Весь день на улице перед домом Деньер гремел бой, хлопали выстрелы, изредка надрывно бухала на баррикадах пушка, пронзительно и по-детски жалобно ржала, видимо, смертельно раненная лошадь, отчаянно кричали люди.
Клэр не подходила к окнам, не открывала жалюзи, не раздвигала штор. В двух или трех местах шальные пули разбили стекла, со звоном сыпались осколки за бархатом занавесок. Оставаться в столовой было небезопасно, да к тому же от стрельбы и криков у Клэр мучительно разболелась голова.
Строго приказав Софи не выходить на улицу и дверь открывать лишь на условный троекратный стук, Клэр перебралась в спальню, — здесь окна смотрели во двор, под ними зеленый по-парижски крошечный садик, два цветущих вишневых деревца, кустики жасмина и роз. Они часто казались Клэр узниками тюрьмы, эти нежные хрупкие создания, рожденные для свободы и простора, но обреченные жить и умереть в окружении камней… И все же жалкий садик доставлял ей немалую радость. Заботливый покойный муж, приобретя дом, сразу же велел специально пробить в стене спальни дверь, а за ней пристроить балкон. Летом там ставили шезлонг и круглый столик, — в свободную минуту Клэр любила посидеть здесь в одиночестве, почитать, подумать… Но сейчас плотно прикрыла и эту дверь: грохот боя на баррикаде доносился и сюда.
Прошлая ночь миновала для Клэр сравнительно спокойно, бои шли тогда в районе Марсова поля, Дома Инвалидов и на набережных Сены вблизи Тюильри. Ночью стрельба почти стихла, но Клэр просыпалась три или четыре раза и думала об Эжене и Луи: где сейчас эти сумасшедшие, что с ними? Но за всю ночь в дверь никто не постучал.
В спальню Клэр унесла и две тетради Луи. Не могла принудить себя заняться каким-либо делом, да и не было и не могло быть в такие часы никаких дел. Оставалось только притаиться и ждать, когда окончится побоище, да молить всевышнего, чтобы снаряды версальцев пощадили дом.
Во внутренних комнатах достаточно тихо. Привычный уют. Шкафы любимых книг в тисненных золотом и серебром переплетах, мраморные копии любимого Микеланджело, над диваном — гордость Клэр — подлинный Корреджо. Но покоя все равно нет. Она долго, до усталости, до изнеможения, ходила из угла в угол, наконец позвонила Софи, попросила подать крепкий кофе.
И, выпив чашечку, почувствовала себя бодрее, снова вернулась к тетрадям Луи. Открыла десятую, незаконченную тетрадь, прочитала последнюю строчку — написана она неровно и крупнее других:
«Если с Эженом что-то случится, я не могу и не хочу больше жить».
Ну еще бы! — подумала Клэр. Нетрудно понять чувства, водившие этой рукой. Хромоногому Луи старший брат был всем: единственной опорой, отцом и матерью сразу, нянькой, учителем, умным и добрым другом. Для обиженного судьбой Луи именно так оно и есть — ведь без Эжена пришлось бы калеке сидеть на церковной паперти с протянутой рукой…
Клэр отложила последнюю тетрадь и взяла ту, которую начала читать вчера, полистала ее странички, кое-где закапанные свечным воском. Вот, кажется, именно здесь она остановилась…
Год 1865. Сентябрь, 23
«Итак, год 1865. Поездка Эжена в Лондон…
Французская делегация и гости, отправляющиеся на Лондонскую конференцию Интернационала, занимают в вагоне поезда „Париж — Гавр“ четыре соседних купе. Почти все хорошо знают друг друга, всех связывают одни заботы и надежды, все вынуждены одинаково гнуть спину по многу часов в день, чтобы заработать несколько франков на свой горький, нелегкий хлеб. В одном купе с Эженом красильщик Бенуа Малой, граверы Анри Толен и Фрибур и художник по тканям Эжен Потье. Каждый надел в этот вояж лучшую одежду, начистил до блеска поношенные штиблеты, все радостно возбуждены. И с торопливой тщательностью ощупывают карманы: все ли на месте, не позабыто ли что?
Эжен в последний раз выглядывает в окно на своего Малыша, видит по лицу Луи, что тот взволнован и огорчен отъездом брата, но заставляет себя улыбаться: он рад и горд за Эжена. Опираясь на изящную тросточку, которую брат подарил ему ко дню рождения, Луи машет свободной рукой. Ему будет грустно и одиноко без Эжена, но он старается скрыть свои чувства. Хорошо, что за последние годы он по-настоящему пристрастился к книгам, а перед отъездом Эжен позаботился о том, чтобы на время разлуки у Малыша было что читать.
— До встречи, брат! — кричит Эжен, высовываясь в окно.
Остальные в купе тоже льнут к вагонному окну, машут шляпами, кепи, шлют воздушные поцелуи. И для отъезжающих, и для провожающих поездка в Лондон — важнейшее событие. Облеченные доверием товарищей, Делегаты Парижа впервые едут на международный рабочий съезд. И даже одно это чрезвычайно важно!
По перрону озабоченно проходит железнодорожник в красной фуражке, три полнозвучных медных удара отзванивает вокзальный колокол, пронзительно свистит впереди невидимый из вагона паровоз. Поезд трогается. Плывут за окнами белые клубы пара, падучими звездами пролетают искры. Мелькают закопченные станционные постройки, ремонтные мастерские, паровозное депо, поворотный круг. Вскоре эта кирпичные постройки сменяются убогими деревянными лачугами окраинной нищеты. Босоногие мальчишки в рваных одежонках, задорно крича, бегут вдоль насыпи… Париж остается позади.
— Ну-с, друзья, в добрый путь! — откидываясь на спинку сиденья, торжественно изрекает, поглаживая свою смолянисто-черную бороду, Анри Толен. Он и Фрибур — главы делегации, но ничем не выдают, не стараются подчеркнуть свое старшинство, сейчас не время для соревнования честолюбий, Эжен доволен, может быть, даже счастлив, но снова и снова продумывает, что же сказать, если ему будет предоставлено слово? Ведь впереди не приятельская беседа в одном из парижских кафе, а международная встреча рабочих. Прошел всего год после того, как в малом зале лондонского Сент-Мартинс-холла был организован Интернационал, а в Цариже он уже завоевал огромную популярность, и совершенно очевидно: его значение в жизни рабочих будет расти и в конечном счете принесет им хотя бы относительную независимость и права.
Варлен очень жалеет, что не знает достаточно хорошо ни английского, ни немецкого, — слишком мало довелось учиться. На конференцию прибудут представители многих стран Европы, но, не поняв их дословно, он, вероятно, далеко не все сможет уяснить и оценить. Вернется в Париж и сразу же вместе с Малышом засядет за учебники. Друг Жюль Андрие не откажется помочь, он прекрасно владеет не только латынью и древнегреческим, но и многими другими языками.
А за окном проплывает тронутая осенней позолотой земля. Крестьяне снимают урожай садов и виноградников, заметно пожухла зелень листвы, кое-где в давильнях уже начинает бродить молодое вино — терпкий, щекочущий аромат брожения ощущается повсюду. Что ж, самая радостная для земледельцев пора, в этом году вемля достаточно щедро оплачивает их труд. Сколько же разбросано по стране таких селений, как крохотный Вуазен, мимо скольких жизней и судеб пронесет их за день пыхтящий, высокотрубный, шумный паровоз!
Однако о чем с такой печальной страстностью беседуют попутчики и друзья Эжена? А, они вспоминают, как совсем недавно погребли, опустили в землю Пер-Лашез дорогого учителя — Пъера-Жозефа Прудона! Вечные ему память и слава! Эжен имел счастье много раз слушать его речи и беседовать с ним, и Прудон всегда напоминал ему доброго пастыря, желавшего всем людям мира и спокойствия.
„Когда я оглядываюсь на историю нашей многострадальной родины, да и всей земли, я просто содрогаюсь от ужаса: неужели для того, чтобы простой труженик стал счастлив, получил возможность достойно зарабатывать кусок хлеба и растить детей, необходимо проливать реки крови и обращаться к ужасному изобретению доктора Гильотена? Кстати, кто-то сообщил мне, будто этот ученый-медик, призванный врачевать людей и облегчать страдания, сам был казнен посредством изобретенной им дьявольской машины. Что ж, хотя я, как уверяют друзья, по натуре совсем не жесток, я счел бы такой конец для сего изобретателя вполне заслуженным. Пожни, что посеял!“ — размышлял Эжен.
„Конечно, из всех философов нынешнего сложного и жестокого века покойный Прудон мне ближе и понятнее всех. Борьба с буржуа и фабрикантами, безусловно, необходима, но и в борьбе люди всегда должны оставаться людьми, мы же не дикари, не животные!.. Он был старше меня на тридцать лет и с первой встречи представлялся мне мудрым и старым, как Моисей. Как беспощадна и бессмысленна смерть: ему исполнилось всего пятьдесят шесть, мог бы еще жить и жить!“
Эжен вспоминает, как его безмерно взволновала речь Потье над могилой Прудона. Стиснув в побелевшем от напряжения кулаке прощальную горсть земли, прежде чем бросить ее на крышку дорогого гроба, Потье произнес строки любимого всеми Беранже:
„Я назвал бы Прудона апостолом добра и правды, пытавшимся защитить обездоленных не насилием, а человечным призывом к справедливости и милосердию. Правда, сомнительно, что всех богатых можно словами склонить к сочувствию чужим несчастьям и невзгодам, — в этом меня убеждает хотя бы письмо моего друга Адольфа Асси из Крезо. Там на сталелитейных заводах Шнейдера Асси работает механиком, — условия труда просто чудовищны, эксплуатация варварская. А ведь Шнейдер — один из столпов государства!
Все-таки поразительная в человеке сила — стремление к наживе, к беспредельному обогащению. Ведь у каждого из нас только одно брюхо и одна жизнь, а в могилу, под землю, никому никогда и ничего не удавалось унести с собой. Как можно, имея все, не снизойти к чужому страданию, пройти мимо протянутой к тебе исхудалой детской ручонки? Или права старинная поговорка, которую любит повторять моя мать: „Богатство не уживается под одной кровлей с состраданием и добром“?“
А за вагонным окном плывут и плывут крошечные лоскутки полей и кое-где видны согнутые в работе спины, — начали убирать поздние овощи. Проезжают нагруженные сеном и соломой громоздкие крестьянские фуры, позванивая колокольцами, бредут меланхолические коровы, взбрыкивает тонкими ножками резвящийся на лугу жеребенок. Краснеют в зелени садов черепичные крыши, иногда серебряной змейкой блеснет под мостом безымянный ручеек, истает в небе синевато-белый дым костра.
„Странно, но почти всегда, когда я вот так, с движущегося поезда наблюдаю за проносящейся мимо родной землей, меня все время не покидает чувство щемящей нежности и необъяснимой тревоги, знакомое мне с раннего детства. Помню, такое же ощущение тревоги вспыхивало во мне, когда я, несмышленым мальчишкой, поднимаясь по ступенькам школьного крыльца, смотрел на мутные грязные окна помещавшейся в подвале тюрьмы. Естественно, я в те годы и приблизительно представить себе не мог, что испытывают люди, лишенные свободы и, может быть, ждущие скорого смертного часа. Теперь мне кажется, что я ощущал тогда такой же суеверный ужас, который испытывает все живое, соприкасаясь или чувствуя рядом близость смерти…“
От беспокойных, дум и воспоминаний Эжена отвлекает громоподобный, вдохновенный голос Потье. Похоже, неистовый поклонник муз сочинил новое стихотворение и призывает попутчиков к вниманию? Ну что ж, дорогой поэт, давай послушаем, кого бичует сегодня твоя гневная лира.
Потье стоит посреди купе с растрепанными седыми волосами, сжимая в испачканной красками руке неизменную записную книжку. Он зарабатывает на пропитание семьи тем, что раскрашивает ткани в мастерской отца, но истинное и единственное его призвание — поэзия! И как всякий подлинный поэт, Потье убежден, что именно его слово, кипящее, словно лава, призвано изменить и перестроить мир. Товарищи смотрят на Потье с тем восторженным и чуточку снисходительным обожанием, с каким взрослые наблюдают за расшалившимся, но любимым ребенком. А он, как всегда, неисправим, этот седоголовый, бородатый и остающийся вечно юным увлеченный человек!
Торжественно потрясая над головой записной книжкой, Потье обращается к Малону:
— Внимай рабочему поэту, красильщик-пролетарий Бенуа Малон! Эти великолепные стихи созданы мной давно, но именно сегодня я посвящаю их тебе, дорогой друг!
Дверь в коридор открыта, и перед ней собираются пассажиры соседних купе, все они любят Потье и в любую минуту готовы восхищаться его творениями. На лицах сияют горделивые улыбки: трудовой Париж считает Эжена Потье достойным наследником Беранже.
— Давай, Потье! Жми, Эжен! Давай!
И поэт читает так, что голос его заглушает железный перестук и дребезг колес:
Потье обводит слушателей торжествующим взглядом, глаза его сияют.
Долго по всему вагону гремят аплодисменты, в купе набивается полно народу, каждому хочется пожать руку поэта. А он, вырвав листочек из записной книжки, с поклоном преподносит его Бенуа Малону. Но Варлен, чуть помолчав, спрашивает его:
— Почему так мрачно, дорогой тезка?! Едем мы на небывало радостное дело, а ты преподносишь Бенуа траурную эпитафию, адресованную планете! Не рано ли хоронить земной шар? Может, как раз настала пора подумать о более счастливом его будущем, а?! Сочинил бы ты, дружище, что-нибудь бодрое!
Потье резко оборачивается к Варлену, и горделивая, счастливая улыбка медленно гаснет на вдохновенном лице. Но через секунду глаза его снова загораются.
— А ведь мой тезка прав, друзья! Нужны сильные и дерзкие песни! Напишу! Я клянусь, напишу, Эжен! — Он с силой хлопает себя широченной ладонью по лбу. — Обязательно напишу! Ну, что-нибудь… Постойте, постойте… Ага!.. Вставай, несчастный, заклейменный, весь мир измученных рабов. А?
И опять по всему вагону гремят аплодисменты, кто-то тискает, обнимает Потье, а Бенуа Малон сосредоточенно перечитывает отданные ему стихи.
— Все же я с благодарностью принимаю драгоценный дар! — говорит он и прячет листок в бумажник. — Мне до сих пор никто не посвящал стихов, я недостаточно красив и привлекателен. А ты, милый поэт, весьма нередко посвящаешь свои песни женщинам — то какой-то таинственной Каролине П., то Берте П., то Луизе Мишель! О, в юности ты, вероятно, изрядно погрешил, признайся! Женщины всегда, во все века были неравнодушны к поэтам!
И Потье с грустной и в то же время довольной улыбкой утвердительно покачивает седой головой.
— Не спорю, Бенуа, были в моей жизни радости!
И снова поезд мчится но осенним просторам, сквозь словно настоянный на расплавленном золоте день. Под грохочущим мостом пропосится лазоревая полоса Сены, секунду белеет на ней косой рыбачий парус, натужно пыхтит, извергая клубы дыма, замызганный труженик буксир, волоча за собой низко осевшую баржу. Прибрежные ивы роняют на воду желтые перышки…
Изредка поглядывая на Потье, видимо погруженного в воспоминания юности, Эжен думает о другом одаренном человеке, с которым судьба свела его совсем недавно. „Перо и шпага Республики“ — так уважительно и с гордостью зовут друзья Шарля Делеклюза. Решив посвятить свою жизнь делу борьбы с тиранией Наполеона Малого, Шарль пришел к убеждению, что истинный боец за свободу народа должен ради светлой цели отказаться от всего, что именуется счастьем личной жизни, отказаться от семьи и любви. Много раз он сидел в тюрьмах Парижа, в одном из самых страшных французских казематов, в корсиканской тюрьме, в бретонской крепости Белль-Иль, в марсельской тюрьме, отбывал каторжный срок в Кайенне. И ничто не могло сломить мужественного человека. В своей книге „Из Парижа в Кайенну“, изданной в 1860 году, Делеклюз писал; „Человек создан для действия, для борьбы! Поражение во сто крат лучше, чем бездействие; даже страдание лучше пошлого благополучия, бесполезного существования“.
„А ты сам мог бы поступить так, Эжен? Не знаю, не могу ответить. Ведь окажись Клэр Деньер не буржуазной, а человеком близкой, родственной мне судьбы, кто знает, чем окончился бы ваш так и не состоявшийся роман? А позже, когда ты поставил крест на возможности близости с Клэр Деньер, разве не заглядывался ты на гордую и красивую польку Марию Яцкевич, которая работала брошюровщицей в мастерской Клэр?“
У очаровательной и чуточку надменной женщины всего год назад трагически поломалась жизнь. За участие в польском восстании шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого годов ее любимого повесили, а ей с великим трудом благодаря помощи друзей удалось избежать знаменитой на весь мир царской сибирской каторги. Так она очутилась здесь, в Париже, и после пережитых ужасов, суда и казни товарищей еще не научилась снова улыбаться, хотя улыбка у нее, наверно, должна быть прелестной…
„Ну, однако, не станем ковырять старые царапины. А с пани Марией мы встретимся еще не раз, дорога у нас одна. Пройдут годы, заживут, зарубцуются ее раны, и тогда, кто знает, как повернется жизнь…“
После подавления восстания в Варшаве польские эмигранты образовали в Париже многочисленную колонию, Варлена познакомили с Ярославом Домбровским и Валерием Врублевским, — в России их приговорили не то к каторге, не то к смертной казни, и, если бы не верность и находчивость товарищей, они погибли бы.
Требовательный голос Анри Толена возвращает Эжена к действительности:
— Однако, граждане, теперь, когда отъездные хлопоты позади, не пора ли подумать о делах? Полагаю, что в Лондоне самая главная наша задача — проповедь трудов покойного учителя. Как вы понимаете, я говорю о Пьере-Жозефе Прудоие. У германской нации есть Фердинанд Лассаль, у англичан был Адам Смит, но мне представляется, что как философы и вожди они куда мельче, незначительнее нашего дорогого покойного учителя. Догадались ли вы, достопочтенные господа, захватить с собой наше новое евангелие? Я имею в виду „Философию нищеты“?
— Ну как же, Анри!
Толен с удовлетворением поглаживает свою окладистую бороду.
— Значит, все в порядке! Я хотел удостовериться, что мы не зря уполномочены рабочим Парижем!
Никто не возражает Толену, и он, солидно помолчав, продолжает тем же отеческим, наставительным тоном:
— Несмотря на краткость повестки предстоящей конференции, мы и при частных встречах должны использовать все возможности для пропаганды наших идей. Опыт французских революций, начиная с Великой, через тридцатый, сорок восьмой и пятидесятые годы показал, что стремление захватить власть силой оружия приводит лишь к неисчислимым потерям! Необходимо, друзья, вспомнить еще вот о чем! Вы все знаете, что доктор философии Карл Маркс в книжке „Нищета философии“ выступил с резкой критикой нашего незабвенного учителя! Мы не должны попасться на удочку Маркса! Нам предстоит заявить со всей решительностью о верности идеям Прудона! — Анри, оглядывая всех, улыбается с тонкой проницательностью. — Мне представляется, что доктор Маркс не испытал того, что испытали французы, на собственной шкуре, он не внает ужасов Кайенны и Ламбесы, каменных застенков Мазаса и Сент-Пелажи…
Но Эжен не может не возразить Толену:
— Э, нет, Анри, сейчас вы не совсем правы. Маркс такой же изгнанник родины, как наш великий Виктор. Уже полтора десятилетия Гюго вынужден жить в изгнании. И доктор Маркс более двадцати лет назад изгнан из родной ему Пруссии, и при попытке вернуться его ждут в лучшем случае кандалы, а в худшем — так называемая „шальная“ пуля, которыми нередко приканчивают неугодных режиму. И еще напомню, что и из Парижа Маркс высылался по требованию прусского правительства. Так что…
— Все это мне известно, любезный Эжен! — перебивает Толен с оттенком нетерпения. — Просто я хотел подтвердить общность нашей программы и позиции на конференции.
И, желая прекратить разговор, Толен, привстав, достает с багажной полки объемистый саквояж.
— А теперь, друзья-приятели, не пора ли заглянуть в продуктовые кладовые, снаряженные нам в путь родными руками?
— Дельно! Давно пора! — подхватывает Потье и бережно прячет в боковой карман сюртука потрепанную записную книжку. — И, кстати, хороший обед не помешает деловому разговору, не так ли?
Через минуту на столике становится тесно от пакетиков с едой, бутылок с вином и походных, так называемых охотничьих стаканчиков. И за разговорами и шутками незаметно летит время.
— Руа-ан! — нараспев покрикивает в коридоре кондуктор, постукивая ключом в двери купе. — Руа-а-ан, мадам, мадемуазель и мосье! Кто просил предупредить? Ру-а-ан! Стоянка — десять минут!
…В Гавр поезд прибывает к ночи. Синевато-сиреневый свет газовых фонарей заливает перрон. Гомон, крики носильщиков, агентов гостиниц, продавцов вечерних газет. В обшарпанном открытом экипаже пятеро друзей отправляются в порт. Весело и громко гремит в портовых кабачках музыка дешевых оркестриков, мерно покачиваются вонзенные в небо мачты кораблей, пляшут на море латунные отблески лунного света.
— А ведь жизнь — прекрасная штука, друзья! — восклицает, выпрыгивая из экипажа, неугомонный и жизнерадостный, как всегда, Потье.
— Совершенно верно, мосье! — подхватывает на бегу мальчуган-газетчик. — Лишь бы звенели в кармане су! Купите по этому поводу „Фигаро“!
— Стану я марать руки об эту подлую, пакостную газетенку! — кричит Потье. — Но вот тебе, гамен, два су на жареные каштаны!
Газетчик ловко подхватывает брошенную ему монету.
— Благодарю, мосье! Счастливого плавания!
Переночевав в портовой гостинице, рано утром они на первом же пароходике, идущем через Ла-Манш, отправляются дальше. По морю идет довольно крутая волна, истерически жадно кричат чайки, без промаха подхватывая на лету бросаемые им кусочки булок. По обеим сторонам пароходика проплывают видавшие виды, латаные рыбацкие паруса.
Опершись на перила, Варлен зачарованно следит за бегом зеленоватых струй. Кричат, следуя за пароходом, чайки, стеклянными вихрями крутится у бортов вода, нежарко греет сентябрьское солнце, повисшее в сизоватой мгле над Ла-Маншем…
Пароходик резво бежит по давно освоенному маршруту, полощется на ветру трехцветный флаг, — пароходик французский. Седоватый капитан, поглядывая в окно рубки, лениво посасывает обожженную до черноты трубку. Сквозь шипение пара и шелковый шелест воды снизу, из кубрика, доносятся громкие возгласы и стук костей, — коротая свободное время, матросы забавляются игрой. Так же было и три года назад, когда Эжен ехал на Всемирную выставку.
Он вспоминает сейчас впечатления тех дней и думает, что еще десять лет назад подобное путешествие для таких, как он, рабочих, было просто немыслимо! Достаточно проницательный и хитрый Наполеон Малый, почуяв глухие толчки близких революционных потрясений, принялся заигрывать с рабочими, с интеллигенцией. Отменили закон Ле Шанелье, запрещавший стачки. Разрешили собрания, клубы, издание слегка оппозиционных газет и журналов. Дошло до того, что расходы на ту, лондонскую, поездку — а съездило на выставку разными группами из Парижа около двухсот человек! — „гуманнейшее“ правительство решило взять на счет государства. Но Эжену удалось уговорить товарищей отказаться от подачки, не пачкать руки принятием монаршей милостыни!
Смеются дети, плещет и бурлит за кормой вода, одна за другой отстают от парохода чайки, возвращаются к французскому берегу. Видно, и у птиц есть свое ощущение родины, неискоренимая привязанность к месту постоянных гнездовий. Интересно, как же те, которые улетают зимовать в Африку, за тысячи лье, безошибочно находят путь домой, в места, где они впервые из-под теплого крыла матери увидели солнечный свет?..
И снова мысли Эжена возвращаются к оставленным в Париже делам. Сразу же по возвращении из Лондона необходимо заняться созданием кооперативных столовых, где бы кормили рабочего, не обкрадывая его, не наживаясь на нем. Натали Лемель удачно предложила для них общее название — „Мармит“, то есть большая миска, котел, откуда простой труженик мог бы черпать дешевую луковую похлебку. И немедленно же придется всерьез взяться за организацию больничных касс и касс взаимопомощи — они так нужны в дня забастовок и безработицы!
— О чем размечтался, дружище? — выводит Эжена из забытья голос облокотившегося рядом Потье. — На крыльях какой мечты воспарил дух твой?
— О, у моей мечты не слишком высокий полет, дорогой поэт. Приходится думать о самых прозаических вещах, — с улыбкой отзывается Эжен. — Вернемся к своим очагам и снова превратимся в ломовых лошадей!.. Думаю о будущем наших „Мармит“. И чем больше думаю, тем тверже убеждаюсь в правоте Прудона. Потребительские общества, кассы взаимопомощи и кредита — таков единственный путь к нашему освобождению от кабалы, нищеты и в завершение пути — к независимости. И к знанию, конечно, прежде всего!.. Ты представь себе, тезка: мастерские, которыми сообща владеют сами рабочие?!
— Господи! — со смехом перебивает Потье, похлопывая товарища по плечу. — Да хоть на краткий миг позабудь ты будничные заботы! Посмотри на море! Вон уже белеют вдали меловые уступы Дувра! Через час войдем в устье Темзы! Я впервые еду тут и не могу насмотреться. В душе одна за другой рождаются такие великолепные строки, которые не слетели бы ко мне нигде больше! А ты…
— Каждому свое, милый поэт! — стеснительно и чуть виновато улыбается Варлен. — Ты паришь высоко в небе, а удел простых смертных — заботы о земле!
— Да-а, да, — почти не слушая Варлена, соглашается Потье. — А я смотрю кругом, вдыхаю соленый воздух моря, слушаю голоса, которых не понимаю… Смешно, если бы на пароходе было поменьше чопорных и строгих английских дам, я, наверно, запел бы от восторга…
— Ну и пой! — снова улыбается Эжен.
— Ах ты, земная, бескрылая ты душа, дражайший мой тезка! А я почему-то всю дорогу думаю о покойном Беранже. Дважды его судили, дважды сажали в тюрьмы, в Сент-Пелажи и Ла Форс. И никак не могли заткнуть ему глотку, вырвать поистине пророческий, гневный язык!.. Вот, слушай!
И, сняв шляпу, откинув седые, упавшие на лоб пряди, Потье принимается читать, нимало не смущаясь тем, что расположившиеся неподалеку в шезлонгах английские дамы смотрят на него с явным неудовольствием.
Потье читает Беранже поистине великолепно, со слезами на глазах, от строфы к строфе повышая голос. Шокированные его темпераментной речью, англичанки уводят детей и усаживаются поодаль.
Эжен улыбается им вслед и обращается к Потье:
— А помнишь одну из заповедей индусских Вед? „Нельзя ударить женщину даже цветком!“ А как ты ведешь себя, а?!
— ФУ — отмахивается Потье с презрительной усмешкой, — Да разве эти прекраспо одетые портновские манекены — женщины? Для меня, как и для Пьера Жана Беранже, существуют только те женщины, которые рядом со мной сражаются на баррикадах! Да, да! Последнюю маркитантку Национальной гвардии я не променяю на такую вот надменную великосветскую матрону! Ты полагаешь, в этих расфуфыренных дамах бьются живые человеческие сердца? Клянусь Республикой, нет! Мужья и братья именно таких особ, но только одетые не в британские, а во французские мундиры, не дали нам с честью предать земле любимого Парижем поэта! Ты не был, Эжен, на похоронах Беранже?
— Нет, я не мог пробиться!
— А ты думаешь, я смог? Дудки! Пьер Жан скончался шестнадцатого июля, а семнадцатого к двум часам дня его уже закопали, так боялись его даже мертвого! Полиция отдала приказ похоронить Беранже в двадцать четыре часа! Все улицы до кладбища были оцеплены! Полиция, жандармы, войска! Впереди гроба на коне — комендант Парижа со своим эскадроном, за гробом — пять или шесть человек близких, а позади отряды гусар. И над разверстой могилой, над гробом, никому не дали сказать ни одного слова. Вот так узурпаторы хоронят тех, кто отказывается воспевать их, петь им осанну!
Раздраженный Потье принимается стремительно шагать взад-вперед по палубе, а Эжен снова погружаемся в созерцание моря…»