«Прошло две недели.

Эжена освободили из тюрьмы, но радость моя меркнет, как только я гляну в его лицо. Сам он ничего такого не говорит, — видимо, боится тревожить меня, но мы оба чувствуем висящий над его головой дамоклов меч. Я забыл упомянуть, что при аресте Эжена у нас произвели обыск, к счастью, жандармам не удалось обнаружить ничего крамольного: после суда и Сент-Пелажи, наученные горьким опытом, мы устроили хорошо скрытый тайник, где храним наиболее важные документы Эжена и даже эти мои тетради… Сейчас слежка и мелкие провокации не прекращаются.

Писать мне, откровенно говоря, не хочется, и лишь надежда, что мои заметки когда-нибудь попадут в руки честного историка, вроде Жюля Мишле, заставляет меня снова и снова браться за перо. За последние годы я переворошил немало книг по истории, перелистал многотомную безмерно восхваляющую Бонапартов „Историю консульства и империи“ Адольфа Тьера и убедился, что при появлении каждого нового правителя продажные писаки пытаются всячески возвеличить очередного деспота. Но я верю, что все же существуют „великие весы времени“, на чашах которых в конце концов именно истина становится единственно весомой гирей. Поэтому я и стараюсь записывать самое важное. А вдруг написанное мной переживет нынешнее темное время и поможет кому-то воссоздать подлинную картину наших дней.

Эжена выпустили из Sante, не предъявив ему обвинений и даже ничего толком не объяснив, даже ни одного допроса, по сути дела, не было. Лишь перед самым освобождением к нему в камеру явился какой-то чин и сквозь зубы предупредил, что „добром ваши похождения, мосье Варлен, не кончатся, имейте в виду! Пока, — он со значением подчеркнул это слово и зловеще усмехнулся… — Пока мы вас освобождаем, но, кажется, скоро встретимся снова! Идите!“

Эжен возмущен подобным произволом. Вчера он написал гневное письмо своему другу Эмилю Обри, в Руан. Я попросил у него разрешения выписать несколько строк из письма в свой дневник. Вот они:

„И вы хотите, чтобы я был менее революционен при подобном положении дел, которое ухудшается с каждым днем? Когда совершенно исчезнут с лица земли произвол и несправедливость, когда на земле будут царствовать свобода и равенство, только тогда я не буду революционером; до той поры знайте, что, чем больше на меня будут обрушиваться удары деспотизма, тем больше я буду озлоблен против него и тем больше буду для него опасен. Напрасно вы думаете, хотя бы одно мгновение, что я пренебрегаю социальным движением ради политического! О, нет! Я делаю революционное дело исключительно с социалистической, истинно социалистической точки зрения… Но вы должны основательно понять, что никаких социальных реформ мы не сможем осуществить, пока не уничтожен старый политический строй!“

Вот какой он стал, мой старший брат Эжен! В нем все отчетливее ощущается и воля к борьбе, и вера в окончательпую победу. И во мне с каждым днем растет благодарность к нему за то, что он вытащил меня из захолустного тихого Вуазена, научил видеть и понимать главное в жизни! Правда, при воспоминании о Вуазене я неизбежно испытываю острое чувство горечи, особенно когда думаю о Катрин. Сегодня оно сильнее обычного, наверное, потому, что я только что получил письмо, написанное ее наивными неуклюжими каракулями, — она все еще помнит меня… Пишет она по просьбе наших стариков родителей, они оба неграмотны, мы же с Катрин три зимы вместе посещали школу в Клэ.

Под вечер, возвращаясь из булочной, я торопился домой, чтобы приготовить к возвращению Эжена неприхотливый ужин, — брат частенько возвращается со своих бесчисленных собраний, нигде ничего не перекуси». Я прошел мимо распахнутых настежь дверей «Лепестка герани», когда хозяйка окликнула меня, — ни обыск, ни заключение Эжена в Сент-Пелажи и Sante не поколебали ее доброго отношения к нам.

— Луи! — позвала меня хозяйка из глубины кафе. — Зайдите на минутку. Вам принесли письмо!

Это и оказалось письмо от Катрин, которое сейчас лежит передо мной. Хозяйка спросила, как моя нога, как чувствует себя Эжен, почему он никогда не заглядывает в ее «Лепесток»? Я пробормотал что-то о его чрезмерной занятости, о делах.

За столиком рядом со мной сивоусый, прокуренный наполеоновский ветеран, участник многих походов, изрядно подвыпивший, громко разглагольствовал о необходимости восстановить былую военную славу великой Франции, о возможности и даже необходимости войны с Пруссией и Австрией, — слишком-де они зазнались. Я оглянулся на крикуна. Крошечный, едва живой от старости сморчок воинственно колотил себя кулаком в звенящую орденами грудь, угрожающе грохал костылем об пол, кричал о покорившихся императору египетских пирамидах…

Я взял письмо, поблагодарил хозяйку и поднялся к себе. Эжена еще нет. Я прочитал трогательно-наивиые строчки Катрин о том, что урожай винограда в этом году знатоки примет предсказывают хороший, осенью нас ждут на помощь. Но сейчас, я думаю, если действителызо начнется война, Эжена заберут в солдаты и ему придется вытягиваться по стойке «смирно!» перед тупыми генералами Баденге, которого он так неистово ненавидит! Меня от подобной участи спасает покалеченная нога, но брату волей-неволей придется напяливать солдатский мундир… Просто не представляю себе, как он примет это, как переживет…

Часы на башне пробили десять, а его все нет. Время позднее, но я хочу еще хотя бы час поработать за станком: у Эжена почти нет времени заниматься ремеслом, а все наши сбережения он внес в фонд бастующих в Крезо. Так что мне приходится работать за двоих, хотя от многочасовой работы у меня нестерпимо ноют и руки, и спина, и шея…

…19 апреля. Вчера я так и уснул за переплетным станком, и Эжен разбудил меня уже после полуночи, я спал, уткнувшись носом в страницы флоберовской «Госпожи Бовари», книги, которая мне кажется одной из самых интересных у мосье Флобера; книги, побывавшей в свое время под судом. Боже мой, как сказала бы наша мама, даже книги в наше подлое время сажают на скамьи подсудимых! Эжен как-то рассказывал мне об осуждении «Цветов зла» Бодлера, рассказывал, как мучительно жил последние годы и как тяжко умирал талантливейший поэт! И все же я верю, что стихи его переживут творения многих прославляемых ныне одописцев! И императоров, мнящих себя, подобно Нерону, гениями «Великие весы времени»!

Но меня снова занесло в сторону. Я хотел написать лишь о вчерашнем вечере. Эжен вернулся такой бодрый и радостно взволнованный, каким я не видел его давно. Он возбужденно ходил из угла в угол мастерской и говорил, говорил. Он только что из большого зала редакции «Марсельезы», где было несколько сот членов Интернационала.

— Да, Малыш, — говорил Эжен, поблескивая выразительными темными глазами, — они объявили Интернационал внезаконной организацией, запретили его, но он не только существует, а и продолжает стремительно расти. Еще в прошлом месяце, Малыш, в Париже было всего тринадцать секций Интернационала, а теперь их уже двадцать пять! И сегодня у нас праздничный день! Секции объединились, создана Федерация парижских секций Интернационала. Если мы будем действовать согласно с Федеральной палатой всех рабочих обществ, мы станем непобедимы!

Я поставил шипящую сковородку на стол, насильно заставил Эжена сесть, сунул ему в руку вилку. Но он как будто и не чувствовал голода.

— И ты представь себе, Малыш, что меня, простого переплетчика, рабочие Парижа удостоили высокого доверия! Поздравь: я избран в бюро Федерации секций Интернационала. Значит, я чего-то стою в шеренге борцов за создание нового мпра, за утверждение справедливости на земле! И хотя я прекрасно знал, Малыш, что в зале среди тысячи двухсот человек скрывается не одни десяток переодетых шпиков, я выступил с речью, призывая к борьбе. Послушай, как я ее закончил: «Мы требуем абсолютного суверенитета народа, прямого народовластия! Мы утверждаем принцип Всемирной социальной республики и протестуем против объявленного императором плебисцита, рассчитанного на то, чтобы обману и ввести в заблуждение народ и прежде всего деревню!» Ты знаешь, Малыш, я предполагал, что меня схватят прямо при выходе из «Марсельезы», но они побоялись. Как видишь, я дома! По предчувствую, Малыш, вряд ли это пройдет мне даром!..

И предчувствие не обмануло брата. Я пишу эти строки через день, 20 апреля. Сегодня его встретил наш давний знакомый, адвокат мосье Буассе, н предупредил, что готовится новый процесс над Бюро Интернационала, что в префектуре подписаны ордера на арест тридцати восьми человек, в том числе и Эжена. Приговор, вероятно, будет весьма суров, несколько лет тюрьмы. Так правители надеются, по выражению их газет, «обезвредить революционную гидру»! И Эжен скрепя сердце решил уехать. Он ушел из дому без чемодана и саквояжа и запретил мне провожать его на вокзал — нельзя привлекать к себе внимания…

…Я снова один и не могу найти слов, чтобы передать, как тяжело, как тоскливо мне без брата, как горько не слышать его голоса, его смеха. Но все же спасибо Буассе, он оказался прав, арестовано уже более тридцати человек, и, если бы Эжен не уехал, он сейчас находился бы в тюремной камере. Думаю, что, несмотря на то что ему удалось скрыться, его имя будет значиться в списке подсудимых — слишком уж он ненавистный для вражеского стана человек. Знакомые и друзья перестали посещать нашу мастерскую: в ней нет того магнетического притяжения, которое исходит от Эжена, да и по условиям конспирации необходимо воздержаться от лишних встреч. Незачем дразнить шпиков и жандармских ищеек.

…От Эжена я получил два коротеньких письма, верное даже — записочки, первую из Брюсселя, вторую из Амстердама, пишет он чрезвычайно скупо: жив и здоров, но с работой там устроиться весьма нелегко. Очень просит меня побывать хотя бы на некоторых заседаниях суда над Интернационалом и застенографировать для него речи подсудимых, особенно Лео Франкеля, венгерского революционера, — их связывает сердечная, искренняя дружба. Письма Эжена написаны как будто не его рукой, вероятно, он намеренно искажал почерк, и многое в них иносказательно, и о подлинном смысле я догадываюсь, читаю между строк, лишь потому, что хорошо знаю и характер, и мысли брата. Подписаны письма — Анри Барфельд…

…Вот и состоялся третий суд над руководителями Интернационала, и, действительно, имя Эжена значилось в списке обвиняемых. И чего-чего, каких только пакостей не наплел государственный обвинитель: дескать, именно Эжен и его друзья повинны в «кровавых столкновениях» во многих городах Франции — в Марселе, Париже, Крезо, а также и в Белыни, и в Женеве. Прокурор не хотел и слышать о том, что забастовки вызваны непосильными условиями труда и жизни рабочих, он все валил на «разнузданную разбойничью пропаганду» интернационалистов, только их он обвинял в том, что пролита и почти ежедневно проливается невинная кровь! Все перевернуто, все поставлено с ног на голову! Но прекрасно ответил на его смехотворные обвинения Лео Френкель: «Сопротивление, оказываемое хозяевам рабочими, является вполне естественным, а вовсе не „созданным искусственно“… Меня нисколько не удивляет, что капиталисты по поводу стачек, вызываемых их жадностью, обвиняют прежде всего Интернационал. Они действуют в данном случае, как волк в басне Эзопа: находясь на берегу ручья, волк обвинил стоявшего ниже его ягненка, утолявшего в ручье жажду, что тот „мутит ему воду“. Тщетно ягненок оправдывался, говорил, что ручей не может течь вверх, ничто ему не помогло: волк лишь искал предлога, чтобы съесть ягненка!»

Выполняя просьбу Эжена, я застенографировал выступления многих обвиняемых, но особенно понравилась мне спокойная и выдержанная, хорошо аргумептированная речь Франкеля. Вот как он говорил:

«— Интернационал — такое дерево, корни которого глубоко сидят в земле всех стран, и было бы наивностью попытаться осушить сок, струящийся под корой этого дерева, тем, что вы обрубите ту или иную из его ветвей.

Тому, кто не умеет толковать знамения времени, кто воображает, что социальное движение можно остановить таким вот судебным способом, — тому я отвечу словами Галилея: „А все-таки она вертится!“ Союз пролетариев всех стран — совершившийся факт, и нет силы, которая могла бы его расторгнуть!»

Несмотря на остроту и непримиримость его поведения на суде, Лео Френкелю дали два месяца тюрьмы, а отсутствующему Эжену «припаяли» — так выражаются в «Мухоморе» — целый год. Одно это говорит о его значении в рабочем движении… Каково-то ему живется там, вдали от родины? В Брюсселе он так и не смог найти работы, но я надеюсь, что швейцарские товарищи, которым Эжен два года назад помог выиграть забастовку, не дадут брату умереть с голоду…

…Да, я все реже и реже обращаюсь к страницам дневника, так как теряю веру, что написанное мной станет когда-либо известно людям и принесет им хоть маленькую пользу. Но сегодняшнюю дату необходимо отметить. Как ни странно, но тот плешивый сморчок с наполеоновскими орденами, который три месяца назад, захлебываясь слюной, кричал о необходимости или неизбежности войны между Францией и гогенцоллерновской Пруссией, оказался прав: война началась! Все газеты наполнены истошными воплями о нашей непобедимости, идет спешная мобилизация всех способных носить оружие, и я впервые по-настоящему радуюсь, что Эжена нет в Париже, радуюсь своей покалеченной ноге! Чем закончится война, предсказать сейчас, конечно, невозможно. Деревенские парни, ослепленные славой Наполеона Первого, обманутые шовинистическими криками, пойдут воевать за Баденге с уверенностью, что защищают свою крохотную парцеллу, свой дом, свой виноградник. Но в «Мухоморе», в его задней комнатке, куда я изредка заглядываю, многие знакомые с сомнением покачивают головой. Во всяком случае, я рад, что моего дорогого Эжена миновала участь солдата и его не поразит прусская пуля или картечь крупповекой митральезы…

Излишне, пожалуй, объяснять, чем именно эти и другие странички дневников Луи привлекали внимание Клэр… Она разговаривала с Бушье, а перед ее глазами то и дело возникал образ Эжена Варлена таким, каким она его знала и каким возникал он со страниц дневников Луи.