Этим и закончился мой пробег Галиция-Киев в 1915 году.

«Русская мысль», Париж, 30 июня 1954, № 671, с. 8.

 

Рассуждения о рыбной ловле

Заниматься рыбной ловлей начал я очень рано, даже если не считать первых дней моего детства, когда, просыпаясь в своей постельке, я с ужасом обнаруживал, что окружен водой.

– Опять рыбалил? – говаривала тогда наша няня Наталья, или как звал ее отец – Наталка, а мы называли Наталочкой.

– Да нет, Наталочка, это я что-то вспотел ночью, – наивно врал я в полной уверенности, что Наталочка не догадывается.

– Ну, употел, так употел. Нехай буде так. Дуже потиишь ты ночами, – скрывая улыбку, говорила Наталочка.

Но и без ночных рыбалок стаж моего рыбальства все-таки тоже большой. Начал я рыбалить лет с пяти, шести.

Мы жили на большой реке. Рыбы в ней водилось множество, и притом разнообразной: осетр, калуга (белуга), сом, щука, сазан, карась, лещ, налим, нельма и касатка, у которой вместо первых плавников – острые твердые пилы.

И не раз мы, мальчишки, с диким ревом неслись домой, выставив окровавленный палец, бросив добычу на землю, с одной мыслью о спасении.

Касатка – тихоокеанская рыбка длиной в четверть, но крупные достигают и аршина, но те уже без пилы. Похожа она на налима и по цвету, и по отсутствию чешуи. Форма, как у молодого сома.

Водился там еще и черный лещ, но видеть мне его пришлось только один раз и то на чужом крючке и очень недолго, так как черный лещ сорвался и скрылся в пучине. Из остальных рыб, достойных рыбацкого крючка и доступных нам, были, главным образом, пескарь, и чебак. Эти рыбки попадались нам на удочку с поразительной пескарской мудростью. Не успевали мы наживить червяка, как пескарь уже сидел на крючке и ждал, когда его вытащат.

Первой моей добычей, благодаря которой я очевидно и стал заниматься рыбной ловлей, был большой чебак, пойманный на примитивную удочку с самодельной леской.

– Рыба! Рыба! – орал я благим матом, словно вытащил кита или акулу.

Я поймал большую рыбу. И действительно, чебак был из больших, и, принимая во внимание детскую мерку, когда все кажется больше обыкновенного, он мне казался огромным. С тех пор я только и мечтал поймать большую рыбу.

Каждую зиму я в чулане налаживал, уже с декабря, удочки в ожидании наступления весны. Целая связка тоненьких и прямых, как стрела, удилищ из тальника, вытянутых при помощи гири, всю осень висела под потолком. Шнуры готовились тщательно с различными изменениями каждый год. Сбивались молотком свинцовые грузила разных величин и форм.

Кажется, в этих зимних приготовлениях было больше прелести, нежели в самой рыбной ловле. Так влюбленный переживает часы предстоящего свидания и часто разочаровывается в самом свидании, ибо оно может принести и неприятности. При учебе в школе всегда вечер перед праздником ценнее, нежели сам праздник. От сознания, что завтра будет целый свободный день, наслаждаешься его преддверием. Карточный игрок чаше выигрывает крупные суммы именно перед игрой, а не во время игры. Недаром есть украинская поговорка: – «Дурэнь думкой богатие» (богатеет).

И даже теперь, в стране, где рыбаков больше, чем рыбы, всегда отправляешься на рыбную ловлю с мыслью наловить рыбы.

Оказывается, что звезды с неба хватать куда легче, чем поймать здесь какую-нибудь стоящую рыбешку.

И вот эта-то тоска по нашим российским рекам и рыбе, быть может, и толкнула меня заняться таким несерьезным делом, как описание рыбной ловли.

Помню, однажды, в России, ранним утром отправились мы на противоположный берег за карасями. Берег был низменный, заросший травой. Там в ней и пасутся карасики. Ловили мы удачно все утро.

И вот нам пришла мысль поставить там перемет на сома.

«Где есть маленькая рыбка, там есть и большая», – говорит мудрая рыбацкая поговорка. Насадив на громадные крючья дохлых лягушек, подпаленных воробьев, куски тухлого мяса и всякой пакости, мы перевезли через реку перемет и закинули его.

Целый день купались, загорали, и только под вечер решились проверить свой перемет. Я храбро сел на нос плоскодонки и занялся перебиранием перемета. Лодка, по мере передвижения моих пальцев двигалась к противоположному берегу. Все время попадались голые, объеденные мелюзгой крючья, и я естественно начал небрежно проверять крючья. И был за это наказан. Недаром есть и русская поговорка: «Не намокнувши, рыбы не поймаешь».

Мне досталась честь оправдать эту пословицу на деле. Не успел я оглянуться, как очутился в воде. И только ловкость моего товарища и его сноровка спасли меня от продолжительного пребывания в воде. Он успел схватить меня за штаны и удержать некоторую часть моего тела над поверхностью воды. Мне оставалось только перевернуться и высунуть голову. Пудовый сом бился рядом со мной и обливал мою голову фонтаном брызг. Прибывшая на помощь вторая лодка с настоящим рыбаком подцепила сома и меня одновременно. Мне осталась на память хорошая царапина на всю жизнь на известном и всегда страдающем месте, и мнение о предательстве такого инструмента, как перемет. Мне было тогда лет десять. И больше в такое далекое плавание в том возрасте я не пускался долго.

Над рыбаками всегда смеются и многие считают их занятие никчемным. Смеются, главным образом люди, никогда не державшие удилища в руках. Из среды же рыбаков никогда на услышишь иронического отношения к рыбальству. Насмешка пришла из города, где «интеллигент», вооруженный бамбуковым патентованным удилищем, с патентованной заграничной лесой (в Италии обязательно с немецкой, в Германии с американской, в Америке с французской, и т. д., пока не замкнется круг), с английскими крючками, со специальной машинкой для накручивания лесы, в резиновых сапогах до живота, в огромных очках и с купленными у мальчишек червями, отправляется в центр города, и там, с какого-нибудь моста начинает «удить», при стечении многочисленных зевак. Забрасывает ежеминутно, конечно, не вытягивая ничего, удочку, и беспрерывно крутит патентованную ручку.

У нас, мальчишек, не было ничего патентованного. Все наши рыбацкие инструменты – крепкая конская леса, удилище из тальника, самодельный крючок и банка жирных червей, накопанных самолично. Но рыбы мы таскали из реки множество. Правда, это не были аршинные сомы, но по количеству мелочь вполне заменяла крупную. Вполне хватало и на обед, и на ужин целой семье. Именно: приятное с полезным.

Странен взгляд общественного мнения на человеческие увлечения. Если на улице увидят валяющегося пьяного, его только обойдут, ничего не сказав. О воре будут говорить, иногда даже с некоторым уважением, если он стащил миллион. Фотографии бандитов помещают в самых распространенных журналах. Картежника, проигравшего чужие деньги, осудят, но не сильно. Бабника только в редких случаях (неудачных для него) осмеют, а так обыкновенно говорят о нем, как о каком-нибудь чемпионе. И только две человеческие страсти – охота и рыбная ловля всегда подвержены насмешкам.

Конечно «охотник» охотнику рознь. Городской «охотник», вооруженный до зубов и не отходящий от города на версту, где летают только ласточки, и вызвал привычку смеяться над охотниками.

Но охотник, избегавший на собственных ногах несколько верст, чтобы убить несколько уток, или одного зайца, или подстрелить козу или лису, не всегда встречается с должным почетом: – «Только то?»

Не говоря уже про рыбаков. Этих несчастных просто презирают. Во-первых, охотники и рыбаки первые вруны. Хотя иные категории увлечений, не исключая и амурных, тоже нередко фантастичны.

Я знал одного «не-рыбака» и «не-охотника», убившего в центре города семнадцать волков. Убившего удава на Кавказе из ружья. Проходившего через реки в России по густо плывущим рыбам и испытавшего ужасы чисто мюнхаузенского происхождения. Но его слушали всегда с удовольствием и вруном никто не считал.

Рыбак! Это совсем иное дело. Это брехун.

Часто неудавшаяся афера известного авантюриста вызывает даже сожаления у общественного мнения.

Как-то я шел в Петербурге по набережной и скромно прятал в кармане свернутую удочку и банку с червями. Повстречал свою знакомую, особу немного глуховатую.

– Где вы были? – спрашивает она меня.

– Да, знаете, хочу рыбку половить.

– По-моему рыбу ловят только одни дураки, – сказала моя знакомая. Но я не ручаюсь, что она просто не разобрала, что дело касается меня лично.

Рыбная ловля всегда считалась в лучшем случае невинным занятием. Им занимаются священные особы и «монаси». То есть лица, не убившие за всю свою жизнь даже мухи. Считается, что охотой занимаются наиболее жестокие люди, способные прицелиться в живое существо, выпалить и даже добить свою подраненную добычу.

Но в сравнении с рыбной ловлей охота просто гуманнейшее занятие. Все, кто думает наоборот – ошибаются.

Смотрите, что делает рыбак.

Прежде всего рыбак накопает червей. Т. е. вытащит их из земли, где они спокойно, никого не обижая, поживали, так сказать. Потом сажает их в тесную банку, где они, в ужасе сбившись в один клубок, ожидают еще более страшной участи. Потом рыбак разрывает их на части и насаживает живых же на крючок, продевая его через внутренности червяка. Потом опускает насмерть перепуганного червя в воду, где он в страхе ежеминутно подвергается нападению всяких любопытных животных, пока не сдохнет или не попадет в рот какому-нибудь чудовищу.

Наконец с червяком, кончено. Начинаются турецкие издевательства над рыбой. Рыба на остром крючке. Ее нужно снять, но крючок устроен именно так, чтобы рыба не сорвалась, и вот рыбак торопливо, чтобы не упустить другую рыбу, вырывает крючок из губы в лучшем случае, а в худшем из желудка рыбы. (Кто не верит, может попробовать на себе)Лотом протыкает ей жабры и насаживает ее на «кукан», и опускает в воду доумирать. Там рыба еще немного помучается. А у меня был случай, когда гадюка съела у меня рыбешку на кукане.

Если бы с рыбаком проделать такую операцию, он завопил бы на весь мир о жестокости, о бесчеловечности, издевательстве.

И тем не менее рыболовство считается занятием совершенно невинным.

И почему-то принято считать, что рыболов, поймавший на крючок больше рыбы, более умелый. Это совершенно неверно.

Если охотнику необходимо хорошо стрелять из ружья, рассчитывать движение зверя, полет пули и различные там деривации, при ветре и без ветра, умение подойти к зверю, попасть в наиболее уязвимое место и не портить шкуры, то с рыбака ничего этого не требуется. Рыбаку достаточно знать место, где есть рыба, и в этом весь секрет. Всякие приводы и подсечки, все это выдумки для увеличения своего, так сказать, «авторитета» рыбака. Есть еще некоторое умение вытащить крупную рыбу.

Но на пятьдесят процентов рыба всегда берет на крючок так крепко, что не только ей удрать, а и снять ее невозможно без повреждения ее рта или внутренностей.

* * *

Как-то мы с приятелем отправились на рыбалку. Дело было в Кубанских плавнях. Уже само это обстоятельство достаточно обеспечивало улов.

У приятеля были самые лучшие снасти. Все из магазина. Я же располагал лишь электропроводом и крючком из гвоздя. Удилищем у меня была простая крепкая палка. Я хотел поймать большую рыбу, потому и снасть приготовил соответствующую. Вышли в час ночи.

Еще с вечера договорились, что я его разбужу, подойдя к его комнате с улицы. Приятель был женат на молодой и очень ревнивой гречанке, по провинциальному обычаю считавшей, что у мужчины везде и всюду должны быть любовницы, и потому к нашему рыбальству она относилась весьма подозрительно, и со всей женской настойчивостью боролась против нашего отсутствия из дома по ночам. Но честно должен сознаться, что в полосе на 10 верст от нашего жилья не было не только ни одной женщины вокруг, но даже ни одного живого человека. И потому мы считали упорство жены моего друга неосновательным и лишь средством борьбы с мужниными увлечениями, какие бы они ни были.

Смысл этих подозрений тот – муж чем-то увлекается: если он увлекается чем-то, значит, он может увлечься и кем-то. Жена, таким образом, на втором плане, когда должна быть у мужа всегда на первом. Разве муж имеет право мечтать о чем-то или о ком-то, кроме его благоверной?

Так вот мы с приятелем отправились на рыбалку. Ровно в час ночи я постучал в указанное мне им окошко. У окошка появилась фигура вся в белом, не предвещавшая мне ничего хорошего. Это была жена приятеля. Я немедленно упал на землю под окошком. Но все-таки мое появление, видимо, разбудило и моего друга. Через несколько минут какой-то таинственный неуверенный шепот в щель под оконной рамой дошел до моих ушей:

– Это ты? Сейчас оденусь, отойди от окна. – Я не только отошел, но и отскочил.

Через полчаса мы с приятелем, одетые оборванцами, с удилищами на плечах, шагали вдоль берега Кубани к переправе.

Ярко светила Венера, и, кажется, даже бросала тень от наших фигур. Кругом тишина. Какое блаженство! Люди спят. Мир отдыхает. И лишь ночные птицы и животные вместе с рыбаками бодрствуют.

На противоположном берегу, по которому мы идем уже около часу, в старом, брошенном дворе, видимо, раскулаченного, в черной дыре провала в соломенной крыше, хохочет филин и вдали воет волк. В небе щедро рассыпаны звезды, и млечный путь мутной полосой пересекает нам дорогу. Наших шагов не слышно. Изредка сталкиваемся удилищами, как солдаты штыками в строю.

Но вот просвистела какая-то пичужка. Скоро значит рассвет. Надо спешить. Первый клев самое интересное.

Нашли места. Я остался на первом месте, мой друг прошел несколько шагов вперед. Мне слышен его «рыбацкий» простуженный кашель, и видна его горящая папироса. Наступает предрассветная минута. Потом начинает просыпаться мир. Пока что комары отчаянно кусают. Забираются в такие места, что выгнать их оттуда совершенно немыслимо. Кусают, пьют кровь, вызывают неимоверный зуд во всем теле. Их миллиарды. Ими полны и рубаха, и штаны. Только рыбак может терпеть такое неудобство. «Охота пуще неволи». Удочки размотаны и брошены в воду. Тихо. Небо не то посерело, не то пожелтело. Сильно клонит ко сну. В дремоте кажется, что поплавки утонули.

Вдруг зловещее шипение под ногами. Змея? Нет, это удилище помчалось в воду. Удилище в руке. Что-то сильно тянет за лесу. Дрожит электропроводный шнур. Трещит сухой дрючок, изображающий удилище.

– Чья возьмет? – Такие замашки у сазана. Хочет вырвать лесу и, подпрыгнув в воде, пересечь ее своим острым спинным пером.

– Не тут-то было! – Сазан вьется над головой и горит золотом при первых лучах красного солнца.

Первая утренняя жертва. Она уже трепещет и бьется в траве позади. Только что наладил второго червяка, как второе удилище «поскакало» вперед. Хватаю. Держу. Снова золотая рыбка в воздухе, и тяжелый стук о землю жирного тела. Их четыре. Около – сопение и шепот:

– Клюет у тебя?

– Так себе… – отвечаю небрежно.

– А у меня ни черта! Вот что значит место!

– Вот что значит счастье! – вторю я ему.

Солнце выходит над горизонтом. Клев уменьшился. Сазан берет, но осторожно. Никакие фокусы с подводом и с приманом не помогают. За полчаса сазаны поумнели. Клев окончен.

Садимся на траву закусить. У друга прекрасный завтрак. Пользуемся им.

– Будем еще ловить? – спрашивает приятель.

– Как хочешь, – отвечаю с видом пресыщенного ловлей, – я уже наловил.

– У тебя хорошее место. Давай поменяемся?

– Подожди, я сейчас на кусок сала поймаю, – говорю я, чтобы позлить друга.

– Чепуха! На сало не берет ни одна.

Закидываю на сало и вытаскиваю щуку.

– Видал?

– Но это невозможно! Щука не берет на сало. Это что-то особенное!

– Счастье, – отвечаю я.

– Нет, место! – противоречит друг. Даю ему свою удочку с куском сала на крючке. Тянет. Щука. Мой друг смущен.

– Но щука не берет на сало.

– Берет. Видишь.

Встаем и уходим, так как уже жарко. Нужно пройти не менее десяти верст до станицы. Проходим мимо одного местечка, нами не замеченного при проходе, камыш раздвинут. Кто-то рыбалил.

– Попробуем? – спрашивает друг.

– Пробуй! Я подожду, – снисхожу я.

Друг садится поудобнее, закидывает на жирного червя, насадив его спиралью на крючок, и уже тянет. Трещит удилище, дрожит струна.

– Держи! Держи! – кричу я.

– Держу! – отвечает друг. Но голос его дрожит или от волнения, или от дрожания удилища. Кто кого поймает?

Я знаю, мой друг неплохой рыбак, – терпеливый, аккуратный и спокойный. Но сазан, кажется, попал бывалый.

Наконец и он пыхтит на траве, поводя жирными боками. В нем в два раза больше весу, чем в каждом из моих.

Друг вытаскивает еще двух. Он доволен. Рожа сияет, но глаза показывают равнодушие к жизни. Не впервые, говорит его длинный нос.

Идем, довольные, домой. От нас несет рыбой. Когда будем проходить по станице, услышим:

– Есть рыба…

* * *

Однажды ухожу на рыбалку один. Возвращаюсь в восемь часов ни с чем, когда жена уже вернулась с базара с двумя огромными сазанами. Сазаны живые и плавают в огромном тазу.

Неожиданно появляется мой друг.

– Поймал?

– Поймал.

– Где?

– Там.

– Слушай, пойдем сегодня на ночь. А?

– Нет, я устал, и потом зачем мне? Видишь, их два. Не съесть за два дня.

Через неделю идем на новое место: в залив Азовского моря. Стоим по животы в воде, промерзли, продрогли. Но рыба берет. Линь, караси и какая-то неизвестная. Ловить линя одно удовольствие. Когда он «поймается», он немедленно затихает и лезет в ил. И сидит там, не сопротивляясь. Срываться он не пытается.

У нас перед поясами сумки, куда мы кладем добычу.

Но вот уже июль. Рыба плохо берет на всех широтах земного шара. Почему? Неизвестно. Курортный сезон очевидно и там.

Отправляемся на море. Там бычок. Это морская рыба, не знающая речных сазанов, и лезет на крючок сама. Бычка можно поймать на червя, на окурок от папиросы, на кусок его же собрата, только что попавшего с ним вместе. Даже на тряпочку. Берет все, чтобы доставить удовольствие рыбаку. Тут не нужно никакого умения. Только опускать крючок, иногда даже пустой, и бычок возьмется.

К вечеру с полным чувалом идем домой победителями. По дороге встречаем местного жителя, конечно, рыбака.

– Наловили?

– О-о! Полный чувал! – гордо отвечаем мы, с видом настоящих рыбаков.

– Только-то? Т-т-ю-ю… За целый день! Да их можно наловить несколько чувалов. Эх, вы, рыбаки… Слыхали, сын дворника при школе поймал утром севрюгу в полтора аршина хваткой. А мальчишке двенадцать лет. Прибежал домой, кричит:

– Тату, я севрюгу пымал, бежим! Скорей! Тот не верит. Прибежали на берег, а милиция севрюгу уже забрала и оштрафовала дворника за незаконный лов…

«Русская мысль», Париж, 4 августа 1956, № 934, с. 6–7; 9 августа 1956, № 936, с. 4.

 

Одно из великих достижений

(О судьбах советской школы)

1930-ой год был «годом великих достижений». Так говорили в газетах и на всевозможных собраниях. Тысячу раз восхвалялись и перечислялись бесконечные «достижения» под руководством великого, родного, любимого, дорогого товарища, друга, учителя и отца.

Именно тогда все газеты и журналы в один голос вдруг завопили:

«Прибавка зарплаты учителям»…

«Партия и правительство подняли учителей на недосягаемую высоту».

И, действительно, произошло необычайное. В течение двадцати лет много давалось различных прибавок различным категориям работников. Но учителей забыли, предоставляя им щеголять в затасканных стареньких пальтишках, или в захлюстанных юбчонках.

К тому же, за учителями утвердилось какое-то нелепое и обидное название «шкраб». «Шкраб», – что-то такое ползучее, карабкающееся… нервное, колючее.

И вот, этих несчастных «шкрабов» решили поднять на «недосягаемую высоту».

Но прежде, чем поднять, стали выяснять их прошлое, копаться в настоящем. И вызвали среди них такую панику, что несчастные «шкрабы» окончательно пали духом.

По областям, краям, районам, разъезжали комиссии для проверки учителей. И этот «великий» год в памяти учителей остался не как год прибавки зарплате, а как время страшных проверочных комиссий.

Долгими вечерами сидели учителя у керосиновых ламп и, сжимая виски кулаками, думали над составлением своей биографии.

В эти дня родился анекдот о том, какие вопросы предлагались комиссией перепуганным насмерть учителям.

– Умерла ли ваша бабушка?

– Нет.

– Скажите – почему?

Одну учительницу спросили на такой комиссии:

– Кто был отец Александра Македонского?

– Македон – ответила учительница.

Подобные анекдоты печатались в районных газетах. И можно было слышать, как неграмотные колхозницы посмеивались между собой: «Вот так учителя, нечего сказать»…

Эти комиссии походили, пожалуй, на те, которым подвергаются несчастные Ди-Пи. С тою лишь разницею, что в тех комиссиях не щупали мускулатуру у мужчин и женщин.

В результате проверок почти все старые опытные учителя были уволены, т. к. оказались в большинстве детьми преследуемых в стране сословий.

«Прибавка» обернулась «чисткой».

До «прибавки» шкрабы все получали одинаковую зарплату. Теперь была установлена градация: 100 проц. – учителям с высшим образованием; 100 проц.-10 проц. – не имеющим такового. А так как большинство имевших высшее или специальное учительское образование было вычищено, то партия и правительство выиграли.

На места «вычищенных» нужно было кого-то поставить. И вот тогда началось так называемое «выдвижение».

Уцелевших от чистки стали «выдвигать» в техникумы и даже в высшие учебные заведения, где не хватало профессоров. Из сельских школ стали «выдвигать» в городские.

Персонал сельских школ оказался разгромленным.

Туда «выдвигали» жен и родственников председателей колхозов и совхозов, комсомолок, кандидатов партии и т. д. И вот несчастные инспектора районных школ, среди которых оставили ряд старых учителей, вынуждены были выслушивать на уроках, которые они посещали, вещи… до сих пор им неизвестные:

– Земля вращается вокруг своей оси с востока на запад.

– Река Миссисипи имеет название от Мисс Сисипп.

– Нужно писать: «Бисарабия».

– Эмигрант это тот, кто выехал, а иммигрант это тот, кто убежал из страны без разрешения.

Появилось ранее не существовавшее «Московское море». И т. п., и т. д.

Державшаяся кое-как школа покатилась вниз, и к 1938 году уровень знаний окончивших средние и низшие школы опустился в такой мере, что высшие учебные заведения закричали караул.

«Прибавка» же зарплаты, разрекламированная по всей стране, способствовала повышению цен на доживавших свой век базарах.

И были случаи, когда родители учащихся приходили в школы и требовали, чтобы учителя покупали их детям тетради и учебники – «так как, мол, учителя хорошо зарабатывают, а учить не умеют»…

«Русская мысль», Париж, 8 июля 1949, № 152, с. 3.

 

На колесах

Путевые впечатления невольного путешественника

Начальник местного ГПУ вручает мне удостоверение на право «свободного» проживания по всему СССР. Каторга и ссылка окончены благодаря железному здоровью и тому, что в те времена условия существования в концлагерях были иные, чем впоследствии.

– Так я могу проживать везде свободно? – задал я на радостях наивный вопрос.

– Ну, конечно же, – ответил любезно начальник ГПУ. – Вы свободный гражданин свободной страны. В Исполкоме получите удостоверение на право участвовать в выборах. Вы более не лишенец. Всего лучшего.

Поезд меня мчит по сибирским просторам: лесным, лесостепным и степным, потом снова лесным и, наконец, по уральскому горному плато.

Вот и Свердловск, Екатеринбург. Город, носящий имя убийцы царской семьи. Свердловск вошел в русскую историю как место великого и незаконного злодеяния. Делаю остановку, чтоб побывать и мысленно поклониться памяти последнего нашего императора и его семьи. Быть может, души мученически убиенных еще витают в подвале дома Ипатьева, и тогда смогу почувствовать, прикоснуться к их трагедии, чтоб ощутить общее наше российское горе.

Никто не виноват в гибели императорской семьи, кроме нас самих.

Невольно вспоминаются слова бывшего со мной в каторге крестьянина:

– Да разве мы свергли царя? Его свергли вы, интеллигенция. Вы и революцию сделали. А мы ее только закончили.

В полутемных подвалах Ипатьевского дома какой-то развязный субъект в стоптанных валенках весело рассказывает о последних минутах страдальцев и показывает на следы в стенах от пуль и на грязные деревянные заплаты в деревянном полу подвала. Окончив пропагандную «лекцию», просит папироску или табачку на закурку…

Наконец, я в Ленинграде. Я – имеющий право проживания по всему СССР. Через 24 часа получаю повестку оставить город, близко стоящий у границы.

Еду в Москву. Пробую обосноваться там. Через 24 часа та же музыка, под которую вылетаю вон из столицы.

Куда же ехать?

В Киев? Но это тоже русская древняя столица, да еще мать всех русских городов. В Одессу? Там тоже граница. Черт возьми, как тесно стало на Руси. Беру билет в Среднюю Азию. Но так как и Алма-Ата и Фергана тоже близко от границ, останавливаю свой выбор на ст. Урсатьевской (Куропаткино). Это узел на Ташкент и на Алтай. Надеюсь в поезде узнать кое-что и сориентироваться. До Казани еду сравнительно хорошо, если не считать словесной схватки с одним слишком лояльно настроенным врачом, щелкавшим всю дорогу тыквенные семечки. На мое счастье купе, набитое до отказа русскими, татарами, башкирами и т. д., было на моей стороне и потому подозрительные попытки врача выйти из купе на остановках молчаливо тормозились, несмотря на соблазнительное желание каждого занять его «сидячее место». В Самаре врач все-таки вырвался. Но поезд был немедленно атакован пассажирами, среди коих, по совету других, я и затерялся.

На ст. Самара столпотворение. Тысячи пассажиров валяются на перроне в ожидании получения билетов. Оказывается, что моя поездка совпала с мудрым приказом мудрейшего о назначении своего шурина Л. М. Кагановича на должность комиссара путей сообщения СССР и вместе с тем для упорядочения транспорта. К тому времени двадцать лет нечиненные дороги и подвижной состав настолько выбыли из строя, что дальнейшее их функционирование подвергалось большой опасности.

Второе это то, что это был год великого переселения народов по стране. Ему предшествовал год великого разрушения. Испытав голод, лишения и различные страхи, население бросилось со своих мест, куда попало, чтоб затеряться в российских просторах. Главным образом это было крестьянство, то есть русский народ, испытавший к тому времени все прелести советской власти. Большинство бросилось в Среднюю Азию. Там пески, горы, оазисы. Да и слава «о Ташкенте, городе хлебном», еще не умолкла. Кроме того, в годы великого разрушения на окраинах жилось много лучше. Туда, или еще не потянулась когтистая рука власти и голода, или там проводилась определенно демагогическая политика.

Грузия, Армения, Азербайджан, Китай, Узбекистан, Таджикистан, Киргизия и иные восточные области СССР. Но особенно привлекали беженцев Закавказье и Узбекистан. Про Закавказье даже ходил такой анекдот: жители Грузии, якобы возмущенные беженцами из Украины, Дона, Кубани и Терека, за неимением мест отправлявшими все свои надобности прямо на улицах Тифлиса, обратились к своему сородичу Енукидзе с письмом, в котором жаловались, что русские загадили всю Грузию.

«Тут нет ничего удивительного, – ответил им тот. – «Гораздо хуже то, что один грузин загадил всю Россию». Может быть этот анекдот и стоил головы Енукидзе.

* * *

Итак, на ст. Самара столпотворение. Билеты дают только на сто километров. Через 100 км. выходи и жди следующего поезда, на который попадешь ли еще – неизвестно. Мешочники, ездившие в хлебные места за хлебом, уже съели его в дороге. Прибывающие толпы из раскулаченных деревень уже голодают. На ж.-д. станциях невообразимый беспорядок. Приказ явился неожиданностью. Да его и не публиковали. Народ сталкивался с ним в пути, когда возврата уже не было. Начались болезни. Не хватало питьевой воды. Люди спят в грязи на перронах, в пристанционных садиках, служащих им и местом еды и уборными. Грязь там и вонь невыносимая Люди, почти обезумевшие от 100-верстных остановок, кидаются на вагоны с яростью атакующих и, сбивая друг друга с ног, топча, лезут в окна вагонов, на крыши со стоверстными билетами в зубах. Но немедленно получают из вагонов не менее яростный отпор от «защитников», засевших там с билетами в карманах тоже на сто километров. После 100 км и они будут штурмовать вокзалы и станции, давить других, терять вещи, детей, друг друга и, в конце концов, останутся на какой-нибудь станции, безнадежными взглядами провожая ушедший поезд. У билетных касс драки и воровство. Носильщики небывало наживаются, беря за покупку билета больше стоимости самого билета.

Хуже, во много раз хуже, чем во времена «великой бескровной», когда с фронта валила обезумевшая солдатская масса. Тогда не шло население, в страхе сидевшее по домам, а валила солдатская серая толпа.

Счастливцы, вроде меня, имевшие «сквозной» билет, с ужасом наблюдали этот кошмар, длившийся беспрерывно в течение нескольких суток и днем, и ночью.

Тов. Каганович, выполняя задание партии, очистил транспорт от пассажиров. И в данном случае большевики опередили Запад. Здесь еще ни один самый неудачный министр не додумался ни до чего подобного.

* * *

Лето, жара невыносимая. Так и пышет горячий воздух, родившийся где-то в ущельях Афганистана и раскаливший среднеазиатские пески на тысячи километров. В вагоне духота. Целую скамейку занимает какой-то гепеушник с граммофоном. Граммофон он везет из Москвы. По его словам, обращенным ко всему населению купе, он был на данном Сталиным в Кремле званом обеде в честь особо отличившихся агентов ГПУ, и премирован граммофоном. Премия стоит на предоконном столике вагона и орет благим матом что-то несусветное. На каждом рельсовом стыке «премия» взвизгивает, словно от боли, и продолжает орать дальше, иногда снова только что игранное. Владелец ее временами прикладывается к бутылке с водкой.

– Вот, везу с самого Кремля. Подарок самого Сталина – граммофон с пластинками… А две бутылки водки это уже я сам так сказать, хи-хи, спер со стола. Там на столе было все, что хотишь… От водки до осетровой икры. Ешь сколько хошь! Но не уноси с собой… Предупреждают… Но меня-то никто не обыщет. Там все свои ребята еще с гражданской. Еще в 22-м вместе против басмачей в Средней Азии дрались. Вот они бутылочки… А то премия… – по-пьяному забывая, повторял гепеушник, и указывал на граммофон, любовно поглаживая его по трубе рукой.

Среди пассажиров нескрываемые невольные вдохи. А гепеушник продолжает:

– Это меня чествовал народ – в лице тов. Сталина, за мою верную службу и борьбу с кулаками. Да! Кто честно служит социализму у нас, тому хо-ро-шо. Народ меня вчера угощал в Кремле! Правда, товарищ? – хлопнул он меня по коленке.

Что должны были чувствовать в это время все эти пассажиры, удиравшие или от голода, или от раскулачивания вот таких социалистов, может быть в лапы к другому такому социалисту. О себе я уже не говорю, так как всю дорогу сидел, как на гвоздях. Ведь стоило ему только проверить мои документы, и я со своими правами советского гражданина был бы им взят на особый учет. Но я, видимо, спьяна ему очень понравился.

* * *

Дорога скучная пролегала по голой степи, вернее, пустыне. Смотреть не на что. На ст. «Аральское море» жители продают свежую рыбу, конечно, с боя и нарасхват. Женщины круглолицые, скуластые блондинки. Видимо, потомки тех уральских казаков, сосланных в свое, лютое для них, время на «Арал», смешавшиеся с аборигенами.

Потом потянулась опять бесконечная степь. За окнами вагонов мелькают редкие саксауловые рощи, со странными деревьями без листьев и без тени. На раскаленном и кажущемся от этого черном песке множество мелких следов и извилистых змеиных. Жутко смотреть на такие рощи. Кое-где местные жители в ватных халатах и войлочных шапках какими-то странными топорами вырывают корни этого уже срубленного кем-то дерева. Причем корни в несколько раз, в пять, шесть, длиннее самого ствола и гораздо толще.

Какой длинный, могучий и жадный аппарат требует это, ненужное собственно говоря, дерево, чтобы выкачивать из глубоких недр земли влагу для своего существования, и какие маленькие почки вместо листьев имеет оно для того, чтобы отдавать минимум влаги испарению и, конечно, ничего для живого существа. Даже тени. Стоит для этого жить? Это ли не паразит? Но как это дерево в пустыне напоминает мне власть, сосущую последние соки из народа и дающую ему так мало.

Вспоминается сказанное тем же крестьянином:

– Для меня самая лучшая власть, которая ничего у меня не берет и ничего не дает. Оставьте нас, русский народ, в покое – он сам на ноги встанет. Только не мешайте ему.

Через два года после сказанного им я убедился в правоте его слов. После страшного, вызванного правительственными репрессиями голода, в 1935 г. словно по мановению волшебной палочки появилось на базарах буквально все, чего не было в течение уже нескольких лет после НЭП-а. По крайней мере, на юге европейской России базары были буквально забиты продуктами крестьянского труда. И это там, где два года свирепствовал повальный голод.

Правительство, напуганное результатами мудрой политики, на некоторое время оставило народ в покое. И вот, базары зацвели. Появилось мясо, птица, рыба, овощи, фрукты, сласти, копчения, соления и т. д. По какому-то странному совпадению в то же время в государственных кооперативах появились с клеймами «экспорт»: яйца, битые гуси, замороженные почему-то с внутренностями, и потому по случаю весеннего времени попахивающие. Злые и осведомленные языки поговаривали, что весь этот экспорт был возвращен обратно странами, его не принявшими, особенно Англией: за плохую упаковку, яйца за размер, а гуси за внутренности. Власти же этот свой экспортный «ляпсус» использовали и объявили год 1936-й годом великих достижений и изобилия. А великий Сталин выговорил тогда известный свой лозунг: «жить стало лучше, жить стало веселей».

В действительности же изобилие получилось от того, что крестьянина оставили на некоторое время в покое и прекратили чудовищный вывоз за границу. Стоило только потом правительству через год опять начать свой экспорт и заняться крестьянином, как все изобилие исчезло вместе с годом великих достижений. И снова крестьянин, став колхозником, повесил голову. Прав был сибирский мужик.

* * *

Чем ближе к югу, пейзаж меняется главным образом жилищный. Начинают появляться саманные постройки и даже каменные с лёссовыми оградами, называемыми дувалами. И над этим всем тот же раскаленный воздух. На станциях нет воды. Пассажиры вынуждены покупать пиво. От жары пиво действует хуже вина.

Подъехали к станции Урсатьевской. Я собираю свои вещи, гепеушник интересуется, почему. Он буквально влюблен в меня и не хочет со мной расставаться. Мне от таких его чувств совсем не по себе. Но любезность его беспредельна, как и все, доступное ему. Он берет у меня деньги и отправляется покупать мне сквозной билет до Самарканда, куда я и решил ехать, увидев столпотворение на Урсатьевской.

Вся ближайшая степь представляла раскинутый громадный табор на несколько верст. Дымили костры, двигались люди, виднелись импровизированные палатки из домашнего тряпья и груды вещей. Остаться миг на такой станции означало самое плачевное окончание жизни. Через несколько минут мой гепеушник возвращается и подает мне билет до Самарканда.

«Пуганая ворона и куста боится» – говорит пословица, но к ней можно и прибавить, что такая ворона боится всего. Особенно в СССР. К этому времени моего благодетеля от водки, пива и жары окончательно развезло, и он приготовился прилечь поспать.

– Я вам… гражданин, доверяю свой… револьвер… – обращается он ко мне. – Да-а, вам и только вам. – И протянул мне свой наган. Сколько невинных душ пристрелил этот револьвер? И вот я держу его в руках, потом кладу его на сиденье и сам сажусь на него. И так сижу, пока гепеушник не проснулся. Дорого мне обходится его любезность, черт возьми! Я спешу возвратить револьвер его владельцу.

– Н-ни-че-го, не беспокойтесь, вам я доверяю… ик! – ответил он, слегка прихлебнув из бутылки, украденной им на званом обеде.

Выпив, начинает нам рассказывать о своих подвигах в Средней Азии при подавлении басмаческого восстания. Пассажиры делают вид, что внимательно его слушают.

– Летим это мы с Васькой на самолете. А азиаты эти, знаете, спят прямо на крышах. Вот я только завижу вдали кишлак покрупнее, и говорю Ваське: «Вали бреющем!» Вася, конечно, снижается до предела, и мы с чертовым шумом проносимся над головами на смерть перепуганных жителей. Все летят в панике с крыш… Ой, что там делалось, так просто умора. А мы уже в нескольких километрах громим другой кишлак. Кра-ссо-та! А то сжигали целые кишлаки ночью. Жуть! Ух и здорово.

Действительно, было наверно здорово и жутко несчастным суеверным узбекам. Пассажиры реагируют на его рассказы лишь вздохами. Но он, очевидно, увлекшись, не понимает их значения.

Я же все жду, когда он займется мной вплотную, но он вдруг при приближении к Ташкенту присмирел, и, выйдя на минутку, немедленно вернулся и, забрав свои вещи, оставил вагон.

«Неисповедимы дела Твои, Господи». Ведь этот гепеушник для меня оказался просто даром, мне ниспосланным с неба, хотя это, как-то не вяжется с нормальным мышлением. Но это оказалось так. Высадись я на Урсатьевской, там бы я и остался.

Когда он вышел, пассажиры сразу повеселели. Начались шутки и остроты, конечно, по русской привычке, прежде всего над самим собой. На радостях, что избавился от такого компаньона, один предложил мне остановиться у него в Самарканде.

* * *

В Ташкенте поезд стоял несколько часов. Многие пассажиры отправились в город. Я лично ограничиваюсь привокзальной парикмахерской. На ташкентском перроне скопилось несколько тысяч пассажиров. К поездам их просто не пропускают вооруженные красноармейцы. Поэтому для нас, едущих, полная свобода. В вагонах просторно. Я решил побриться. Но каюсь и до сих пор. Имея на грех не совсем жесткие волосы, я не учел того, что проходить по ним бритвой несколько раз нельзя. Но я попал в узбекскую парикмахерскую, где принято иметь дело с живой проволокой. По непроходимой глупости, я, кроме того, решил еще побрить и голову. Что только со мной не делали! Мою голову и физиономию мяли мускулистые волосатые руки теми же приемами, что и при определении спелости арбуза. И когда, наконец, довели голову до состояния полной бесчувственности, по ней начали прохаживаться бритвой. О, румынская манера размазывать мыло не кисточкой, а просто ладонью – верх цивилизации, или ласка любимой женщины в сравнении с азиатскими приемами. Нас возмущало, что какой-то «руманэшти» позволяет себе брать русского офицера руками за кончик его «благородного» носа. Не хотите ли, господа офицеры, попробовать узбекского номера? На грех чувствительность моей кожи вернулась ко мне много раньше, чем она возвращается у аборигенов. Я почувствовал, что вся кожа с моих челюстей и головы снята.

От четвертого прохода бритвой я малодушно отказался и встал к великому удивлению и даже, кажется, и обиде парикмахера. Уже в Самарканде, под его раскаленным солнцем, кожа с моего черепа у меня слезла и голова стала походить на спину шелудивой кошки.

* * *

Мой гостеприимный хозяин оказался железнодорожником. Устроил меня у себя хорошо, а потом нашел мне временную работу. Город Самарканд от ж.-д. станции отстоит на 10 км. К назначенному часу явился двенадцатилетний Джюма с маленьким осликом. Повесил мои два чемодана по обе стороны ослика, а сам устроился на задних ногах, предложив мне занять место на передних. Я категорически отказался от такого жестокого обращения с животным к большому сожалению Джюма. Маленький проводник мой меня упрашивал чуть не со слезами. Но я не понимал его настойчивости. Навстречу нам попадались огромные узбеки, восседавшие на таких же осликах подвое.

– Видишь, как его сиди? Передний нога, задний нога. Спина нет сиди, спина ломай.

Тут только я понял всю премудрость узбекскую и секрет езды на осликах, который заключается в правильном распределении тяжести на корпус маленького животного. И главное не класть их на спину его. Спину тогда можно сломать. А для сидения нужно занимать передние лопатки и крестец. И тогда маленькое животное тащит на себе груз в несколько раз тяжелее самого себя, быстро семеня ногами.

Но так как я все-таки отказался сесть на ослика, мы явились в город уже в полной темноте. В этих широтах нет сумерек, и темнота наступает немедленно по исчезновении солнца. Буквально не было видно ни зги, когда мы еле продвигались между двумя стенами лёссовых дувалов, сопровождаемые отвратительным воем шакалов, которые появляются здесь немедленно с появлением темноты. Слабый огонек двигался нам навстречу.

– Джюма, Джюма, – услышали мы радостный старческий голос. – Я думиль совсем пропади Джюма. Думиль, что такой? Потом визял лампишка (лампочку) и пошла искать Джюма. Думиль совсем пропади Джюма. – Старик, поставил на дорогу керосиновую кухонную лампочку и протянул мне руку.

Потом принялся обнимать и целовать своего внука. Джюма рассказал ему о том, что я из жалости к их ослику отказался сесть на него. Это вызвало у старика ответное чувство, и он, схватив мои ладони, принялся их дружески пожимать в своих руках.

– Якши, кон якши, кардаш – товарища! – лепетал он дрожащим от волнения голосом.

С этого момента мы стали надолго друзьями. Старик был кучером в Самаркандском санатории для костных туберкулезных, в котором я должен был проработать несколько месяцев в отсутствии заведующего учебной частью санатория. Санаторий назывался «Намазга», что означает молитвенный дом.

При старой мечети, обращенной большевиками в сарай для повозок, имелось 52 десятины прекрасного монастырского фруктового сада. Большевики построили несколько корпусов, в которых были размещены больные, главным образом, дети, потерянные или покинутые родителями во время басмаческого восстания. Многие не знали, куда девались их родители. Все это были или узбеки, или таджики, киргизы, казахи, татары и т. д. Дети, лечась, проходили курс начальной школы. Все врачи и педагоги были больны туберкулезом. Здоровые туда не шли из боязни заражения. Этим только и объясняется та легкость, с которой я попал в него беспрепятственно. Мне терять было нечего. К тому времени я уже потерял все.

Лечили больных солнцем и режимом. В палатах много света, как в оранжереях. В некоторых оранжерейные потолки и стены. На ночь все в гипсовых формах. Днем все эти руки, ноги, торсы, груди, спины лежали в саду под раскаленным солнцем, убивавшим появившихся за ночь бацилл, коховские палочки.

* * *

Дед и его внук, Джюма, быстро привязались ко мне, и я, одинокий, платил им тем же чувством. Дед часто довозил меня после работы до старого Самарканда, где я занимал комнату у местного татарина, профессора русского языка в Самаркандском педагогическом институте. Маленький же Джюма был моим постоянным гидом по старому Самарканду. Конечно, он многого и сам не знал, но при его помощи я мог расспрашивать других.

Старый город, весь из лёсса и самана, с плоскими крышами производил впечатление мертвого города с возвышающимися над ним историческими минаретами и не менее историческими тополями. Эти тополи, хотя и не видели Тамерлана, но зато хорошо помнят ген. Кауфмана и Скобелева, с их белыми рубахами – русскими солдатами, с их белыми кепи и назатыльниками на них.

На границе нового и старого города – запущенный, но еще сохранившийся памятник покорителям Туркестана, павшим при защите Самаркандской цитадели 64 солдатам и офицерам под командой гвардии майора барона Штемпеля, от неожиданного нападения на цитадель спустившихся с гор 7000 всадников-узбеков.

Ближе к старому городу, за широким и глубоким рвом, сохранившаяся цитадель, служащая теперь интендантским складом. Сам памятник – четырехгранная тумба, высотой в 2 с лишним метра и с Георгиевским эмалевым крестом на ней, – теперь покосившимся или пригнутым чьей-то богохульной рукой. Вокруг же памятника человеческие экскременты. Чувство виноватости охватывает меня при виде запущенности этой реликвии и мерзкого отношения к ней. Эта грязь – награда героям за их страдания, раны и подвиг. Не умеют у нас чтить своих героев.

Теперь в Италии видишь, несмотря на перемену режима, среди старых памятников и массу новых своим солдатам-героям. Вот солдат Пьетро Микка в 1720 г. поджигает для взрыва цитадель, чтоб она не досталась неприятелю. Вот какой-то полководец в театральной позе с обнаженной шпагой в руке слезает с падающей, уже смертельно раненной лошади. Вот два рыцаря последнего Крестового похода, не говоря уже о множестве генералов и королей. Их воинственный вид вызывает просто удивление. Вот скромный Гарибальди с вложенной в ножны саблей против улицы Тысячников, названной в честь славных его оборванцев – первых сподвижников его, пошедших за ним для объединения Италии. В каждом маленьком городишке и даже селе есть памятник павшим односельчанам. Все памятники в прекрасном состоянии, часто украшенные венками и цветами.

Для павших за родину нет политики…

* * *

Мимо проходит конный дивизион. Всадники – все молодежь загорелая, черная и подтянутая с хорошей посадкой в седле. Их командир совершенно седой, видимо, из царских офицеров или вахмистров. Он ловко с военным изяществом сидит на прекрасной рыжем текинце, мягко ступающем по твердому грунту на своих лежачих бабках, привыкших к туркменским степям и пескам. Под всадниками также отличные кони. Им удивительно к лицу голубой цвет кавалерии. Раньше, при царе, среднеазиатские народности в армии не служили.

Возле меня какой-то русский. Конечно, кажется мне подозрительным, как и я ему. Таков режим. Он косит на меня, я на него.

«Что ему здесь возле памятника нужно?» – думаю я. То же самое, наверное, и он думает. Но русская натура берет верх. Он не выдерживает и, подмигнув мне не то хитро, не то дружелюбно, говорит, указывая на всадников:

– Пое-хали… басмачей искать… и ни одного не поймают.

– Почему? – уж тогда спрашиваю я.

– Это же их дети. В басмачах-то кто же? Их отцы, деды, братья, дядьки… Вот едут, а молва уже бежит впереди. Впереди это комендант города. Русский. Недавно его сына на Зарявшине басмачи на куски порубили. Пошел рыбу ловить. А речка за 12 верст отсюда. Только зря это они. Комендант – человек неплохой, из бывших офицеров. И узбеки неплохой народ. Только с ними нужно уметь, понимать надо его, что он хочет. Народ сам по себе смирный. Ну, конечно, ежели разъярить, к примеру, так хоть кого. А они-то уж тогда за нож и кишки вон… Азиаты…

– А кто же здесь напакостил так? – спросил я. – Узбеки?

– Нет. Это уж наши постарались, да и то не здешние, а приезжие. Узбеки ночью не ходят здесь, боятся. А днем ни один узбек ни за что на открытом месте не сядет. А нашему что? У него ни Бога, ни черта нет. А какой памятник был! Какие герои-то наши были!.. Ведь шутка сказать, 7000 на них навалилось… и не сдались, отстояли. Две недели без запасов и воды. Нашелся один смельчак и ночью пробрался среди них и айда к генералу Кауфману в Ташкент. Пока пришла помощь, пешком по пескам вот и прошло 2 недели. А они, голубчики, держались – не сдали своего поста. Известно, русский солдат.

Я отошел, растроганный, незаметно перекрестившись. Но незнакомец все-таки заметил… и перекрестился тоже.

* * *

В Старом Самарканде много остатков от времени Тимура. Древний Самарканд лежал от современного дальше на 12 километров, на берегу Зарявшана. На том месте остались теперь лишь остатки городских ворот. Возле них проходит поезд.

В современном старом городе, в самом его центре, громадное здание «Мадрасса», узбекская древняя школа, прекратившая свое существование при новой власти. Еще при эмире бухарском она выпускала образованных, в азиатском значении слова, ученых судей (казн)! священников (мулл)Два чудесных по форме и рисунку минарета, известных всему миру по картине Верещагина, стоят, как молчаливые часовые, охраняющие вход в старину и во двор, умощенный каменными плитами, окруженный с трех сторон двухэтажными корпусами. Отдельные кельи их зияют теперь черными дырами-дверями, каждая выходит во двор.

Минареты немного реставрированы уже при новой власти в тех своих частях, где жестокое время удалило чудесного оттенка древнюю мозаику персидских мастеров, которых Тимур по преданию умертвил ради сохранения секрета. Но реставрированные места не подобраны под древний тон. Даже снизу простым глазом видно. Или современные мастера не в состоянии, или древняя мозаика от времени выцвела настолько, что подобрать под ее тон уже невозможно.

А время безжалостно разрушает изо дня в день рабский никчемный труд, ибо древние мастера, словно умышленно, предпочли неустойчивый лёсс, чтобы их работа не досталась потомкам. При первом же взгляде во двор сразу представляется в памяти известная картина Верещагина: «Торжество победителей». Это тот самый двор, теперь пустой, но тогда полный ярких халатов с эмиром на белом прекрасном коне над кучкой человеческих голов – русских солдат. Сцена происходила в этом дворе. Оба минарета стоят наклонно один к другому. Из жителей старого города никто не знает причину наклона. Одни говорят, что это результат землетрясений, другие, что это архитектурный трюк тех же персидских мастеров. Но сверх всего фантастическое и суеверное настроение: минареты ремонтировать и выправлять нельзя, так как они тогда свалятся и погубят много народу.

Я брожу по древнему городу с моим молодым другом Джюмой и с громадным блокнотом подмышкой, чтоб зарисовать эти минареты, сажусь в узеньком переулочке, откуда они хорошо видны и удачно освещены. Тут почти нет прохожих, и есть небольшой священный хауз с водой. Хауз – священный бассейн, из которого можно только пить. Но Джюма сказал, что для живописи Коран разрешает пользоваться водой из священного хауза. Так это или нет, но мне вода нужна, и я соглашаюсь с хитростью маленького грешника и сажусь возле.

Я видел, как мой Джюма, оглянувшись, зачерпнул из хауза воду в мою чашечку. Его любопытству, изумлению и восторгу не было границ, когда он понял, что на бумаге изображена знаменитая «мадрасса». Он щелкает ежеминутно языком, сопит, охает… Набросок почти готов. Солнце поднялось высоко и печет ужасно, так как тень, защищавшая нас, исчезла. Недалеко новая текстильная фабрика. Там работают узбечки, а инструкторами – русские, приехавшие недавно в город.

И вдруг две полуголые, грудастые русские девки в одних трусах и бюстгальтерах с разбега от самой фабрики бросаются в бассейн, в священный хауз, начинают в нем плавать и барахтаться. Джюма в панике. Я не удивлен, а возмущен таким наглым отношением к чужой вере. Немедленно появилась толпа узбечек и с криками «укспрюшь» – бросилась на девок.

Мы с Джюмой едва только успели унести ноги, чтобы не подвергнуться бомбардировке кусками лёсса с одной стороны, и брызгами воды с другой. Смешавшийся в воздухе лёсс с водой в виде жидкой грязи летел повсюду. Откуда-то появилось ведро, и бой мог принять затяжной характер. Победили узбечки. Они густой толпой окружили хауз и буквально засыпали «культурных безбожниц», и заставили их сдаться. Измазанные донельзя девки с большим позором едва добрались до фабрики.

Между прочим, это была чисто бабья баталия, так как ни один узбек не вмешался в это дело.

– Что такое «укспрюшь»? – спросил я своего проводника. Маленький Джюма по простонародной простоте мне ответил:

– Это плохой девка. По-фассидски надо говорить: «беллядина».

В то время еще ни одна узбечка не надела трусов для того, чтобы выйти в них на улицу. Наоборот, паранджа еще почти господствовала. И лишь «укспрюши» не носили ее по своему обычаю, но зато у них брови соединены жирной полосой черной хны в знак их доступности. Кстати, о парандже, этом ужасном средневековом азиатском инструменте, рассаднике туберкулеза. Это волосяная, из конского волоса, густая сетка, свешивающаяся со лба и закрывающая все лицо. Сетка эта никогда не чистится, и потому против самого рта забита лёссом. Дышать под ней совершенно невозможно, и женщины при европейцах, то есть русских, откидывают ее, и лишь набрасывают при появлении узбеков.

Сквозь такую сетку почти ничего не видно. Старые узбеки говорят, что сами узбечки не желают снимать паранджу. Если верить тому, что бесформенный азиатский халат может скрыть под собой и мужчину, пожелавшего проникнуть в женскую половину, то тогда возможно, что такой костюм придуман и при участии женщин.

На всякого мудреца довольно простоты.

Между прочим, мой громадный блокнот производит на узбеков интересное действие. Они при виде его разбегаются в разные стороны. Джюма все разъяснил и мне, и им. Узбеки принимали меня за фининспектора и оказывали мне свое внимание и уважение бегством от налогового аппарата.

– Они думают, что ты инспихтур, – говорит Джюма.

* * *

Вот мы с моим гидом в тимуровской мечети Гур-Эмир. Могила Эмира. Это красивая когда-то мечеть с красивым куполом, сильно пострадавшим от землетрясений. Странно. В местности, где в среднем на каждый день приходится одно землетрясение, архитектура пользовалась таким неустойчивым материалом, как лёсс. На неустойчивую хрупкую массу наклеивались керамика и майолика, отделывались стены золотыми пластинками, слоновой костью и т. д., для того, чтобы потомству оставить лишь или голые стены или лёссовый порошок.

* * *

Считается, что Гур-Эмир— могила эмира Тимура, но надмогильная надпись гласит, что это могила Улуг-Бека, а рядом – его учителя и воспитателя. От древней роскошной внутренней отделки не осталось и следа, если не считать невидимых глазом мельчайших крупинок, золота, мельчайших пластинок слоновой кости и нефрита.

Все разрушено временем, землетрясениями и любителями сувениров. Говорят, что в свое время вся внутренняя отделка состояла из этих материалов. Сторож-узбек при мечети, вооруженный керосиновой лампочкой, показывает за мзду подземелье; там, собственно, и находятся могилы, а наверху в горизонтальной проекции – только надгробные нефритовые тумбы.

Улуг-Бек, как известно, – знаменитый астроном своего времени и более удачный составитель звездного каталога, чем его европейские коллеги. На окраине Старого Самарканда в запущенном и заросшем состоянии находится улугбековская обсерватория в глубоком рву, откуда владыка-астроном и наблюдал за звездами. Там, в густой траве, остатки его квадранта, и каждая ступень лестницы соответствует одному градусу. Эта находка открыта местным археологом-любителем по вакуфным (кладбищенским записям) записям. К сожалению, имя этого археолога у меня в памяти не осталось.

Недалеко от базара – знаменитая Биби-Ханым. Мечеть построена женою Тимура, китаянкой по происхождению, в честь его возвращения из Индии, по дороге откуда он и умер. Внутри остатков громадной мечети заросшая травой каменная тумба, могила жены Тимура. Стены мечети очень толстые, но теперь сильно разрушены временем. На еще держащихся стенах остался гигантский купол небесного цвета из мозаики. Глубокая, извилистая, напоминающая огромную змею, черная трещина обвила купол и грозит ему разрушением. В известное время дня, если смотреть с одной из сторон, купол сливается с небом, и тогда видна только «змея» – зигзагообразная трещина.

Далее, за базаром, возле узбекского кладбища, так называемый Шах-ин-зинда, то есть «царь царей». Это – место упокоения различных родственников Тимура и Улуга. Широкая каменная лестница ведет вверх между двух рядов глубоких прохладных ниш, отделанных камнем. В них – каменные надгробные тумбы. При входе в малюсенький садик большое раскидистое дерево без листьев с одними лишь плодами, маленькими почками зеленого цвета, напоминающими еще зеленый кизил. Положив такой плод в рот, пришедший в Шах-ин-зинда, может утолить им свою жажду после раскаленного солнцем Самарканда. Дерево почитается священным, и вообще в Шах-ин-зинда очень много тени, так что вошедший туда, действительно находит отдых и невольно проникается благодарной памятью к строителям его. И освещенный вне ее пейзаж кажется оттуда ярким, до боли в глазах. При входе в усыпальницу есть и соответствующая надпись о том отдыхе, какой получит путник, войдя туда. Но стоит только путнику выйти вон, как раскаленные лучи ударяют по темени.

Далеко внутри мавзолея, за целым лабиринтом темных комнат, совершенно пустых, находится мрачная ниша, освещенная лишь небольшой лампочкой или фонарем, закрытая железной решеткой, очень толстой. Мой гид, Джюма с таинственным видом привел меня туда. У решетки нас встретил огромный узбек в средневековом одеянии с древним ружьем в руках. Он мрачно смотрел на меня и, видимо, был очень недоволен моим посещением. По просьбе Джюма он подпустил нас к решетке. Внутри небольшой комнатки с одним окошечком вверху, виднелось высокое подобие аналоя, на котором лежала гигантских размеров книга. Каждый пергаментный лист ее не менее метра в длину и аршина в ширину, и исписан арабской вязью, с коричневыми крупными пятнами на них.

Как ни старался Джюма расспросить подробно у мрачного часового, что он охраняет, нам удалось получить лишь отрывистые ответы.

– Что это за книга? – спросили мы часового.

– Это – Коран, – ответил нехотя часовой.

– Чем испачкан?

– Кыровь.

– Чья?

– Пророк.

– Кто его убил?

– Кальмуки, – ответил часовой и попросил нас убраться вон.

До этого я слышал, что Священный Коран, находившиеся в б. Императорской публичной библиотеке, возвращен советской властью Узбекистану. Может быть, это и есть Коран, на котором видна кровь Али, племянника Магомета, убитого при чтении последнего.

* * *

На Самаркандском базаре большое богатство фруктов, овощей, всякой снеди, и т. д. Огромная толпа медленно, по-восточному, с достоинством движется непрерывным потеком. Каждый, уважающий себя, узбек должен двигаться медленно, так как быстрая ходьба и бег – для воров и вообще нечестных людей, которым необходимо торопиться по различным мотивам. По тем же мотивам, между прочим, узбеки и не смазывают и колеса своих арб, чтобы они как можно сильнее скрипели.

Только ворам нужно, чтобы телега не скрипела. А честный человек должен двигаться шумно, так как ему нечего бояться. Такая мудрость меня иногда просто бесила, когда я с каким-нибудь новым моим знакомым узбеком отправлялся на базар под палящими лучами солнца Средней Азии, которое шутить не любит.

Но узкой улице базара «пробегает» похоронная процессия. Именно пробегает, а не движется. На тяжелых носилках, завернутый в саван покойник суетливо колышется над головами правоверных, несущих его рысью. Носильщики все время меняются по пути следования добровольцами из числа торговцев и покупателей. Причем желающих очень много. Подбегающий без церемонии выталкивает несущего и становится на его место.

– Какой прекрасный и трогательный обычай! – невольно вырывается у меня.

Но мой Джюма, маленький сатир, разочаровывает меня:

– Это его хочет своя грех бросать. Сколько шагов пробегает, столько грех долой.

Оказывается, тлен разлагающей религию руки коснулся уже и маленького Джюма. Он ко многим древностям относится с явным пренебрежением. Очевидно, общ закон цивилизации. Везде и всюду цивилизация отсталых стран начинается с разврата. Но мальчику я благодарен, так как узнал, что такое ревнивое благоволение объясняется именно желанием избавиться от собственных грехов, и не дать конкуренту сбросить свои. Но с внешней стороны обычай производит благоприятное впечатление. И не будь Джюма, я бы так и не знал истины.

Между прочим, узбеки не кладут своих умерших, а садят в нишу, вырытую в одной из стен могилы.

Необходимо заметить, что здесь базары в то время были полны продуктами, тогда как внутри СССР было пусто. Это – определенная демагогическая политика власти заигрывания с национальными меньшинствами. На прилавках масса парчовых тюбетеек, поясов, туфель. Но присмотревшись, вижу и узнаю рисунок православных риз и епитрахилей. Очевидно, имущество церквей распродано торговцам. Много всевозможных ножей, среди которых центральное внимание привлекает узбекский нож-крюк, отточенный с внутренней стороны, похожий на такой же итальянский для работы к лесу. Узбеки пользуются этими ножами для различного обихода и для вспарывания животов друг другу при ударе снизу вверх.

Жилища старого города сыры и вонючи, и очень напоминают старые итальянские трущобы больших городов.

Бросается резко в глаза многое своеобразное в обиходе узбеков. Например, узбек тешет бревно не сверху вниз, и снизу вверх, и не на себя, а от себя. Лопатой он работает, не копая, а разбивая плотный лёсс, для чего его лопата – кетмень имеет держак перпендикулярно к лопате. Бросает он землю назад, но результат тот же, что и у православных. Дело лишь в умении владеть инструментом. Недаром говорится, что дело мастера боится. Токарный станок узбек крутит босой ногой, а точит, конечно, руками. Золотовщики своими молоточками мелодично звенят, изготовляя различные украшения. Масса фруктов и овощей гниет под жарким солнцем. Среднеазиатские продукты не вывозятся, так как быстро портятся. Да и власти не особенно интересуются вывозом: хлопот много. Продукты гниют и распространяют всевозможные запахи. На базаре невозможная грязь и пыль.

Через весь город, и вообще, по всей стране арыки. Узбеки из них пьют воду и дают грудным детям. Но для не местного жителя – это смерть от холеры, или колита. На каждом шагу «чайхана», как в Европе – бар. В «чайхане» всегда народ. Пьют свой «кок» (чай) узбеки и обыкновенный чай – русские. В каждой «чайхане» несколько самоваров, от огромного «станционного» до маленького семейного. Все они кипят, но пар от них уходит моментально, и в «чайхане» прохладно в самое жаркое время…

«Чайхана» настолько в обиходе у узбеков, что служащие учреждений преспокойно в час занятий оставляют свои столы и ожидающих посетителей и уходят в «чайхану». Узбеки пьют из маленьких чашечек. Обыкновенно несколько человек из одной. Русские берут один чайник стаканов на пять и пьют в одиночку.

Мой Джюма остается маленьким злословом:

– Почему 10 узбек один чайник чай пьет, а один урусский 4 чайник пьет?

Что я ему мог ответить? У Джюма много наблюдательности.

– Скажи, почему на русский город писано: кондитурский, а продает халэб? Другой лавка писано: буличнай, а продает халэб? Третий лавка писано: пирожний, а продает халэб? А где писано халэб, ничава не продает? Ги-ги-ги, – и хитрая улыбка на всю рожицу.

На углах улиц сидят старые узбечки и продают чуреки своего изготовления. Узбеки покупают, идут к «чайхане» и, взяв чайник «кок» чая, и разломав по числу присутствующих чурек на кусочки, пьют чай в круговую из одной пиалы. Сидят часами и беседуют, как итальянцы за литром вина. Наш брат, как известно, теперь всему миру, выпивает литр вина за пять минут в одиночестве, потом разговаривает, тоже в одиночестве. Почему на западе и на востоке от нас такая умеренность, а у нас, находящихся на стыке двух культур, такая невоздержанность?

В Самарканде много мороженого. И вот тут-то какая-то странность. Узбеки перегнали русских: они берут не порцию мороженого, а полкило… и едят его, как кашу. Это происходит, может быть, потому, что это ново, или потому, что мороженое охлаждает, а, вернее, по причине доступности, так как русские там в массе бедны. Это или беженцы, или прожившиеся. Действительно, под такой жарой только килограммовая порция может охладить на полчаса.

Жарко. В Самарканде поспела «самаркандская» вишня и черешня. Здешние фрукты очень сладки, но мало сочны. Ими можно скорее наесться, чем напиться. Вывозят лишь виноград на аэропланах для Кремля. Килограмм черешни хорошая еда на целый день, конечно, с хлебом. На всех дорогах шелковицы. Красная и белая. Но до сбора не тронет никто ни одного плода. Подбирают лишь с земли. Поэтому сторожа преспокойно спят всю ночь. Сторож возле ворот дома, в котором проживаю я, тоже спит ночами. Он, между прочим, жалуется мне всегда на одного русского мальчишку, который пачкает у самых наших ворот.

– Какой урусский мальчюшка. Кажный ночь его сиди, тут пачкай. Другой места нет!

Возмущается сторож каждое утро, и это стало носить характер утреннего приветствия. И однажды я решил помочь ему в поимке нарушителя общественного порядка и, услышав шорох, пробрался к сторожу и сказал ему, что кто-то сидит у ворот. Но к моему удивлению сторож проявил самое настоящее безразличие к волнующему его ежедневно вопросу:

– Кто такой? Куда пошел, а? – залепетал он.

– Мальчишка пришел опять, хватай его!

– Зачем хватай? – невозмутимо ответил сторож.

– Хватай, чтоб поймать, а то он уйдет! – волновался я, – чего ж ты? Иди же!

– Таварища… моя откровенно говори… моя его боиса.

– Почему? Мальчишку?

– Моя не знай, кто его си. Моя, пожалуста, боиса. Завтра лучше мильница пойдем.

Мельница – это милиция, куда конечно, ни один узбек не пойдет, как и ночью ловить, так как они боятся русских. Это результат не Кауфманских завоеваний, а усмирения Буденным басмачского восстания в 1922 г.

* * *

Между прочим, мне как-то пришло в голову сделать переход в 26 верст из Самарканда в урочище Агалык. Мне хотелось, хотя бы частично, испытать все те трудности, которые встречали наши солдаты при покорении края.

Вышел из города в 12 ч. дня в. высоких сапогах, но, конечно, без походной выкладки того времени. Узкая дорога без единого ручейка и тени. Сразу же по выходе из-под тенистых дувалов, я был охвачен пышущим жаром пустыни, голой и песчаной. Сверху нещадное солнце, вокруг раскаленная земля. Дышать нечем. Задыхаюсь. Воздух словно исчез из пустыни. С места обливаюсь потом. Потом постепенно чувствую, что начинаю сохнуть внутри, теряю в весе и испаряюсь, подобно мокрой тряпке, в то же время, приобретая все ее свойства к сопротивлению. Но иду, всматриваясь в маячащие передо мной горы Агалыка. В теле слабость и лень. Мускулы размякли. 26 верст обыкновенный солдатский переход при нормальных условиях.

После половины пути одинокое дерево с лужицей под ним. Какая ценная находка для путника-азиата! Но для меня смертельная ловушка. Прохожу, не глядя. Нужно идти, так как боюсь остаться на ночь ослабевшим в необитаемой пустыне.

Жарко. Голова под фуражкой имеет давно намерение лопнуть. Рубаха, штаны, сапоги – все отвратительно пристает к телу. В сапогах потная слякоть. В горле сухо. Перед пазами покрасневший от прилива крови горный хребет, в складках которого ожидает меня благословенный Агалык. Но в ушах звон. Чувствую, что шатаюсь и могу упасть. Что же тогда чувствовал русский солдат, тогдашняя серая скотинка, при полной походной выкладке, при этой духоте, царившей всегда в рядах массы тел, без капли воды и свежего воздуха?

Наконец, различаю какие-то строения. Может быть, это галлюцинация? Нет. Это явь. Я прибыл в Агалык за шесть часов, пройдя 26 верст в раскаленном воздухе. 4 версты с третью в час. Нормальный солдатский марш.

«Чайхана»! Какое блаженство! Ковер, тень и вода. Но чайчи не советуют пить воду. Можно простудиться. Вода идет с гор. Лучше пиво. Конечно, лучше пиво. За воду он с меня получит за целое ведро только спасибо, а за пиво – деньги. Но мне не до экономии и лекций о нравственности, и я прошу пива.

В конце концов, даже все равно, что пить. Лишь бы скорее вливать в себя побольше жидкости, и ввести ее в обратившееся в мумию тело. Чайчи с чертовым азиатским медлительным достоинством ставит передо мной полулитровую кружку с пивом.

– Давай, давай! – кричу я. Чайчи доволен. Он ставит кружку за кружкой на ковер, на котором я лежу, а я пью, не глядя. Еще, еще и еще. Наконец, чувствую, что начинаю сыреть. Чувствую, как каждая клетка во мне начинает набухать, как вербовая почка весной. Наконец, могу дышать. Зрение становится нормальным. И я, налившись и наполнившись, как бурдюк, валюсь на ковер, и… слышу соловьиное щелканье – это мой собственный храп.

* * *

Утром просыпаюсь от настоящего соловьиного щелканья. Чистый, влажный горный воздух тянет по полу из садов Агалыка. Чайчи нет. В чайхане тишина.

Очевидно, Господь Бог и послал людям страдания, чтобы они лучше почувствовали и оценили радость. Но радость продолжается недолго. На ковре вижу не гадюку, не тарантула, и не скорпиона…. а 10 полулитровых кружек, за которые нужно платить. Или жулик чайчи подсунул мне чужие кружки, или действительно, я выпил 5 литров пива. Ничего не поделаешь. Хорошо, что меня еще никто не обокрал в этом глухом ущелье.

Завтракаю шашлыком, но без пива. На пиво смотреть не могу. Отдохнув, иду в ущелье. Там, по рассказам чайчи, какие-то ванны Искандера Зюлькернайна, то есть, по-нашему Александра Македонского. А может быть, там нет никаких ванн. Может быть, там басмачи. И хитрый чайчи меня направляет к ним. Почем я знаю, кто осматривал мои карманы ночью?

Но вот, действительно, какие-то гигантские природные углубления в известняках, через которые протекает бурная Агалычка. Вода ее чиста, как этот воздух. На камнях сидят какие-то голые люди. Это не узбеки. Узбек голый не показывается. Оказывается, русские мальчишки из Агалыкского дома отдыха для детей. От них узнаю, что ванны, действительно, называются ваннами Александра Македонского.

Раздеваюсь и лезу в них. Но через секунду выскакиваю, как ошпаренный, холодной, как лед, водой.

Нужно подождать полдня, когда вода теплее. «Не спросясь броду, не суйся в воду».

Но и в полдень вода в Агалычке такая ледяная, что едва ли великий грек мог в ней купаться. Да и был ли Александр Македонский в этих краях, – неизвестно. В Средней Азии немало мест, которым приписывается посещение их великим греком.

Голые, загорелые мальчишки выскакивают из ванн, как лягушки и, дрожа, усаживаются на камнях. А солнце их мгновенно согревает. В камнях масса так называемых желтопузиков, похожих на змей, но очень жирных и ленивых. У них тупые морды и на теле рудименты. Ребята таскают их в руках, бросают в воду и снова, ловят. От ребят узнаю, что в горах пионерский лагерь, и что скоро оттуда пойдет в город подвода за продуктами.

Вскоре я в телеге, настоящей русской, еду вниз из Агалыка в компании кучера, повара и завхоза. После всех этих тяжелых арб, как-то приятно даже видеть, настоящую тележку и маленькую лошаденку. Гнедой меринок резво мчит нас узкой горной дорогой среди невысоких дувалов, красных от вишен и черешен. Мальчишки узбеки играют возле, и ни одна душа даже не порывается дотронуться до плодов.

Но вот телега проезжает очень близко к дувалу, и завхоз с яростью налетел на вишни с палкой. Земля покрывается кровавыми пятнышками. Узбекские мальчишки застенчиво улыбаются. В их шустрых глазенках и удивление, и насмешка. Мне стыдно перед ними. И я говорю завхозу:

– Зачем вы это делаете? Ни себе, ни людям. Ведь это их добро.

– Все одно они их не едят. Только пропадает. Некультурная нация, одним словом.

Мне, откровенно говоря, стыдно за «культурную нацию».

Как я уже заметил, здесь повсюду на дорогах растут шелковицы. Это шелк и бекмес. Узбеки пользуются и ягодами, и листьями. В сбор шелковицы на всех дорогах узбеки и узбечки с громадными брезентами. Их держат под деревом десятки рук, а на дереве один с колотушкой лупит по нему. Шелковица сыплется валом в брезент, как в подол. Потом начинается варка бекмеса – вроде того, что у нас варят из арбузов.

* * *

Между прочим, такое же бережное отношение к плодам, как у узбеков, я видел и в Австрии. Под окном моей квартиры, выходившей в сад, росло много смородины. И вот хозяйские дочери, 17-летняя Матильда и маленькая 7-летняя Берта, ежедневно посещали сад за овощами. Они рвали петрушку, укроп, морковь; и ни одна из них даже не взглянула на куст смородины, горевший налитыми красными ягодами. Но после 6 августа вся семья явилась однажды и собрала все ягоды. В тот день и взрослая Матильда и маленькая Берта ходили измазанные соком смородины.

Почему же мы пьем по 10 чайников чая, почему пьем в одиночку целый литр вина и варварски относимся к чужим садам? Помню, в 1-ю великую войну наши солдаты разоряли и разрушали без всякой пользы чужие усадьбы: Бучач в Галиции, Радауц в Румынии. Также в Манчжурии китайские огороды и гаоляновые поля. Солдаты так называемой РОА ломали в Пруссии ореховые насаждения и топтали, как слоны, малинники. Почему?

Поезд снова мчит меня дальше вглубь Средней Азии. Промелькнула цветущая Бухара. Там, в Бухаре, нахожу случайно старого узбека, окончившего древнее мадрасса в Самарканде. Говорит неплохо по-русски. Имеет звание муллы и казн. Теперь он не у дел. Посещаем вместе двор б. эмира Бухарского.

Мой новый гид и приятель Абдулла ничем новым не доволен:

– Все разрушила проклятая «самара».

– Кто это «самара»? – спрашиваю я.

– Кто? Это, это вы, русски. Ви пришля из Самара. Оттуда пришли усе несчастия на Бухаре. Оттуда бульшевик пришел…

Теперь я вспоминаю и понимаю, почему узбеки в ссорах, истощив весь запас своей площадной брани, переходят на русскую и прибавляют: «У-y с-с-амар-ра!»

Действительно, из Самары и через Самару явились в Туркестан все несчастья, вплоть до армии Буденного. «У… ссамар-ра!»

Но мой Абдулла впадает и в другую крайность. В своих воспоминаниях об эмире, он нередко доходит и до анекдота:

– Эмир, это большой человек. Хороший человек… Каждый год в свой день он резал один верблюд. И весь город шла получить кусок мяса. Когда все собирались, эмир бросал свой нож на землю, и люди брали и резали верблюд. И весь народ кидался на мертвый верблюд и резал себе кусок.

– Но ведь это опасно было, можно было порезать друг друга, – возражал я.

– О да! – продолжал восхищенно мулла. – Уши, нос, руки режит. Очень интересна.

Этот мулла и казн, конечно, слепо верил в правоту Корана. Он знал о путешествии Магеллана, но толковал его по-своему:

– Магелян думал, что так идет (вертикальный круг в воздухе), Бог его водил так (горизонтальный круг в воздухе) Земля есть плоским, как чурек. Это бульшевик придумал, что земля есть шар. Коран не так говорит. Коран усе знает.

Абдулла ненавидел большевиков. Он к тому времени отбыл уже Соловки, откуда вернулся поседевшим, больным и озлобленным, хотя мечтал еще жениться на молодой и обязательно невинной девушке.

* * *

После цветущей Бухары снова пустыня, снова саксаул. После громадного, висящего над Сырдарьей, словно кружево, моста на миг – оазис Чарджуя. Вяленые, разрезанные на длинные ремни и похожие от того на конскую сбрую нежные чарджуйские дыни повсюду. На дувалах, стенах кибиток, на столах у торговцев.

Потом снова пески и барханы. Однообразные днем, а ночью напоминающие волны под черным, как сажа, небом.

Неожиданно грустные и тревожные гудки. В полной темноте они особенно жутки. Оказывается, проезжаем место расстрела 26 бакинских комиссаров.

На рассвете маленькая станция среди красных скал. Поезд стоит более положенного времени, так как не все пассажиры еще накупили себе вареных и живых раков. Раки здесь огромны. Паровозная бригада грузит раков корзинами для Красноводска. В Красноводске их нет. Там, вообще, нет ничего, даже воды. Нет деревьев, кроме единственного дерева – саксаула на крыше кинематографа, на которой и происходят сеансы. Вода в Красноводск привозится из… Баку. Или перегоняется на пресную из морской на месте. У единственной водоразборной будки, на берегу моря постоянная очередь баб с ведрами. Но здесь не увидишь коромысла. Вместо него железные рамы, которые и кладутся на края ведер с внутренней стороны. На плече у водоноса веревка с крючьями. Распертые рамой ведра не соединяются и таким способом женщина, встав в середину рамы, несет воду. Поистине: голь на выдумки хитра.

При такой оригинальной носке воды, конечно, не увидишь той деревенской грации, с какой наши русачки кокетливо изгибаются, виляя бедрами, еще и до сих пор во многих городах, не только в селах.

Насмотревшись на все азиатское, вспоминаешь и о коромысле. Вспоминаешь его и теперь.

На Красноводской пристани еще хуже, чем в Самаре. Уже неделю сидят пассажиры на пристани в ожидании парохода. Но, оказывается, что по мудрому решению «великого» морской транспорт подчинен тому же Кагановичу.

Десять дней ожидаю парохода. Толпа в несколько тысяч валяется на земле возле станции. Во всех чайханах чай выпит, папиросы выкурены, пиво выпито, кофе тоже, и хлеб съеден. Нужно идти на риск, иначе пропадешь со всеми заработанными в Самарканде деньгами. Невольно вспоминаю своего «благодетеля».

Но и здесь Господь не оставляет меня, а посылает мне знакомого в лице чиновника из Туркестанского Госплана. Едет с залива, в котором разрабатывается глауберова соль, лечить зубы в Баку.

Совместными усилиями находим ночлег в камере местной тюрьмы, переделанной в музей революции. Занимаем камеру, в которой сидели до расстрела 28 бакинских комиссаров. Платим зав. музеем по пять рублей с человека. Просторно, и нет клопов. Утром уходим, так как посетители музея могут нас принять за 26 бакинских комиссаров.

Общее сидение в одной камере по-тюремному сближает нас, и мы делимся своими жизненными невзгодами. Оказывается, мой новый знакомый недавно только приехал из Манчжурии, соблазненный советской властью, и оказавшийся в ловушке.

Уже многих из его спутников арестовали, и он теперь ожидает своей участи.

У моего спутника 2 просроченных пароходных билета, захваченные им из правления «на всякий случай». Решаемся рискнуть, и по ним добраться до Баку. В СССР не рисковать, – значит не существовать.

И вот, когда к пристани, наконец, причаливает пароход «Чичерин», мы смело, или, вернее, нахально направляемся не общим потоком, напоминающим раскаленную ненавистью жгучую лаву, а на так называемый товарный проход, и уверенно идем к пароходу.

Грязный туркмен с палкой смотрит на нас подозрительно и с явным недоверием, но привыкший, видимо, ко всяким привилегированным персонам, пропускает нас к пароходу. Предъявляем просроченные билеты. Контролер, уже окончательно обалдевший от жары, бестолковщины и давки, даже и не смотрит на наши билеты.

На верхней палубе парохода полно. Нахожу место на бочке с керосином.

Пока грузились и шли по Красноводскому заливу, все было хорошо, но как вышли в открытое море, подул сильный ветер и началась качка. Жара куда-то девалась, и стало свежо. Женщины уже склонились за борт и внимательно рассматривали морское дно.

Но нас беспокоит другое: контроль билетов на палубе. Конечно, в море не высадят! Уже миновали «морских волков», но возможность очутиться в ГПУ с моими документами не исключалась. Совсем не в моих интересах было оказаться в бакинском клоповнике.

И вот неожиданно появился матрос-контролер. Не предъявляя билета, спрашиваю его, нет ли свободной каюты.

– 15 рублей, – отвечает матрос.

– Но нас двое, – говорю я.

– Хошь 10. – Берет деньги, и, виляя по-матросски, босыми ногами, мчится, вниз к трюму. Иду за ним, уже подсчитывая прибыль, так как один билет на палубе стоит 18 рублей. А тут целая каюта за 15 на двоих.

Это вахтенный матрос продал на ночь свою каюту. В ней тепло, уютно, и одна койка. Уступаю ее моему спутнику, так как у него болят зубы. Легли спать.

Проснулись среди ночи от страшной мокроты.

Оказалось, волна сорвала люк, и вода с шумом вливается в нашу каюту. Подобно легендарным матросам «Бесстрашного», героям русско-японской войны, работаем, обливаемые водой. Но те работали на славу русского оружия, а мы же, чтоб спасти свою бренную и никому не нужную жизнь.

С большим трудом нам это кое-как удается.

В Баку повторение Самары, Ташкента, Красноводска. На станции кавказский хаос. Пассажиры, чтобы получить билет, становятся на перила, отделяющие толпу от кассира, и потом через головы стоящих ближе к кассе суют деньги за билет. Предательские шутки тогда творятся иногда: впереди стоящие неожиданно расступаются, и предприимчивый кацо летит вниз головой.

* * *

Керосиновая баржа уже пятые сутки тянется уныло вдоль побережья Каспийского моря, минуя Дербент, на Астрахань. Снова встают героические подвиги русского солдата в кавказскую войну. Все это в далеком прошлом, уже покрытом пылью, нового слоя кавказских побед большевиков над белыми, ушедшими в изгнание, сосланными, расстрелянными или живущими на колесах, подобно мне.

Наконец, и Астрахань. Рыбой от нее несет на несколько верст. Маленькие трухлявые от времени и просоленные веками хибарки. Над ними Астраханский древний кремль, помнящий восстание Разина. На его стенах сидят красноармейцы, лузгают семечки и сплевывают вниз, переругиваясь с торговками. А внизу базар.

– Каймачку свеженького! Каймачку розовенького! – нараспев с волжским кокетством заманивают покупателя торговки. Молодые, румяные бабенки, сытые богатством реки, «золотого дна».

Покупательница выговаривает торговке за молоко:

– Ты, тетка, молоко-то сняла?

– Да, трошки схопила, – не смущается нисколько торговка в белоснежном запоне.

Сама румяная и белая и, видимо, никогда не знавшая голода.

Она знает, что молоко у нее будет все равно куплено не тем, так другим покупателем. По другую сторону седой дед продает морковь. Недовольная покупательница упрекает его:

– Чего ж это ты, старый, за ту же морковь, что вчера, продавал по 80, сегодня уже по 90 просишь?

– Да ведь морковка-то растет, – отшучивается дед.

– Где это она у тебя растет? – возмущается покупательница. Общий бабий хохот по этому случаю. Попали на пикантную тему. Дед смущен.

– Ну, бери уж по-вчерашнему. Беда с этими бабами. Хошь кого так…

На берегу Тукума толпится народ, согнанный для борьбы с наводнением. Подпертая морскими ветрами Волга, разлившись, переполнила Тукум, и вода из него местами устремилась на берег. Тукум стоит горбом, словно в чаше. Люди лениво кидают землю на валы, но ее не хватает.

В особо ненадежных местах вал дал уже трещины. Вот-вот прорвет его вода и хлынет на незащищенный город. На таких местах – группы энтузиастов из числа молодежи. Они ложатся на вал и своими телами удерживают напор воды. Там парни и девушки. Держат до подвоза земли в мешках.

Старые люди, иронически поглядывая на «Сизифов» их труд, поговаривают:

– В старое-то время вот этак же подпирал бывало Волгу Тукум. Так привезут несколько возов муки с мельницы купца Солдатова и завалят ими щели. Поест Тукум мучки и успокоится. Мука сразу в клей возьмет. А теперь гляди, что. Живыми людьми воду хотят задержать. Известно, ин-дус-ри-я, одним словом.

«Русская мысль», Париж, 19 января 1955, № 729, с. 6; 26 января, № 731, с. 6; 28 января, № 732, с. 6; 2 февраля, № 733, с. 6.

 

Переправа через Днестр

(к четырнадцатилетию ухода казаков из СССР)

Апрель в тот год был мокрый, грязный и неприветливый. Небо затянуто темными тучами, словно в заговоре с судьбой. Не хватало еще только ударов небесного грома для полного впечатления обреченности.

Казачьи обозы покидают родные края. Нет надежды на возвращение. Ибо красные войска уже преследуют, отходившие с боем, немецкие части. Это уже не та не умевшая воевать армия с самонадеянными командирами, загнанная немцами почти за Волгу.

Древняя русская река кормилица и спасительница России не выдала и на этот раз. Она дала возможность за своим мощным рубежом прийти в себя разбитой Красной армией, отдышаться от быстрого бега и переформироваться.

Много говорилось в то время и потом о выгодной для начальства версии «нежелание красноармейцев защищать колхозную систему», в действительности же, армия была совершенно не подготовлена не только к нападению, но даже и к обороне. То обстоятельство, что некоторые корпуса были целиком окружены, но, имевшие более удачных командиров, храбро по-русски отбивались до последнего патрона, говорит о том, что у красноармейцев не было того «колхозного» настроения, а наоборот полное желание драться.

Воспитанные на методах и практике гражданской войны, маршалы были уже не пригодны для новой тактики. Организация Красной армии во многом уступала немецкой, и за эту неподготовленность пришлось заплатить русскому народу миллионами пленных. Вот почему те же бежавшие от немецких танков красноармейцы, подкрепленные Дальне-Восточными, не тронутыми войной, войсками и переименованные в солдаты, с традициями старых сибирских стрелков, начали теснить немецкие части, бывшие, казалось бы, на пороге победы.

Помог, конечно, не мало и старинный русский Дедушка мороз.

Драма уходивших из СССР казаков в том, что они русские душой, всем сердцем за победу России над врагом, должны были с этим врагом уходить…

И вот отступающая от Красной армии Южно-немецкая группа на Днестре.

Река распухла, переполненная водой и мчится мутной бурой полосой стремительно на юг, набирая по пути все новые и новые потоки. Мост у Жванца взорван еще при отступлении красных. Теперь же все лодки предусмотрительно переправлены на противоположный берег. Их едва видно простым глазом с левого берега реки, заполненного немецкими частями транспорта с ранеными, казачьим небольшим арьергардом под командой войскового старшины Доманова и казачьими повозками с семьями отступающих казаков.

Суточное топтание на берегу без надежды на что-либо подействовало на моральное состояние даже немецких офицеров и они по уговору начали палить из пистолетов и кончать самоубийством самолично.

Войсковой старшина Доманов решился на крайнее средство. Он ходит среди казаков и вызывает смельчаков переплыть на противоположный берег и начать перегонять лодки на этот.

Смельчаки, конечно, находятся. Пловцы с Дона, Кубани и Терека.

Холоден Днестр в апреле. Весна накануне Пасхи. Студены несущиеся с гор волны Днестра. Но смельчаки раздеваются и бросаются в разбушевавшуюся реку. Тысячи глаз смотрят на них и следят за черными точками, пересекающими реку.

Плавцы сильными и умелыми взмахами рассекают волны. Вот они на середине реки. Но уже не так строен ряд их, есть и уставшие. Несколько человек, видимо, выбиваются из сил. Их головы реже появляются поверх волны.

«Господи, донеси их!» – Слышится в толпе женщин.

Но сурова река и сурова судьба. И четверо исчезают в волнах навсегда.

«Имена их, Господи, веси за други своя душу положивших.»

Но остальные, в конце концов, уже выбираются на тот берег и бегут голые к лодкам. Вот они гребут, режут упорную реку короткими веслами и наконец у этого берега. Сейчас же сооружается из местного материала первый паром. Работа кипит.

– Гут козакен! – Кричат в восторге немцы, не недвусмысленно подбираются к лодкам. Войсковой старшина Доманов приказывает казакам оружием не допускать к лодкам никого. Начинается переправа. Сначала раненые, потом женщины и дети.

Потом на противоположном берегу казаки находят старика, указавшего им наиболее мелкое место. Туда направляются все повозки. Там уже пошла переправа самотеком. Более смелые даже ухитрялись переехать в узких местах реку по грудь лошадям. На другой день утром, переправа, продолжавшаяся всю ночь, закончилась перевозом немецких войск.

Немецкое командование за инициативу, проявленную Войсковым старшиной Домановым, награждает его Железным крестом 2-го класса.

Не особенно радостна немецкая награда, но она является доказательством оценки казачьей доблести подчиненного Доманову отряда. Немцы уже смотрят на казаков с большим уважением, как на природных воинов, способных своими силами покорять природу даже там, где, казалось бы, не было никакой надежды на спасение.

Казаки здесь показали еще раз, что за их плечами не только славные предки, не только боевая слава их полков и войск, не только крепкие казачьи традиции, но и неизменяемая русская удаль и находчивость.

Казаки – Донцы, Кубанцы, Терцы, Ставропольцы и другие показали и на этот раз, что не умерло еще казачество, что «есть еще порох в пороховницах и что нет такой силы, которая заставила бы покориться казака», как воскликнул, умирая, Тарас в последнюю минуту над берегом Днестра, почти на том же месте, где теперь ушли казаки от преследования.

По рассказу участников записал Н.Е. Русский «Родимый край», Париж, май-июнь 1958, № 16, с. 12–14.

 

18 месяцев в СССР

Наблюдения американского журналиста

Молодой американский журналист Фрэнк Раундс-младший 18 провел месяцев в Москве. Он поделился с читателями своими впечатлениями в американских газетах.

Нужно отдать должное этому журналисту: он наблюдателен и объективен. Есть, конечно, и некоторые ошибки, но сравнительно небольшие. И поэтому замечания журналиста и нужно отнести к наиболее удачным за все время различных писаний об СССР.

Начинает он свои сообщения с посещаемости столичных театров.

«Театры всегда переполнены. Получить билет почти невозможно. За 18 месяцев я видел балет, оперу, музыкальные комедии, пьесы русских и классиков, театр марионеток, цыганский театр, детский театр. Был в театрах 162 раза».

На вопрос, – узнают ли русские по внешнему виду иностранцев, – журналист отвечает:

«По внешнему виду – с первого взгляда. Главным образом, по ботинкам. Вы поражены количеством людей, при встречах с вами смотрящих на ваши ботинки».

Когда в театре журналист, познакомившись со своим соседом – студентом, подарил ему партитуру оперы со словами: «от американского поджигателя войны», – студент возмутился:

– Как можете вы оскорблять русский народ!

Раундс подчеркивает, что студент не мог быть агентом ГПУ, так как уже сидел в партере, когда вошел журналист.

Журналист уверяет, что 50 процентов его выходов из посольства происходили под наблюдением, тем более вне Москвы. «Разговаривать с русскими можно, но только один раз. Больше вы уже своего случайного собеседника не встретите».

Удалось ему один раз посетить русскую квартиру. В ней было всего две комнаты. Одна, очень большая, служила одновременно спальней, столовой и гостиной. Другая была кухня с печью, на которой спали. В комнате помещались: муж с женой, две дочери, дедушка и бабушка, и еще двое детей. Журналист отмечает, что чистота была образцовая.

Но Раундс все-таки не избег и «развесистой клюквы». Хозяин дома, по его словам, был «иностранцем», так как был «украинским евреем», а не великороссом.

Относительно «Голоса Америки» он говорит, что его слушают, хотя и утверждает, что сильных аппаратов в Советах нет.

Отмечает он также жажду знаний у подсоветских людей, ссылаясь на огромную очередь у библиотеки им. Ленина. Это, конечно, так. Но им упущено то, что в СССР прибрести научную книгу почти невозможно. Если бы эго было возможно, то добрая половина очереди у библиотеки сидела бы дома.

Такие же очереди и у мавзолея Ленина. Объяснить этот факт трудно, если не предположить принудительность, по наряду от различных организаций. Ибо, чем же объяснить такие очереди у мавзолея даже в снежную бурю? Другое дело, если бы умер сам «великий», тогда, возможно, что на первых порах туда потянулись бы все, чтобы убедиться в этом лично…

Всюду люди молчаливы. В ресторанах, в театральных фойе, – как в морге.

Автор считает, что это явление новое для России. Не можем с ним не согласиться.

«Я давно не слышал смеха», – заявляет он, приехав в Финляндию после 18-ти месяцев пребывания в СССР. А ведь русские всегда считали финнов угрюмыми и молчаливыми. А в советской песне поется: «и никто на свете не умеет лучше нас смеяться»…

«Правда, – заявляет журналист, – что в провинции люди разговорчивее». Мы-то знаем эту разговорчивость…

На вопрос, почему русские так молчаливы, подавлены ли они, ошеломлены? – автор отвечает:

«Они подавлены, но не ошеломлены. Я бы сказал, что они привыкли. Это просто стало привычкой. Это стало частью их жизни».

Если это так, то можно только пожалеть наш, в прошлом веселый, жизнерадостный и общительный народ. А что русские стали молчаливы, это и мы знаем. Но сравнение автора жизни русских с тюрьмой не совсем точно: в советской тюрьме люди откровенны, ибо им терять уже нечего.

Автор останавливает свое внимание на материальном прогрессе и говорит, что улучшение приходит с каждым годом, хотя и медленно, и что это и является основной и главной причиной существования советского строя. «Этот процесс, хотя и медленный, но его не нужно преуменьшать. Не нужно особенно подчеркивать, что у них жизненный стандарт столь низок и сравнении с нашим… Люди из года в год лучше едят, получают больше вещей…»

Дай-то Бог, если так, – скажу я, ибо, если уж нельзя вызволить русский народ, то пусть жизнь его улучшается.

На вопрос о войне автор отвечает, что русский народ проявит лояльность и выступит против вторженцев. По его мнению, русские не столько милитаристы, сколько крайние националисты. И Кремль делает все возможное, чтобы укрепить национальное сознание, вплоть до церкви.

Опасно впечатление автора о выступлениях в цирке советского клоуна Карандаша. Карандаш откровенно «проезжался» насчет внутренних советских дел. Вот здесь-то и ловушка. Советы всегда допускали подобную критику бытовых условий, даже не в цирках, а в печати и на собраниях. Но нужно знать, что это допускается лишь в масштабах районных и областных, но не выше. Район и область – это и есть – «козлы отпущения» всей внутренней политики.

Видел Раундс на улице много смертельно пьяных людей и как их развозят милиционеры по «вытрезвителям». Эти «вытрезвители» своего рода доход для государства. Там «вытрезвляют» ушатами холодной воды на полу, а завтра берут штраф в 25–30 руб. Что в Советах пьют, чтобы напиться, а не развеселиться, это правда. Веселиться там не от чего, а можно только забыться…

Относительно поведения женщин, автор поражен отсутствием их в ресторанах и пивных, даже в сопровождении мужчин. Вот здесь-то и встает вопрос об «улучшении» из года в гол. Значит, улучшения эти настолько невелики, что женщине пойти в ресторан не хватает средств и времени, а постоянные заседатели ресторанов и пивных, конечно, – холостые и ответственные работники с большими окладами.

«Как выглядят русские женщины?»

«Очень мало красивых. Это в Москве-то! Куда же девались русские красавицы?»

Мы можем ответить журналисту:

Русские красивые женщины, если их подкормить и одеть, появятся сразу. И без румян и белил, и без приставных ресниц. Всегда, когда здесь, заграницей, видишь элегантно одетых женщин и девушек, сжимается сердце за наших… Они не знают ни европейской моды, ни европейских причесок.

Относительно же абсолютной чистоты нравов, с автором нельзя согласиться.

Он говорит, что в России нет проституции. Открытой нет. Ибо она строго преследуется, вплоть до ссылки в концлагеря. Но скрытая есть и во много больших размерах, чем в старое время. И ее не может не быть при тех материальных условиях, в которых находится русский народ.

Не в упрек и не в осуждение русским женщинам я это подчеркиваю. Жизнь есть жизнь со всеми ее требованиями. Говорить об абсолютной чистоте нравов, основываясь лишь на том, что девицы с парнями не целуются в трамваях, кинематографах, парках и т. д., пожалуй, рискованно. И приписывать это советскому воспитанию тоже. Советы приложили достаточно стараний, чтобы испортить русский народ за 35 лет своего владычества. Свобода нравов там и идет от школы с обоеполым обучением, от легкости браков и разводов с первых дней революции, от материальной нужды и отсутствия религии, как основы государства.

Относительно войны автор совершенно правильно говорит, что Кремль на открытую войну не пойдет, а будет путем внутренних конфликтов разрушать чужие государства. И что западный мир в один прекрасный день сам рухнет.

В общем, автор не посещал образцовых колхозов, не пил кахетинского и не ел в них шашлыков, а пристально наблюдал и изучал жизнь в СССР. Он, видимо, неплохо знает русский язык и хорошо ориентировался в московской жизни.

«Русская мысль», Париж, 21 января 1953, № 521, с. 3.

 

В поисках русского

Ди-Пи в Турине

В Пьемонте туманный и сырой декабрь. Туман так густ, что в пяти шагах ничего не видно. Приглушены все окружающие звуки… Весь мир кажется вымершим. Вдруг из густой пелены – русская речь. Слова непонятны, но по интонации голосов, по манере говорить чувствуешь, что говорят на моем родном языке.

Рискуя быть раздавленным вышнырнувшей из тумана автомашиной, устремляюсь на голоса.

– Вы говорите по-русски?

– Да. Мы – русские, – отвечают встречные.

Оказывается, недалеко на главном шоссе, ведущем во Францию, в 6 км от Турина, находится транзитный лагерь Ди-Пи, открывшийся недавно.

Эти русские, словоохотливо рассказывавшие, как они получили визу за океан, при приближении нашем к лагерю сразу умолкли и неожиданно «растаяли» в тумане.

К железным воротам каменной высокой ограды, окутанной колючей проволокой, я подошел уже один. «Притворившись» итальянцем, я шагаю вперед при полном молчании стражи.

Сразу же из тумана выплывает тележка-ларек, возле которой толпа покупателей. Прислушиваюсь. Русских не слышно. Только неожиданно в густом влажном воздухе: «Вам как, за деньги или за барахло?»

Обращаюсь к продавцу, оказавшемуся русским.

– Русские? – удивленно переспрашивает он. – Да это все, почитайте, русские. Какого хошь, такого и бери…. Есть, конечно, поляки, чехи, украинцы, литовцы, евреи… – добавляет продавец.

Но «русские, чехи, поляки и т. д.» стоят молча, не проявляя и тени желания заговорить с соотечественником. А я-то воображал наивно, что встреча будет шумная, растроганная. Может быть, найдутся «земляки».

– Вот русский! – воскликнул продавец, указывая на пожилого мужчину, купившаго у него 200 гр. колбасы. «Русский» посмотрел, однако, на меня какими-то невидящими глазами и пошел прочь.

Сообразив, что в толпе не добьюсь ничего, я пошел за отошедшим и окликнул его.

– Вон там есть русские! – крикнул он на чистом русском языке, указывая куда-то влево.

Из тумана вырисовалось двухэтажное серое здание и возле него человек в пиджаке, высоких русских сапогах, с запорожскими усами и тщательно прилизанным ко лбу чубом, как бы законсервированным до лучших времен.

– Казак? – бухнул и сразу в надежде, что прямо и неожиданно поставленный вопрос вызовет и быстрый машинальный ответ. Но мой «номер» не прошел.

Недалеко другая фигура с лицом явно южно-русским (такие лица и теперь еще можно видеть в Полтавской и Киевской губерниях) оказалась словоохотливее. Но «фигура» немедленно стала уверять меня, что он из Западной Украины.

– А вы-ж видкиля сами? – поинтересовался он, видимо угадав, по наличию при мне велосипеда, что я не «лагерный».

– Я из Белой Церкви, – соврал я.

– С Белой Церкви?…. Слухай-тэ… а Яременка вы там не знали? – вдруг весь переменился он. Но, быстро оправившись, сказал: «Я там четыре года прожил…» и начал плести какую-то историю о своем временном переселении из Западной Украины в Восточную.

Распрощавшись с ним, я двинулся по широкой платановой аллее, уставленной скамейками, в поисках «настоящаго русского».

Туман начал понемногу разбиваться. Навстречу попадались девушки, одетые по-мужски.

– Русские?

– Нет! Но по-русски понимаем.

Лукавый взгляд и улыбка не научившейся еще скрывать свои чувства молодости. Навстречу три очень-очень стареньких женщины, идущия под руки. Кто кого вел, понять было трудно. Седыя непокрытый головы, бледныя изможденный лица, одежда – все указывало на «восточное» происхождение. Оне тоже едут за океан. «Туда… подалее от этих хватов…»

Подхожу к скамейке, на которой сидит седой человек в стареньком заштопанном костюме. Рядом женщина и двое детей.

– Где здесь можно увидеть русских?

– Я русский, – отвечает мужчина, протягивая руку. – И это вот все русские – за баландой стоят. Только они давно уже эстонцы, поляки, испанцы… Настоящего русского вы здесь не найдете.

Он вежливо уступил мне место возле себя, попросив подвинуться свою жену и детей. Дети быстро «проехали» по скамейке на самый противоположный край, но женщина неохотно отодвинулась, что-то говоря мужу по-немецки.

Мужчина оказался б. офицером старой императорской кавалерии. Быстро разговорились и нашли общих знакомых.

– Как вы так неосторожно со мной откровенны? – задал я ему вопрос.

– Да… видите… откровенно говоря, я в вас сразу определил кавалериста, несмотря на вашу штатскую шляпу. А потом, я записан эстонцем, так как жил и служил в старое время в Эстонии.

Его жена, слушая наш разговор, все время нервничала, и что-то тихо говорила ему по-немецки. Наконец, она встала со скамьи, и, забрав детей, ушла в здание, на котором более чем на десяти языках было написано слово – «кухня».

– Да… приятно встретить товарища по оружию. Сразу нашлись общие знакомые…

– Как евреи. Те всегда имеют общих знакомых, т. к. разбросаны по всему свету.

– Как мы теперь…

– Да.

Во время нашего разговора жена моего нового знакомого все время делала мужу какие-то знаки из дверей, ведущих в кухню.

Я поднялся уходить, не желая более нервировать женщину. Мне было понятно ее волнение. Ее глаза так и говорили: «ну, чего ты болтаешь с каким-то подозрительным типом!» Офицер понял меня и на прощанье, подавая руку, сказал:

– Вы не обижайтесь на нее… Знаете, женщина… всего боится…

Расстроенный неудачей своего посещения лагеря, иду к выходу. У ворот несколько человек. Подхожу к ним. Женщина, оказавшаяся женой продавца, разговаривала громко по-русски с двумя мужчинами. Подхожу. Разговор затих. Но я «нахально» начинаю с ними разговор сам. Делать нечего – отвечают. Расспрашивают про Италию. Тема, как говорится, не страшная. Говорю больше я. Сбоку подошла молодая женщина с ребенком на руках. Курносенький блондинчик. У женщины на ногах новые, грубой кожи туфли и какие-то безцветные от частой стирки чулки, синее платье с белым горошком, мужской пиджак и платок на голове, подвязанный так, как может подвязать только русская женщина. Все бедно, но очень чисто. Смуглое похудевшее лицо, прекрасные темные с удивительно мягким выражением глаза, полные какой-то скрытой печали.

Смотрю на нее. И ясно за ней, на фоне поднимающегося тумана, среди очертаний деревьев и каменной ограды, вижу солнечный день, высокие стройные тополя, и среди них беленькие чистенькие хатки с подсолнухами под окном, плетень.

Женщина внимательно слушает мое описание Италии и я, подкупленный ее любопытством, обращаюсь с вопросом:

– Откуда вы сюда заехали?

Доверие и любопытство моментально исчезают и едва шевелящийся губы произносят:

– А вам на што?

Тогда я прощаюсь и ухожу. Но, проходя мимо этой женщины с ребенком, невольно останавливаю взгляд на ея лице, заглядываю в ее добрые глаза и слышу тихое: «С Кубани мы»…

А у ворот толпа, возле ларька бойкий говор продавца:

– Вам за деньги или за барахло?..

«Русская мысль», Париж, 23 февраля 1949, № 113, с. 7.

 

Вербано

 

Вербано – старинное название Лаго Маджиоре. Но, несмотря на свое название Лаго Маджиоре не самое большое озеро в Италии. Есть еще в 25 километрах от Вероны большее озеро – Лаго ди Гарда. Но у последнего его ж собственная величина убивает ту величественность, которой природа наградила узкое и длинное Лаго Маджиоре. Лаго Маджиоре тянется с севера на юг от самой Швейцарии, принадлежа ей северной своей, меньшей, частью, от гор. Локарно до устья реки Тичино в Италии, впадающей в р. По. На итальянском берегу озера лежит: Арона, Стреза, Палланца, Интра, Каннобио, Лунно, Лавено и другие более мелкие селения.

Хотя весь западный берег, те есть пьемонтский, в отличие от восточного, ломбардского, и представляет сплошную линию богатых и более скромных вилл и дворцов, городом можно назвать только Интра и по населенно, и по некоторой легкой промышленности.

Остальные же местечки с небольшим населением – курорты, глухие и лишь оживающие в дни посещения их туристами, как своими, так и иностранными.

Иностранцев доставляют поезда и пароходы из Швейцарии. Отечественные туристы переполняют поезда с востока со стороны Милана и с юго-запада со стороны Турина. Кроме того, тысячи автомобилей, мотоциклетов, грузовики и различные автобусы и «коррьеры, вэспы и ламбреты» мчат по дорогам Италии со всех ее концов молодежь.

На каждом мотоциклете обязательно за спиной мужчины косматая от ветра голова девушки или женщины со счастливым выражением лица, со вцепившимися в держак руками, переживающая невыносимую тряску, мчится в образе ведьмы.

Прическа в виде конского хвоста парит позади ее; свободная от сидения широкая модная юбка развевается подобно победоносному знамени в минуту самого горячего боя.

Вся эта масса мчится по дорогам в два и три ряда, обгоняя друг друга, и нередко прямо на «тот свет».

Итальянский транспорт, сильно развившийся после войны, давно перегнал итальянские дороги. И с каждым годом число жертв все увеличивается, подобно Америке.

Итальянцы любят быструю и шумную езду. В тот момент, когда мотор заведен, затрещал и подхватил седока, ни мужчина, ни женщина не знает страха.

Мечта каждого итальянца и часто итальянки иметь мотоциклет.

По мере продвижения поезда, на котором едет не имеющая ни автомобиля, ни мотоциклета публика в Даго, она взбирается все выше и выше.

Пряный запах целого леса по обе стороны железной дороги акациевых насаждений врывается в открытые окна вагонов маленького поезда и сопровождает его несколько километров.

Цветут акации. Деревья белы, как снег. Бела и трава от осыпающихся цветов. Но еще несколько километров под целым рядом туннелей, и поезд попадает в зону берез. Отрадно русскому глазу видеть милые березки, знакомый с детства.

Их тоже целые рощи, так как поезд поднялся в зону северной растительности, любящей прохладу.

Молодо-зеленая листва переносит мысленно в родную среднюю полосу России. И небо кажемся не такое лазурное, а как будто принимает сине-зеленые тона. Горизонт очень близок, у ближайшей горы, за которой скрыто озеро.

Поезд мчится и, снова спускаясь, попадает опять в полосу акаций. Здесь цветов меньше. Они сбиты ветрами с озера, присутствие коего уж чувствуется в появившейся свежей влажной струе воздуха.

Дышать становится легче, появляется вполне законно-заслуженный аппетит, так как уже 10 часов утра. Забыты все вагонные неприятности, пышные и душные сеньоры, и видна среди акации пробивающаяся светлая полоса озера. Поезд останавливается у станции Арона.

Арона – маленький городок, прилипший к отвесной скале. Его почти не видно, кроме одной его набережной.

Бедная садовая растительность, незатейливые клумбы и ряд скамеек с отдыхающими стариками, целым рядом рыбаков с удочками и сумочками. Рыбы, конечно, нет.

Арона некрасивый городок, но исторический. Он принадлежал и принадлежит, как и озеро, старинной миланской фамилии Борромео, замечательной тем, что из нее вышел святой Карло Борромео, покровитель озера.

Карло Борромео родился в 1538 году от Жильберто Борромео и Маргариты Медичи. Выбран кардиналом в 1560 году, а немного позже архиепископом Миланским. И был в свое время главным творцом католических реформ «Аль-консилие ди Тренто» в Трентском Совете. Умер в Милане в 1584 г. Канонизирован в 1610 г. В память о нем была заложена гигантская по тому времени статуя в 1624 г., но окончена только лишь в 1697 г. Высота ее 36 метров; фигура – 23 метра; пьедестал – 12 м; длина лица – 6,50 м; длина носа – 0,85 м; и так далее.

Статую можно посещать и внутри, поднимаясь же лестнице до самого темени ее головы. Говорят, что во внутрь головы впускают только или двух мужчин или двух женщин. Если это так, то как святой оберегает мораль, так мораль оберегает святого.

Сан Карло стоит во весь рост, благословляя свой город и озеро.

Статуя находится на холме высотою в 200 метров, куда поднимается довольно крутая дорога и такая же лестница. У подножия памятника – церковь и духовная семинария. Вид оттуда на озеро чудесный. У ног – богатые виллы, лазурное озеро и швейцарские дали.

* * *

В один из свободных дней с женой отправляемся на это озеро. Протрясшись достаточно в поездах, благоразумно снимаем номер и ложимся спать, чтобы набраться сил для восхождения к статуе. Отдохнув, садимся сначала в лодку и переезжаем на противоположный берег в м. Алджера. Там посмотрели на стирающих белье итальянок, посетили древний храм и палаццо местного владельца. Вернулись в лодке обратно.

Лодочник сначала заломил, по-итальянскому обычаю, небывалую цену, услышав наш особенный диалект, но потом, увидев, что мы не иностранцы, сбавил на половину. А так как каждый итальянец «гвидо» от природы и рождения, то он всю дорогу нам рассказывал известные уже нам достопримечательности озера. В нем нельзя плавать купающимся. Можно утонуть. Действительно, мы не видели ни одного плавающего. Плетутся только у берега. Рассказал нам свою биографию, биографию соседей и вежливо высадил сначала на ломбардском, потом на пьемонтском берегу.

Под вечер, пыхтя и отдуваясь, полезли на гору к святому, которого мы видели с озера, на высоте 200 метров, откуда статуя имеет вид человека в натуральную величину. Святой благословляет озеро.

* * *

Итальянцы говорят, что эта статуя «пью колоссале дель мондо» (più colossale del mondo).

Направо от Ароны истоки реки Тичино, заросшей камышами. За нами холмы ломбардской стороны и уходящая даль к Милану, откуда всегда поднимаются пышные кучевые белоснежные огромные облака, родившиеся от испарений рисовых полей Новары. Их отражения так же чисты в прозрачном озере, как и сами облака. Они очень украшают вид на миланскую, скучную сторону.

Но приближается вечер и озеро вместе с небом начинает менять свою окраску. Кучевые облака, охлажденные в высших слоях, редеют и оседают где-то далеко, и небо становится свободным от них. Таким же становится и озеро.

Последний луч солнца, брошенный через Альпы из Франции, еще позолотил небесный купол, но уже не может бороться с выступающими из всех щелей сумерками и прячется стыдливо за горы.

Озеро словно в ссоре с небом, на котором только кое-где сверкают неясно первые звезды. Озеро же горит яркими разноцветными огнями, идущими из домов, ресторанов, пароходов, катеров, лодок, и сейчас много богаче огнями, чем небо, и похоже на расплавленный металл.

Позднее из-за ломбардских берегов поднимается медленно луна. Ее отражение немедленно появляется, как в зеркале, в озере, как раз тогда, когда начинают гаснуть береговые огни.

Озеро у берегов погружается во мрак. Вся окружающая природа приняла неясные, фантастические тона и похожа на акварель. Все едва заметно. Все условно.

И белые блики освещенных луною стен и темные глубины теней, все сравнялось, покрылось общим тоном и затихло. Затихли джазы в ресторанах, ни ветерка, ни звука. Вербано спит. Не нужно будить его. Только неугомонные влюбленные пары под деревьями, на скамейках и просто на траве бодрствуют.

Ночь их друг и защитник от нескромных глаз и темным крылом своего плаща прикрывает их.

* * *

На другой день пробуждение более чем ранее от бьющего через жалюзи яркого солнечного света. Утро. Но какая красота! Какой воздух! Описывать бесполезно. Нужно испытать. Нужно видеть, чувствовать и дышать, дышать этим чистым от городской пыли воздухом. Смотреть на чистое, прозрачное небо, которого нет в больших городах. Оно там скрыто стенами больших домов и фабричной копотью.

Скорее одеваться и бежать на пристань! Уже плывет белым лебедем моторный огромный катер.

Который час? – Половина пятого! – Спешим на пристань. Там готовится второй катер для отправления. На пристани пьем плохой кофе и закусываем привезенными с собою пирожками. Покупаем билеты первого класса на полный круг по озеру, конечно, итальянской его части. Так удобнее. В первом классе менее народа.

Маленькое недоразумение с языком.

– Circolazione? – спрашивает кассир через дырочку в стене. То есть – на весь круг по озеру, с правом пересадки на все катера, и высадки в любом месте.

Не расслышав, а отчасти по неважному знанию языка и русской наивности, что в стоимость билета входит и завтрак, отвечаем:

– Si, si, con colazione, – то есть – Да, да, с завтраком.

Но недоразумение быстро улаживается, так как итальянцы привыкли к иностранцам настолько, что если им сказать на папуасском языке, все равно поймут. Только из вежливости спросят:

– Франчезо?

С билетами все урегулировано. Садимся в салон первого класса… и оказываемся одни. Выходим на палубу первого класса, там все пассажиры второго класса. Италия – ничего не поделаешь. Самая демократическая страна в мире. Если пойдет дождь, все будут сидеть в салоне первого класса.

Чудесно! Воздух, солнце и вода! Приятный заглушенный рокот моторов, зеленые, почти цвета моря, волны лижут борта катера, впереди голубые горы в утренней дымке. Над нами жестокое солнце, но здесь на озере оно мягкое и ласкающее, такое нежное в отражении, и так действует успокаивающе, что хотелось бы так ехать, как можно дальше, всю жизнь, не отрывая взора от голубых гор, бирюзового неба, изумрудной воды и игры разноцветных беспечных бликов в ней.

Мимо проплывают богатые виллы с садами, полными цветов. С озера видны мчащиеся машины, отдельные человеческие фигуры пешеходов наблюдают за катером. Быть может, и с завистью.

Первая остановка – Стреза. Это уже не Арона. Шикарный курорт. Два громадных альберго, как родные братья похожие один на другого, возвышаются над площадью. Перед ними полно автомобилей.

Катер наполняется пассажирами, и опять второго класса. Мы вдвоем, как два чучела.

Среди новых пассажиров кряжистые швейцарки, француженки и наши соотечественницы. Иностранцы одеты скромно и просто. Наши «шикарят» во всю мощь своего кармана.

Катер стоит долго, и можно наблюдать, как погружается большой катер «дальнего» следования в Швейцарию, для нас недоступную.

Странно, Франция давно открыла свои границы с Швейцарией, Англией, Бельгией и, кажется, с Германией. Италия же сидит закупорившись и с каждым годом увеличивает стоимость заграничного паспорта.

Катер, идущий в Швейцарию, окружен карабинерами.

От Стрезы вид вдаль перед ней особенно чарует. Таких нежных небесных красок и огромных далей уходящих в незабываемую гамму лазурных оттенков редко где можно увидеть, и кажется, что эта даль неземная, и что, если есть на земле Рай, то эта даль именно вход в него. Вот-вот, душа отделится от бренного тела и полетит, оставив его на грешной земле, легкой бескрылой – мыслью туда, где нет ни бурь, ни печали, ни слез…

Но земной катер, человеческая выдумка, предвестник атомных изобретений, вздрагивает и, набирая скорости, мчится в эту даль, по мере приближения делая ее более прозаической и земной.

 

«Isola Bella»

Посреди озера небольшой остров и «Изоля Бэлля», древняя резиденция фамилии Борромео. Сам по себе остров не интересен, на нем почти нет свободной земли и, если бы Барромео не построил на нем дворец с ботаническим садом, там нечего было бы смотреть.

Возле дворца отдыхают юные туристы, поедающие бутерброды и запивающие «оранжатой». На берегу лавчонки торгуют втридорога безделушками и разной мелочью, какую можно купить в любом городе Италии. Возле дворца две древние пушки. Гид говорит почему-то по-французски: «Силь ву пле агош», – приглашает он.

Вся группа мчится за гидом. Мчимся и мы, не взирая на возраст. Наверно, так нужно. Пролетаем маленькую молельню семьи Борромео, в которой остается один из посетителей, монах. Ему можно, нам нельзя.

Далее масса комнат, увешанных старинными картинами. Обращает на себя внимания зал с картинами из жизни фамилии Борромео.

Далее показывают какую-то кровать. Она окружена условной преградой. Но какая-то итальянка все-таки проникает за запретную полосу и трогает матрац. В нем шуршит кукурузник (высохшие листья кукурузы).

Итальянки переговариваются на тему о том, как не мягко было спать мадам Борромео, и перешептываются. Но это дамский секрет.

Есть зал, в котором показывают кресло, на котором якобы в одно из исторических для Италии заседаний сидел Муссолини. Трогают и его. Все-таки реликвия.

Наибольший интерес представляет подвальное помещение. Все комнаты его отделаны ракушками, и поэтому создается полное впечатление морского дна. Всюду ракушки, мелкие озерные камешки и гравий. Пол, потолок, стены покрыты этими ракушками. Под ракушки в полу подложено, видимо, что-то мягкое, и создается впечатление, что идешь по дну озера…

Но тут же почему-то два старинных седла, две китайских вазы и разные безделушки.

* * *

Наконец, ботанический сад. Камфорное дерево, банановая пальма, подобие лотоса в микроскопических бассейнах. Гроты, статуи, ниши, камелии, пинии, ели, кактусы, пальмы… и камыш. Все вперемешку.

Сад сильно зарос, кроме прочищенных аллей. Впечатление такое, что вот-вот из камышей появится бенгальский тигр или выползет африканский удав. Жена все время косится на камыши и старательно их обходит.

– Ни за что не осталась бы одна в таком саду, – говорит она. Уходим из дворца с желанием посетить его еще раз, но без гида, хотя не знаем, возможно ли это. Сыпем в руку гида лиры и оставляем дворец, сад и остров. Снаружи пьем кока-кола и едим мороженое и убеждаемся, что в городе оно гораздо лучше. И, конечно, дешевле.

На озере уже всюду моторные катера и лодки. Над озером спускается вечер.

«Вход в Рай» принимает все более мрачные окраски. Небо меняет цвета с кинематографической быстротой.

Но красиво и фантастично Вербано при последних лучах солнца. Угасают краски, переливаются в бледные, потом сереют и на миг и озеро, и небо, и горы застывают в одном тоне с далью.

И панорама «Входа в Рай» исчезает. Царь тьмы выходит из горных ущелий, покрывает черным мраком озеро от человеческих глаз.

На берегу вспыхивают искусственные огни и снова Вербано как будто пробуждается на некоторое время, звенит оркестрами и гремит шумом моторов. Но это уже не то.

«Русская мысль», Париж, 3 ноября 1955, № 816, с. 3.

 

Монтенегро

Когда-то эта маленькая страна называлась Черногория – от окружавших ее Черных гор, в течение своего долгого существования вела изнурительную войну за независимость с поработившими весь Балканский полуостров турками. Она была единственной, не покорившейся и продолжавшей неравную борьбу с сильным и беспощадным врагом. Но устояла и дожила до 1878 года, после которого стала самостоятельной страной. Освобождение пришло одновременно для всех балканских государств силою победоносного оружия России. Балканская война отодвинула турецкие границы почти до самого Константинополя. Но только 30 лет просуществовало это маленькое государство самостоятельно. В 1918 г., без участия выбывшей из строя России, Балканы были перекроены по усмотрению «победителей», и Черногория перестала существовать, вошла в новообразованное государство Югославию. Единственным оправданием для «закройщиков» в данном случае может служить то, что немало и других ошибок совершено ими при перекройке Европы.

Появились Бенеши, Пилсудские, а за ними, как следствие, Тито, Димитров, Гомулка и прочие. И в самой Черногории, у самой границы Албании, вырос город Титоград.

Но, как пишет журналист, побывавший в Цетинье, туристы игнорируют Титоград, а стараются познакомиться с древним черногорским городом Цетинье. В палаццо, в одном из залов висит портрет одного из трех королей династии пастухов – Петра Второго. Вид у него человека сильного и отважного. За поясом пистолет и короткая турецкая сабля с серебряной рукояткой. Но взор его – мечтательный взор поэта. Сборник его песен – поэма, переведенная на многие языки. Петр Второй был также человеком знаний и интересовался новыми открытиями. Создал в своем королевстве первую черногорскую типографию. Буквы отливались из турецких пуль.

В зале для аудитории стоит трон Петра Второго огромных размеров. Петр Второй был ростом в два метра восемь сантиметров. Но умер этот гигант молодым от туберкулеза в 1851 году, 39 лет от роду.

При Петре Втором учреждены сенат, школы, введены и другие преобразования.

Обстановка дворца отличается скромностью. В просторном салоне – портреты последнего короля Николая, портрет королевы Милены, женщины выдающейся красоты. В нее был влюблен инженер-австриец, строивший оставшуюся и до сих пор единственной дорогу от Каттаро до Цетинье. Дорога имеет в некоторых местах уклонение от прямого направления в форме буквы «М», в честь имени королевы. Но эта вольность не прошла незамеченной для австрийской администрации, и инженер должен был возместить убытки за ненужные повороты.

В королевской столовой портреты Елены, дочери короля Николая (мозаика), работы итальянского художника. Свадьба Елены Петрович и Виктора Эммануила, короля итальянского, была одним из знаменательных событий королевства. Три дня король спрашивал со своего балкона у народа его мнение по поводу этого брака. Часть населения была против, считая, что это брак не по любви. Но брак все-таки состоялся при сильной и решительной поддержке императора Александра III, разлучившего ученицу Смольного Института девицу Елену Петрович с ее негласным женихом бароном Маннергеймом, будущим президентом Финской республики. Маннергейм был отправлен в глубину Азии для топографических изысканий на шесть лет. Елена вышла замуж и стала королевой Италии.

В Черногории до сих пор пастухи поют песню о браке их принцессы с итальянским королем, поют на монотонный мотив, в горах, среди камней, под звуки лютни из кожи козла со струнами из конского волоса.

«Русская мысль», Париж, 19 октября 1967, № 2657, с. 4.

 

Зрачки-предатели

Смотрю на смятую обложку Полужурнала «Златоцвет», На «акварельную» дорожку, На неба «бел-латунный» свет. На шпиль высокий в отраженья. Напоминающий мне вид: «Невы державного теченья, Береговой ее гранит». И на «дворцовую» решетку, Давным-давно которой нет. А перевернутую лодку Здесь греет солнце много лет. На запустение у сквера, Подъезд «Царицына Крыльца», Где пусто так и грустно – серо, На окна «Зимнего Дворца». На виды, в мыслях, «Малой Невки» На голубой изгиб Невы, Развалины скульптурной лепки, На воздух нежной синевы… Воспоминания – привычный Фотографический мой взор, — Хотя все милое в кавычках, В зрачках живут и до сих пор.

«Русская мысль», Париж, 6 мая 1967, № 2617, с. 6.

 

Партизану и поэту Н.Н. Туроверову

Тебе, певец казацкой славы, Слова простые говорю: Палаш, винтовка, пика, лава, Сломали молодость твою. В Донецком Каменском Соборе Христос тебя благословил Искать судьбу в кровавом море, Средь скифско-половских могил. Новочеркасским медным звоном Сполох на бой тебя послал. Ты вышел в степь и перед Доном Казачью честь свою держал. Явился ты с Донецких ланов Готовым к бою казаком. У чернецовских партизанов Был смелым, преданным бойцом. С разъездом крался в темных балках, Молитвой матери храним. И плакал где-то чибис жалко Над бурным будущим твоим. Твой карабин, добытый с бою, По степи смерти рассыпал. И над твоею головою Такой же смертный рок витал. И раны тяжкие, с рубцами, Ты беззаветно заслужил И вместе с мертвыми полками К подножью Дона положил. А нужно – рюмками без мерок Ты тост за Дон свой подымал. И в виде Муз своих, жалмерок Любовью краткой «жалковал». Любил, живя уж заграницей. Французских лоз вина хлебнуть, И иностранной ты девице, Зажатой в угол, подмигнуть. Твой стих, как горсть донских жемчужин, Рассыпанных твоей рукой, Он легок и с душою дружен, Всегда донскому сердцу свой. Своих ль донцов ты прославляешь Иль эмигрантов-парижан В шутливой форме вспоминаешь, Ты всюду смелый партизан.

«Родимый край», Париж, ноябрь-декабрь 1965, № 61, с. 13-14.

 

Три российских генерала

Одна из иностранных газет посвящает статью памяти национального героя Финляндии и бывшего русского генерала Маннергейма. Автор статьи пишет:

«Полководцу посвящена самая красивая улица в Гельсингфорсе (Гельсинки), там же поставлена его конная статуя. Его могила на кладбище служит местом паломничества даже и для представителей крайне-левых течений».

Совсем рядом, в зеленом и спокойном лесу, где белки прыгают между могилами, похоронен президент Пасакиви, патриот, взявший на себя ответственность вести переговоры с Советами, со смелостью и с дипломатическим талантом, в защиту внутренней свободы и автономии страны.

Но немного посетителей задерживается перед его могилой. Признательность большому государственному деятелю затмевается славой Маннергейма, героя 4-х войн, отца Родины, «Георга Вашингтона Финляндии».

Маршал спит среди павших во 2-ую Мировую войну под массивным мраморным саркофагом: имя, две даты 1867–1951 украшены его гербом и девизом его рода: «Candida pro causa – ense candido».

Для Маннергейма эти слова не звучат фальшью.

Маннергейм – это тот, кто в 1918 году создавши из ничего первую национальную армию, вынудил капитулировать сов. войска и раздавил финскую красную гвардию. Это он в период ужасов голода и беспорядка создал в стране возможность залечить свои раны после гражданской войны, и, убедившись в удовлетворительном ее состоянии, через 6 месяцев, вопреки своим личным монархическим убеждениям, подписал акт об учреждении Республики и оставил власть.

Четыре месяца «зимней войны» 1940 года и необычное сопротивление финской армии сталинской агрессии сделали имя Маннергейма известным всему миру. Советская власть, которая была его врагом три раза, относилась к нему с уважением… Начатые переговоры о мире вынудили его покинуть страну и переехать в Швецию.

Барон Маннергейм, национальный герой Финляндии, 30 лет верно служил России, и в то время, как его компатриоты избегали русской военной службы, был зачислен в русскую Императорскую армию, где достиг чина полковника гвардии и был флигель-адъютантом русского Императора. Случай единственный среди аристократии его страны.

Участник войны с Японией, потом с Германией. Октябрьский переворот застает его в Румынии командующим 6-ой Русской армией. И только тогда, когда пал старый строй, которому он присягал, он почувствовал, «что нет ему больше места в русской армии» и вернулся на свою родину.

Его дом – музей-документ всей его причудливой карьеры, где Маннергейм всегда оставался самим собой, открывает его внутреннее содержание.

Шведский барон, русский генерал и финский патриот, он проявил себя российским генералом, понявшим с самого начала большевистского хаоса, что большевики губят ту страну, которой он, вернее даже верных многих русских, служил до последнего дня своей жизни в России. Не желая служить у узурпаторской власти, он оставил Россию, с которой в течении 30 лет делил и радости и горе.

Нередко, однако, приходилось слышать упреки по адресу Маннергейма в том, что он не выступил с молодой финской армией, только что им сформированной, против большевиков…

Вспоминая судьбы Маннергейма, невольно вспоминаешь и судьбу двух других генералов Российской армии, тоже гвардейских и тоже верно служивших России до окончательного падения старого порядка. Когда увидели, что старая Россия расползается по швам, как старый мужицкий тулуп, они заняли ответственные посты на Юге России в отделившихся ее частях. Я говорю про генералов Скоропадского и Краснова. Их положение было очень похожим на положение Маннергейма. И ему и им пришлось лавировать среди подводных камней «националистически» настроенных всевозможных политических авантюристов для того, чтобы создавать свои армии. Но положение у всех трех было таково, что нужно было давать подачки и самостийникам и даже притворяться таковыми самому.

Сколько людей спасли эти генералы от расправы большевиков, скольким удалось совершенно спокойно уехать заграницу (а не в Доб. армии), не приняв участия в общей борьбе с большевиками.

Эти «самостийные» течения не позволили Маннергейму двинуть финскую национальную армию на взятие Петрограда. А то, что он оставался преданным старой России, доказывается его отказом присоединиться к Гитлеру для похода на Ленинград в последнюю Мировую войну.

Скоропадскому не позволили формировать свою армию недальновидные немцы. Но все-таки, он, под носом у немцем, сумел передать Атаману Краснову тысячи винтовок, сотни орудий, миллионы патронов, часть которых Краснов, «смывая в водах Дона», передал Добровольческой армии генерала Деникина. Генерал Краснов тоже был связан по рукам и ногам, создавая предварительно достаточно сильную Донскую армию, державшую два года огромный донской фронт.

Если бы вся Россия поделилась на такие самостоятельные куски, то они легко могли бы быть воссоединены для создания «Новой России».

Но лозунг «Единая, Неделимая», с неясной для крестьян программой, висел в воздухе, пугая местных националистов, самостийников, не идущих на союз с добровольцами. Это мешало общему делу. Рано было делить шкуру еще неубитого зверя, нужно было раньше ее добыть всеми возможными средствами, а потом уже решать, делима ли она или неделима.

Генералы Маннергейм, Скоропадский, Краснов были плоть от плоти, кровь от крови Российской Императорской армии и желали лишь одного: объединения всея России любыми средствами и способами, помня, что Россия не раз была под угрозой разделов и переделов и что для примера не стыдно было Вел. Князю Московскому Ивану Калите пойти на поклон в Орду, чтобы обмануть бдительность Хана. Не стыдно было генералу Краснову заигрывать с немцами, дабы получит столь необходимое для борьбы с большевиками вооружение. Не стыдно было Скоропадскому и называться гетманом, если этот титул мог ему помочь в воссоздании Родины. Трудно допустить, чтобы эти генералы были самостийниками.

Политика и дипломатия требуют не только умения держать язык за зубами, но и обманывать. И возможно, если бы немцы не были разбиты в 1918 году и остались бы на Украйне, то совсем иная была бы судьба России и наша. Если немцы вывозили продукты из России, то они были враги, а вот союзники с другого конца делали то же самое, уже ничего не платя или получая за бесценок. Но немцы, повторяю, были враги, а союзники – «союзниками».

Мнение многих русских людей (да и не только русских): «Если бы все были такими генералами, как Маннергейм, Скоропадский, Краснов – большевиков не было бы».

«Родимый край», Париж, январь-февраль 1966, № 62, С. 10–12.

 

Ангеле хранителю

Ангеле Божий, хранителю мой святый, на соблюдение мне от Бога с небеси данный. Прилежно молю Тя: Ти мя днесь просвети и от всякого зла сохрани. Ко благому деянию настави и на путь спасения направи. Аминь.

Кто из нас, людей прошлого столетия, не знает и не помнит этой молитвы с раннего детства?

Беленькая кроватка, длинная ночная рубашечка, сложенные благоговейно маленькие ладоньки, вопросительный взгляд на мать или на старую няню и, вытянутые губки, шепчущие невнятно и неразборчиво слова этой молитвы.

Двадцатый век, полный бурь, невзгод и крушений. Потеря всего. И, того, что любили, и того, во что верили. Бог где-то далеко, если не забыт совсем. Но Ангел-Хранитель в лице умершей матери жив в наших зачерствевших сердцах, и взгляд на прожитую свою жизнь напоминает почти каждому о случаях, бывших действительностью и казавшихся невероятными. Нужно лишь покопаться хорошенько в себе без всяких «научных» теорий о «необходимой случайности».

* * *

1918 год. Январь. Я возвращаюсь с Румынского фронта. В солдатской шинели без погон. Армии нет. Великой Императорской армии. Основы Великой России. Ее гордости.

В Одессе у меня семья. Мать, сестра, брат. Живу несколько дней. В городе суматоха. С моря бьют орудия с революционных кораблей. На Куликовом поле, возле вокзала, непрерывная и беспорядочная стрельба. Наш Ланжерон неожиданно оказался отрезанным от происходивших в городе событий. Дома вздрагивают от орудийных выстрелов с моря.

Начавшаяся неожиданно суматоха так же неожиданно прекращается. Кто-то победил. Кто-то побежден.

Утром – пробуждение под повелительный звонок на парадном. Пошла открывать, вставшая раньше всех, сестра. По хриплым и грубым голосам, доносившимся из передней в мою комнату, догадываюсь и одеваюсь поспешно.

Стуж в дверь. Одетый лишь снизу, оставаясь в нижней рубашке, открываю дверь. Разговор короткий с восемью молодыми, вооруженными «до зубов» парнями. Сестра, бледная, едва успевает мне шепнуть: «Мама просит не сопротивляться. Ей дурно».

– Кто вы?

– Офицер.

– Идемте с нами.

– Куда?

– На «Алмаз».

Надеваю солдатскую шинель и выхожу на южный морозный воздух. Еще рано. Иней покрыл все. Одесса – чистенькая, как девушка в кисейном платье.

Кругом тишина. Иду под дулами револьверов, пистолетов и всяких огнестрельных орудий до самого порта. Всю дорогу гвоздит мысль: выбрать момент и вырвать из рук более знакомый по системе пистолет и или бежать, отстреливаясь, или застрелиться.

«Митинговать» под килем «Алмаза» не представлялось особенно радужным. Но случая бежать тоже лет. И вот мы уже у Платоновского мола. На другом его конце пришвартован красавец крейсер «Алмаз».

Красный революционный кровавый флаг бескровной и великой революции трепещет под восточным морским ветерком. Остается одна надежда; схватить одного из провожатых, вместе с ним свалиться в море и утонуть.

Неожиданно матрос, видимо, боцман, т. к. на цепочке свисток, крикнул:

– Стой, кто идет?

– Свои.

– Кого ведете?

– Офицера.

– Есть мандат?

– Не-е-ет…

– Нет? Тогда можете идти. А вы, товарищ, останьтесь здесь. Конвоиры, смущенные и видимо разочарованные в том, что им не придется видеть приятное зрелище, когда молодой, полный жизни человек, единственно виновный лишь в том, и то не перед ними, что служил в Царской армии, полетит на дно моря с привязанными к ногам ржавыми колосниками.

Молодые, революционно настроенные люди удалились. Возможно, в поисках другой жертвы…

Боцман записывает мой адрес и освобождает меня… Возвращаюсь домой. Сестра в смятении. С мамой плохо. Иду в ее комнату с радостной вестью. Мать лежит, распростершись на полу перед иконой Божьей Матери.

– Мама! Это я! – пытаюсь поднять ее.

Усаживаю на кровать. Целую руки.

– Уходи! Ухо-д-ии… – шепчет она.

– Мама! Это я. Вернулся.

– Уходи… Я не хочу… не хочу, чтобы тебя растерзали на моих глазах… Уходи…

Я выхожу из ее комнаты. Целую сестру. Брат провожает меня до окраины. Иду снова в Румынию…

Больше ни мать, ни сестру, ни брата, я уже не видал никогда…

* * *

1918 год. Декабрь. Киев сотрясается от орудийных выстрелов. Наступают петлюровцы. От этих нам, офицерам старой армии, тоже нет спасения.

Киев взят. Начались аресты офицеров, этих «козлов отпущения» всяких политических авантюр в России.

В день 24 декабря по ст. ст. в квартире на Львовской улице являются трое. Хозяйка открывает им дверь, предварительно шепнув мне, чтобы я шел в ее комнату. Но по разговору слышу, что прятаться бесполезно, и потому выхожу навстречу. Пришли за мной.

Молодой человек в неопределенной форме, – смесь императорской гусарской с запорожской, – потребовал прямо:

– Одьягайсь и идэм. Бо приказано расстреляты!

За час до этого я купил в соседней лавочке полбутылки водки, селедку и фунт колбасы. Все это стояло на подоконнике в ожидании восхода первой звезды, после которого я собирался встретить по старинному обычаю православный наш сочельник. Почему-то в этот момент мне было жаль не жизни, а этого сочельника, когда я, хотя и в одиночестве, вспомнил бы родных, свое детство… И я сказал:

– Слухайте, добродим! Вас усих трое. Я одын. Просю вас щиро до коляции зо мною.

И показал им на приготовленным яства.

– А потом, посля коляции, вы можэтэ менэ убыты.

Вожак их подумал с минуту, потом сказал:

– А ну, дайтэ оцэ усэ мини.

Я отдал, в душе содрогаясь от такого цинизма. Тот взял все и грубо крикнул двум остальным:

– А ну, гэть видсиля!

Те поспешно выскочили. Тогда тот сказал:

– Через дви годины шоб вамы тут и не смэрдыло! Бачу що вы в Бога вирете. Прощевайте! – и вышел из комнаты.

«Ангеле Божий! Хранителю мой святый!..»

* * *

Узнав, что в Одессе высадились французы, пробираюсь туда. Едва не погиб при переезде из петлюровской зоны во французскую, границей коей служил переезд у разъезда Застава.

Под самый Новый Год въезжаю в Одессу. Своих там не нахожу. Они, напуганные постоянными переменами «власти» в этом городе, уехали на Дальний Восток. Вскоре и я, не получив разрешения на отъезд на Дальний Восток у французских властей, в виду моего призывного возраста (Господи! когда же наконец перестанут нас, офицеров Царской армии, призывать все, кому не лень!), уезжаю со случайным и, кажется, единственным пароходом.

Екатеринодар, Горловка, Штеровка, Юзовка, Дебальцево, Харьков… Орел! Медленное, но настойчивое поднятие стрелки манометра успехов Белой армии. Потом быстрое, как у больного, падение вниз. Харьков… Ростов, Егорлык… и снова Новороссийск, Феодосия, Севастополь.

Кажется, все. Конец.

В бою под Преображенской теряю из грудного кармана рубахи, второпях не застегнутого, свою маленькую иконку, любимую и почитаемую моей матерью Казанскую Божью Матерь, которой она меня благословила в 1914 году, провожая на войну.

Плохое предзнаменование! Через несколько дней – Крым, Бела-Кун, начальник 47-й пехотной советской дивизии, объявляет регистрацию всех военных.

И многие тысячи идут. Я стою недалеко и наблюдаю. Колебание: идти или не идти? Осторожность подсказывает не идти. Чувство военной солидарности – идти со всеми.

В самый решительный момент моих сомнений кто-то тянет меня за рукав. Оборачиваюсь.

– Подожди! Успеешь! – слышу шопот.

– Да кто ты? И что тебе от меня нужно?

– Не кирпичись! Успеешь, говорю! – и крепко держит меня за руку.

Так мы простояли до конца регистрации. Всех отпустили по домам.

– Ну, что? – спрашиваю, – отпустили, ведь теперь мне беда!..

– Ничего! Погоди дня три, – отвечает незнакомец.

Через три дня страшная весть пронеслась по городу: всех зарегистрированных расстреляли. Где? В Воронцовских садах за Симферополем. Пробираюсь туда. Возле деревянных сушилок для фруктов – неровные громадные возвышения разрытой земли. Везде валяются носовые платки, носки, портянки. Бродят одинокие женщины, поднимая и рассматривая грязные, заношенные в походах вещи, ища свои реликвии. Одна находит коричневый на пятке и носке носок. Прижимает его к губам, плачет горько, безнадежно.

«Это Колин носок, сына моего, моя штопка…»

В другом месте старая женщина тащит из могилы рваный ботинок, силясь снять его с похолодевшей ноги расстрелянного. Ей это не удается. Земля шевелится, обнажая всю ногу в военных штанах.

Голодный собаки рыскают, зло ворча на людей, занятые своей добычей… Довольно! Этого не описать даже через тридцать пять лет…

В деревянных сушилках все стены исписаны:

«Мамочка! Прощай! Коля».

«Прощайте! Ваш Вася».

«Нас обманули, предали… Простите и прошайте!..»

Это бывшие на очереди и слышавшие зверскую расправу, второпях, в темноте ночи, писали на этих импровизированных скрижалях свои имена, взывая к человечеству и к истории человечества. Кто не успел написать, срывал ботинки и носки с ног, бросал на землю носовые платки, чтобы дать знать родным и всему безразличному миру о случившейся расправе.

«Ангеле Божий….»

* * *

Через 25 лет. Высокие пики Альпийских гор. Лиенцевская долина. Маленький, чистенький, разрушенный у вокзала город Лиенц. Воинские части ген. Доманова и беженцы заполнили всю долину реки Дравы.

Немецкие солдаты давно в плену, в концлагерях за проволокой. Мы почему-то на свободе. С оружием. Каждый сознает, что и он тоже побежден вместе с немцами и что его ожидает та же участь, т. е. – плен. Это естественное и логическое заключение для побежденных.

Но победители медлят… Невольно у каждого рождается надежда: кто-то о нас думает, хлопочет. Есть же на свете справедливость! Живем так ровно месяц – совершенно свободные. С оружием.

26 мая 1945 года – приказ английских оккупационных властей сдать оружие. Сдаем. Неприятно расставаться с боевым оружием. (Мы смолоду привыкли не расставаться с ним и хранили его, рискуя, и в годы своего безвременья).

Но не видим в этом ничего необыкновенного. Мы пленные и должны подчиняться победителям. Таков международный закон. Все взволнованы, но спокойны. Говорят, что переменилось правительство в Англии. Что это? Хуже или лучше? Сказать трудно.

28 мая – спешный приказ: всем офицерам отправиться на английских машинах в Шпиталь на совещание.

Одни находили, что это плен. Другие, что освобождение, третьи еще пуще – что там на совещании произойдут назначения в колониальные английские войска. Но все подчинились, ибо должен же был быть какой-то нам приговор.

Я вместе с группой офицеров. Жду машину. Ее нет и нет. До самого позднего вечера. Злюсь и ухожу к себе, за полтора километра, взять вещевой мешок, так как скоро ночь и без вещей в Шпитале будет плохо. Возвращаюсь на место со своим адъютантом – никого уже нет. Идем спать к себе. Наутро страшная весть: всех офицеров предали и выдали Советам…

* * *

В четвертый раз меня кто-то спасает… Кто-то отводит руку, поднятую надо мной. А сколько мелких, ничтожных случаев, которые могли окончиться трагически, проходили благополучно. Теперь, на седьмом десятке, когда жизнь прожита, даже если и случится что-нибудь еще и будет неизбежна гибель, уже пенять будет не на кого. Почти семьдесят лет хранил меня Кто-то… И если теперь явится смерть, насильственная или естественная, – это будет естественный и неизбежный конец.

Тяжела была жизнь, иногда очень плоха, иногда хороша. Но кто меня хранил всю жизнь? Кто оберегал?

Ангеле Божий – Хранителю мой святый?..

«Русская мысль», Париж, 31 декабря 1952, № 515, с. 6.

 

Туринские степные легенды

Послесловие

После Второй мировой войны в Турине проживал некий Бруно Лонгобарди, работник знаменитой автомобильной фабрики ФИАТ. В Италии и по сию пору – тысячи людей с такой комбинацией имени и фамилии. Особенностью туринского Бруно Лонгобарди было то, что он одновременно являлся русским писателем, а в переписке с соотечественниками называл себя уже не Бруно, а Борисом Николаевичем.

Похоже, что Лонгобарди несколько тяготился своей архиитальянской фамилией, и свои публикации в эмигрантской прессе подписывал псевдонимом Русский. При этом он отдавал себе отчет, что в качестве беженца, утратившего Родину и, по всей видимости, скрывавшегося от принудительной репатриации под новым именем и, быть может, под вымышленной биографией, он как-то терял свою русскость: поэтому перед псевдонимом писатель ставил инициалы Н.Е. и становился таким образом Нерусским. Ряд своих текстов он именно так, впрямую, и подписал – Нерусский.

Кем же в действительности был замечательный литератор, первую книгу которого держит в руках читатель?

Придется его сразу разочаровать: настоящее имя автора этой книги, несмотря на все наши поиски – включая полицейские архивы в Турине и архивы фабрики ФИАТ – установить пока не удалось. Очень вероятно, что он был зарегистрирован в Италии под какой-то другой фамилией и Лонгобарди – это один из псевдонимов. Известно, что послевоенные беженцы, которых тогда называли «новыми эмигрантами», а теперь «второй волной», скрывали свои настоящие имена и происхождение, в отличие по представителей «волны первой», гордившихся своим дореволюционным прошлым. После 1945 года «новые эмигранты» из русских превращались в нерусских (см. об этом рассказ «В поисках русского») – в украинцев, литовцев, чехов, евреев, поляков, обрусевших немцев и итальянцев.

Тогда и Бруно (Борис) Лонгобарди – обрусевший итальянец? Их было немало, и не только великие мастера, строители московского Кремля и петербургских палаццо, но и бедные крестьяне, бежавшие от батраческой доли в щедрое русское Причерноморье и прочие места расширявшейся Империи. Фамилия Лонгобарди в Италии весьма распространена: первоначально она относилась к потомкам лангобардов, германского народа, заселившего добрую часть Апеннин после падения Рима. Встречается, много реже, вариант Лонгобардо, которым иногда пользовался также и автор книги.

Но как совместить обрусевшего итальянца с явными казачьими корнями автора степных легенд? Невозможно представить себе Лонгобарди, пусть не Бруно, а Бориса, обитателем какого-нибудь кубанского куреня.

А ведь «Лонгобарди» – это очевидно даже беглому взгляду – слишком хорошо знал казачий обиход, историю, диалекты. Да, кое-что он передает с других (казачьих!) уст – к примеру, об исходе казаков из СССР в 1944 г., в рассказе «Переправа через Днестр», в конце которого добросовестно ставит «По рассказу участников записал Н.Е. Русский». Но юношеские воспоминания «Гунибы», полные таких личных колоритных деталей – об обучении в Казачьей сотне Николаевского кавалерийского училища – пересказать с чужих слов, думается, невозможно, да и каков в этом смысл?

Значит, все-таки – автор из казаков? А фамилия Лонгобарди «пришла» позже? После отсидки в лагерях? Бегства с Родины?

Попробуем-таки восстановить жизненную траекторию писателя, пользуясь исключительно его текстом, за отсутствием иных документов.

Он родился около 1890 года, скорей всего, в донских или кубанских степях, вырос в казачьей среде, поступил в петербургское Николаевское кавалерийское училище около 1905 года (есть описание похорон Вел. кн. Алексея Александровича, происходивших в 1908 году), ушел кавалеристом-офицером на Первую мировую войну.

«Великую бескровную» революцию, как он иронично называет Февральскую, встретил на Румынском фронте, а после его развала и развала всей русской армии, пробрался в январе 1918 г. в Одессу, где в тот момент жили его мать, сестра и брат.

Родных он видит в последний раз, так как бежит из-под ареста большевиками. Летом 1918 году автор – на Украине, у гетмана Скоропадского (о котором пишет уважительно), после его падения – на Дону, у атамана Краснова (о нем – еще более уважительно).

Перипетиям братоубийственной Гражданской войны посвящены многие очерки и рассказы: герой одного из них, «Бегство», носит имя – Борис… Будем считать, по крайней мере это имя автора настоящим.

Один из лейтмотивов той эпохи – молодая, оставленная навсегда жена. В нескольких текстах – драматическое, никому не нужное, спустя годы, возвращение (это, может быть, домысливалось, и очень часто).

После крымской катастрофы 1920 года Борис не эмигрирует – следуют поимка, суд, лагерь, вероятно, в Печоре, освобождение, с запретом на большие и приграничные города. Через Среднюю Азию он возвращается в русские степи.

В 1930-е годы – работа в провинции, скорей всего, в системе школьного образования, о которой затем пишет много и со знанием дела.

Борис тогда мог обосноваться в одном из селений на севере Ростовской области, по соседству с разоренными станицами, где тогда начались разработки каменного угля (шахтерами стали разказаченные казаки).

Немцы в этот поселок вошли в 1942 г., на пути к Сталинграду (до которого – 400 км).

В то же время в Новочеркасске, по призыву (из Берлина) П.Н. Краснова, создаются казачьи части, союзники Вермахта – к ним, вероятно, примыкает 50-летний Борис, бывший царский офицер.

После сталинградского разгрома казаки уходят – через Белоруссию и Польшу – в Германию. В 1943 г. и автор уже в Берлине, но попал туда каким-то своим путем.

С осени 1944 г. Борис, вероятно, в Северной Италии, с Казачьим Станом. В мае-июне – в Австрии, в Лненце, откуда казаков-красновцев англичане выдают советской стороне. Борис чудом избегает этой трагической участи, возвращается на Апеннины.

Будущий писатель становится дипийцем, «перемещенным лицом», именно в тот момент, думается, принимая фамилию Лонгобарди. Мыкается по итальянским лагерям гуманитарных международных организаций – ПРО и УНРА. После попыток уехать за океан – неудачных из-за возраста и болезней – оседает в Турине: есть детальные этого города описания, без упоминания названия («вот солдат Пьетро Микка в 1720 г. …»: Пьетро Микка – туринский герой, малоизвестный в остальной Италии).

Именно в Турине, остающимся для читателя анонимным итальянским местом, разворачиваются многие печальные рассказы Н.Е. Русского, полные ностальгии по привольным, чернозёмным и полноводным степям.

Писатель, несмотря на свой дореволюционный жизненный опыт – характерный представитель «второй волны» эмиграции, с преобладающей подсоветской биографией. В его стиле и сюжетах порой можно усмотреть влияние Шолохова и Зощенко; он упоминает музыканта Дунаевского и прочие советские культурные реалии.

Но по своим убеждениям он все-таки ближе к волне «первой»: его православная вера не обретена в беженстве, она – с рождения, также как и его монархизм.

Здесь собственно текст заканчивается, за границами которого – самые скудные сведения. Достоверно известно, что литератор работал на ФИАТе. Известно, что состарившись и прекратив работать, он уехал во Францию, где бедствовал. В Париже «Лонгобарди» записался в Союз русских писателей и журналистов, который в 1958 г. даже организовал Комитет для его помощи. Однако неизвестно, помог ли сей Комитет…

Некрологов или объявлений о его смерти не обнаружено, и мы сейчас, увы, не можем сообщить дату и место кончины автора этой книги.

На данный момент мы сделали, что смогли – собрали под одной обложкой его тексты, разбросанные по разным периодическим журналам. В России они никогда не публиковались.

М.Г. Талалай, Милан, апрель 2018 г.

Ссылки

[1] «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?» – цитата из баллады Гёте «Лесной царь» (в переводе В. Жуковского).

[2] Женитьба Виктора Эммануила III на Елене Черногорской состоялась в 1896 г., когда он еще был наследным принцем (взошел на итальянский престол в 1900 г.).

[3] За чистое дело – чистым оружием ( лат. ).

Содержание