Детство! Помнишь, как журчал ручеек, как прыгала по коричневой гальке прозрачная вода, покачивая нежные зеленые водоросли, какие рождала она чистые звуки, унося своим течением все горести и тревоги? Ручей огибал отцовский дом и виноградник в уютном и милом Вуазене, и вы, мальчишки, считали ручей собственностью семьи. Твои братишки, Ипполит и Луи, да и ты сам, самый старший, любили пускать по ручейку кораблики из сосновой коры или из бумаги и всегда спорили: чей быстрго доплывет до канала Урк. И победитель восторженно ликовал, прыгал по берегу, крича от радости и размахивая руками… И старый платан, посаженный кем-то из ваших предков, привычно и успокаивающе шелестел над головой. А по вечерам флейта слепого соседа Огюста выпевала невдалеке свою печальную песенку. Но странно — была в ее печали какая-то мудрая и мирная, успокаивающая радость.
Набегавшись до потери сил, ты и братья, отдыхая, валялись в траве на берегу ручья. И твой вислоухий любимец, одноглазый песик Муше обязательно пристраивался рядом и горячо дышал в щеку, высунув язык. Хороший, верный был пес и больше других — или это только мерещилось? — любил тебя. Нет, наверно, все-таки правда — ведь именно ты подобрал его с переломанное лапой в придорожной канаве, сбитого промчавшимся мимо роскошным экипажем.
Голоса за занавеской звучат тише, словно отодвигаются все дальше. И ты снова беспечным мальчишкой носишься по берегу, но стараешься следить за тем, чтобы младшие братья не вытаптывали люцерну, которую отец скоро, сняв промокшую от пота рубаху, будет косить, запасая на зиму корм для коз, — ни коровы, ни лошади старик Эме так и не нажил…
И хотя день тихий и безветренный, откуда-то, должно быть с юга, надвигается гроза, — слышишь приглушепные расстоянием редкие удары грома? Да, дождь сейчас был бы на пользу виноградникам, их припыленная зелень истосковалась по влаге. Лишь бы, как опасается сосед, Огюст, обошлось без града, как случилось в прошлом году. Тогда сплошь побило неокрепшую завязь на кустах и деревьях, и виноградари всю зиму кляли непогоду и жаловались на неурожай. Еще бы: и себе продуктов и вина в обрез, и на рынки в город везти нечею…
А вон, смотри, за живой изгородью жимолости мелькает темноволосая головка сестренки Клеми, из-за ее плеча смеются синевато-светлые глаза Катрин, внучки Огюста.
Ну и озорная девчонка, эта Катрин! Переплыть канал перед самым посом какой-нибудь заржавелой баржи или буксира для нее — плевое дело, пустяк! И в ответ па притворно-яростную брань шкипера и матросов только хохочет да трясет русалочьими волосами. Право, вовсе не удивительно, что она запала в сердце братишке Луи, такая приглянется любому! А Клеми старается во всем подражать подружке, хотя ей нередко попадает за их лихие проделки и от матери, и от отца…
Почему вдруг так ясно вспоминается Катрин? Должно быть, из-за Луи, — ведь именно она виновата в том, что у братишки покалечена нога! Однажды летом, в пору сенокоса, Катрин вызывающе крикнула ему: «А ну, попробуй догони!» Раззадоренный мальчишка во всю прыть кинулся за ней и напоролся на вилы, прикрытые свежескошенной травой, брошенные каким-то растяпой остриями вверх…
Подожди, Эжен, но ведь несчастье с Луи произошло уже позже того, как ты перебрался в Париж, каким же образом ты попал на сенокос? А! Наверно, приехал в Вуазен передать папаше Эме скопленные за весну двадцать или тридцать франков? Видимо, так. Старик всегда радовался твоим франкам и даже су — они были неплохим подспорьем в не слишком-то зажиточном хозяйстве.
Французскому крестьянину всегда жилось не особенно легко. В неурожайные годы Эме нанимался к соседям побогаче, помочь в поле и на виноградниках. А в самые трудные годы ему и брату Полю приходилось идти в подсобные рабочие на алебастровый завод или фабрику гобеленов в «столице» департамента Сены и Марны, городке Клэ, за каналом. Там работали в те годы за шесть или восемь су по четырнадцать часов в день. Позже, когда Ипполит подрос, он предпочитал приезжать на заработки в Париж, пристраивался подмастерьем в штукатурную или малярную артель, — хорошо, что ему можно было жить у Эжена, всегда крыша над головой!
Тогда строительные рабочие требовались повсюду: барон Осман, префект департамента Сены и мэр Парижа, реконструировал центр города, прокладывал новые, прямые и широкие авеню, улицы, бульвары. Правда, потихоньку поговаривали, что делается это отнюдь не для красоты, а просто для удобства жандармов и войск в борьбе с восставшими. О, Империя не забыла и не могла забыть ни разрушения Бастилии, ни тридцатого, ни сорок восьмого, ни пятьдесят первого и второго годов…
Да, я думал о Катрин, о Луи. Несмотря на ее озорство и всяческие проделки, Катрин всегда была добра и отзывчива, как и ее мать, мадам Жозефина, содержавшая единственную в Вуазеие лавочку. Сколько раз Катрин приносила Луи, а заодно и мне пусть и дешевенькие, но такие приятные, холодящие нёбо конфетки — словно сладкие кусочки льда таяли во рту. Когда Луи лежал с искалеченной ногой, Катрин приходила каждый день, и они вместе с Клеми часами просиживали возле кровати больного…
А позже, лот пять спустя, обе девчонки взахлеб плакали, когда, обжившись в Париже, я приехал в Вуазен, чтобы увезти Луи к себе. Я понимал, что брату трудно и тяжело будет жить в деревне. Он не мог по-настоящему работать ни в поле, ни на винограднике, — крестьянская работа и вполне здоровому человеку тяжела, попробуй-ка все лето под палящим солнцем гнуть спину целый день, от темна до темна! Правда, не было случая, чтобы кто-то из родных упрекнул Луи, да и бессовестно упрекать — беда стряслась не по его вине, просто несчастный случай, такое могло приключиться с любым из нас. И все же я понимал, как ему тяжко…
И еще: я догадывался, да и сейчас думаю так же, — он любил, а может быть, и теперь любит Катрин той первой, чистой, мальчишеской любовью, которая на всю жизнь оставляет в сердце неизгладимый след. И уж, конечно, Луи все те годы мучила мысль: а как же дальше, в будущем, как ему, калеке, содержать семью, если он женится? Или ему, полному замыслов и самых обыкновенных желаний, на всю жизнь суждено одиночество? Не в монастырь же идти, к доминиканцам или францисканцам! Представляю, как подобные мысли изводили, в какую тоску вгоняли самолюбивою мальчишку! Поэтому-то я после недолгих раздумий и увез его в Париж, собираясь обучить переплетному мастерству, которое к тому времени полностью освоил.
Да, да, я тогда уже обзавелся жильем, снимал мансарду на рю Дофин, купил за девяносто франков кровать, матрас, стол и прочее имущество, сам смастерил второй переплетный станок, для Луи. А спать мы с ним сначала могли на одной постели, как спали с Ипполитом, когда он временами приезжал на заработки в Париж. При сидячей работе за переплетным станком изуродованная нога не мешала Луи, и, в конце концов, он и без моей помощи мог зарабатывать достаточно на себя и на семью. Правда, я ничего заранее не обещал Луи, не рисовал ему радужных картин будущего, но сам с удовольствием думал о том дне, когда мы с ним привезем в Париж Катрин, они повенчаются, и мой бедный Малыш будет счастлив…
С какой неописуемой радостью Луи каждую осень, к сбору винограда, собирался в Вуазен, каким нетерпеливым ожиданием загорались глаза, как звенел голос! Я возил его на родину каждую осень, хотя для поездок мне и приходилось порой отрываться от важных и неотложных дел. Но меня за все вознаграждала их встреча: с такой непосредственной и нескрываемой нежностью бросалась к нему Катрин! А иногда, если я заранее извещал о приезде, девчонки встречали нас на станции Митри-Морц. По правде говоря, такая встреча и не составляла для них особенного труда: переходили по крутому пешеходному мостику канал, садились в Клэ на омнибус и спокойно доезжали до вокзала, где и дожидались поезда.
А нам с Луи путешествие и подавно не было обременительно — уселись в вагон на Нордкар и покатили по железной дороге по линии Париж — Гарсон. Конечно, я прекрасно понимал, что этот путь от Парижа до Клэ представлялся Луи непомерно длинным, ему но терпелось поскорее увидеть Катрин! Как они нерасторжимы: любовь и юность!
А я всю дорогу с щемящей грустью и чувством странной вины смотрел в окно на знакомые холмики и поля, на зеленые куртины лесов, на крошечные земельные участки, где повсюду горбились согнутые в работе спины, белели выцветшие чепчики женщин. Кое-где, в тени кустов, на разостланных там одеялах, копошились грудные ребятишки, — значит, не с кем оставить дома…
Естественно, годы жизни в Париже отдалили меня от вековечных забот, какими жила, живет и всегда будет жить деревня, мне стал ближе обездоленный, обделенный судьбой рабочий люд городских трущоб и окраип: каменщики и литейщики, переплетчики и бронзовщики, грузчики и строители. Вероятно, это потому, что в городе я впервые особенно отчетливо увидел вопиющее различие, пропасть между раззолоченной роскошью и предельной нищетой, бесправием и произволом. Способствовали тому и мои встречи с республиканскими журналистами и писателями, кое-кто из них нередко навещал мою мастерскую, — кстати, за эти встречи я прежде всего благодарен своей профессии переплетчика. Сейчас мне приятно сознавать, что не только необходимость отдать в переплет книги, а и нечто иное — человеческие симпатии и интерес приводили многих в убогое мое жилье.
И все же часть моего сердца, может быть даже лучшая его часть, осталась навсегда привязанной, прикованной к деревне, — ведь невозможно забыть, вычеркнуть из памяти тот уголок земли, где ты впервые увидел небо и распростертый под ним прекрасный зеленый мир, где ты сделал первые, робкие и неуверенные шаги навстречу протянутым тебе материнским рукам.
И как ни странно, именно в Париже, в огромном, почти двухмиллионном, городе, живущем совсем иными заботами и словно бы по другим законам, нежели деревня я лучше стал понимать старика отца, мучившпе его тревоги, вечную угнетенность перед возможностью неожиданной беды, перед нуждой и голодом, грозившими навалиться на семью.
И еще одна, собственно, общая для всех французских крестьян беда: рождается в семье два сына, и клочок земли, сада и виноградника, эту несчастную парцеллу, приходится делить надвое. Но неизбежно наступает время, когда делить виноградник и огород дальше просто невозможно: урожай с мизерного земельного участка не сможет прокормить две, даже самые маленькие, семьи. А у старика Эме нас, сыновей, родилось трое, — значит, кто-то должен уступить свою дольку земли другим, уйти в Клэ на алебастровый завод, на фабрику гобеленов или перебраться в Париж, обучиться какому-то ремеслу. В нашем роду такая судьба выпала мне, старшему. Ипполит оставался помогать дряхлеющим родителям, а с Луи, с калеки, какой спрос?
…Вот такие мысли неизбежно приходили мне в голову, когда осенью мы с Луи отправлялись в Вуазен помогать старикам убирать урожай. И еще я думал о привязанности, о какой-то буквально исступленной любви отца к земле, которую он всю жизнь обрабатывал и холил, — он знал нашу парцеллу, наверно, как свою, иссеченную глубокими черными морщинами ладонь. Земля дарила ему не только коросту пожизненных каменных мозолей, но и подлинную радость творчества. У него, должно быть, по отношению к земле было чувство, родственное тому, какое он испытывал к нам, его детям: Клеманс, Луи, Полю, ко мне…
Когда Империя начала франко-прусскую войну и прусские войска стремительно приближались к Вуазену, мои старики были вынуждены покинуть родную деревню, бросить все, нажитое за долгую и трудную жизнь: трехкомнатный домишко, виноградник, огород, небольшой сад. Отец, вообще-то человек мужественный и достаточно жесткий, не мог сдержать слез, рассказывая о небывалом урожае винограда, который пришлось оставить под копыта и орудийные колеса бошей, — хватило бы на двадцать бочек вина! Я первый раз в жизни видел, как плачет такой закаленный мужчина, каким был отец.
Оставаться же в Вуазене им было просто невозможно, это значило обречь себя на унижения, на издевательства, а вернее всего — на смерть! Идя почти церемониальным маршем по незащищенной после седанской катастрофы стране, захватчики полностью уничтожали все живое в селениях, сжигали дотла не только крестьянские дома, но и все пристройки, амбары, сараи, даже собачьи конуры, если им мерещилось, что кто-то пытается оказать или оказывал хоть малейшее сопротивление. Правда, в самом начале войны таким паническим, как считалось, россказням не придавали особенной веры, но вернувшийся из-под Седана и чудом избежавший смерти и плена капрал принес в Вуазен прусскую листовку со словами из приказа Вильгельма и Мольтке по армиям: «Щадить франтиреров —достойная порицания леность. Это изменники. Все деревни, где появляется измена, следует сжигать, а все мужское население — повесить!» Можно ли было ждать пощады от армии, у каждого солдата которой лежал в кармане такой приказ?!
…Что оставалось делать? Погрузив на ручную тележку кое-какой домашний скарб, старики с неимоверными трудностями по забитым беженцами дорогам дотащились до Парижа. Но у Эжена жили Луи и Поль, также ставший к тому времени бойцом Национальной гвардии; Эме с женой пришлось просить приюта у ее брата, владельца переплетной мастерской, Ипполита Дюрю. Там же тогда жила и Клемане, не так давно вышедшая замуж за парижанина, мосье Пруста.
Да, на Эме в те дни невозможно было смотреть, — так мучительно он тосковал по брошенному дому, по хозяйству, по тому, что, собственно, и составляло смысл всей его жизни, во что он вложил все старания и надежды, все силы и душу. И вполне понятно, почему обессилевший от царившего в Париже голода старик все же не вытерпел и однажды на заре, тайком от родных, отправился пешком — поезда не ходили из-за взорванных тоннелей — в Вуазен.
Пруссаки еще не добрались до домика Варленов, но там на постое по-хозяйски бесцеремонно расположились солдаты французского линейного полка, якобы для защиты канала Урк от победно шествовавших завоевателей. Очень скоро стало понятно, что это было только игрой в сопротивление — крикливые вояки вовсе не собирались отдавать свои драгоценные жизни в защиту отечества. Взломав двери и винный погреб Варленов, они пировали и кутили вовсю, а владельца дома встретили грубостями и насмешками: «Мы жертвуем собой, чтобы защитить твое добро, старый хрыч, а тебе жалко для нас бочонка вина?» Когда же Эме осмелился упрекать солдат в недостойном воинов поведении, они по приказу капитана просто вышвырнули старика за ворота. Верного Муше, оставленного возле дома на попечение Катрин, остервенело бросавшегося на чужаков, они пристрелили еще до появления старика Варлена, — мертвый пес валялся, вытяну в лапы, у своей конуры…
В доме дядюшки Дюрю Эжен не бывал с давних пор, с пятнадцатилетнего возраста, когда дядя, вначале взявший было Эжена к себе в переплетную мастерскую, однажды застал нерадивого подмастерья не за работой, а за чтением оттисков «Истории Французской революции» Жюли Мишле. Обозвав племянника лодырем и дармоедом, надавав подзатыльников, дядя выставил его на улицу без единого су в кармане, видимо уверенный в том, что несостоявшийся мастер не останется бедствовать в Париже, а смиренно вернется в Вуазен, под отчий кров.
Произошло то в декабре. Промерзшая земля звенела под ногами, крупными хлопьями валил с низкого серого неба снег. Мальчишеская гордость не позволила Эжену в трудный час послушаться советов и окриков дядюшки, он остался в Париже…
Несмотря на мягкость характера, Эжен не мог ни забыть, ни простить дяде той подлой, бесчеловечной расправы за его, такую естественную в мальчишеском возрасте, любознательность, и, даже когда у Дюрю поселилась бежавшие из Вуазена старики, Эжен ни разу не побывал там. Изгнанный солдатами из собственною дома, убитый горем Эме сам пришел на улицу Лакруа к Эжену и рыдал, обнимая сына, как маленький, незаслуженно обиженный ребенок.
Он так и не перенес потрясения, растоптавшего всю его жизнь, не мог забыть наглых ругательств, с которыми его выпихнули солдаты из родного дома, где каждая доска была выстругана его руками, каждый гвоздь был забит им самим. Он рыдал, обнимая Эжена, и кричал, что в таком подлом мире не стоит жить, что настал конец света. Через неделю Эжен отвез беднягу в больницу Сент-Антуан, а вскоре семья Варленов проводила Эме в последний путь и прослушала над его гробом печальное «Да почиет в мире». Кладбищенская земля Парижа в те дни гораздо чаще, чем в обычные годы, раскрывала навстречу безвременным жертвам свои сырые объятия.
…Несмотря на усталость Эжен никак не мог уснуть. Воспоминания, воспоминания…
…Полузабытая школа в Клэ, куда Эжен ходил всего три зимы. Все же она осталась памятной ступенькой жизни, та убогая провинциальная школа, может потому, что она впервые оторвала крестьянского подростка от зеленого мира лесов и лугов и ввела его в мир книг, приблизила к жизни чужой и поначалу так мало попятной, раздвинула мизерные пространства Вуазена далеко за пределы видимого из их дома горизонта. И повела в таинственное, туманное прошлое человечества, где шумели знаменами французские революции и восстания, — о них любил, попыхивая глиняной трубочкой, рассказывать отец матери, дед Дюрго.
Школа в Клэ не была богата книгами, большая часть из них посвящалась жизням и царствованиям бесчисленных Людовиков и Карлов, великим пастырям католической церкви, восхвалению Империи и династии Бонапартов. Но пытливый, любознательный мальчишеский ум и в этом скучном и однообразном напластовании печатных страниц все же отыскивал редкие жемчужные зерна. Перед ним словно бы оживали не раз описанные дедом Дюрю образы Робеспьера и Марата, Дантона и Сен-Жюста, которые до тех пор существовали в полудетском сознании Эжена лишь как некие условные, абстрактные символы…
Да, школа. И не только книгами запомнилась она! Школа Клэ помещалась в двухэтажном здании, в подвале которого была тюрьма. Как ни странно, но это так! Именно в школе центра департамента Сены и Марны имелся солидный и надежный подвал, где содержали до отправки в префектуру Парижа тех, кто преступил имперские законы, тех, кого ждал суд, наказание плетьми, каторга, а может быть, виселица или гильотина.
С каким трепетом и ужасом посматривали на тюремные окна ученики Клэ и Вуазена в те дии, когда за ржавыми решетками кто-то из преступников ждал прибытия из Парижа тюремной кареты.
Последние годы Варлен ни разу не вспоминал о тюремном подвале своей первой и последней школы, не думал о ней даже тогда, когда сам сидел в камерах Сент-Пелажи и Санае, — мысли всегда занимало другое, всегда хлатало забот!
А вот сейчас чудится… Будто он, Эжен Варлен, ученик той школы, заперт в ее подвале вместе с другими. Здесь и сдержанный седой Делеклюз, «перо и шпага Республики», как звали его друзья; и усмешливый остроумный Гюстав Флуранс, сын секретаря Академии наук, да и сам крупный ученый-естественник; тут и яростно сверкающий темными глазами Теофнль Ферре; и беспечный, когда-то изгнанный за вольнодумство из Сорбонны прокурор Коммуны Рауль Риго. И Жюль Валлес, и Мильер, и Жюль Андрие, и Максим Вийом, и Артюр Арку, и многие, многие из тех, кто уже пал на баррикадах или кому суждено погибнуть сегодня или завтра.
…Снится, будто они тесной кучкой стоят под сводами мрачной тюрьмы, где с потолка на их головы и на каменные плиты пола падают темные, пахнущие гнилью капля, а в углах шмыгают нахальные, отвратительные крысы с облезлыми хвостами. Узники стоят молча, прижавшись друг к другу, неподвижно смотрят в окно под потолком, забранное решеткой из толстых железных прутьев. Они напряженно ждут: что-то должно произойти там, на воле, за тюремными запорами. И Эжен вместе со всеми всматривается в запыленные стекла, заляпанные грязью с колес проезжающих мимо телег и карет. Там должно что-то произойти, но что именно — никто не знает. Это усиливает напряжение…
Но странно — заплесневевшие стены вдруг раздвигаются, исчезает нависший над головами сводчатый потолок, все заливает свет, и Эжен вместе с друзьями оказывается на Вандомской площади как раз в тот момент, когда на специально насыпанную песчаную подстилку рушится знаменитая Вандомская колонна, и бронзовая голова громоздившегся на ее вершине Наполеона Великого откалывается от туловища и катится по мостовой, звеня, словно треснувший колокол. Потом неожиданно голова эта превращается в мяч, и к ней со всех сторон площади, крича и визжа, бегут босоногие мальчишки. Но добежать не успевают: мяч начинает увеличиваться, пухнуть и становиться воздушным шаром «Арман Барбес», на котором Леон Гамбетта вылетел из осажденного Парижа. Наивные, они надеялись, что Гамбетте удастся создать на неоккупированпой пруссаками части Франции новую армию, которая освободит Париж… Шар поднимается, поднимается, достигает облаков и вдруг с шумом лопается, и оттуда на толпу парижан, словно крупные хлопья снега, со зловещим шелестом падают страницы каких-то непереплетенных книг. Их множество, просто белая туча, но за ними Эжен угадывает хитро ухмыляющееся лицо дядюшки Дюрю, который потрясает переплетенным в сафьян и тисненным золотом томом. Эжен узнает в нем книгу Наполеона Малого, где тот пытался сопоставить свое правление и свой образ с образом знаменитого римского императора Юлия Цезаря. Дядюшка Дюрю из кожи лез, чтобы заполучить для своей мастерской этот почетнейший заказ…
Вдруг оказывается, что это вовсе не дядюшка Дюрю, а Шарль Делеклюз в накрахмаленной белой манишке и строгом черном сюртуке. Он окидывает товарищей исполненным скорби прощальным взглядом, передает кому-то два письма и направляется к баррикаде на площади Вольтера, по которой прямой наводкой бьют версальские пушки и митральезы.
«Куда вы, Шарль? Остановитесь!» — в отчаянии кричит ему кто-то. Но Делеклюз оглядывается с горькой и чуточку надменной улыбкой: «Я не хочу больше жить!» — и идет дальше, навстречу свисту картечи и пуль. И тут стоящий рядом с Эженом Максим Вийом сдавленным голосом кричит:
— Все пропало! Все полетело к черту!
И Эжен просыпается в холодном поту…