Год 1868. Июль, 6

«Итак, за моим дорогим Эженом с железным и жутким дребезгом на три долгие месяца захлопнулись ворота Сент-Пелажи, политической тюрьмы, которую парижане прозвали Бастилией Второй империи. Что ж, видимо, ни одна империя в мире не может обойтись без своих бастилий и палачей, жандармов и шпиков!

Когда я сказал это нашему общему другу писателю Жюлю Валлесу, шагавшему рядом со мной в толпе, провожавшей к тюрьме осужденных парижских интернационалистов, он грустно улыбнулся и ответил:

— На то они и империи, Малыш! Какими бы богоподобными титулами ни именовали себя самодержавные властители, без железных решеток и виселиц, без гарроты и гильотины им не обойтись! Да тюремные решетки и не самое страшное, милый юноша! Куда ужаснее машина духовного порабощения, превращение человека из прекрасного венца творения природы в гнусного подлеца или в пресмыкающегося лакея! Вот что в тысячу раз страшнее!

— Но, мосье Жюль, — возразил я, набравшись смелости, — за последние годы я побывал с Эженом на нескольких политических процессах в Париже, ездил с ним к бастующим рабочим в провинцию. И насколько можно судить с моей невысокой колокольни, Империи Бадеегв чрезвычайно редко удается одурачить или оподлить кого-то из своих идейных врагов. Напомню вам хотя бы март этого года! Мы вместе присутствовали на заседании суда над Первым Бюро парижских секций Интернационала в том же так называемом Дворце правосудия. С каким достоинством выступали перед судьями и прокурором те пятнадцать! И на теперешнем процессе ни один из девяти обвиняемых ни от чего не отступился, не струсил, не опозорил себя раскаянием или просьбой о снисхождении! Разве не так? Вспомните, как великолепно все дни держались и Бенуа Малон, и Бурдон, и Комбо, и мой Эжен! Да и вся девятка. Их невозможно ни в чем упрекнуть! А ведь обвинение, особенно для Эжена, было далеко не шуточным!

Я ковылял рядом с Валлесом, а передо мной возникали суровые лица судей и прокурора, их перекошенные злобой рты, так легко извергавшие ложь и хулу! О, шпики и доносчики Баденге поработали перед процессом на славу, обвинению был известен чуть ли не каждый шаг Эжена, его знакомство с Марксом в Лондоне, все опубликованные им статьи, текст выступления в Женеве на Первом конгрессе Интернационала. Язвительно поблескивая глазами за сильно увеличивающими стеклами очков, потрясая газетными листами над головой, прокурор зачитывал собравшимся отчет Эжена о „женевском сборище“ — так прокурор назвал конгресс. Я и раньше читал все статьи Эжена, но теперь, повторенные устами врагов они показались мне еще убедительнее, еще сильнее!

„В первый раз, — писал Эжен по возвращении из Женевы, — рабочие разных стран нашли возможность встретиться, чтобы совместно изучить способы улучшения своей участи! Естественно, что в порядок дня были поставлены прежде всего социальные вопросы… Все делегаты явились на конгресс с твердым намерением предпринять что-либо серьезное и не теряли времени на бесплодные дискуссии и изложение остроумных теорий, а стремились к практическим целям. Слишком уж долго водили рабочих за нос громкими словами и напыщенными фразами. Сейчас мы хотим не слов, а действий!“ В этом месте прокурор с подчеркнутой брезгливостью отложил газетный лист и требовательно оглядел судей, обвиняемых и набитый битком зал. И спросил, воздев над головой руки в широких черных рукавах судейской мантии (во Франции прокурора называют „стоячим судьей“: в течение заседания он не имеет права присесть).

— Так давайте же, господа судьи и все присутствующие здесь в высоком зале Дворца правосудия, — гремел голос прокурора, — давайте посмотрим, к каким „практическим целям“, к каким „действиям“ подстрекал рабочих представший перед нами враг Империи и общества Эжен Варлен?

И дальше прокурор одно за другим перечислил выступления Эжена на собраниях и в печати. Он не позабыл ни одной мелочи, которую можно было поставить в упрек Эжену, квалифицируя их не иначе кан „подстрекательства к мятежу“, как „преступные попытки нарушить покой общества“, как угрозу самому существованию французского государства, как измену интересам родины.

Прокурор напомнил о вмешательстве Эжена в мартовские события прошлого года в Рубэ, когда введение усовершенствованных машин либо лишало пролетариев работы, либо заставляло их трудиться в три-четыре раза напряженнее, чем на прежнем оборудовании. Он прочитал призыв Эжена к бастовавшим горнорабочим Фюво, рассказал о помощи, оказанной бастующим горнякам профсоюзом и Интернационалом. Говорил о стачке бронзовщиков Парижа и цитировал, возмущенно потрясая кулаками, подписанное Эженом воззвание. „В данном случае, — говорилось там, — дело идет уже не о заработной плате! Требуя от рабочих покинуть интернациональное общество, основанное ими для защиты своих прав, хозяева подняли принципиальный вопрос, ибо подобное требование является покушением па свободу труда и личное достоинство рабочих!“

Просто удивительно, с каким артистическим сарказмом подчеркнул прокурор последние слова Эжена! Затем он напомнил о забастовке швейцарских строителей в Женеве, в помощь которым Эжен собрал по подписке десять тысяч франков! Именно благодаря Эжену забастовка победила, и это вызвало особенную ярость прокурора. Затем он пытался очернить Варлена за то, что, будучи избран переплетчиками делегатом на Всемирную выставку в прошлом году, Эжен убедил товарищей отказаться от подачки, от „милостыни“ Баденге. Он цитировал слова Эжена: „Если мы хотим сохранить независимость и иметь возможность свободно выражать свои убеждения и впечатления, мы должны отвергнуть всякое „покровительство“ властей и организовать поездку делегатов на свой счет!“ Но особую неприязнь прокурора вызвал протест французскях рабочих — Эжен именовался в этом деле зачинщиком — против посылки Францией воинских частей в Италию для укрепления светской власти папы римского Пия IX, для пособничества в его борьбе с национально-освободительным движением итальянского народа, возглавляемого Джузеппе Гарибальди. Язвительно поглядывая на скамьи подсудимых, прокурор сокрушался и возмущался тем, что „неучи, не закончившие даже низшей школы“, пытаются вмешиваться в государственные дела, в политику, диктовать правила поведения образованнейшим и умудренным опытом деятелям.

Если бы я не был братом Эжена, если б я его не знал, как самого себя, если бы мне пришлось судить о нем лишь по гневной, пересыпанной замаскированными оскорблениями речи „стоячего судьи“, я, пожалуй, действительно счел бы Эжена опасным разбойником.

В завершение выступления прокурор назвал Международное Товарищество Рабочих „международным товариществом разбойников“ — поскольку-де оно запрещено властями после мартовского процесса — и призывал судей оградить общество от „революционной заразы“, которая, по его словам — увы! — разъедает не одну Францию, а все шире распространяется по всей Европе, как, скажем, в средневековье распространялись эпидемии „черной смерти“ — чумы и холеры. Он вспомнил и митинг на могиле умершего в Париже итальянского эмигранта Манйна, отдавшего жизнь национально-освободительной борьбе Италии и приговоренного у себя на родине к смертной казни. Рядом с Манйна прокурор для большей убедительности поставил и Феличе Орсини, казненного десять лет назад за покушение на жизнь „благороднейшего из правителей, каких когда-либо знала Франция“, на Луи Бонапарта. Не забыл он упомянуть и о провидении, которое позаботилось о сохранении драгоценной жизни монарха, и обвинил Орсини в гибели при взрыве бомбы у театра десяти и ранении ста пятидесяти человек. Так-де господь бог пометил, запятнал злодея, намеривавшего убийство одного из великих благодетелей французского народа, кровью ни в чем не повинных людей!..

От воспоминаний меня отвлекла чья-то рука, настойчиво теребившая за плечо. Я очнулся и снова увидел перед собой грустно улыбающееся лицо Жюля Валлеса.

— И давно у тебя, Малыш, появилась привычка разговаривать с самим собой? Или не находишь более достойных собеседников?

Я смутился, почувствовал, что краснею.

— А разве?..

Жюль Валлес глянул на меня с пристальной лаской.

— А ты удивительно быстро взрослеешь, Луи! — заметил он. — Если и дальше так пойдет, скоро и ты очутишься за этой глухой и мрачной стеной!

Меня обрадовала похвала, я невольно засмеялся в ответ:

— Что ж, если я окажусь там в компании людей вроде моего Эжена и вас, мосье Жюль, я, пожалуй, не слишком стану обижаться на неправедных судей. Надеюсь, в будущем мой жизненный путь не особенно разойдется с вашим.

Валлес одобрительно улыбнулся.

— Неплохо сказано! А ты посмотри, дорогой, какие роскошные проводы в тюрьму устроил рабочий и студенческий Париж твоему брату и его соратникам! Весь цвет прогрессивной журналистики и адвокатуры здесь! Гляди, как неистово жестикулирует Леон Гамбетта, как горячо ораторствует Теофиль Ферре, прислушайся, как поносят имперское судилище Верморель и Рауль Риго, недавно изгнанный из Сорбонны за крамольные статьи и выступления. А видишь, возле калитки две дамы с любезными улыбками пытаются что-то выведать у неприступного часового? Это — романистка Андре Лео и поэтесса Луиза Мишель!

— Я их знаю, мосье Жюль. Они тоже бывали в нашей мастерской.

— Ну да, конечно!.. Ох, предвижу, и достанется завтра в печати Баденге и его своре, знатную трепку зададут им наши бесстрашные рыцари пера! И снова запылают во дворах полицейских участков костры: реквизированные властями кипы газет, листовок, афиш! Да, горячий предстоит денек чиновникам Бонапарта! Но кое-что, я надеюсь, избежит костров современной инквизиции и попадет в руки простых парижан… А ты заметил, Малыш, как конвоиры нервничали и тряслись всю дорогу?

— Конечно, мосье Жюль! Боялись, что узников отобьют силой!

— Безусловно! Ты глянь: многотысячная толпа! И в ней такие яростные последователи Огюста Бланки, как Ферре и Риго! О, эти отчаянные головы способны на любое безрассудство! — Валлес достал сигару и, откусив и выплюнув кончик, закурил, остро щурясь сквозь дым. — А я, Луи, знаешь, чего больше всего опасался сегодня?

— Чего, мосье Жюль?

— Что осужденных после вынесения приговора не сразу поведут сюда, в Сент-Пелажи, к тому же среди бела дня!

— Но что они могли сделать?

— О, святая простота! Из Дворца правосудия узников можно было провести подземными коридорами в Консьержери, вот уж это действительно, скажу я тебе, подлинная Бастилия! А оттуда ночью в закрытых тюремных каретах кого угодно и куда угодно можно перевезти тайком. Либо что-то помешало им сделать так, либо Консьержери набита до отказа, либо они просто остолопы! Остолопы высочайшей пробы! Они же сами организовали громкую рекламу запрещенному ими Интернационалу! В марте, после первого процесса, бонапартистская пресса во главе с „Фигаро“ захлебывалась ликующими воплями. „Мы, — орали они, — отрубили революционной гидре сразу двадцать голов!“ А на место отрубленных у нашей героической гидры тотчас выросли новые, да какие замечательные головы! Как потрясающа речь Эжена, завтра же ее будут повторять и заучивать наизусть во всех рабочих клбачках, на всех площадях Парижа! И, клянусь грядущей Республикой, несмотря на суды и запреты, на тюрьмы, костры и штрафы, в ближайшее время число членов Международного Товарищества убедительно возрастет!

Жюль Валлес пытливым и довольным взглядом обвел людей, толпившихся у облезлой, давно не беленной стены бывшего пристанища „Христовых невест“, превращенного при Баденго в узилище.

— Н-да, Империя нажила себе столько врагов, что стены старых тюрем: Консьержери, Ла Рокетт, Мазаса, Сайте и Сент-Лазара — уже не вмещают осужденных. А толпа-то, заметь, Малыш, все не расходится! Ах, жаль, наши узники не могут видеть ее из окон камер. Ишь даже часовой с перепугу забился в свою полосатую конуру, дрожит за собственную шкуру!

— Но Эжен и его друзья и так все видели, мосье Жюль, — заметил я. — Брат много раз оглядывался по пути и махал мне. И знаете, что интересно: они вовсе не выглядели жалкими арестантами, а как бы возглавили некую торжественную процессию, они мне казались победителями, а не побежденными! И конвой, видя, как о каждым шагом растет толпа провожающих, все настойчивее подгонял, торопил их!

— Да, да, Луи! Очередная пиррова победа Малого Наполеончика! Еще с десяток таких „побед“ — и трон под усатым Баденге рухнет! Ты помяни мое слово, Луи, вместо каждой „отрубленной“ головы у „революционной гидры“ вырастут сотни и тысячи новых! Такова непобедимая логика истории! И нет ничего невероятного в том, что очень скоро мы с тобой будем присутствовать и на третьем процессе Международного Товарищества Рабочих. К тому идет, Малыш! Власти теперь будут все больше ожесточаться и свирепеть!.. Кстати, Луи! Издали я видел, что ты на суде что-то старательно записывал. Что?

— Я стенографировал речь Эжена, мосье Жюль, чтобы занести ее в дневник. Правда, дома у нас остались черновики. Эжен, получив вызов в суд, готовился к выступлению заранее. Товарищи попросили его говорить от имени всех… Но он много и удачно импровизировал, отступал от первоначального текста…

— И ты записал все?

— Почти все, мосье Жюль!

— Да ты просто гений, Луи!

II хотя в этом „гений“ чудилась ироническая нотка, новая похвала Валлеса польстила мне. А он продолжал:

— Дай-ка взглянуть на твои каракули!

Я передал блокнот, Валлес полистал его и с сожалением покачал головой.

— Э, нет, Малыш, в твоих иероглифах мне вовек не разобраться! Необходимо, чтобы ты сам расшифровал свою клинопись. И — немедленно, дорогой мой! Может, мне удастся выпустить вечерний, хотя бы и коротенький, экстренный выпуск с речью Эжена. Было бы просто здорово! Жандармы да шпики спохватиться не успеют! Ты сейчас куда направляешься, Луи?

— Домой, мосье Жюль. Но боюсь, как бы там уже не похозяйничали имперские ищейки.

— Вполне возможно! Тогда знаешь что, дорогой, давай-ка уединимся где-нибудь в верном уголке, и ты при мне все расшифруешь. С твоим текстом я помчусь в типографию! Вечером голос Эжена прогремит по всему Парижу, а власти будут ждать появления отчета о процессе в газетах лишь завтра! Понимаешь, как много выигрываем!.. У тебя есть на примете уютный уголок, где никто не помешает?

— Да, мосье Шюль. В „Мухоморе“ дядюшки Огюстена есть задняя комнатка. Вполне безопасно!

— Вот и отлично! Пошли!.. Хотя нет, погоди, дружок! Такому предприятию нужен солидный размах! — Валлес быстро оглядел редеющую толпу у стен Сент-Пелажи и, схватив меня за руку, потащил за собой: — Идем, идем!

Через минуту мы оказались рядом с группой оживленно разговаривающих журналистов. Здесь были Ферре, Риго, Верморель и кто-то еще, кого я не знал.

— Друзья! — перебил их беседу Валлес, понизив голос. — Прошу внимания! Есть важное и срочное дело! У этого юноши, — он почти с гордостью положил мне на плечо широкую и горячую ладонь, — застенографирована вся речь Варлена на только что закончившемся судилище. Наш долг, чтобы она сегодня же вечером набатом звучала над всем Парижем! Если мы поторопимся, власти и спохватиться не успеют.

Все журналисты с удивлением поглядывали на меня. Первым пришел в себя Рауль Риго, но в его обращенном ко мне взгляде сквозило недоверие.

— Ты знаешь стенографию, Луи?

— Да, мосье. Мы изучали ее вместе с Эженом.

— И записал все?

— Слово в слово, мосье!

— Так это же действительно замечательно! — не сдерживая радости, вскричал Верморель. — Может получиться такая бомбочка, друзья, от которой Баденге и его камарилье весьма и весьма не поздоровится! Надо немедленно печатать экстренный выпуск!

Я никогда не предполагал, что сообщение Валлеса произведет на республиканских „рыцарей пера“, как он только что выразился, такое впечатление. Они буквально вырывали друг у друга мой жалкий блокнот, но, конечно, никто ничего не мог там разобрать.

— Луи! Сколько тебе потребуется времени, чтобы перевести эту абракадабру на понятный человеческий язык? — спросил Валлес.

— Часа два, мосье Жюль.

— Отлично! Значит, друзья, бегом по типографиям. Нужно обеспечить бумагу, наборщиков, печатные машины! И через два часа прошу всех ко мне в редакцию! Мы взорвем „бомбочку“ прежде, чем власти успеют принять меры. Сейчас мы с Луи отправимся в безопасное место для расшифровки его клинописи. А у вас через два часа должно быть все обеспечено: и бумага, и наборщики, и печатники. Неплохой подарок преподнесем нашим узникам, а заодно и подарочек Империи!

И мы с Валлесом отправились в „Мухомор“. Мне было странно, что сегодня ничего не изменилось на улицах и зеленых бульварах Парижа, что так же спешат по делам сотни людей, что жизнь не остановилась ни на минуту. А ведь только что, когда за Эженом железно лязгнула тюремная дверь, мне казалось, что мир почти опустел!

По дороге Валлес рассказывал мне о своей жизни, о коллеже в Нанте, о ссорах с отцом-профессором, о том, как и его, Жюля, таскали по судам за книгу памфлетов „Деньги“, за статьи в „Ла Либерте“ против зверскою подавления генералом Юсуфом восстания алжирцев, о массовых казнях, когда многих повстанцев живьем закапывали в землю. Попало Валлесу за резкую статью, где Мексиканскую экспедицию Баденге он назвал „кровавой бойней“. Всего несколько месяцев назад за статью о парижской полиции в „Глобусе“ Валлес сам провел месяц в стенах Сент-Пелажи. Редактировал и издавал газеты „Улица“ и „Народ“, то и дело запрещавшиеся правительством…

Да, Валлес немало порассказал мне о парижских тюрьмах, о тяжелых условиях пребывания заключенных в большинстве из них. О бессмысленной и бесчеловечной жестокости тюремщиков, о карцерных одиночках без света и воздуха, где тишина и мрак сводят людей с ума…

Я с радостью подумал: слава богу, Эжен будет в Сент-Пелажи не один, с ним все три месяца будут рядом его товарищи. А Жюль Валлес с грустной усмешкой пошутил, что, если бы всех осужденных за последние годы имперскими и полицейскими судами сажать в одиночные камерм, пришлось бы половину Парижа занять под тюрьмы…

Опостен, стоя на пороге своего „Мухомора“, будто бы ждал нашего появления.

— Ну, сколько им влепили? — крикнул он издали.

— Три месяца Пелажи и штраф!

— Ну, по нынешним временам совсем по-божески! — ответил Огюстеи. — Я полагал — припаяют больше!

— У тебя там никого нет? — осторожно спросил Валлес, кивнув в глубину кафе.

— Да нет, сегодня пусто! — Огюстен с комическим сожалением развел руками. — Сплошной разор! Все дни народ прямо с утра бросается к Дворцу правосудия. Терплю из-за вас убытки, негодники!

— Возместится скоро с лихвой, Огюстен! — отозвался, усмехаясь, Валлес. — Нам нужно два часа поработать у тебя, Огюстен. Позволишь?

— Еще бы! Проходите, пока вас никто не увидел, друзья!

И вот мы с Жюлем Валлосом — в крохотной каморке, позади оцинкованной стойки Огюстена. Я принялся за стенограммы. А Жюль, сидя напротив, задумчиво дымил сигарой: Изредка мы перекидывалнсь коротенькими репликами, и Огюстен, когда в кафе было пусто, внимательно прислушивался к ним.

— Давай, давай, Луи! — изредка поторапливал меня Валлес, то и дело поглядывая на карманные часы.

Я переводил фразу за фразой, иногда добавляя к ним то, что Эжен писал в домашних черновиках, и передо мной временами опять возникало багровое от злобы лицо судьи, когда Эжен от имени всех подсудимых бросал ему в физиономию спокойно-гневные, обличительные слова. В дни суда я лишний раз убедился, какой необыкновенный человек мой брат. И печально думал: теперь у меня впереди три месяца тоскливою одиночества, просто не знаю, как их переживу. Хорошо, что много книг, да, надеюсь, кое-кто на друзей Эжена — Жюль Валлес и Жюль Андрне не совеем позабудут меня. Хотя, я понимаю, у них у всех после осуждения Второго Бюро парижских секций Интернационала прибавится дел. Борьба не кончена, она лишь вступила в новую фазу и продолжится с еще большим ожесточением!

Я расшифровывал и словно снова слышал голос Эжена. В зале суда я сидел близко к барьеру, за которым помещались охраняемые жандармами подсудимые, и сильно нервничал, боясь сурового многолетнего тюремного притвора, но Эжен улыбался мне ободряюще и ласково. А я гордился его выдержкой и мужеством, вспоминал героев прежних французских революций, их бесстрашие, преданность идее, презрение к опасности и к самой смерти!

Когда, расшифровав очередную страничку стенограммы, я передавал ее Жюлю Валлесу, Огюстен подошел к нам.

— О, мосье Валлес! — шутливо воскликнул он. — Слушаю я ваши разговоры, и чует мое глупое сердце, что и по вас давно скучает одна из камер Сент-Пелажи! Сейчас напечатаете отчет о суде над Эженом и, глядишь, через недельку составите ему компанию! А?

— Возможно, дружище Огюстен! Возможно! Но мне не привыкать! Там, в Сент-Пелажи, тюремщики, поди-ка, еще не успели как следует затереть мои февральские и мартовские письмена, нацарапанные на кирпиче! Я знаешь как постарался! Гвоздем!

— Ох, лихой, бесстрашный вы народ, писатели и журналисты! — покрутил головой Огюстен, возвращаясь за стойку. — С вами не заскучаешь!

Одну за другой я передавал Валлесу расшифрованные страницы, он быстро перечитывал, одобрительно кивая, иногда у него вырывалось коротенькое восклицание:

— Ну, молодец, Эжен!.. Здорово!.. Лучше не скажешь! Когда я закончил, он бережно сложил листочки, спрятал в карман сюртука. И встал.

— Ты не очень-то тоскуй без брата, Малыш! Должен тебе заметить, дорогой мой, что каждому политическому борцу не только полезно, но и необходимо изредка посидеть в тюрьме. Сидели в той же Сент-Пелажи в свое время и Беранже, и Прудон, н Бланки, и Распайль, и Барбес! Конечно, не дай бог одиночное заключение, оно многих выбивало из сил… А нынешняя политическая тюрьма, где в камере сидят десятки единомышленников и камеры свободно общаются между собой, — это же подлинная академия борьбы, дорогой! Наполеоновские болваны своими крысиными мозгами этого до сих пор никак не могут взять в толк! Обмен мыслями, дружеская поддеря истина, зачастую рождающаяся в ожесточенных спорах, — вот что такое современная политическая тюрьма во Франции, дружок! И Эжену она на пользу! — Он пристально и как-то по-отцовски заботливо, чуть пригнувшись, заглянул мне в лицо. — У тебя, кстати, есть деньги на жизнь, Луи?

— Да, мосье Жюль! — торопливо ответил я о чувством благодарности. — У нас последнее время хватало работы, мадам Деньер пересылала часть заказов…

— Ну и ладно! А в случае чего или когда станет невтерпеж тоскливо и одиноко, забегай ко мне в редакцию! Да и вообще, не пора ли тебе, дружок, по-настоящему прибиваться к журналистике? А? Слово, Малыш, это — острейшее оружие! Правда, и враги кое-чему учатся, то и дело прихлопывают наши газеты. Но мы тут же возрождаем своя издания под другими заголовками… И снова рыщут, носятся повсюду полицейские ищейки, потерявшие след… Эй, Огюстен, старый мухомор, получи с нас, пожалуйста!

Валлес со звоном швырнул на стол серебряную десятифранковую монету, и, когда Огюстен, взяв ее, достал кошелек и принялся отбирать там мелкие монеты, Валлес делапно сердито крикнул:

— И не нужна нам твоя дурацкая сдача, гриб ядовитый!

— Сам хуже всякого ядовитого гриба! — проворчал Огюстен. — Вот помяните мое слово, мосье Валлес, валяться когда-нибудь вашей голове в гильотинной корзине! И не воображайте, плакать по вас не стану!

Пошутив, поблагодарив Огюстена, мы с Валлесом вышли, и уже за порогом он снова обратился ко мне:

— Послушай-ка еще вот что, Луи! Экстренный выпуск будет готов часа через два. Нет ли у тебя на примете десятка шустрых ребятишек, а? Понимаешь, чтобы самим распространить вечером по бульварам, по „Мармит“, по кафе и кабачкам. Надежнее, пожалуй? А? Да и тебе самому, конечно, хочется получить несколько оттисков на память? — Валлес вынул из кармана часы, глянул. — Подъезжай-ка ты к моей редакции, ну, знаешь, где сначала я „Улицу“ печатал, потом „Народ“?

— Да, знаю!

— Вот туда! Подбери верных смышленых ребят, и мы устроим Баденге веселенький спектакль! Перепугается не меньше, чем при взрыве ртутной бомбы Орсини!

Предложение Валлеса обрадовало меня, — одиночество не будет душить меня в этот вечер.

— Через два часа я у вас, мосье Жюль!

— Жду!.. — И на секунду печальная тень темной тучкой набежала на лицо моего собеседника. Он с силой потер ладонью лоб.

— Я что-то не так сказал? — спросил я. — Вы недовольны мной, мосье Жюль?

— О, нет, нет, Малыш! Ты тут ни при чем! Я подумал о наших друзьях в тюрьме и сам не знаю почему вспомнил Феличе Орсини. Когда его повели к эшафоту, он повторил слова, написанные когда-то Торквато Тассо: „Я воскресну из мертвых врагом еще более страшным, хотя буду лишь пеплом могильным и духом бесплотным“. — И Валлес снова с яростной силой, будто желая причинить себе боль, потер кулаком лоб. — Да, Луи, все мы в той или иной мере наследники Феличе, хотя сегодня наше оружие — слово!

И заторопился:

— Ну, жду! Не позже шести!

Я отправился в свою осиротевшую мастерскую, там за время моего отсутствия непрошеные гости не появлялись. Боже мой, как мне показалось в нашей мансарде тоскливо и одиноко без Эжена. Правда, здесь повсюду присутствовали, будто живые существа, принадлежащие ему вещи — вещи, которые он любил, к которым прикасался рукой. Его кофейная и чайная чашки, переплетный станок, на нем — шпагат, натянутый его руками, ножницы, под станком — обрезки полотна и кожи. Книги, которые Эжен любил полистать перед сном, а в крошечной спальне над узенькой кроватью — прикрытые старой простыней его носильные вещи: две крахмальные парадные сорочки, сюртук, который он надевал на собрания и в праздничные дни.

Нет, мне не совестно признаться: я прижался лицом к этим вещам и заплакал, вернее, не заплакал, а заскулил потихоньку, как скулит потерянный пес. Потом лег на постель Эжена и пролежал, неподвижно глядя в потолок, пока часы на ближайшей башне не пробили пять. Тогда я поднялся, привел себя в порядок и вышел из дома. Во многих мастерских закончился рабочий день, и я без труда собрал шестерых ребят, — все они знали о приговоре Эжену, но заставили меня рассказать о том, как проходил суд.

— Вот он какой, мосье Эжен! — то и дело восклицал рыжий Жак, газетчик, давно и навечно прикованный к Эжену той преданнейшей любовью, какой подростки иногда любят взрослых.

Никто из ребят не отказался пойти со мной в редакцию, где нас дожидались уже отпечатанные сотни листовок с речью Эжена, которая звучала отнюдь не как защитительная, а как беспощадное обвинение режиму.

Я взял себе десяток экземпляров, чтобы раздать друзьям Эжена на рю Лакруа, а часть попытаться при свидании в Сент-Пелажи передать Эжену — порадовать его и его друзей…

А потом, в наступающих сумерках, то останавливаясь на людных перекрестках, то сидя на креслице уличного кафе за чашкой дешевого кофе, я слушал крики газетчиков, тревожные свистки ажанов и произносимые незнакомыми голосами слова Эжена. Их читали вслух во многих кафе, на бульварах, их повторяли и восхищались ими. И я тоже твердил их про себя, как молитву, как заклинание. И все же меня томила тревога за жизнь брата: как бы тюремщики не учинили чего-нибудь в стенах Сент-Пелажи, как бы Эжена не убили, не изувечили… Они и на это мастера!

Сейчас поздняя-поздняя ночь. Синевато-оранжевый язычком колеблется в газовом рожке робкое пламя, но я зажег еще свечу и при ее свете без конца перечитываю речь моего Эжена. Беру со стола банку с клеем, осторожно вклеиваю листовку в свой дневник.

Вот она, речь Эжена:

„Хотя перед лицом закона, господа, вы — судьи, а мы — обвиняемые, но на самом деле мы с вами представляем два общественных полюса, две смертельно борющиеся партии. Вы, во что бы то ни стало, всеми правдами и неправдами стремитесь сохранить существующий во Франции строй, а мы, социалисты, хотим этот строй радикально изменить. Почему, зачем?! — спросите вы, спросят вместе с вами миллионы людей.

Рассмотрим же беспристрастно, хорош ли, справедлив ли теперешний государственный порядок и правы ли мы или виноваты в том, что пытаемся его коренным образом изменить?!

Несмотря на то что Великая Французская революция около века назад навсегда провозгласила равенство всех граждан перед лицом общества и государства, в настоящее время несколько одиночек могут, когда им заблагорассудится, целыми потоками проливать народную кровь в братоубийственных войнах, а простой рабочий, мастеровой люд повсюду, во всех странах, одинаково страдает и везде страстно желает одного и того же. Куска хлеба и мира! Соблаговолите, ваша честь, господа судьи, присмотреться к жизни вшшательпо и бесприсграстно! Хотя к вашему беспристрастию я, вероятно, взываю зря! Вопль вопиющего в пустыне!.. Да, да, простите, ваша честь, я не стану отвлекаться от предъявленного нам обвинения! Итак, возвращаюсь к обсуждаемой теме. Всюду миллионы трудящихся — в том числе, господа судьи, и женщины, и дети! — страдают в нужде и невежестве, терпят неописуемые лишения и угнетение, вынуждены ежедневно, ежечасно звенеть кандалами старых предрассудков, закрепляющих их рабство. В то же время на долю небольшой кучки людей выпали все наслаждения жизни, ей преподнесены, точнее сказать, ими захвачены все красоты и прелести земли, и богачи даже не могут придумать куда и на что тратить несметные свои богатства!

Если мы перейдем к частностям, то увидим, что в промышленности не хватает рук, чтобы производить необходимые людям предметы, а в то же время десятки, если не сотни, тысяч рабочих по всей стране занимаются изготовлением необычайно дорогих и, по совести говоря, бесполезных вещей. Миллионам детей бедноты зачастую нечем прикрыть наготу, а в магазинах красуются такие роскошные материи — парча, бархат, шелка! — на изготовление которых потрачены десятки тысяч рабочих дней. Большинству трудящихся недостает их заработка даже на покупку самого жизненно необходимого, в то время как вокруг них люди, ничего не делающие, а лишь наслаждающиеся жизнью, проживают, прожигают огромные состояния. Ваша честь, мадам и мосье! Вспомните, именно рабство погубило древний мир! Современное общество тоже обрекает себя на гибель, если не прекратит страданий большинства, если стоящие у власти будут продолжать думать, что многомиллионный народ должен трудиться от темна до темна и терпеть неслыханные лишения лишь ради того, чтобы ничтожное привилегированное меньшинство — без всяких на то нрав! — купалось и утопало в роскоши!..

Среди этой роскоши и нищеты, самовластия и рабства мы, однако, находим утешение. Оглядываясь на прошлое человечества, изучая его печальную, но поучительную историю, мы видим, как непрочен общественный строй, при котором тысячи людей умирают от голода у самого порога ими же возведенных дворцов, переполненных всеми благами мира!

Присмотритесь внимательнее к тому, что происходит кругом, и вы увидите пока глухую, но смертельную и все растущую ненависть между классом богатых, охраняющих при посредстве штыков и тюрем современный порядок вещей, и классом пролетариев, который стремится к лучшему будущему и имеет полное право на него! Буржуа и правители вернулись к предрассудкам временно уничтоженным в дни Великой революции, составляющей и величие и гордость французской истории! Сейчас правящий класс поражен отвратительной гангреной разврата, коррупции, стяжательства, каждый его член думает и заботится лишь о себе. Все это — признаки неминуемого и близкого падения! Земля уходит из-под ног богачей, берегитесь!

Класс, который до сих пор появлялся на арепе истории лишь во время восстаний, появлялся для того, чтобы уничтожить очередную великую несправедливость, класс, который безжалостно угнетали всегда, — я говорю о рабочем классе! — он наконец-то понял, что именно ему надлежит сделать для уничтожения бесчеловечного зла и страданий миллионов людей. И с вашей стороны, господа, со стороны людей, облеченных властью, было бы благоразумно не мешать его справедливому делу.

Буржуазия в наши дни не в состоянии ничего противопоставить рабочим, кроме насилий и жестокостей, кроме полицейского и судебного произвола, кроме тюрем и каторги, Кайенны и Ламбессы. Но — поверьте мне — все эти меры лишь приближают неизбежный революционный взрыв! Если буржуазия не хочет быть такой бессмысленно и бесполезно жестокой, какой она показала себя до сих пор, ей следует уступить место людям, верящим в лучшее будущее нашей великой Франции и отдающим все силы установлению пового справедливого общественного порядка!“

Вот таков текст речи Эжена, и если сюда вкрались кое-какие неточности, их следует отпести на счет моей несовершениой стенографии.

Судья и прокурор несколько раз перебивали Эжена, грозя лишить слова за оскорбление не только суда, но и Империи и его императорского величества Луи-Наполеона Бонапарта, но все же брату, кое-где смягчая выражения, удалось довести речь до конца. Увешанные золотыми звездами и орденами генералы, упитанные пастыри католической церкви в шелковых сутанах и дамы, блиставшие бриллиантами и диадемами а-ля императрица Евгения, возмущенно вскрикивали и смотрели на Эжена ненавидящими, готовыми испепелить глазами…

Ну вот, я сделал то, что считал своим долгом сделать сегодня, по горячим следам событий. Часы на башнях давно отзвонили полночь, и я тушу свечу и ложусь, хотя нредчувствую, что вряд ли смогу уснуть…»