В последнюю ночь Коммуны колокола, целую неделю неистово гремевшие над Парижем, замолкали один за другим, а к утру 28 мая где-то в районе Менильмонтана, вблизи кладбища Пер-Лашез, замолк и последний. Видно, рука, дергавшая веревку медного колокольного языка, перестала шевелиться навсегда. И может, то и была рука Эжена? Фанатики, фантазеры, мечтатели! — на что, на кого осмелились замахнуться?! Ну как Эжен, при его природном уме, знании жизни и истории, не понимал, не предвидел всей бессмысленности восстания, неизбежной обреченности Коммуны?

Да, и в эту ночь Клэр думала об Эжене, то и дело ловя себя на том, что жадно прислушивается: не стукнул ли молоток у входной двери, не вернулся ли из очередного похода Луи, не принес ли весточки о брате?

Глупая, глупая ты женщина, Клэр, не умеешь себя по достоинству поставить и оценить! Вот и сейчас сидишь, готовая ронять бессильные слезы на страницы дневника его калечного брата! С риском для собственной жизни спасла Луи от расправы, почти силой притащила к себе, оставила такую опасную записку Эжену. Ведь никому не ведомо, что сотворят с тобой версальцы, обнаружив в твоем доме Варлена, одного из главных вожаков Коммуны? Никакие связи, никакие силы не помогут! Тогда что? Каторга? Смерть?

А Эжена, может, уже и нет среди жнвых, вон сколько перестреляно, перебито за последнюю неделю!

Доносившийся с улицы шум, проникавший сквозь разбитые стекла в окне столовой, оторвал Клэр от дневников Луи. Она встала, вышла в столовую и осторожно подошла к ближайшему окну. Потянула вниз шнурок жалюзи и, стараясь оставаться невидимой с улицы, выглянула из-за портьеры — привычка двухсот осадных и военных дней.

Да, под окнами Деньер стало необычно шумно, но это уже не было шумом сражения. Радостно звучали женские и мужские голоса, лишь изредка перебиваемые грозными окриками офицеров, требующими немедленного исполнения приказов.

Осмелев, Клэр еще потянула шелковый шпурок жалюзи, и ей полностью открылась знакомая много лет улица. И хотя над черепицей крыш сплошным пологом распростерлась дымовая завеса бесчисленных пожаров, хотя камни мостовой разворочены, улица уже возвращается к нормальной, мирной жизни. Вон дородный хозяин ресторанчика «Золотой кубок» напротив дома Клэр, зазывно улыбаясь офицерам Винуа и разряженным красоткам с трехцветными повязками на шляпах и такими же бантиками на груди, впервые за полгода поднимает гофрированные железные шторы своего пощаженного снарядами заведения, приглашает зайти, отдохнуть от ратных трудов, — видно, несмотря на долгую осаду, мосье удалось кое-что сохранить в подземных погребах.

Красноштанные солдаты Винуа и Галифе и десятка два гражданских лиц под командованием щекастого и голосистого капрала поспешно разбирали барракаду, раскидывали камни, расшвыривали обломки мебели, оттаскивали в стороны содранные неделю назад вывески и чугунные фонарные столбы. А у баррикады, мирно понурясь и жуя клок сена, переминался с ноги на ногу ко всему привычный парижский першерон, запряженный в широкую телегу, на каких обычно мясники развозили по лавкам говядину, свинину и прочую убоину. Сейчас на телегу были в беспорядке навалены человеческие тела, свешивались через борта и колеса окровавленные руки и ноги. А кучка солдат, бранчливо перекликаясь, волокла к телеге очередное мертвое тело. Голова убитого бессильно билась о камни, вытянутые руки словно пытались ухватиться за землю…

Этого ли ты добивался, об этом ли мечтал, Эжен? Не хочу, не хочу поверить! Может, и тебя в эти минуты вот так же волокут по булыжникам, и для тебя кончено все, все?!

А для других, для многих жизнь продолжается. За полуразобранной баррикадой остановилась запряженная цугом карета с позолоченным княжеским гербом на лакированных зеленых дверцах. Щеголеватый возница со стрельчатыми усиками под Луи-Бонапарта, напряженно привстав на передке, что-то кричал солдатам, тыкал кнутовищем в сваленные поперек улицы доски и обломки мебели. Из окон кареты нетерпеливо выглядывали с одной стороны голова в генеральской треуголке, с другой — в кокетливой трехцветной женской шляпке с белоснежным пером альбатроса.

Значит, возвращаются из Версаля те, кто покинул Париж после падения Империи, в дни седанской катастрофы, и позже, при провозглашении Коммуны. Рассказывают, что одной из первых, вместе с царственным огпрыском, в карете австрийского посланника сбежала в Версаль жена Баденге императрица Евгения, прихватив с собой дюжину чемоданов с золотом и ценностями, изъятыми из Лувра и других музеев.

Когда около полугода назад мадам Деньер последний раз обедала с друзьями у Бребана, кто-то из лиц, представленных при дворе, повторял хвастливые утверждения бывшей испанской мадемуазель Монтихо, ставшей супругой последнею бесславного Бонапарта. Эта дама в начале франко-прусской войны не раз и не два похвалялась: «Это — моя война!» и «Эта война нужна, чтобы мое дитя царствовало!»

Она, императрица Евгения, прознанная парижанами Баденгетихой, еще до позорной сдачи в плен почти стотысячной армии под Седаном всячески противилась возвращению своего царствепного супруга в Париж, утверждая, что, «если муж явится в Париж, его гибель неминуема и революция станет неизбежной». А после пленения незадачливого императора Евгения вкупе с бездарным военным министром Паликао, сидя в своем парижском будуаре, пыталась, или делала вид, что пытается, руководить бессильными попытками сопротивления победоносному маршу прусских армий. Ну ее ли, женское ли дело — война?!

Улица шумела сильнее, все больше наполнялась нарядными, ликующими людьми. За генеральской каретой, нетерпеливо ожидавшей возможности миновать полуразобранную баррикаду, выстроилась длинная вереница экипажей, фиакров, ландо, — хвост ее скрывался за поворотом улицы. Как же их много, трусов, побросавших все и сбежавших, спасая шкуру… Вон с какой поспешностью карабкаются они на сиденья карет, стараясь по заревам и дымам определить, не их ли гнездо превращается в эти минуты в обугленные головешки, не над их ли дорогим пепелищем вихрятся огненные смерчи?

Э, нет! Клэр Деньер не позволила трусливой волне паники подхватить себя, она не оставила на произвол судьбы, огня или разграбления свой очаг — ведь то все, что у нее есть, единственный фундамент благополучия и независимости! О, кое-чему она все же успела научиться у покойного миогоопытного мужа, он привил ей уважение к могучей власти денег и обучил наживать их. И мир праху его!

А кроме того, Клэр никогда не была убежденным врагом коммунаров, как не была врагом и тех, кто в ужасе сломя голову бежал от Коммуны в Версаль или еще дальше, на южное побережье, в не опаленные войной благословенные и благоденствующие места. «Бог с ними, — думала она тогда, — пусть дерутся, пусть разбираются между собой сами! Мое дело — добротно и изящно руками моих мастеров одеть в телячью кожу, бархат или сафьян печатные листы, превратить их в изящные томики с золотым обрезом, получить за работу плату — и по возможности, конечно, побольше! А остальное меня не касается!» Она не желала и не желает принимать участие в охватившем мир повальном безумии! Слава богу, работы на ее век хватит, книги будут печататься и переплетаться при любом режиме!

Грозные окрики и бряцание оружия на улице снова привлекли се внимание.

Среднюю часть баррикады разобрали, но в образовавшийся пролом кареты проехать все же не могли: навстречу им жандармы и потные, озлобленные солдаты, подталкивая отстающих штыками, гнали колонну пленных. Пронырливая Софи, вернувшись вчера вечером, рассказала Клэр, что в Люксембургском дворце день и ночь заседают версальские трибуналы. Приговоренных к смерти расстреливают там же, в парке, у подножия прекрасных мраморных статуй, а осужденных к тюрьме и каторге отправляют в Сатори, под Версалем. Вот и этих, вероятно, гонят туда же.

Сидевший в передней карете генерал, распахнув дверцу, что-то гневно кричал, размахивал блестящей золотом треуголкой, но жандармы старались не смотреть в его сторону и с тупой настойчивостью делали свое дело. Их служебное рвение объяснялось просто: достаточно на секунду ослабить внимание — и какой-нибудь осужденный рискнет броситься в боковую улочку, в переулок. В толпе стрелять невозможно, а догнать — не догонишь, придется головой отвечать за какого-то мерзавца! А генерал в карете — не один, с дамой, значит, не при службе, может и подождать!.. Да, жандармы снова становятся полновластными хозяевами улиц и площадей Парижа, всесильные представители закона и власти!

Со стесненным сердцем, невольно отыскивая среди обреченных Эжена, Клэр оглядывала за рядом ряд.

Пленные неспешно брели по разрытой улице, заваленной обломками баррикады, и Клэр с удивлением подметила, что большинство из них, даже те, у кого связаны за спиной руки или обмотана окровавленной тряпицей голова, смотрят на беснующуюся на тротуарах толпу без страха, а с презрительным равнодушием. В них через головы жандармов и солдат летели осколки кирпича и штукатурки, пустые бутылки и черепки посуды, но они, казалось, ничего не замечали. И в их равнодушии были и гордость, и какая-то непонятная сила, которую невозможно ни сломить, ни унизить…

Клэр вздохнула с облегчением: Эжена Варлена в колонне не было, она узнала бы его в любой одежде. Но в каждом из осужденных было что-то от него, от его спокойной уверенности в себе, от его «плебейского высокомерия» — так она о нем когда-то, еще толком не зная его, выразилась. И откуда у них такая сила, у измученных годами непосильной работы каменщиков и литейщиков, у сыромятников а бронзовщиков; чем питается гордость в таких, как Эжен? Удивительные люди! В том же Эжене столько врожденного достоинства, благородства, внутренней силы!.. Правда, теперь, полистав дневники Луи, она, Клэр, стала больше понимать Эжена…

Она вспомнила Андре Лео и Луизу Мишель, которые изредка навещали ее мастерскую, их восторженные рассказы о русских декабристах и польских революционерах, жертвовавших всем, даже самой жизнью, ради освобождения страны от рабства, вспоминала описание мужественной смерти Джона Брауна и его двух сыновей, боровшихся в Америке против рабства. Вспомнила об Огюсте Бланки и Гарибальди, о которых недавно прочитала в записках Луи. Андре Лео и Лунза Мишель отзывались об этих людях также с высочайшим уважением. Возражать своим собеседницам Клэр тогда не решалась, по, по правде говоря, она решительно не понимала подобных людей. Да и сейчас вряд ли понимала до конца! Принести себя в жертву, отказаться от простых радостей жизни? И лишь ради того, чтобы кто-то чужой и далекий тебе стал свободен и счастлив? Поразительно, непостижимо! Вот и Эжен из той же породы!..

Толпа пленных и их конвоиры скрылись наконец за поворотом улицы. Ландо, кареты с фамильными гербами на лакированных и раззолоченных дверцах, генеральские экипажи торопливо проезжали мимо дома Деньер, качаясь на выбоинах развороченной мостовой. Ликующий баритон кричал кому-то из ярко-желтого ландо:

— Э, Антуан! Ты все еще жив, старый греховодник? Вечерком у Маньи или Бребана?!

— Лучше у Бребана! Там соберутся, вероятно, все наши!

— И снова — пробки в потолок?!

Вздохнув, Клэр вернулась в спальню, к столу, где белела раскрытая тетрадь — исповедь чужой, такой далекой от гге жизни…

Да, оказывается, и этот юнец, деревенский парнишка из Вуазена не так-то прост!.. Шум на улице мешал Клэр читать мелко исписанные страницы, она просто перелистывала их, наугад выхватывая две-три строки. И даже эти проблески чужих мыслей, записанных, вероятно, потому, что отражали мысли самого Луи, останавливали ее внимание.

«Мир — это бочка, усаженная изнутри перочинными ножами».

«Видали вы когда-нибудь, как лев зевает в зоологическом саду? Это грустное зрелище!»

Да, юноше нельзя отказать ни в наблюдательности, ни в остроте ума. Прочитанные фразы закавычены, значит, впервые сказаны или написаны другими, видимо, кем-то из великих, но ведь заинтересовали же они Луи! А что ж, пожалуй, упоминание о жизни в бочке, утыканной изнутри ножами, и о тоскующем в клетке льве как-то подходит к людям типа Эжена. Они и стремятся выкарабкаться из ежесекундно ранящей бочки, пытаются разрушить ненавистную жизнь, кидаясь на ее острия со всей силой отчаяния и безрассудства!

Она снова глянула на раскрытые наугад странички и прочитала:

«Турецкая поговорка: когда дом построен, в него входит смерть!»

С горечью и непонятной злобой и силой Клэр захлопнула дневник Луи, — каким-то образом он задевал, даже, вернее, оскорблял ее, может быть, ее женскую слабость, неспособность к борьбе со злом, которого она не могла не замечать кругом, ее подвластность течению жизни, которому она легко покорялась, покоряется и будет покоряться почти бездумно, не желая ничем рисковать, защищая только себя, свой дом, свою фирму, свой счет в банке, свое благополучие… А вот эти…

От грустных раздумий Клэр отвлек удар молотка в парадную дверь, она вскочила, прислушиваясь, нет, это не Луи, — два сильных, властных удара. С тревогой покосившись на книжный шкаф, в глубине которого спрятаны документы Эжена, Клэр бесшумно вышла на лестничную площадку — оттуда видна и вся передняя. Игривый голосок Софи спросил: «Кто там?» Ответа Клэр не расслышала, но по тему, как горничная с торопливой готовностью отпирала замки и засовы военного времени, догадалась: кто-то из друзей.

— Да, да, мосье Эдмон! — кокетливо щебетала внизу Софи. — Дома, дома. Пожалуйте вашу шляпу и трость! Вы не были у нас целую вечность!

Ага, это, видимо, Эдмон Гонкур, старший из братьев, которые обычно переплетали книги у мадам Деньер. Ступая на цыпочках, чтобы не выдать себя стуком каблучков, Клэр вернулась в глубину своих апартаментов, к зеркалу: припудрить шею и носик, тронуть помадой губы. Что ж скрывать: Клэр всегда была неравнодушна к обитателям Парнаса, снисходившим к посещению ее мастерской, а к Шарлю Гонкуру — особенно. К несчастью, молодой писатель, брат Эдмона, ушел из жизни обидно рано. В прошлом году Клэр сочла долгом проводить Шарля в последний путь, к семейному склепу Гонкуров на кладбище Монмартра. Там она и виделась в последний раз с Эдмоном, — тот был настолько потрясен смертью любимого брата, что с тех пор стал сторониться людей.

Заслышав голоса на лестнице, Клэр присела в уголок дивана с наугад развернутой книгой в руке.

Шаги, кокетлнво-ласковый смех Софи.

Все в Клэр задрожало от негодования: слишком многое позволяет себе эта смазливая ветреница!

— Мадам! К вам мосье Эдмон Гонкур! Можете ли вы принять?

— О да, да, конечно! Проси! — И, не выпуская книги из томно откинутой руки, Клэр выпрямилась на диване. — Эдмон! Дорогой, как я рада вас видеть! Вы из Версаля?

— О нет, несравненная Клэр! — горестно усмехнулся Гонкур, наклоняясь к ее руке. — Я пережил весь кошмар последнего года здесь, в Париже. Да по правде говоря, после потери Шарля мне нестерпимо стало общество! Я отсиживался у себя в Отей, не в силах покинуть доя, где мы с Шарлем были счастливы почти три года!

— Бедный, бедный Шарль! — вздохнула Клэр. — Как жестока и несправедлива судьба! Такой талант и в самом расцвете сил!

— О, не говорите, Клэр! Сегодня утром зашел на кладбище, к его гробу. На Монмартре, как видно, шли ужасные бои. Но, слава богу, мой фамильный склеп уцелел. Хотя, естественно, могло произойти худшее, чернь в своей слепой ярости не щадит ни жизни живых, ни памяти мертвых! Но как вы, дорогая? Я вижу, ваше уютное гнездышко осталось нетронутым?

— Да! Я непрестанно молила мадонну о заступничестве… Но скажите, Эдмон, вы… — Откинувшись на спинку дивана, Клэр пытливо всматривалась в Гонкура, уютно расположившегося в кресле напротив. — Вы оставались в Париже, но ведь… Коммуна объявила поголовную мобилизацию в Национальную гвардию. Вы не сражались на стороне Версаля, но не сражались и на стороне Коммуны?

— Да, Клэр! — с подчеркнутым вызовом ответил Эдмои, выпрямляясь в кресле. — Вы удивлены? Неужели вы допускаете, что уклониться от службы в Национальной гвардии меня понудила трусость? Нет, отнюдь не трусость, Клэр! Если бы я мог действовать сам, один свершить что-нибудь значительное, командовать, управлять, словом, проявить себя в воине как индивидуальность! Но я не мог смириться и стать нулем, безымянным куском пушечного мяса. Как ни героична была бы подобная смерть, чувствую, что по занимаемому мной месту в литературе я стою большего! Понимаете ли вы меня, Клэр?!

— Разумеется, понимаю, Эдмон, — чуть помедлив, без особенного сочувствия кивнула Клэр, думая о хромоногом голодном Луи, скитающемся где-то по улицам Парижа.

Бесшумно снуя из кухни в столовую и обратно, лукаво посматривая на седого, но все еще обольстительного красавца Гонкура, Софи торопливо накрывала на стол. Искоса глянув на бутылку дорогого вина, на закуска, появившиеся на столе, Гонкур воскликнул:

— Но довольно обо мне! Расскажите о себе. Я вижу, наш дорогой Поль Бребан не оставлял вас своим вниманием и в самые тяжелые дни!

— О да! Софи наведывалась к нему каждые два-три дня! Прямо не знаю, как бы я жила, если бы ее Поль!

Изящным и торжественным жестом Гонкур извлек из бокового кармана сюртука кусок белого бристольского картона.

— Да, наш любезный и заботливый Поль в эти страшные месяцы ие забывал и литературную элиту Парижа! Мы вчера, как обычно, собрались у него на освященный десятилетиями традиционный обед. И вот что мы решили, дорогая Клэр! Монетный двор, его орденские мастерские снова приступают к работе. И мы, четырнадцать друзей, регулярно собирающиеся у Бребана вот уже два десятка лет, заказываем отлить медаль из чистого золота стоимостью в триста франков как знак благодарности Бребану. Вот что будет отчеканено на сем уникальном сувенире, издающемся в единственном экземпляре. Взгляните, Клэр, на его лицевую сторону!

Клэр осторожно взяла картон и прочитала вслух: «Во время осады Парижа несколько человек, привыкнув собираться у Бребана каждые пятнадцать дней, ни разу не заметили, что они обедают в городе с двумя миллионами осажденных. 1870–1871 гг.».

— А теперь, дорогая, переверните! — воодушевленно продолжал Гонкур. — Эти четырнадцать имен, выгравированные на тонком золоте самой высокой пробы, научат потомство, как следует лечиться от народных бедствий, будучи философом, как Эрнест Ренан, поэтом, как Теофиль Готье, романистом, как ваш покорный слуга, критиком, как Поль де Сен-Виктор, и как остальные, чьи имена прославлены во Франции и во всем мире! Пир во время чумы!

Клэр задумчиво вертела блестящий кусок картона с крупными буквами вверху: «Господину Полю Бребану!» — и четырнадцатью фамилиями ниже. И странное, двойственное чувство овладевало ею.

— Вот этим, — торжественно продолжал Гонкур, — прелестная Клэр, цвет литературной Франции постановил отметить возврат от ужасов современного средневековья к нормам цивилизованной жизни! Надеюсь, что после нынешнего урока чернь из подворотен и придорожных канав надолго успокоится и забудет о свободе и равенстве!.. Республика — это конечно же прекрасная греза великих умов, мыслящих широко, великодушно, бескорыстно, но она неосуществима при низких и дурных страстях французской черни. Для этой черни Свобода, Равенство, Братство могут означать только порабощение и гибель высших классов! Представляете себе, Клэр: Жюль Валлес — министр народного просвещения! Или что-то вроде этого! Трудно удержаться от смеха! — Эдмон Гонкур тщательно пригладил когда-то белокурые, а теперь седые, но все еще щегольские усики. — Да, наконец-то пришло избавление, наконец-то ювелиры слова могут вернуться к своим письменным столам-жертвенникам и с присущей им беспристрастностью запечатлеть происшедшее… Вы разрешите курить, дорогая?

— О, конечно, Эдмон!

Гонкур достал из кармана портсигар, золотой гильотинкой обрезал кончик сигары, закурил, глубоко затянулся и пустил к потолку ряд аккуратных колечек дыма, наблюдая за хозяйкой с удовлетворенной улыбкой. Затем заговорил снова.

— Однако позвольте признаться, дорогая Клэр, меня призело к вам не только горячее желание увидеть вас и убедиться, что вы остались живы в эти тяжелые, трудные времена. Скажите, возобновит ли работу ваша фирма?

— Да, разумеется, — грустно улыбнулась Клэр. — Бедной вдове необходимо зарабатывать себе на хлеб!

— Ой, Клэр, Клэр! — с насмешливым укором воскликнул Гонкур. — Какая вдовствующая императрица! Всему Парижу известно, что вы могли бы перестать вдовствовать в ту же минуту, как сняли траурный креп! Я знаю кое-кого, кому ваша неприступность надолго нанесла серьезную травму!

— Надеюсь, не навсегда? — иронически, но и польщенно улыбнулась Клэр, перечитывая имена на бристольском картоне, — Да, Эдмон, моя мастерская скоро приступит к работе. Вам необходимо что-то переплести?

— Да, Клэр! — На красивое, точеное, но чуть расплывшееся лицо Гонкура легла скорбная тень. — Мы с покойным братом… О, Шарль, Шарль, как он мог оставить меня?!. Так вот. Мы с Шарлем в течение всей нашей сознательной творческой жизни вели совместные дневники, сейчас набралось около десяти томов. Без ложной скромности скажу: это летопись эпохи, бесценное свидетельство нашего грозного и — увы! — грязного времени! Это не литература — сама жизнь!

Клэр с усилием отвела взгляд от глянцевитого кусочка бристольского картона и, положив его на стол, многозначительно переспросила:

— Дне-вни-ки? Дневники, говорите вы, Эдмон?

— Да! Мои и моего незабвенного Шарля!

— А можно?.. — Клэр еще раз глянула на четырехугольник белоснежного картона на столе и медленно встала. — Можно, Эдмон, я покажу вам две-три странички еще одного дневника?

— Вашего, Клэр? — вскричал Гонкур, порывисто поднимаясь с кресла. — Неужели и у вас, такой очаровательной и слабой женщины, нашлись силы…

Но Клэр остановила собеседника движением руки:

— Нет, Эдмон. — Она секунду пристально смотрела в светло-синие глаза Гонкура. — Я хочу показать вам дневниковые записи человека, имени которого я не имею права называть… Можно?

Явно разочарованный, Гонкур пожал плечами.

— Если вам угодно, Клэр!

Придерживая рукой подол длинного платья, Клэр неторопливо прошла в спальню и вернулась оттуда с толстой тетрадью в руке.

— Посмотрите эти две страницы, Эдмон! Пусть и косвенное, но они имеют отношение к вашей золотой награде Бребану.

— Извольте! — отозвался Эдмон без особого энтузиазма. И когда он, достав из жилетного кармана пенсне, принялся читать вслух дневники Луи, его голос становился все холоднее и напряженнее с каждой новой фразой. — «В течение двух осад, прусской и версальской, в течение почти восьми месяцев, жалованье национального гвардейца оставалось неизменным, равным тридцати су в день, то есть полутора франкам… Тридцать су — это цена кочана капусты двадцатого ноября, одного воробья — двадцатого декабря. Кошки на центральном рынке — пять франков штука десятого ноября и двенадцать франков восьмого января. Крысы на рынке грызунов возле Ратушн тридцать — пятьдесят сантимов за штуку девятого ноября. В первый день нового года цена на ворон достигла двух с половиной франков. Значит, национальный гвардеец Коммуны, получавший полтора франка в сутки, не мог купить для своей семьи и одной вороны в день…»

Раздражение Гонкура по мере того, как он читал, все отчетливее проступало в его голосе. Наконец он с тяжелым вздохом опустил тетрадь Луи себе на колени. Но Клэр ласково прикоснулась кончиками пальцев к его руке.

— Продолжайте, продолжайте, Эдмон! Мне так интересно, а я почти не могу разобрать эги малограмотные каракули!

Сердито пошевелив седеющими усами, Гонкур достал новую сигару, но не закурив ее, продолжал читать:

— «Лишь богачи могли есть досыта, когда мясо мула стоило восемь франков килограмм, ветчина — шестнадцать франков, говяжье филе — тридцать франков килограмм двадцать седьмого ноября, когда „Потель и Шабо“ продавали швейцарский сыр по тридцать шесть франков килограмм и павлинов по пятьдесят франков за штуку, мясо слона из Зоологического сада сто пять франков за килограмм — двадцать седьмого декабря, а пирожок с телятиной у Шеве — тридцать франков восьмого января!»

— Но, простите, дорогая Клэр! — с принужденным смехом воскликнул Гонкур, брезгливо откладывая тетрадь. — Зачем вы заставляете меня читать это? Дело прошлое, и нам с вами незачем вспоминать о тех черных и страшных днях! Ну, не так ли?

Но Клэр ответила не сразу, она с печальной осторожностью взяла отброшенную Гонкуром тетрадь, бережно положила себе на колени.

— Но согласитесь, милый Эдмон, здесь есть несколько интересных строк!.. Вот, например… в конце декабря, то есть еще задолго до Коммуны, мясо слона, убитого в Зоологическом парке, стоило сто пять франков за килограмм. Зпачит, не Коммуна виновата…

— Но почему это вас так трогает, Клэр? — подавляя раздражение, спросил Гонкур.

Но Клэр словно не слышала собеседника.

— Подождите, подождите, Эдмон! Неужели вам трудно выполнить мою крошечную просьбу? Дочитайте, пожалуйста, вот эту страничку до конца.

— Извольте! — уже не скрывая раздражения, буркнул Гонкур, беря тетрадь. — «Оратор в клубе Революции в Элизе-Монмартр сказал: „Хлеб или, вернее, заменяющее его жесткое месиво состояло восемнадцатого января, во-первых, из сена, во-вторых, овса, в-третьих, из мусора, сметаемого на мельницах, в-четиертых, из глины — главным образом из глины, так что, собственно говоря, в данную минуту мы поедаем холмы Монмартра!“»

Клэр подняла на Гонкура полные слоз глаза.

— И вот тут еще, пожалуйста, прочтите, Эдмон. Кажется, последние на странице строки.

— Милейшая Клэр! Но какое отношение…

Она но дала ему договорить, приказала:

— Читайте!

И он подчинился, хотя ему вдруг захотелось встать, холодно откланяться и уйти.

— «Несмотря на ежедневную выдачу „дешевыми кухнями“ неимущим и нуждающимся гражданам ста девяноста тысяч порций „народного супа“, смертность неуклонно возрастает: если в августе семидесятого года каждую неделю умирало в Париже в среднем девятьсот человек, то на третьей неделе января семьдесят первого года смерть уносила четыре тысячи пятьсот парижан, в том числе восемьсот детей. В пять раз больше!..»

— Ведь это же чудовищно, Эдмон! — перебила Клэр. — Как вы, писатель, знаток и людских и государственных: судеб, не чувствовали ужаса всего происходящего?! Ведь именно от этого хлеба из мусора и глины умирали женщины и дети! Разве такое может оставить равнодушным человеческое сердце?!

Гонкур, закурив, долго молчал, глядя то в окно, то на колечки сигарного дыма. Потом заговорил с твердой убежденностью в голосе, но мягко и поучительно, как взрослые разговаривают с непослушпым и неразумным ребенком:

— Милая Клэр! Выйдите на улицы, пройдпте по prю Риволи, посмотрите на дымящиеся развалины Тюильри, на сожженный Париж! Интересно, с каким чувством вы, дорогая, читали бы сии сентиментально-слезливые строки, если бы на месте нашего дома сейчас дымились обугленные головешки?! Вы полагаете, Клэр, что я бесчеловечен, что я одинок в своих оценках?! Ну, нет! Вчера я побывал у Жорж Санд, и она мне показала письмо Флобера. Напомню вам, дорогая, что в начале войны Флобер сам вступил в Национальную гвардию, чтобы защищать Францию от прусского вторжения. Не кто иной, а именно он, Гюстав Флобер, поклялся застрелиться, если пруссаки вступят в Руан. Правда, он так и не застрелился, хотя Руан был сдан врагу. Но, значит, вначале он должен был сочувствовать Коммуне? Да? А теперь? Вот что он писал Жорж Санд, я запомнил его слова наизусть. «Коммуна утверждает, — пишет Флобер, — что долг не есть долг, долги можно не возвращать, что не обязательно платить услугой за услугу. Это чудовищно по своей глупости и несправедливости!.. Ах, что за безнравственное существо — толпа, и как унизительно быть человеком!»

Клэр подавленно молчала, теребя батистовый платочек. Гонкур взял со стола кусок бристольского картона.

— А вот эти четырнадцать весьма известных и во Франции и во всем мире имен разве ничего не говорят вашему сердцу и уму, Клэр?! Они единодушны в оценке только что завершившейся кровавой драмы…

Он поднял руку Клэр к губам, поцеловал. А она думала об Эжене Варлене, гадая, где скитается этот безумец, если он чудом остался жив?